Поэты 1820–1830-х годов

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ 1820–1830-х ГОДОВ Вступительная статья

1

Русская поэзия первой трети XIX века — это ряд крупнейших творческих индивидуальностей и произведений непреходящей художественной ценности. 1810–1830-е годы для нее — пора противоречий, принципиальных споров, переломов, имеющих первостепенное теоретическое значение. В этот период важные задачи, стоявшие перед русской литературой, — и задачу выражения гражданских идей, и задачу раскрытия душевной жизни — в значительной мере решала еще поэзия; начиная с 1840-х годов эта роль надолго переходит к прозе.

В 1810–1830-х годах в лирике совершается сложный процесс перехода от поэтики сознательно-традиционной, с ее устойчивыми темами и формами, к иным идеям и методам. Выдвигаются требования обновления темы, авторского образа, поэтического языка. И вся совокупность этих требований восходит к новому пониманию человека и его соотношений с действительностью. Это процесс глубоко национальный, и в то же время он вмещается в мировые категории перехода от рационалистического мировоззрения к романтизму, в России достигшему полного своего развития почти одновременно с началом реалистических поисков. 1825 год — год восстания и крушения декабристов — стал рубежом между двумя основными периодами этого тридцатилетия.

1810-е — первая половина 1820-х годов в России — период подготовки дворянской революции. Декабристская атмосфера определяла не только политическую, но и культурную, в первую очередь литературную, жизнь эпохи. Вольнолюбивые настроения охватили самые широкие круги образованной дворянской молодежи, — настолько широкие, что едва ли можно назвать какого-либо деятеля молодой литературы, не затронутого в той или иной мере этими веяниями.

Русские вольнодумцы 1810–1820-х годов — просветители, наследники традиций русских просветителей XVIII века, Радищева прежде всего, и просветителей французских — Монтескье, Вольтера, Дидро. Просветители всегда были рационалистами; они безоговорочно верили в могущество человеческого разума, в разумное переустройство общественной жизни, в то, что идеи, мнения сами по себе управляют судьбами общества.

Понятно в этой связи их тяготение к классицизму с его рационалистической эстетикой. Сочетание классических традиций и вкусов с иными, современными веяниями определило художественное своеобразие эпохи. В 1800–1810-х годах для мировосприятия, для эстетического сознания передовой дворянской интеллигенции характерно слияние рассудочности с чувствительностью, просветительства с сентиментализмом[1]. Чувствительный человек — в то же время «естественный человек». Тем самым его реакции на действительность — при всей эмоциональности — мыслятся как рациональные. Он хочет возможности свободного проявления своих естественных чувств. В этой борьбе за утверждение личности не было ничего противоречащего разумному началу.

Позднее, на рубеже 1820-х годов, в русское культурное сознание начинают настойчиво проникать элементы западного романтизма, байронического в первую очередь. Но наслаиваются эти новые и очень сильные впечатления все на ту же просветительскую основу. Романтический идеализм как философское направление, иррационалистические теории искусства, острый индивидуализм — все это стало актуальным уже после декабрьской катастрофы. В этом смысле русский романтизм, как и мировой романтизм, — явление послереволюционное; в России он детище политических неудач и разочарований дворянской интеллигенции.

В русской лирике 1810–1820-х годов выделяются две основные линии — гражданственная и интимная, элегическая, поскольку элегия была ведущим жанром интимной лирики. Оба основных течения нередко противопоставляли себя друг другу, боролись друг с другом, но в конечном счете оба они выражали существеннейшее для эпохи содержание: растущее политическое, национальное самосознание и растущее самосознание личности.

О «целости направления» этого периода тонко говорит Огарев в своем предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX столетия»: «Целость направления, так изящно проявлявшегося у Пушкина, и имела то громадное влияние на современные умы и современную литературу, которое разом вызывало в людях, и, как всегда, особенно в юношах, потребность гражданской свободы в жизни и изящности формы в слове». Далее, сравнивая Пушкина с Рылеевым, Огарев утверждает, что поэтическая деятельность Рылеева «подчинена политической, все впечатления жизни подчинены одному сильнейшему впечатлению; какие бы ни брались аккорды, они вечно звучат на одном основном тоне. То, что у Пушкина выражалось в целости направления, — то у Рылеева составляло исключительность направления. В этом была сила его влияния и его односторонность. Рылеев имел равносильное, если не большее, влияние на политическое движение современников вообще, но Пушкин имел несравненно большее, почти исключительное влияние собственно на литературный круг и на общественное участие в литературе. Его многообразное содержание заставляло звучать не одну политическую струну и, следственно, вызывало последователей во всем, что составляет поэзию для человека; но целость вольнолюбивого направления сохранилась у всех, так что оно звучало даже в „Чернеце“ Козлова»[2].

Разница не только количественная существовала, понятно, между людьми, готовившими военный переворот, и периферией декабризма, сочувствовавшей, выжидавшей. И все же «целость направления» охватывала необычайно широкий круг, от корифеев поэзии 1810-х годов до молодых поэтов (А. Шишков, В. Туманский, В. Григорьев, О. Сомов и другие), многообразными узами связанных с декабристским движением.

Вольнолюбивые ассоциации рождались в дружеских посланиях, в интимной лирике, утверждавшей духовное богатство личности, в стихах, посвященных дружбе, дружеским пирам, гусарской удали. Они выражали сознание человека, освобождающегося от идейной власти церкви и монархии. И человек этот уже не прочь покончить с самодержавием практически.

Миропонимание новой личности — она стала формироваться уже в начале века — сложно. В нем сочетались вера в могущество разума, политическое вольнодумство, просветительский деизм и просветительский скепсис; наконец, эпикурейская стихия XVIII века — радостное утверждение прекрасного чувственного мира, культ наслаждения, но и резиньяция перед скоротечностью, непрочностью наслаждения, перед смертью и тщетой чувственных радостей. Элегическая меланхолия настойчиво вторгается в этот мир (в поэзии французского классицизма до конца XVIII века элегия не имела значения).

Рационалистическая расчлененность сознания позволяла отдельным элементам этого комплекса распределяться по разным поэтическим жанрам. Жанровое понимание литературы — это детище классицизма XVII–XVIII веков — в какой-то мере еще живо в первых десятилетиях XIX века. Каждый жанр был установленной разумом формой художественного выражения той или иной жизненной сферы; элегия строила мир внутреннего человека, анакреонтика утверждала преходящие земные радости. Дружеское послание было проникнуто и элегическими, и анакреонтическими мотивами, которые сплетались в нем с вольнолюбивыми мечтами, с вольтерьянской скептической насмешкой. Сатира, эпиграмма служили просветительской борьбе с неразумным миром политической и литературной косности. Ода, вернее — лирика одического склада, определилась в качестве основного рода торжественной гражданской поэзии. Один и тот же поэт мог одновременно писать проникнутые разочарованием элегии и боевые политические стихи. Любовь и вольнолюбие — это разные сферы, их поэтическое выражение допускало разное отношение к жизни.

Возможно ли было при подобной системе стилистическое единство? Да, — ибо жанровая система одновременно предполагала и многостильность и единство неких общих эстетических предпосылок — таких, как рационалистическое отношение к слову, требование логических связей.

Русской литературе нужно было пройти через период стилистического упорядочения и очищения, выработки гибкого и точного языка, способного выразить все усложняющийся мир нового человека, и выразить его как мир прекрасный.

В цитированном уже предисловии к «Русской потаенной литературе XIX столетия» Огарев писал: «…в литературе сводятся: общие европейские понятия гражданской свободы, первые заявления народных нужд — и исключительное выработывание изящного языка и изящной формы в поэзии»[3].

Для «выработывания изящного языка» душевной жизни много сделали карамзинисты. Карамзинисты внесли в литературу 1810-х годов дух систематизации и организованности, нормы «хорошего вкуса», логическую ясность и дисциплину. Для решения этих задач им и понадобилась (разумеется, в смягченном виде) стройная стилистическая иерархия классицизма. При этом на практике они культивируют средний слог, самый гармонический, и в лирике — самый принципиальный из «средних» жанров, элегию. На какое-то время элегия и становится основным способом лирического раскрытия душевной жизни, носительницей новых стилистических тенденций.

Постепенно жанровая система ослабевает. И все же просветительский рационализм настолько еще господствует над умами, что инерция жанров давала о себе знать не только на рубеже XIX века, но еще и в 1810-х, даже в 1820-х годах. Борьба сторонников гражданской поэзии (литераторы декабристского круга) с поэзией узко лирической, «унылой» была борьбой политической, за которой стояла историческая судьба поколения, но и она практически приняла форму жанрового спора о преимуществах элегии или оды, точнее — стихотворения одического типа с возвышенной гражданской или национально-исторической темой и обязательным высоким слогом.

В 10–20-х годах XIX века, по сравнению с XVIII веком, жанровая система претерпела существенные изменения. Ломоносов разработал учение о трех стилях в их соотношении с несколькими строго определенными классическими жанрами (эпическая поэма, ода, элегия, сатира и т. п.). Теперь уже речь шла не о чистых, классических жанрах, но о том, что избранная тема обязательно приводила к определенному жанрово-стилистическому строю[4]. С началом XIX века поэтика жанров сменяется поэтикой устойчивых стилей. При всей устойчивости стили становятся теперь гораздо более дробными, дифференцированными, гибкими, чем в XVIII веке. Наряду с элегическим развиваются и другие стили интимной лирики — например романсный. В гражданской поэзии 1810–1820-х годов образуются особые декабристские стили — национально-исторический (Катенин в этом стиле использует элементы русского фольклора), библейский (с политическим, злободневным применением библейской тематики и фразеологии), восточный; Н. Гнедич разрабатывает русский «гомеровский» стиль, воспринимавшийся как народный, демократический.

Суть этой системы в том, что предрешенными в общих чертах оказывались основные элементы произведения: авторский образ, оценка изображаемого, лексика, семантический строй. Слово здесь — своего рода эталон традиционного стиля. Оно входит в контекст отдельного стихотворения, уже получив свою экспрессивность и особую поэтичность в контексте устойчивого стиля. Оно несет с собой идеологическую атмосферу своего стиля, являясь проводником определенного строя представлений, переживаний, оценок.

Для подобного словоупотребления решающим является не данный, индивидуальный контекст, но за контекстом лежащий поэтический словарь, не метафорическое изменение, перенесение, скрещение значений, но стилистическая окраска. Поэтическое слово живет своей стилистической окраской; и при этом не так уж существенно, употреблено оно в прямом или в переносном значении. Подобная система могла возникнуть только на почве присущего поэтам 1810–1820-х годов повышенного стилистического чувства, строгих требований, предъявляемых к точности, к стилистической уместности каждого поэтического слова.

В 1820-х годах обостряется интерес к творческой индивидуальности; поэтому стили охотно определяют именами признанных поэтов. Причем их поэтические системы иногда переосмысляются соответственно новым целям. Державин становится патроном декабристской вольнолюбивой оды, Батюшков — «унылой» элегии; Жуковский дает средства для выражения новых, нередко чуждых ему романтических идей и переживаний.

В. А. Гофман, применительно к гражданской поэзии 1810–1820-х годов, предложил привившийся у нас термин слова-сигналы[5].Сквозь декабристскую поэзию проходили слова: вольность, закон, гражданин, тиран, самовластье, цепи, кинжал и т. п., безошибочно вызывавшие в сознании читателя ряды вольнолюбивых, тираноборческих представлений. Истоки этого словоупотребления В. Гофман справедливо усматривает в политической фразеологии Великой французской революции; в литературном же плане он связал его с романтизмом. С последним трудно согласиться. Условные слова с прикрепленным к ним кругом значений возникли именно в системе устойчивого словаря поэтических формул, переходящих от поэта к поэту, как бы не являющихся достоянием личного творческого опыта. Принципы эти восходят к нормативному эстетическому мышлению, провозгласившему подражание и воспроизведение общеобязательных образцов законом всякого искусства, то есть восходят к традиции классицизма, которая легла в основу стиля Просвещения и даже стиля французской революции.

Слова-сигналы не были исключительной принадлежностью гражданской поэзии. Это вообще принцип устойчивых стилей, то есть стилей, предполагавших постоянную и неразрывную связь между темой (тоже постоянной) и поэтической фразеологией. Так, элегический стиль 1810–1820-х годов — это, конечно, не классицизм XVII или даже XVIII века; он гораздо сложнее, эмоциональнее, ассоциативнее. И все же в основе его лежит тот же рационалистический принцип. Слезы, мечты, кипарисы, урны, младость, радость — все это тоже своего рода стилистические сигналы. Они относительно однозначны (насколько может быть однозначным поэтическое слово), и они ведут за собой ряды предрешенных ассоциаций, определяемых в первую очередь не данным контекстом, но заданным поэту и читателю контекстом стиля[6].

Элегическое направление с наибольшей последовательностью и совершенством выразило тенденции лирики начала века, раскрывавшей и утверждавшей душевную жизнь освобождающейся личности. Для гражданской, политической поэзии 1810–1820-х годов область высших достижений — это как раз не лирика. В декабристских кругах наиболее серьезное значение придавали драматургии («Горе от ума», «Аргивяне» Кюхельбекера) и опытам в эпическом и полуэпическом роде: баллады и эпические стихи Катенина, думы и поэмы Рылеева. В поэзии собственно лирической поэты этого направления были менее самостоятельны. Борясь с карамзинизмом, они обращались к одической стилизации, к архаистическим экспериментам и библейским аллюзиям. Пушкин 1830-х годов, зрелый Лермонтов, Некрасов указали впоследствии русской гражданской лирике совсем иные пути.

В годы общественного подъема, больших надежд и ожиданий русская поэзия в целом живет напряженной жизнью. Пушкин — властитель дум молодого поколения. Крупнейшие его предшественники — Жуковский, Денис Давыдов, Вяземский — действуют активно. Баратынский, Дельвиг, позднее Языков ищут свои пути, стремясь не раствориться в пушкинском гении.

Крупные поэтические индивидуальности окружены были плотной средой последователей, заполнявших стихотворные отделы журналов и альманахов. Среди них есть и поэты подлинного дарования, есть и мелкие подражатели Жуковского, Батюшкова, раннего Пушкина, Баратынского. Но в 1820-х годах необычайно высокая культура стиха позволяла даже мелким подражателям держаться на известном уровне.

В 1820-х годах на поэтическом поприще подвизается ряд деятелей, по своей литературной манере принадлежащих в сущности к предыдущим стадиям развития русской поэзии, непосредственно еще связанных с традицией XVIII века или с новой поэзией на ее раннем, арзамасском этапе.

Здесь прежде всего можно назвать бывшего арзамасца Д. Дашкова с его искусно выполненными переводами греческой эпиграммы. В то же время антологические интересы Дашкова, воспитанные культурой XVIII — начала XIX веков, как-то смыкаются с античными увлечениями Дельвига и его круга. Это относится и к антологическим стихотворениям и переводам А. Норова.

К добатюшковской, милоновской элегии тяготеет поэт-дилетант В. Козлов. Эпигонская жанровая поэзия представлена и такими поэтами, как В. Олин, как участники общества «Зеленая лампа» Родзянка или Яков Толстой, писавший дружеские послания в «арзамасском» духе. Особое место в ряду поэтов-дилетантов 1820-х годов занимает В. Филимонов, которому принесла известность его шуточная поэма «Дурацкий колпак» (1828). В ней устойчивые традиции нравоописательной сатиры XVIII века сочетаются уже с новыми влияниями, с явным воздействием «Евгения Онегина».

Существовала группа писателей, застрявших на позициях запоздалого сентиментализма, которая вела активную, нередко ожесточенную борьбу против приверженцев нового направления. Борьба эта отразилась в деятельности двух «вольных обществ» — Вольного общества любителей словесности, наук и художеств и Вольного общества любителей российской словесности. История двух этих центров культурной жизни 1810–1820-х годов очень отчетливо отразила расстановку сил[7].

Первое из этих обществ известно также под названием «измайловского» (по имени своего председателя А. Е. Измайлова) или «михайловского» (по месту собраний в Михайловском замке). В последнее десятилетие своего существования (1816–1826) это общество было оплотом группировавшихся вокруг Измайлова и его журнала «Благонамеренный» второстепенных и отсталых писателей. Но в то же время в конце 1810-х годов в «михайловское» общество были приняты Жуковский, Батюшков, Крылов, а также Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Кюхельбекер, Федор Глинка. Около 1820 года происходит размежевание. Михайловцы нового толка развивают теперь свою деятельность в Обществе любителей российской словесности (печатные его органы — «Сын отечества» и «Соревнователь просвещения и благотворения»).

Там же, впрочем, занимают свои позиции и «правые» члены обоих обществ — фольклорист князь Цертелев, автор идиллий В. Панаев, представитель выродившегося сентиментализма. К ним примыкают совсем уже мелкие эклектики вроде Бориса Федорова. Эту группу сначала поддерживал Орест Сомов (позднее он сблизился с декабристами, особенно с кругом «Полярной звезды»).

Шла борьба. Характерный ее эпизод связан с именем Василия Каразина, помощника председателя Общества. В марте 1820 года Каразин выступил в Обществе с речью, содержавшей резкие политические нападки на левое его крыло. За этим последовали секретные доносы Каразина на лучших поэтов Общества, направленные министру внутренних дел Кочубею. Доносы эти сыграли роль в деле о вольнолюбивых стихах Пушкина, закончившемся для него ссылкой на юг. Членами Общества состояли Рылеев, Александр Бестужев, Кюхельбекер. Возглавлявший Общество Федор Глинка рассматривал его как одну из периферийных декабристских организаций, как поле пропаганды вольнолюбивых идей. Борьба «левых» и «правых» в Обществе любителей российской словесности одновременно была и политической и литературной.

Тынянов в свое время раскрыл значение для писателей декабристского круга традиций «высокого стиля», их связи со «славянщиной» шишковской «Беседы». Однако у младоархаистов изменилась функция элементов возвышенного слога, они приобрели гражданственное, вольнолюбивое звучание[8].

Творчество поэтов-декабристов не было стилистически однородным. Одический слог, библейские иносказания политической темы, фольклорное и «простонародное» начало — все это разрабатывалось Глинкой, Катениным, Грибоедовым, к этой архаизирующей линии позднее примыкает Кюхельбекер. Но Рылеев, Бестужев, чтя Державина, проповедуя героическую гражданскую литературу, оставались в то же время учениками новой поэтической школы.

В еще большей мере это относится к ряду поэтов декабристской периферии, у которых вольнолюбивые мотивы, тираноборческий пафос совмещались с навыками элегического направления. Характерно поэтому заявление, которое сделал Измайлов на страницах своего журнала. В заметке «От издателя» он писал, что цензуре — «заметим мимоходом для пылких наших молодых писателей, строжайше запрещено пропускать сочинения, не имеющие нравственной и полезной цели; особенно содержащие в себе сладострастные картины или так называемые либеральные, то есть возмутительные мысли, и между прочим вменено в обязанность не одобрять к напечатанию и таких пиэс, в коих много ошибок против чистоты языка и здравого смысла»[9].

«Пылкие молодые писатели» — это в первую очередь Пушкин, Дельвиг, Баратынский. Тройственный союз поэтов (Баратынский, Дельвиг, Кюхельбекер) был воспет в стихотворении Кюхельбекера «Поэты», прочитанном на заседании Вольного общества в марте 1820 года. Стихотворению этому сугубое внимание уделил Каразин в своих доносах. Это же стихотворение, наряду с дружескими посланиями молодых поэтов, становится предметом литературных пародий (см., например, в настоящей книге «Сатиру на современных поэтов» О. Сомова) и стихотворных памфлетов, вроде памфлета Бориса Федорова «Союз поэтов»:

Один напишет: мой Гораций!

Другой в ответ: любимец граций!

И третий друг,

Возвысив дух,

Кричит: вы, вы, любимцы граций!

А те ему: о наш Гораций!

В стихотворении «Сознание» Федоров ведет с «союзом поэтов» стилистическую полемику:

Не постигал, невежда, я,

Как можно, дав уму свободу,

Любви порхать по огороду,

Пить слезы в чаше бытия!

Как конь взвивался над могилой,

Как веет матери крыло

Знакомое, как бури силой

Толпу святую унесло!

Очей, увлаженных желаньем,

Певца гетер — у люльки Рок

Уста, кипящие лобзаньем,

Я — как шарад — понять не мог.

Прототипы всех подобных поэтических формул можно найти в элегиях, балладах, романсах, дружеских посланиях молодых корифеев поэзии 1820-х годов (см. примечания В. Э. Вацуро в настоящем издании, с. 718).

В упрощенном, вульгаризованном виде здесь отразились существенные процессы литературной жизни эпохи. Речь идет о борьбе против нового, постепенно утверждавшегося строения поэтического образа. В отзыве 1830 года на поэму Ф. Глинки «Карелия» Пушкин писал о «гармонической точности» — отличительной черте школы, основанной Жуковским и Батюшковым. Школа «гармонической точности» — самое верное из возможных определений русской элегической школы. Здесь точность — еще не та предметная точность, величайшим мастером которой стал Пушкин в своей зрелой поэзии; это точность лексическая, требование абсолютной стилистической уместности каждого слова.

Говоря о школе, основанной Жуковским и Батюшковым, Пушкин кроме этих двух поэтов, очевидно, имел в виду Вяземского, Баратынского, Дельвига, себя самого в ранний период своего творчества. Ни один из этих поэтов, разумеется, целиком не укладывается в «гармонические» нормы. Не укладывается в них прежде всего и сам Жуковский, поэт сложный и многопланный. Речь здесь идет не о поэтических индивидуальностях в целом. Речь идет об установках, о тенденциях, от которых практика могла так или иначе отклоняться.

Пушкин любил пробовать себя в схватке с ограничениями. Для него стеснительная традиция — это вроде мрамора и гранита, которые надо одолеть, созидая. «Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? — утверждал Пушкин. — Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы» («Письмо к издателю „Московского вестника“», 1827). Отвергая эффекты, Пушкин искал эффект использования ограничений и рождавшуюся в этой победе иллюзорную легкость. У эпигонов легкость стала подлинной.

Стиль русской элегической школы — характернейший образец устойчивого, замкнутого стиля, непроницаемого для сырого, эстетически не обработанного бытового слова. Все элементы этой до совершенства разработанной системы подчинены одной цели — они должны выразить прекрасный мир тонко чувствующей души. Перед читателем непрерывной чередой проходят словесные эталоны внутренних ценностей этого человека.

Элегическая поэтика — поэтика узнавания. И традиционность, принципиальная повторяемость являются одним из сильнейших ее поэтических средств. Но дальше повторений не идут лишь бездарности и эпигоны. Гармоническая точность позволяла поэту творить новое — варьированием, тонкими смысловыми сдвигами.

Для поэтики рационалистического склада традиционность, привычность поэтического образа не менее важна, чем то или иное его строение (перифраза, метонимия, метафора). Даже чистый классицизм не отвергал в теории уместность метафорического изменения значений и широко пользовался традиционной метафорой на практике, но он подчинял ее нормам, приглушавшим метафору, делавшим ее стертой.

Рационалистическая поэтика начала XIX века также предъявила к метафоре свои требования; признаки, связывающие первичное значение с переносным, должны были быть по возможности близкими, а также основными для обычного употребления данных слов. Это обеспечивало поэтическую логику. В то же время ясная логическая связь должна была существовать и между реалиями первичного, прямого значения. Критическая мысль эпохи строго осуждала неточность в реалиях, притом требуя, чтобы в метафоре первичное, предметное значение поглощалось переносным. Всячески преследовалось оживление первичных представлений, то есть реализация метафоры.

Вяземский, несмотря на свою склонность к нарушению карамзинистских норм, сохранил до конца некоторые пуристические навыки. Вот, например, его позднейшая запись о Ломоносове:

«Ломоносов сказал: „Заря багряною рукою!“

Это хорошо; только напоминает прачку, которая в декабре месяце моет белье в реке»[10].

Багряная рука (в отличие от розовоперстой зари) — словосочетание непривычное; в нем недостаточно затемнен первичный смысл, что привело к реализации метафоры, — с рационалистической точки зрения всегда комической и абсурдной.

Логические разборы постоянно встречаются в переписке арзамасцев. В дискуссии по поводу «Руслана и Людмилы» и противники и защитники поэмы равно пользовались мерилом логики, точности, хорошего вкуса. Спор шел не о самих принципах, но о границах их применения, о возможности совмещения этих принципов с новыми поэтическими открытиями.

Нормы логической критики близки эстетическому сознанию Пушкина, но он возражал против недобросовестного или невежественного ее применения. Еще в 1828 году Пушкин, отвечая на журнальные отзывы об «Евгении Онегине», вынужден был оспаривать устарелый и мелочный рационализм: «„Младой и свежий поцелуй“ вместо поцелуй молодых и свежих уст, — очень простая метафора… Если наши чопорные критики сомневаются, можно ли дозволить нам употребление риторических фигуров и тропов… Что же они скажут о поэтической дерзости Кальдерона, Шекспира или нашего Державина».

Измайлов, В. Панаев и литераторы их окружения вели такого рода «чопорный» спор с последователями новой поэтической школы. Сквозь несогласия с «дерзостью» поэтического словоупотребления просвечивал страх перед гражданской позицией вольнолюбивой молодежи.

2

Александр Шишков, Василий Григорьев, Василий Туманский, Виктор Тепляков — все эти поэты разделяли вольнолюбивые настроения, охватившие с конца 1810-х годов образованную дворянскую молодежь. Более того, все они были так или иначе связаны с декабристскими кругами. Декабристские связи привели А. Шишкова и В. Теплякова в Петропавловскую крепость. Из мемуаров В. Григорьева известно, что он часто бывал в квартире Рылеева в период, когда эта квартира являлась штабом подготавливавшегося восстания. Тесные дружеские отношения связывали В. Туманского с Кюхельбекером, Рылеевым, А. Бестужевым. О том, насколько откровенны были с Туманским декабристы, свидетельствует хотя бы письмо Бестужева, посланное Туманскому в 1825 году в Одессу с ехавшим туда Адамом Мицкевичем: «Ты сумасшедший: выдумал писать такие глупости, что у нас дыбом волосы стают. Где ты живешь? — спрашивает Бестужев. — Вспомни, в каком месте и веке? У нас что день, то вывозят с фельдъегерями кое-кого…»[11].

Понятно, что для творчества всех этих поэтов характерны декабристские литературные установки, особенно существенны они для А. Шишкова и В. Григорьева.


Александр Ардальонович Шишков был племянником и воспитанником известного Александра Семеновича Шишкова, адмирала и вождя Беседы любителей русского слова, общества литературных староверов. Племянник Шишкова сочувствовал, однако, не столпам шишковской «Беседы», но их молодым противникам. В 1816–1817 годах, уже офицером гренадерского полка, он подружился с лицеистами Пушкиным и Кюхельбекером. К этому времени относится послание Пушкина к Шишкову. Юный Пушкин приветствует своего сверстника как поэта той же, арзамасской, традиции. Ранние стихи Шишкова до нас не дошли. Но, судя по посланию Пушкина, это была анакреонтическая лирика батюшковской школы.

Однако соотношение традиций в русской поэзии 1810–1820-х годов было сложным и переменным. Молодой Шишков мог глумиться над дядюшкиной «Беседой» (об этом рассказывает С. Т. Аксаков в своем «Воспоминании об Александре Семеновиче Шишкове»), но не мог для него пройти бесследно с детства сопутствовавший ему культ Ломоносова и Державина, пристальный интерес к наследию XVIII века. От юношеской анакреонтики Шишков переходит к гражданским темам; он меняет предмет, и — в духе времени — сразу меняется его стиль. Вольнолюбивая тема облекается высоким слогом, композиционными и синтаксическими формами, восходящими к XVIII веку. Мы находим здесь и сатиры, написанные классическим шестистопным ямбом (александрийским стихом), — «К Метеллию», «К Эмилию», — которые ассоциировались и с античностью, и с сатирами Буало и Вольтера, и с русским XVIII веком, и, непосредственно, с метившей в Аракчеева сатирой Рылеева «К временщику» (1820):

Метеллий! доживу ль минуты толь счастливой?

Иль кончу скорбный век среди римлян рабов?

Нет, нет! настанет день. Свободный от оков,

Как аравийский конь, при звуках близкой брани,

Воспрянет римлянин, мечом в кровавой длани

Омоет свой позор и стыд своих отцов!

Перед нами характерные черты декабристского стиля: высокий слог, одическая интонация, слова-сигналы (рабы, свобода, оковы, брань и т. д.), «античный маскарад», начало которому положили деятели французской революции[12]. Античный грим настолько прозрачен, что сквозь него с полной ясностью проступают черты аракчеевщины. Зато невозможно точно установить, о каких событиях римской истории идет речь в стихотворении «К Метеллию», какие именно Муции или Флакки в нем упоминаются. Но слова Рим, Тибр, диктатор, патриций безошибочно вызывали образ республиканской доблести у читателей, воспитанных на чтении героических жизнеописаний Плутарха.

В послании «H. Т. А<ксаков>у» отражено пребывание автора в Грузии, и соответственно античный стиль сменяется восточным:

Я дев прелестных видел там:

Их бег был легкий бег джейрана;

Как пар весеннего тумана,

Спускалась дымка по грудям

С лица до стройного их стана,

Они пышней гиланских роз,

Приятней сладкого шербета!

Не так любезен в полдень лета

Для нимф прохладный ток Гаета,

И страстных гурий нежный взор,

Всегда приветный, вечно юный,

Небесных пери звучный хор

И Сади ропщущие струны.

Здесь — чрезвычайная густота восточного колорита (джейран, шербет, гурии, пери, Сади и проч.). Условно-восточные слова-сигналы — в отличие от античной лексики, насыщенной исторически-революционными, политическими ассоциациями, — казалось бы, далеки от политических применений. Но в обстановке 1820-х годов это было иначе; в особенности когда восточная тема определялась как тема кавказская. Для военной молодежи, из среды которой вышли почти все декабристы, Кавказ был сферой военных подвигов и государственных интересов России, и в то же время романтическим краем, где человек освобождался от бюрократических уз и аракчеевской муштры. В поэзии 1820-х годов восточному стилю часто присуща вольнолюбивая окраска.

У Шишкова есть ряд дружеских посланий (Щербинскому, Ротчеву, Ф. Глинке, X…у), в которых отсутствует античная или архаически-одическая окраска, но присутствуют те же опорные слова — носители политических значений:

Дай руку мне, товарищ мой!

Пойдем, пойдем навстречу рока!

Поставим Твердою душой

Против завистника порока

Дела, блестящие собой.

И верь мне, зависть оробеет

Пред добродетелью прямой…

(«Щербинскому»)

Дела, блестящие собой, — это деятельность гражданская, патриотическая. Добродетель здесь надо понимать не в обычном общеморальном значении, но в том особом смысле, в каком трактовали добродетель программы и уставы декабристских тайных обществ. Шишков примыкает к традиции вольнолюбивого дружеского послания, представленной такими произведениями, как пушкинское послание «К Чаадаеву», как стихотворение «К друзьям в Кишинев» декабриста Владимира Раевского.

Русские гражданские поэты начала XIX века широко черпали из источника одической поэзии. Но, понятно, они не могли пройти мимо тех новых интересов, которые проникают в русскую культуру уже с конца XVIII века; прежде всего — мимо интереса к чувству, к жизни сердца и воображения. В «Думах» Рылеева героический гражданский пафос сочетался с пафосом национальной самобытности и с попытками изобразить чувства, душевные состояния действующих лиц. Каждое из этих начал выражается в определенных повторяющихся и варьирующихся поэтических формулах. В думе Рылеева «Ольга при могиле Игоря» (опубликована в 1822 году) есть строфы, сотканные из формул поэзии чувства, фразеологией своей напоминающие Жуковского:

И долго мудрая в тиши

Стояла пред могилой,

С волненьем горестной души

И с думою унылой.

О прошлом, плавая в мечтах,

Она, томясь, вздыхала;

Но огнь блеснул в ее очах,

И мудрая вещала…

Последние два стиха переключают строфу в героический план. Но существенно, что и все предыдущее — волненье горестной души, дума унылая, мечты, вздохи, томленье — отнесено к событиям общего, гражданского значения (гибели князя Игоря). Это попытка языком, предназначенным для интимных переживаний, выразить переживания, связанные с гражданским бытием человека. То же в стихотворении Шишкова «Бард на поле битвы». «Печальный бард», «с мечом зазубренным и лирой боевою», сидит среди трупов друзей (это — погибшие декабристы):

И он поет им песнь прощанья,

И тихий глас его уныл…

Типические виды лирики 1820-х годов находим и у Василия Григорьева, с той разницей, что поэтические формы Григорьева архаичнее, — это поэт, зачарованный Державиным, развивавшийся под его мощным воздействием, с некоторыми уступками более современному стилю Жуковского. В своей вольнолюбивой лирике Григорьев приближается то к Ф. Глинке, то к Рылееву.

«Падение Вавилона», «Чувства плененного певца», «Сетование» — типичные, в духе Глинки, декабристские применения библейских образов к современным темам тираноборчества, народного гнева, борьбы за свободу. У Григорьева представлены характернейшие декабристские темы. У него есть стихотворение «Тоска Оссиана», в котором Оссиан трактуется в духе национально-героическом и свободолюбивом. Стихотворения, посвященные событиям русской древности — «Берега Волхова», «Нашествие Мамая (Песнь Баяна)», — примыкают к национально-исторической линии русской поэзии 1820-х годов. Многими чертами они близки к рылеевским думам, как и произведения Шишкова, о которых только что шла речь.

Греция, борющаяся за свою независимость, — одна из распространенных тем в русской вольнолюбивой поэзии 1820-х годов. В стихотворении Григорьева «Гречанка» центральный образ — это образ политического значения. Он строится из общих элементов героического стиля, лишенных национальной специфики:

Зачем в руке твоей кинжал,

Дочь вдохновенного Востока?

Младые перси панцирь сжал

И кудри девы черноокой

Шелом безжалостно измял?

Иначе звучит более позднее стихотворение Григорьева «Грузинка»:

Смотрите, вот она в кругу подруг,

Под звуки бубн лезгинку пляшет с ними;

И стар и млад, толпой теснясь вокруг,

В ладоши бьют с припевами живыми.

При всей лиричности стихотворения «Грузинка», в него проникли конкретно-этнографические признаки и завладели течением поэтических ассоциаций.

Отношение русских людей 20-х годов к теме Кавказа было двойственным: мир романтических страстей и условно-восточного колорита и мир практических военно-государственных интересов и подлинной национальной специфики. Эту двойственность Пушкин осознал уже в пору создания «Кавказского пленника». В письме 1822 года к своему лицейскому товарищу Горчакову Пушкин, осудив романтический характер пленника, отметил: «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести».

Пушкин одновременно проложил путь и условно-романтической трактовке темы Востока, и поискам этнографического материала. В зависимости от предмета, Григорьев пользуется тем или иным из существующих в поэтическом обиходе стилей — подход, характерный для эстетического сознания 1810–1820-х годов. «Гречанка» — образец декабристской гражданской поэзии; «Грузинка» — произведение лирически-описательное. Не в духе старой, условно и абстрактно описательной поэмы, но в духе новой, конкретной и бытовой описательности; ее открыл Пушкин в своих южных поэмах, и оттуда она проникла не только в бесчисленные подражания «Кавказскому пленнику», но и в лирику пушкинских современников.

Типичный поэт первой половины 1820-х годов, Григорьев пользуется разными стилями, в каждом из них следуя за прославленными образцами. В то же время подлинное усвоение органически ему близкой державинской традиции придает своеобразие стихам Григорьева, порой подсказывает ему поэтические образы внезапные и смелые:

Холодный вихрь крутит снегами;

И степь, как жертва непогод,

Своими тощими боками

Поддерживает неба свод,

Блестящий яркими звездами.

Мороз невидимо трещит,

И полумесяц раскаленный

На пламенном столбе стоит,

Светя над миром утомленным…

(«Зимняя ночь в степи»)

В стихотворении «Замерзший виноград» (написано раньше пушкинского «Винограда») последняя строфа («Ах, как и ты, умрет младой певец!..») сразу переносит читателя в поэтический мир Жуковского. Но три предыдущие строфы в сентиментально-элегический стиль вовсе не укладываются. В них несколько архаичная простота и своеобразное сочетание привычной поэтической символики с вещественными подробностями, которые в свою очередь втягиваются в символический контекст:

Жизнь пылкая угаснула в стеблях,

Свернулся лист, безвременно иссохший;

Взойдет заря — и пропадет твой прах,

Как след людской среди пустынь заглохших.

И у А. Шишкова, и у Григорьева сильна державинская закваска. Василий Туманский — характерный представитель другой, элегической линии поэзии 1820-х годов. В «Обозрении русской словесности за 1829 год» Иван Киреевский писал: «Влияние итальянское, или, лучше сказать, батюшковское, заметно у немногих из наших стихотворцев. Туманский отличается между ними нежностью чувства и музыкальностью стихов»[13].

Туманский — почти ровесник Пушкина. Но своим первоначальным воспитанием (сначала домашним, потом в учебном заведении, устроенном на немецкий лад) он был оторван от актуальных явлений текущей литературы, к которой широко приобщались лицеисты. И вплоть до 1820-х годов Туманский не выходит за пределы наивных подражаний карамзинистским образцам.

В годы, которые были для Пушкина и многих его сверстников годами напряженных исканий и размышлений, Туманский все еще осмысляет и строит свою душевную жизнь по канонам сентиментализма. «Прожив несколько времени вместе, успев почувствовать в это короткое время всю сладость чистой и чистосердечной дружбы и все наслаждения дружеских излияний, — пишет в 1822 году Туманский своей двоюродной сестре, в которую он был влюблен, — мы узнали собственным опытом, что счастие добрых душ в искренности, что нужен поверенный для нашего счастия. Мы узнали, что первое условие всякого союза есть совершенное доверие с обеих сторон, совершенная зависимость друг от друга, и потому сохраним и между собой эти прекрасные правила дружества. Я уверен, что наши письма, как откровенные записки двух просвещенных особ, будут заключать полную летопись наших чувств, наших страстей, и горя, и веселья…»[14]. Здесь характерное — особенно для немецких сентименталистов — сочетание дидактики и педантизма с чувствительностью. Позиция Туманского свидетельствует о том, что в начале 1820-х годов декабристская атмосфера неодолимо захватывала даже людей, к политическому действию не подготовленных. Декабристские сочувствия Туманского не были глубокими и органическими. Это сразу сказалось после катастрофы 14 декабря. Характерны письма Туманского из Москвы, где он находился в августе 1826 года в дни коронации Николая I. В письме от 10 августа Туманский сообщает двоюродной сестре: «Посылаю тебе письмо Рылеева, накануне казни писанное жене: оно здесь ходит по рукам и читается с жадностью. Я видел множество дам, обливавшихся слезами при чтении сего трогательного Послания»[15]. В письме от 14 августа: «Пошлю тебе по будущей почте письмо Пестеля к родным пред смертью — теперь не успеваю списать»[16]. А через десять дней Туманский подробно описывает коронацию: «Государь весьма грациозно и пристойно кланялся на все стороны и казался сильно тронутым предстоящей церемониею. Императрица очень мило была причесана и одета… Окончательная сцена превзошла все прочие и привела всех зрителей в восторг… Государь был весьма величав и блистателен в короне» [17].

Туманский, списывающий предсмертные письма Рылеева и Пестеля, несомненно, полон сочувствия, сострадания к погибшим, но в то же время он уже обезволен торжествующей властью, — двойственность, характерная для людей декабристской периферии, к которой принадлежала почти вся образованная столичная дворянская молодежь.

Туманский отдал дань гражданской поэзии в тот период, когда он принимал непосредственное участие в деятельности Вольного общества любителей российской словесности. Политических стихов у Туманского немного; все они посвящены традиционным для декабристской поэзии темам: национально-освободительной борьбе греческого народа («Греческая ода», «Греция»), Байрону как глашатаю свободы, Державину как поэту-гражданину.

При этом по своей стилистической ориентации Туманский остается элегиком, чуждым архаизирующим тенденциям и всяческой «славянщине». Характерно письмо, с которым Туманский обратился в декабре 1823 года из Одессы к своему другу Кюхельбекеру, узнав, что Кюхельбекер, под влиянием Грибоедова и в поисках образцов высокого слога, увлекается архаическими русскими поэтами, в том числе «беседчиком» Шихматовым. «Какой злой дух, в виде Грибоедова, — пишет Туманский, — удаляет тебя в одно время и от наслаждений истинной поэзии, и от первоначальных друзей твоих!.. Умоляю тебя, мой благородный друг, отстать от литературных мнений, которые погубят твой талант и разрушат наши надежды на твои произведения. Читай Байрона, Гете, Мура и Шиллера, читай кого хочешь, только не Шихматова!»[18].

Рылеев и Бестужев также считали, что идеал возвышенного поэта — не обязательно бард, одический песнопевец. Так, рядом с Державиным появляется — сочетание неожиданное, но внутренне закономерное — Байрон. В рылеевско-бестужевском кругу Байрон был предметом горячего увлечения; тогда как для Катенина, с его архаистическими вкусами, Байрон и особенно русский байронизм — неприемлемы. Это направление представлялось ему недостаточно героическим.

Самое яркое и интересное из гражданских стихотворений Туманского связано с Байроном. В 1823 году в Вольном обществе произошло столкновение между декабристской его группой и активным представителем правого крыла Общества, Н. А. Цертелевым. Разногласия начались с трактовки Державина и переросли постепенно в спор о самых основах и путях современного искусства. Туманский выступает с программным посланием «К кн. Н. А. Цертелеву». В первых строках послания осмеивается бездумная поэзия эпигонов классицизма, смешанного с сентиментализмом. Далее обрисован идеал высокой поэзии, и воплощением ее оказывается Байрон.

После 1825 года из поэзии Туманского исчезают гражданские мотивы. Но в его элегический мир начинает проникать тот романтический идеализм, который завоевывает позиции в последекабристской России, до некоторой степени захватывая теперь и поэтов, сложившихся еще в начале 20-х годов. Туманский своим воспитанием в немецкой школе в какой-то мере был подготовлен к восприятию веяний немецкого романтизма конца XVIII — начала XIX веков. По окончании училища св. Петра Туманский в течение двух с лишним лет состоял в Париже вольнослушателем Collège de France, где, между прочим, посещал лекции Виктора Кузена, пропагандировавшего во Франции немецкую идеалистическую философию.

Порывы в «бесконечное» и «абсолютное», понимание искусства как высшей духовной деятельности человека, основанной на мистической интуиции, — все эти романтические мотивы проникают в поэзию Туманского («В память Веневитинова», «Идеал»). Недостаточно самостоятельный, чтобы найти для них новый язык, Туманский обращается к Жуковскому с его поэтикой «нездешнего», смутных влечений и ожиданий:

Когда, блуждая без участья

Среди мирского торжества,

Мы ждем от неба тайны счастья,

Ждем откровенья божества,

Порою, в светлое мгновенье,

Как тень проходит мимо нас

Неизъяснимое виденье —

Краса, живая лишь на час,

Мелькнет и скроется из глаз…

(«Идеал»)

Многие романтические опыты 1820-х, даже 1830-х годов осуществлялись стилистическими средствами Жуковского. И в этих случаях его мощная поэтическая индивидуальность подавляла, стирала попытки выразить новое, присущее позднейшим поколениям понимание вещей.

В путевых кавказских очерках Александр Шишков подчеркивает борьбу двух начал в сознании молодых людей своего круга — начала просветительски-классического с романтическим. Он, между прочим, рассказывает о том, как один из его друзей поведал ему о своем разочаровании в «идеальной любви». «С тех пор мы простились с платоническою любовию, разрушили все волшебные замки, и Вертер полетел за окошко. С тех пор снова подружились мы с Горацием, с Боало охуждали пороки, с Парни нежились, с Гомером взносились на вершину Иды»[19].

Однако отброшенный Вертер (роман Гете «Страдания молодого Вертера») — то есть традиция немецкого предромантизма и романтизма — снова проникает в творчество Шишкова. В последний период своей жизни Шишков систематически переводит немецких романтиков. Четвертая часть посмертного издания «Сочинений и переводов капитана А. А. Шишкова» состоит из переводов романтических повестей Тика. Стихотворная «фантазия» Шишкова «Эльфа» представляет собой вариацию на тему переведенной им повести Тика «Эльфы».

У Туманского элегические, у А. Шишкова одические традиции начала 1820-х годов совместились с элементами немецкого романтизма, — Виктор Тепляков совмещает элегическую традицию с новыми, байроническими веяниями. Истоки «Фракийских элегий», составляющих первый раздел сборника Теплякова, ясны. Это «Погасло дневное светило…» и «К Овидию» Пушкина, это монументальные элегии Батюшкова с их условно-античной лексикой и сочетанием торжественной интонации не с одическим слогом, но со сладостным языком гармонии.

Все это бросалось в глаза, но Пушкин в своем отмеченном подлинной заинтересованностью отзыве на «Стихотворения» Теплякова (1836) связывает его не с Батюшковым, а с Байроном (подчеркивая при этом «самобытный талант» Теплякова): «В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона. Нет сомнения, что фантастическая тень Чильд-Гарольда сопровождала г. Теплякова на корабле, принесшем его к Фракийским берегам».

Байроновского Чайльд-Гарольда, странствующего по Востоку, Тепляков и сам упоминает и в тексте, и в примечаниях к «Фракийским элегиям». Через весь этот цикл, придавая ему определенное сюжетное развитие, проходит единый авторский образ — образ романтического скитальца. Во второй из «Фракийских элегий» судьба изгнанника Овидия сплетается с судьбой лирического героя. Тень Овидия поет:

Не говори, о чем над урною моей

Стенаешь ты, скиталец одинокой:

Луч славы не горит над головой твоей,

Но мы равны судьбиною жестокой!..

………………………………………………

Подобно мне, ты сир и одинок меж всех

И знаешь сам хлад жизни без отрады,

Огнь сердца без тепла, и без веселья смех,

И плач без слез, и слезы без услады!

Байронизм Теплякова — это уже байронизм последекабристский, лишенный прямого политического содержания и пафоса вечной непримиримости. Тема бездомности имела для Теплякова и общественный, и личный смысл. Знавшие Теплякова вспоминали о нем как об одиноком чудаке, прожившем беспокойную, скитальческую жизнь. Условно-литературный образ странника «Фракийских элегий» был оживлен биографическими реминисценциями.

Еще в большей мере это относится к элегии «Одиночество», которую Пушкин высоко оценил и полностью привел в своей рецензии. Авторский образ «Одиночества» — на полпути между «унылым» героем, принадлежащим элегическому жанру, и новой романтической индивидуальностью. А предложенный поэтом выход из одиночества — это выход в духе того философского романтизма, который получает распространение в последекабристской России:

Пусть, упоенная надеждой неземной,

С душой всемирною моя соединится…

«Стихотворениям» Теплякова предпослано датированное 1836 годом авторское предисловие; оно представляет собой декларацию романтизма. «Если посреди созерцаний лучшего, идеального мира, той невыразимой гармонии существ, которую, ощутив однажды, мы никогда позабыть не можем; если, вслед за огнекрылым гимном творцу и природе, вся горечь волнующегося над бездной существования пробегает иногда порывами бурного ветра по сердечным струнам автора и невольно клонит на грудь его горящую голову, — то… он уповает, что ваш укор не будет для него новым тернием».

Промежуточность общественного сознания конца 1820–1830-х годов породила своеобразный сплав поэзии Теплякова, в которой Батюшков непосредственно сочетается с Байроном. Человек декабристской поры, Тепляков воспринимает веяния последекабристского романтизма, притом в обоих его основных течениях. В поэзии Теплякова то возникают шеллингианские устремления к слиянию со «всемирной душой», то мелькают демонические образы, порожденные протестующим романтизмом.

Начиная с Мильтона (поэма «Потерянный рай») — глашатая идей английской революции XVII века, — образ восставшего и падшего ангела становится символом протеста (Люцифер Байрона) и бесстрашно анализирующего разума (Мефистофель Гете). В России Пушкин положил начало этой проблематике стихотворением 1823 года «Демон». У Лермонтова замысел его «Демона» возник еще в 1829 году, и работа над ним не прекращалась до самой смерти поэта. Лермонтовский «Демон» — наиболее полное выражение русского революционного романтизма последекабристской поры. В Демоне воплотилось сознание мятежное, но утратившее свою политическую целеустремленность, обреченное на индивидуальный, «демонический» протест против торжествующего порядка вещей. Между «Демоном» Пушкина и «Демоном» Лермонтова существовали промежуточные звенья. Самое сильное из них — революционный романтизм Полежаева.

Полежаев не был единственным. Тепляков — один из тех поэтов, в чьем творчестве нашла себе место демоническая тема («Любовь и ненависть», «Два ангела»). Образ демона в стихотворении «Два ангела» (1833) какими-то чертами предсказывает лермонтовский (ранние редакции лермонтовского «Демона», несомненно, не были известны Теплякову):

Отпадших звезд крамольный царь,

То ядовитой он душою

В самом себе клянет всю тварь,

То рай утраченный порою,

Бессмертной мучимый тоскою,

Как лебедь на лазури вод,

Как арфа чудная, поет…

На все миры тогда струится

Его бездонная печаль;

Тогда чего-то сердцу жаль;

Невольных слез ручей катится;

Не гнева ль вечного фиал

В то время жжет воображенье

И двух враждующих начал

Душе не снится ль примиренье?

Судьба Полежаева была современникам хорошо известна. За этим демоном стоял поэт в солдатской шинели. Это обеспечило стихам Полежаева и политическую значительность, и особую силу эмоционального воздействия. В то же время прямое биографическое содержание суживало смысл полежаевского протеста. В предисловии к «Русской потаенной литературе XIX столетия» Огарев писал: «Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву свободы с самодержавием; он юношей остался в живых после проигранного сражения, но неизлечимо ранен и наскоро доживает свой век. Интерес сузился, общественный интерес переходит в личный… Дорого личное страдание в безысходной тюрьме и чувство близкого конца или казни»[20].

Демонической теме Теплякова не хватало ощутимой Полежаевской связи с действительностью, но в ней есть обобщенность, философское ее оправдание. В этом смысле Тепляков ближе к Лермонтову, чем Полежаев.

В русской литературе существовал, однако, и другой вариант демонической темы — религиозно-примирительный. Он связан с той трактовкой поэзии Байрона, которая характерна для Жуковского, а вслед за ним для И. Козлова. В 1833 году Жуковский писал Козлову о Байроне: «Многие страницы его вечны. Но… в нем есть что-то ужасающее, стесняющее душу. Он не принадлежит к поэтам — утешителям жизни»[21]. Переводя Байрона («Шильонский узник» Жуковского), используя его мотивы («Чернец» Козлова), оба поэта сознательно снимают байроновскую проблематику неразрешимых противоречий индивидуалистического сознания, байроновский протест, особенно политический протест. Жуковского привлекает не гордый и могучий Люцифер Байрона, бросающий вызов богу, но кающийся падший ангел, Аббадона из «Мессиады» — религиозной поэмы Клопштока. Отрывок из нее Жуковский переводит еще в 1814 году. В 1821 году — уже после знакомства с поэзией Байрона — Жуковский, под заглавием «Пери и ангел», перевел вторую часть поэмы английского романтика Томаса Мура «Лалла Рук» («Рай и Пери»), в которой изгнанная из рая и раскаявшаяся Пери проходит через всевозможные искусы, чтобы заслужить прощение.

Следуя за Муром и Жуковским, молодой поэт Андрей Подолинский написал поэму «Див и Пери». Поэма появилась в 1827 году, имела шумный успех и сразу принесла начинающему автору известность. Поэма Подолинского отличается гладким, легким стихом, романтической восточной экзотикой и вполне благонамеренной идеологией. «Демон» Лермонтова, по причинам цензурным, не только не увидел света при жизни автора, но впервые полностью был напечатан в России только в 1860 году. Зато цензура отнюдь не возражала против обнародования поэмы Подолинского, в которой изгнанная из рая Пери внушает падшему ангелу Диву:

Див, надейся и молись!

Грех искупишь ты моленьем…

Подолинский с легкостью смешивает различные, нередко взаимоисключающие поэтические традиции. У него можно встретить классическую элегию и восточный стиль, и обезвреженный байронизм, и мотивы Жуковского, и навеянную Веневитиновым шеллингианскую трактовку философско-поэтических тем, и русские песни по образцу Дельвига.

Это явление принципиально иное, нежели использование разных стилей с разными поэтическими целями, характерное для школы 1820-х годов и основанное на развитом стилистическом чувстве и точности словоупотребления. Разнобой позднейших подражателей порожден, напротив того, утратой строгой стилистической культуры, возрастающим равнодушием к лексическим оттенкам слова. Недаром Подолинский занял промежуточное положение между кругом покровительствовавшего ему Дельвига и средой, вынашивавшей уже вульгарный романтизм, которому предстояло вскоре хлынуть широким потоком. Насколько в 30-х годах Подолинский был уже захвачен этим потоком, показывает хотя бы стихотворение «Бальный призрак»:

Вкруг меня рой женщин носит

Вальса огненный полет;

Мне роскошно кудри веют,

Ножки по следу влекут,

Мимолетом перси греют,

Мимолетом очи жгут…

Эти строки легко принять за подражание пресловутому «Вальсу» Бенедиктова. «Бальный призрак», однако, написан в 1837 году, тогда как «Вальс» Бенедиктова, по всей вероятности — в 1840-м (появился в печати в 1841-м).

Вторая поэма Подолинского, «Борский» (1829), представляла собой уже откровенную вульгаризацию байронической темы. Шевырев в письме к Погодину сообщает ироническое замечание Пушкина: «Пушкин говорит: Полевой от имени человечества благодарил Подолинского за „Дива и Пери“, теперь не худо бы от имени вселенной побранить его за „Борского“»[22].

Впрочем, и первая поэма Подолинского едва ли могла заслужить одобрение Пушкина; уже потому хотя бы, что она была связана с «Лаллой Рук» Томаса Мура. К Муру Пушкин относился отрицательно. В апреле 1825 года он писал Вяземскому: «Знаешь, почему не люблю я Мура? Потому что он чересчур уже восточен… Европеец и в упоении восточной роскоши должен сохранить вкус и взор европейца». Суждение характерное для создателя «Подражаний Корану».

Поэзия Подолинского — явление, сложившееся уже вне декабристской атмосферы. Это относится и к таким подражателям Жуковского, как Ободовский, Шкляревский. Характерна в этом отношении и фигура П. А. Плетнева. Дружеские отношения связывали его с Кюхельбекером, Дельвигом, Пушкиным; как критик он считался их единомышленником. В Обществе любителей российской словесности он активно поддерживал левую группу, и гражданские тенденции сказались в некоторых его посланиях этого времени. Но в основном его поэзия тяготеет к уже пройденным этапам, к «унылой» элегии и смежным с ней стихотворным формам.

Во второй половине 1820-х годов кружок поэтов складывается вокруг Дельвига. Здесь и бывший лицеист Илличевский с его «легкой поэзией», антологическими стихами и баснями. Но в основном это младшие поэты — Подолинский, Деларю, Зайцевский, Щастный, Корсак. В этом кругу наряду с традиционной элегией господствуют поэтические жанры, близкие самому Дельвигу, — антологические стихи, романсы, песни.

Частым посетителем собраний у Дельвига был и барон Е. Ф. Розен. Розен — в литературных кругах фигура довольно видная и в то же время стоящая особняком. Уроженец Прибалтики, Розен был всецело воспитан на немецкой культуре и поэзии и даже поздно овладел русским языком. Иноязычная традиция отчетливо сказалась в его стихах. В поэзии Розена эклектически совместились опыт немецкой философской поэзии, влияние Пушкина и Дельвига, псевдофольклорность и риторика «ложно-величавой школы». Этими чертами Розен тяготеет уже к вульгарному романтизму 1830-х годов.

3

Поэты, о которых шла до сих пор речь, воспитаны были в традициях русской поэтической школы 1810–1820-х годов и сознательно не посягали на ее основы. Но принципиальная оппозиция этой школе — притом молодая оппозиция, в отличие от старой, шишковской, — образуется очень рано. В 1824 году в статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» Кюхельбекер говорит о «мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных»[23] произведениях новой школы. Статья Кюхельбекера — один из манифестов декабристской эстетики, с ее требованием высокой гражданской и философской мысли в поэзии.

В то же время московская молодежь, группировавшаяся вокруг поэта С. Раича и основавшая Общество любомудрия, уже в начале 1820-х годов увлекалась немецким романтизмом и немецкой идеалистической философией и пыталась создать русскую философскую лирику на путях, отличных от гражданской поэзии декабризма и от «батюшковской» элегии. В декабристскую пору подобные интересы являлись лишь боковой линией русской культуры; гораздо большее значение они приобрели после крушения дворянской революции.

Политическая катастрофа 14 декабря 1825 года явилась переломным моментом для всей русской культуры. Наступают годы торжества николаевского самодержавия. Однако реакция не могла подавить подспудного роста новых сил. Все заметнее становится процесс демократизации культуры, сказывающийся в таких явлениях, как творчество Полежаева и в особенности творчество Кольцова. А в 1830-х годах новая разночинная интеллигенция нашла своего великого выразителя в лице Белинского.

С другой стороны, происходит характерное для 1830-х годов «омещанивание» культуры на потребу николаевскому чиновничеству, которое громко заявляло о своих пристрастиях и вкусах.

Дворянская интеллигенция еще играет в культуре ведущую роль, по переживает глубокий кризис. В значительном своем большинстве утратившая идеалы дворянской резолюции и декабристскую гражданственность, вынужденная отказаться от политического действия, дворянская интеллигенция, однако, не могла полностью примириться с николаевской действительностью. Этим противоречием обусловлено и увлечение идеалистической философией, уводившей в «абсолютное» и «бесконечное» (любомудры), и безудержное самоуглубление, самоанализ, особенно процветавшие в кружке Н. Станкевича.

В то же время не истреблен до конца и революционный романтизм с его декабристскими традициями; но в 1830-х годах он принимает характер индивидуалистического, демонического протеста (Полежаев, ранний Лермонтов). Этот индивидуалистический протест смыкается постепенно с новым движением теоретически организованной общественной мысли; оно развивается под знаком утопического социализма. В России 1830-х годов ранний утопический социализм наиболее полное свое выражение находит в кружке Герцена — Огарева, возникшем в те же годы, что и кружок Станкевича.

Напряженная умственная жизнь молодой интеллигенции 1830-х годов, осуществляясь в формах кружковых, подспудных, лишь случайно и скудно отражалась в печати. Зато «ложно-величавая школа» (выражение И. С. Тургенева) имела бытие гласное и печатное. Противоречивые элементы, присущие переходному последекабристскому периоду, смешал воедино и по-своему воспроизвел всепроникающий в 1830-х годах вульгарный, обывательский романтизм. Существенным фактом литературной повседневности становится успех В. Бенедиктова, Н. Кукольника, А. Тимофеева, Е. Бернета и других поэтов «Библиотеки для чтения» — журнала, обслуживавшего в основном провинциальных помещиков и петербургских чиновников и мещан.

Но литературная жизнь 1830-х годов двойственна: среди кризиса, измельчания, разброда возникают поэтические явления огромного масштаба. Пушкин создает восьмую главу «Евгения Онегина», маленькие трагедии, «Медного всадника», гениальные лирические стихи 1835–1836 годов; во второй половине десятилетня Баратынский печатает ряд глубочайших своих произведений, которые впоследствии войдут в сборник «Сумерки»; в 1836 году в журнале «Современник» появляются сразу двадцать четыре стихотворения Тютчева — среди них вещи первостепенной важности. А на рубеже 1840-х годов Лермонтов стихами потряс читающую Россию.

Русская поэзия 1820–1830-х годов жила не только этими достижениями. Наряду с безликими и мелкими эпигонами существовали второстепенные лирики, сумевшие сказать свое слово и оставившие нам произведения подлинно поэтические. Их литературная деятельность исторически характерна, их искания поучительны. Они поднимали насущные для своего времени вопросы, хотя не им дано было найти на эти вопросы решающий ответ.

Каков исторический смысл поэтического брожения последекабристской поры? Как относятся удачи и поражения второстепенных поэтов к открытиям их великих современников — Пушкина, Тютчева, Лермонтова? Понять судьбы отдельных поэтов, больших и малых, можно только исходя из задач, стоявших перед русской поэзией 1820–1830-х годов, из решений, предложенных различными ее направлениями.


Литературная борьба 1830-х годов протекает под знаком требования поэзии мысли. Разумеется, поэзию мысли не следует себе представлять в виде некоего единого «жанра», теоретически разработанного и практически оформленного. Требование мысли возникает с разных сторон. Его носителями оказываются и революционные романтики с их декабристской традицией, и любомудры, и юный Белинский и его друзья, и даже представители низового, вульгарного романтизма — и они тоже, по-своему, толковали о глубоком содержании искусства.

Формула поэзия мысли охватывала разные требования, иногда враждебные друг другу. Единодушны все были в одном — в отрицании элегической школы 1810–1820-х годов как «школы безмыслия». Приговор исторически несправедливый — элегия Жуковского и Батюшкова раскрывала новые и важные стороны душевной жизни человека; следовательно, несла поэтическую мысль. Но эти открытия были пройденным этапом, унылая элегия бесчисленных подражателей не могла уже ничего открыть, а могла только раздражать однообразием праздных ламентаций.

Люди нового поколения хотели самобытно-национального выражения новой, им свойственной точки зрения. Разные группы по-разному толковали национальное содержание; и в этих несогласиях заострялось понимание поэзии мысли как поэзии отчетливо программной, то есть представляющей определенное направление. Единодушное требование программности, при несовпадении отдельных программ, приводило нередко к взаимным обвинениям в «безмыслии».

Поэтическому направлению кружка Раича присущи архаистические тенденции, тяга к возвышенному стиховому строю. В кружок, возникший в 1823 году, входили В. Одоевский, Тютчев, Андрей Муравьев, Михаил Дмитриев (племянник И. И. Дмитриева), Погодин, Титов, Шевырев, Ознобишин, А. Норов и другие. В том же 1823 году — несколько позднее — Вл. Одоевский вместе с Д. Веневитиновым основал Общество любомудрия. Кроме них участниками Общества были Иван Киреевский, Н. Рожалин, А. Кошелев, А. Норов. Примыкали к ним те же С. Шевырев, М. Погодин, В. Титов, П. Мельгунов и другие.

И кружок Раича, и Общество любомудрия сложились тогда именно, когда в России начинаются оживленные толки и споры о романтизме. Поклонники Гете и немецкого романтизма, любомудры — как носители романтической идеи народности — в то же время ставили во главу угла требование самобытного развития национальной культуры России.

Мировоззрение любомудров, наряду с новой романтической философией, формировала определенная русская традиция. Братья Киреевские сложились под непосредственным влиянием Жуковского. Вл. Одоевский, а позднее Шевырев и Титов, как в свое время Жуковский, воспитывались в Московском университетском пансионе, где — как и при Жуковском — продолжали господствовать масонские интересы.

Это направление противостояло русскому революционному просветительству, традиции Радищева, оплодотворившей сознание декабристов. Любомудры — ранние представители того романтического идеализма, которому предстояло развиться в обстановке общественной депрессии, отказа от организованной политической борьбы. После-декабристская эпоха поставила на идеологии любомудров исторический акцент, превратила ее в одну из магистральных линий.

Что касается первой половины 1820-х годов, то так велика была сила политических чаяний и надежд, такой властью обладали вольнолюбивые идеи над молодыми умами, что миновать их тогда было невозможно и поклонникам немецкой идеалистической философии. Декабристские мотивы явственно слышатся в таких произведениях Веневитинова, как «Смерть Байрона», «Песнь грека», «Новгород». К той же декабристской традиции прославления исконной русской вольности, свободного строя древней новгородской республики примыкает и «Новград» Хомякова, предположительно датируемый 1820-ми годами.

До нас дошел и ряд документальных свидетельств о декабристских настроениях любомудров и их друзей. Участник Общества любомудрия А. И. Кошелев вспоминает в своих «Записках» о встрече с несколькими декабристами в 182.5 году на вечере у М. Нарышкина. «Рылеев читал свои патриотические думы; а все свободно говорили о необходимости d’en finir avec ce gouvernement[24]. Этот вечер произвел на меня сильное впечатление… Я на другой же день утром сообщил все слышанное Ив. Киреевскому, и с ним вместе мы отправились к Дм. Веневитинову, у которого жил тогда Рожалин… Много мы в этот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления. Вследствие этого мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Ройе-Коллара и других французских писателей, и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана»[25].

Таким образом, по свидетельству Кошелева, немецкая философия накануне восстания декабристов плохо уживалась с русскими политическими интересами. Романтический идеализм исторически и психологически противостоял просветительской идее разумного изменения действительности, столь характерной для мировоззрения декабристов. В дальнейшем вольнолюбие любомудров постепенно, но неуклонно убывает. А в 1840-х годах Киреевские и Хомяков становятся идеологами славянофильства; Шевырев и Погодин — проповедниками реакционнейшей «официальной народности».

Конец 1820-х годов — период непосредственно последекабристский — был периодом переходным для любомудров и их друзей, объединившихся с 1827 года вокруг журнала «Московский вестник». Этот журнал, задуманный Веневитиновым, в первые два года своего существования являлся органом романтически-идеалистической мысли и в то же время разрабатывал ряд вопросов — народность, историзм, возвышенная поэзия, — как бы доставшихся новому поколению в наследство от декабризма. Но ответы «Московского вестника» на эти вопросы оказываются принципиально иными, нежели соответствующие решения декабристской мысли.

Как в свое время литераторы-декабристы, любомудры в конце 1820-х годов протестовали против «мелочного направления» литературы. «Несколько лет уже, — писал Титов в рецензии на „Опыты священной поэзии“ Федора Глинки, — русская муза расхаживает по комнатам и рассказывает о домашних мелочах, не поднимаясь от земли к небу, истинному своему жилищу!» [26]. Эти строки и многое другое в рецензии Титова как бы перекликались со статьей Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии…». Титов, как и Кюхельбекер, требует от поэзии «высоких предметов». Но для Кюхельбекера это предметы политические, гражданские — не в меньшей мере, чем философские; для Титова же речь идет об изображении «высокого назначения души, тленности и суеты настоящей жизни, упования на будущее, преимуществ наслаждений внутренних, духовных»[27]. Тема возвышенной поэзии — одна из решающих для «Московского вестника», и трактуется она в духе эстетического учения Шеллинга и немецких романтиков, как высшее познание и как область божественных откровений.

В 1820-е годы группа «Московского вестника» выдвинула трех поэтов — Веневитинова, Шевырева, Хомякова, которые предприняли опыт создания новой философско-романтической поэзии. В их творчестве особенно отчетливо представлены тенденции, характерные и для других поэтов этого круга — Раича, Ознобишина, Андрея Муравьева. Вдохновителем и теоретиком кружка любомудров был Веневитинов. В 1825–1827 годах Веневитинов написал несколько критических и теоретических статей. Самая принципиальная из них — статья 1826 года «Несколько мыслей в план журнала». В ней отчетливо сформулировано требование философской поэзии и осуждение поэзии, освобожденной «от обязанности мыслить»[28], — осуждение, направленное, очевидно, не только против эпигонов, но и против корифеев элегической школы. Притом эти строки являлись практической творческой программой, осуществить которую предстояло Веневитинову и его друзьям. Задуман был радикальный литературный переворот. Следовательно, предстояло найти принципы нового философско-поэтического стиля. Веневитинову — двадцатилетнему юноше, с неокрепшим поэтическим дарованием — подобный переворот был не под силу.

Огромное расстояние отделяет новую тему, теоретически освоенную, заявленную, от новой темы, действительно воплощенной в искусстве. Юные поэты «Московского вестника» неизбежно должны были оказаться в колее уже существующих традиций национальной поэзии. Для Шевырева и Хомякова преобладающей явилась традиция оды, для Веневитинова — традиция элегических медитаций (размышлений), разрабатывавшаяся русскими поэтами от Жуковского, Батюшкова до Пушкина и Баратынского. Поэзия Веневитинова представляет собой теоретически интересный образец внутренней борьбы между новыми поэтическими замыслами и инерцией стиля, который могучие мастера русской лирики создали для иных целей, для выражения иного строя мыслей и чувств. Эта борьба — явление, характерное для разных направлений русской поэзии 1820–1830-х годов; в том числе и для творчества других поэтов, как и Веневитинов, вышедших из кружка Раича. Из сложного многообразия романтически-шеллингианских идей Веневитинов выделяет темы природы, любви и смерти (цикл стихов, обращенный к Зинаиде Волконской), дружбы как высшего духовного единения, поэзии и поэта. Все это темы, которым давно уже проложила колею французская и русская медитативная элегия. Именно потому для философических замыслов Веневитинова особенно опасной оказалась инерция элегического стиля 1810–1820-х годов.

Веневитинов принадлежал к поколению поэтов, выросших на почве высокой и завершенной стиховой культуры. Элегическая система Жуковского — Батюшкова — Пушкина (речь здесь идет о раннем Пушкине) была доведена до такой степени совершенства и устойчивости, что поэзия целых десятилетий могла питаться ее формулами и — что не менее важно — преодолением этих формул. Не следует представлять себе, что первоначально оригинальные словосочетания стали традиционными от долгого употребления. Они являлись традиционными с самого начала, потому что читателю заранее было известно, какие именно слова могут принадлежать к замкнутому, отобранному лирическому словарю. Лирический язык в иносказательной форме выражал душевные состояния, отвлеченные понятия. Даже слово, употребленное в прямом значении, теряло свою предметность. Упомянутая в элегии луна (или роза, звезда, роса и т. п.) — не метафора, не метонимия, а как будто бы в самом деле луна; между тем очевидно, что слово это живет здесь только теми ассоциациями, той смысловой окраской, которую оно приобрело в элегической атмосфере. В замкнутый поэтический словарь с величайшим трудом проникали новые слова; слова же, в него допущенные, тем самым приобретали особое эстетическое качество, становились как бы сгустками поэтичности. Искушенный читатель 1820-х годов мгновенно узнавал эти поэтизмы, слова-сигналы элегического стиля, и они направляли его восприятие по Колее привычных ассоциаций.

В стихотворении «Жертвоприношение», обращаясь к жизни, Веневитинов говорит, что ей дано:

Ланиты бледностью облить

И осенить печалью младость,

Отнять покой, беспечность, радость,

Но не отымешь ты, поверь,

Любви, надежды, вдохновений!

Нет! Их спасет мой добрый гений,

И не мои они теперь.

Я посвящаю их отныне

Навек поэзии святой

И с страшной клятвой и мольбой

Кладу на жертвенник богине.

Последние четыре стиха несомненно связаны были для Веневитинова с шеллингианским пониманием искусства как высшей духовной деятельности человека. Но жертвенник богине — словосочетание из мифологического словаря поэзии начала века — направляло ассоциации читателя отнюдь не по путям немецкой романтической философии. То же, разумеется, относится и к такой поэтической фразеологии, как беспечность, радость, печаль, младость, любовь, надежда, вдохновение. Притом радость самым классическим образом рифмуется с младостью. Над этими сочетаниями иронизировал еще в 1824 году Кюхельбекер в статье «О направлении нашей поэзии…».

Стихи Веневитинова давали возможность «двойного чтения» — момент существенный для понимания его литературной судьбы. Их можно было прочитать в элегическом ключе и в ключе «шеллингианском», в зависимости от того, насколько читатель был в курсе занимавших поэта философских идей. Школа, таким образом, предлагала установку — как нужно читать принадлежащего к ней поэта, предлагала ключ к его творчеству. Но, разумеется, любомудры не могли бы по-своему прочитать поэта, если бы его текст не давал для этого оснований, если бы Веневитинов не внес некие принципиальные изменения в доставшийся ему по наследству лирический стиль. Стихотворение, которое в отдельности могло бы быть воспринято как обычная элегия, в контексте поэзии Веневитинова звучало уже иначе. Новый образ поэта скреплял и приводил в движение его поэтический мир.

В лирике авторское сознание может облечься личными чертами (лирический герой), но это не обязательно. Формы выражения авторского сознания многообразны. Жанровой лирике присущи заранее заданные и прикрепленные к жанру образы поэта: одический песнопевец, элегический мечтатель, «эпикуреец, ленивый мудрец» дружеских посланий и т. д. Позднее романтическая лирика создаст лирического героя, наделенного единством личности и личной судьбы (Полежаев, Лермонтов), выражающей историческую судьбу поколения.

На более раннем этапе, у Жуковского в первую очередь, встречаем образ поэта, не прикрепленный к жанру, но в то же время еще лишенный лермонтовски резкой личной характеристики. Образ этот воплощает общие черты данного человеческого типа. По этому именно принципу строится и образ вдохновенного поэта, организующий всю лирику Веневитинова. Это не столько лирический герой, сколько программный поэт романтизма, отразивший шеллингианское понимание поэзии как высшей формы познания и примирения противоположностей, понимание гения как высшей творящей силы. Усилиями друзей и единомышленников Веневитинова лирический герой его поэзии возник посмертно. Читатели знакомились с творчеством Веневитинова по сборнику 1829 года. В статье, предпосланной этому сборнику, друзья Веневитинова создали полубиографический, полулитературный образ прекрасного и вдохновенного юноши, погибшего на двадцать втором году жизни; в то же время это и образ нового романтического поэта[29]. Статья как бы врастает в состав сборника, подсказывая читателю определенное восприятие всего лирического цикла.

В творчестве двух других поэтов-любомудров — Шевырева и Хомякова — образ поэта не подвергался биографическому истолкованию; отсюда абстрактный и программный характер этого образа. Деятельность Шевырева-поэта падает в основном на вторую половину 1820-х годов.

Если Веневитинов растворяет философскую тему в элегической, то Шевырев, напротив того, прямо, подчеркнуто выступает как поэт философской мысли. Характерны самые заглавия его стихотворений: «Мудрость», «Мысль». Последнее посвящено теме творческого бессмертия, к которой Шевырев возвращался неоднократно. Одно из лучших его стихотворений «Сон» непосредственно связано с учением Шеллинга о двойственности, противоположности сил природы (соотношение этих противоположностей Шеллинг называет полярностью природы).

Интересы молодого Шевырева не ограничены шеллингианской натурфилософией и эстетикой. В своих работах 1830-х годов он не прошел мимо того увлечения проблемами истории, под знаком которого, начиная с 1820-х годов, складывается умственная жизнь русской дворянской интеллигенции. Исторические интересы Шевырева отразились и в его поэзии. Характерно в этом плане стихотворение 1829 года «Петроград», некоторые мотивы которого Пушкин впоследствии использовал во вступлении к «Медному всаднику». Для Шевырева 1820-х годов Петр — еще великий реформатор, открывший России дорогу к могуществу и просвещению. Итальянский цикл Шевырева 1830–1831 годов посвящен главным образом историческим судьбам Рима.

На рубеже 1830-х годов Шевырев еще далек от позднейших своих реакционных позиций в национальном вопросе, но постепенно у него начинает складываться концепция особого пути России, ее противопоставленности западному миру. Стихотворение «К непригожей матери» уже предсказывает будущие настроения Шевырева.

Шевырев считал себя поэтом мысли. Философские, политические, исторические идеи, действительно, громко заявляют о себе в его стихах. Но удалось ли Шевыреву решить не решенную Веневитиновым задачу создания нового стиля философской лирики? Для Шевырева этот вопрос особенно важен, поскольку он как теоретик был убежден, что новая философская мысль не осуществится в стихе без нового словоупотребления; и Шевырев упорно боролся с «гладким» элегическим стихом. К этой теме Шевырев неоднократно возвращается в своих критических статьях и в дружеских письмах. «Ох уж эти мне гладкие стихи, — пишет он А. В. Веневитинову, — о которых только что и говорят наши утюжники! Да их эмблема утюг, а не лира!»[30].

Шевырев охотно подчеркивал жесткость, шероховатость собственных стихов, видя в этом залог их глубины и силы. За Шевыревым прочно установилась репутация не всегда удачливого, но смелого экспериментатора. На деле, однако, традиционные формы играют в его творчестве гораздо большую роль, чем это обычно считалось. В поэзии Шевырева нетрудно обнаружить знакомые стили 1820-х годов. Здесь и аллегории («Лилия и Роза», «Звуки»), и послания, и произведения, явно восходящие к балладе Жуковского и думам Рылеева (например, «Каин»). В стихотворении «Преображение» Шевырев сохраняет не только любимую Жуковским восьмистрочную хореическую строфу (четырехстопный хорей), но и смысловой строй Жуковского. Это понятно: Жуковский с его порывами в таинственное и бесконечное указывал путь идеализму любомудров.

Подобные стихи очень далеки от той корявости и шероховатости, которые Шевырев проповедовал теоретически. Но и в своих философских стихах («Я есмь», «Сила духа», «Глагол природы», «Мысль», «Мудрость», «Сон», «Два духа» и др.) Шевырев в сущности не был экспериментатором. Архаическая лексика, ораторская интонация, мысль программная и отвлеченная, воплощаемая непрерывной цепью словесных образов, густо метафорических и в то же время рассудочных, — все это характерные черты одического стиля, современного Шевыреву (его, конечно, не следует отождествлять с одой XVIII века).

Шевырев, впрочем, иногда действительно отрывался от существующих литературных традиций; но только в особых случаях — в порядке специального эксперимента. Судьба подобных опытов Шевырева в высшей степени поучительна. Иногда он открывает свой стих самым резким прозаизмам, любому словесному сырью, не подвергшемуся эстетической обработке.

Так, например, в стихотворении 1829 года «В альбом»:

Служитель муз и ваш покорный,

Я тем ваш пол не оскорблю,

Коль сердце девушки сравню

С ее таинственной уборной;

Всё в ней блистает чистотой,

И вкус, и беспорядок дружны.

Всегда заботливой рукой

Сметают пыль и сор ненужный, —

Так выметаете и вы

Из кабинета чувств душевных

Пыль впечатлений ежедневных

И мусор ветреной молвы…

Это стихотворение привело в негодование престарелого И. И. Дмитриева, который в частном письме заметил по поводу слова мусор: «Должно признаться, что это слово есть совершенное благоприобретение нынешних молодых поэтов. Я даже не слыхал об нем до тех пор, пока на старости не купил дома»[31].

Нужно было построить новую поэтическую систему на основе нового, реалистического восприятия мира (и это сделал Пушкин), для того чтобы прозаизмы, то есть любые слова — знаки явлений бесконечно многообразной действительности, — стали по-новому поэтическими словами, носителями мысли и чувства. Вне этой глубокой смысловой перестройки прозаизмы, внезапно вторгшиеся в лирический текст, вольно или невольно производили комическое, пародийное впечатление. Стихотворением «В альбом» Шевырев широко открывал дорогу знаменитой безвкусице Бенедиктова. Бенедиктовщину до Бенедиктова представляет собой и стихотворение Шевырева «Очи»:

Видал ли очи львицы гладной,

Когда идет она на брань…

Здесь комическое впечатление производит несоизмеримость сопоставляемого: нагромождение грандиозных и «ужасных» гипербол и — раздраженная женщина. В том же стихотворении пародийно звучит «химическая» метафора:

Из всех огней и всех отрав

Огня тех взоров не составишь

И лишь безумно обесславишь

Наук всеведущий устав.

Конечно, подобными опытами Шевырев попирал законы «гладкого» стиха и традиционные нормы существующих стилей. Но ясно, что новый стиль, новое поэтическое видение нельзя было создать подобными приемами. Шевырев сам к ним не относился всерьез и не пытался, подобно Бенедиктову, возвести их в систему.

В 1830–1831 годах Шевырев предпринял эксперимент другого рода — его он рассматривал как программный для поэзии мысли. Речь идет о переводе седьмой песни «Освобожденного Иерусалима» Тассо. Этот перевод Шевырева был напечатан в 1831 году в журнале «Телескоп» вместе с «Рассуждением о возможности ввести италианскую октаву в русское стихосложение». В «Рассуждении» речь шла о коренной реформе русской метрики, реформе, направленной против ложной гармонии, «гладкости». Перевод должен был служить практическим образцом реформированного стиха. Затея, разумеется, не удалась. Октавы Шевырева написаны в основном пятистопным ямбом, а отдельные умышленно введенные неямбические строки вообще выпадают из ритмического строя этих октав и в качестве ритмической единицы не воспринимаются. До нас дошли письма ближайших друзей Шевырева, М. Погодина и Алексея Веневитинова (брат поэта), в которых они именно в этом плане критикуют перевод Шевырева. Погодин призывает его, «поупражнявшись еще в переводе», добиться того, чтобы все стихи были «сходны между собой»[32].

Несмотря на замечания единомышленников, Шевырев в 1835 году перепечатал свой перевод в «Московском наблюдателе», присовокупив к нему теоретическое предисловие, в котором он прямо признал стих школы Батюшкова — Жуковского непригодным для выражения запросов современной мысли: «Я предчувствовал необходимость переворота в нашем стихотворном языке; мне думалось, что сильные, огромные произведения музы не могут у нас явиться в таких тесных, скудных формах языка; что нам нужен больший простор для новых подвигов»[33].

Перевод «Освобожденного Иерусалима» должен был реформировать не только русское стихосложение, но и стихотворный язык. Переворот этот Шевырев пытался совершить, непосредственно перенося в русский стих образы, словосочетания классической итальянской поэзии. На точности своего перевода Шевырев в предисловии всячески настаивает: «Что касается до близости моей копии, я могу за нее поручиться… Особенно трудно было мне передавать сражения Тасса со всеми тонкими подробностями описания. Я переносил их прежде в свое воображение — и через него в русские слова. У Тасса все очевидно: такова кисть юга. Списывать бой Танкреда с Рамбальдом и Аргантом русскою кистию мне было большим трудом и наслаждением».

Читатель, однако, никак не мог разделить это наслаждение:

Свистну́ла тетива — и, отрешившись,

Летит, жужжа, крылатая стрела:

Ударив там, где пряжки, соцепившись,

Стянули пояс, их поразвела

И, в латы вшед и чуть окровянившись

Раздранной кожей, дале не пошла:

Того хранитель горний не позволил

И злой удар ослабнуть приневолил.

Получалась какофония, а между тем Шевырев был поэтом вполне профессиональным и даровитым. Здесь мы сталкиваемся с явлением, имеющим существенное теоретическое значение для понимания историко-литературных процессов. В поэзии невозможна прямая, непосредственная пересадка иноязычного словесного образа; возможно только его освоение уже выработавшейся традицией национального поэтического языка. В экспериментальном переводе «Освобожденного Иерусалима» Шевырев попытался вырваться из русских стилистических традиций своего времени. Попытка окончилась стилистическим распадом. И в этом распаде и просторечие, и архаические обороты, напоминавшие наиболее беспомощные образцы эпической поэзии русского классицизма, приобрели комическую окраску.

Одновременно с переводом Шевырев написал автоэпиграмму — самоосуждение не без самолюбования:

Рифмач, стихом российским недовольный,

Затеял в нем лихой переворот:

Стал стих ломать он в дерзости крамольной.

Всем рифмам дал бесчиннейший развод.

Ямб и хорей пустил бродить по вольной,

И всех грехов какой же вышел плод:

«Дождь с воплем, ветром, громом согласился,

И страшный мир гармоньей оглушился!»[34].

Веневитинов и Шевырев пошли разными путями; ни тому, ни другому не хватило творческой силы, чтобы найти новый поэтический язык для новой философской мысли. Третьим поэтом, выдвинутым группой «Московского вестника», был Хомяков. Веневитинов умер в 1827 году, творчество Шевырева-поэта актуально только до начала 1830-х годов. Хомяков продолжает писать стихи в 1840-х и 1850-х годах, когда он был уже одним из идейных вождей и вдохновителей славянофильства. Первый период творчества Хомякова отражает романтические, главным образом шеллингианские, увлечения любомудров; во втором периоде поэзия Хомякова, как и его публицистика, становится по преимуществу средством пропаганды славянофильских идей. Впрочем, эти периоды идейно друг другу не противостоят, поскольку именно шеллингианство являлось философским источником учения славянофилов.

У раннего Хомякова встречаются изредка стихи в элегическом или песенном роде. Но типическим для Хомякова (как и для Шевырева) является небольшое философское стихотворение, ориентирующееся на одический стиль — тяготение к архаизмам, ораторская интонация, обилие метафор, облекающих отвлеченную мысль. В отличие от Шевырева, Хомяков не был экспериментатором и отнюдь не стремился совершить переворот в области стихотворного языка.

Образ поэта организует творчество Веневитинова, сообщает ему идейное единство. Но наибольшее число стихотворных высказываний любомудра о романтическом поэте принадлежит Хомякову («Поэт», «Отзыв одной даме», «Вдохновение» и др.). Именно Хомяков наиболее отчетливо выразил основы шеллингианской эстетики: искусство — это воплощение бесконечного в конечном; самая вселенная — художественное произведение бога; поэт — провидец, носитель высшего познания и откровения, гений, творящий новые миры. Эта концепция в той или иной мере близка большей части молодых московских поэтов и критиков, примыкавших к кружку Раича, объединившихся впоследствии вокруг журнала «Московский вестник».

4

Поэт в стихах любомудров был не столько лирическим героем, образом романтической личности, сколько выражением определенного отношения к искусству, к природе, к любви и другим основным для этого круга философско-поэтическим проблемам. И это не случайно. При всем своем романтическом идеализме любомудры были все же людьми 1820-х годов, еще чуждыми крайностям индивидуализма. После крушения декабризма и политических чаяний передового дворянства личность, как бы предоставленная себе самой, начинает разрастаться. Самоуглубление, самоанализ — неотъемлемые черты духовной жизни того романтического поколения, которое пришло вслед за любомудрами. А наряду с этим — невозможность примириться с существующим политическим укладом. Противоречия русского общественного сознания 1830-х годов питали умственную жизнь знаменитых кружков этой эпохи.

В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышевский писал о том, что разделяло и что сближало между собой два основных кружка этого периода: кружок Герцена — Огарева и кружок Станкевича, в который входили Белинский, Бакунин, Боткин. «Деятели молодого поколения в Москве были разделены на два кружка, с двумя различными направлениями: в одном господствовала Гегелева философия, в другом — занятия современными вопросами исторической жизни. Много было пунктов, в которых два эти направления могли сталкиваться враждебно; но под видимою противоположностью таилось существенное тождество стремлений…»[35].

В 1830-х годах философско-романтическое направление Особенно отчетливо выражено кружком Н. В. Станкевича. В центре внимания любомудров — отчасти натурфилософия, а в особенности эстетика, романтическая философия искусства. В кружке Станкевича центр перемещается в сторону вопроса о назначении человека. Не эстетика, а этика становится во главу угла.

Из участников кружка четверо были поэтами — Станкевич, В. И. Красов, И. П. Клюшников и совсем еще юный Константин Аксаков. Наименее профессиональный из поэтов своего круга, Станкевич — наиболее философский из них. В его стихах мы встречаем и тему поэта-пророка, и тему слияния с «абсолютным» и «бесконечным», и столь характерное для романтического дуализма противопоставление любви «земной» и любви «небесной». Станкевич в самом начале 1830-х годов создает лирически-драматические «фантазии» («Избранный», «Ночные духи»). Жанр этот, сложившийся под влиянием второй части «Фауста», шекспировских «Цимбелина» и «Сна в летнюю ночь», в 1830-х годах станет модным. Особенно усердно будет подвизаться на этом поприще один из столпов вульгарного романтизма — А. Тимофеев.

В поэзии Станкевича волновавшие его и его друзей этические вопросы, вопросы назначения и самосовершенствования человека отразились в абстрактной, символической форме. Более непосредственным образом запечатлен напряженный интерес к человеческой личности в творчестве двух других поэтов кружка — Клюшникова и Красова. Своей недолговечной известностью оба они несомненно обязаны были Белинскому, который на рубеже 1830-х и 1840-х годов неоднократно упоминал их в своих статьях в качестве наиболее талантливых современных молодых поэтов, после Лермонтова и Кольцова.

Клюшников в эти годы был для Белинского поэтом рефлексии. В своем устремлении к высшей гармонии личность мучительно осознает свое несовершенство, заложенные в ней противоречия — так трактовали рефлексию в кружке Станкевича. Клюшников довел до предела романтическое «самоедство» 1830-х годов. Его своеобразный лирический герой складывается из психологических контрастов, самообвинений, напряженного аналитического интереса к собственным падениям и взлетам. Это лирическое сознание должно быть острым, жестким, ему нельзя позволить расплыться в тумане привычных элегических формул. И Клюшников смешивает традиционные поэтические образы с умышленно корявыми прозаизмами.

Два эти ряда не просто противостоят друг другу, но скрещиваются, вступают друг с другом в игру по законам романтической иронии. Романтическая ирония требует, чтобы человек горестно смеялся над собственной мечтой, понимая ее недостижимость. Это соотношение выражено лексическими контрастами:

И вот опять мечта шалит

И лезет сдуру в мир фантазий.

(«Элегия»)

Или в стихотворении «Претензии»:

И все хотят, во что б ни стало,

Вблизи понюхать облаков.

Поэзия Клюшникова отразила внутренние конфликты и противоречия романтической личности. Иной характер имела поэзия Красова. Это интимная лирика 1830-х годов, уже утратившая строгие очертания элегии предшествующих десятилетий. Традиционные элементы классической элегии смешиваются с песенными образами, с интонациями романса. А романс в 1830-х годах уже носитель эмоций новой, разночинной среды; выходцем из этой среды был и Красов (как и ряд других участников кружка Станкевича).

В гуще традиционных образов мелькали у Красова поэтические формулы, вероятно воспринимавшиеся его друзьями как отражение — пусть бледное — напряженной духовной жизни кружка:

Не оставляй меня, отрадное виденье,

Мечта высокая, прекрасная моя!

(«Мечта»)

Какой судьбой сюда, в юдоль изгнанья,

С каких небес явилась ты?

В 1830-х годах — это ходовой романтический штамп. Но для участников кружка Станкевича за подобной формулой стояло искренне и трудно пережитое ими противоречие между «земной» и «небесной» любовью, между «конечным» и «бесконечным».

В то же время Красов не свободен и от воздействий вульгарного романтизма:

Я трепетно глядел в агат ее очей:

Там целый мир любви под влагой сладострастья,—

И, полный прежних дум, тревоги и участья,

Я грустно любовался ей.

Я думал: чудное созданье,

О гений чистой красоты,

Какой судьбой сюда, в юдоль изгнанья,

С каких небес явилась ты?

(«Она»)

Так пушкинский «гений чистой красоты» уже совмещается у Красова с бенедиктовским «агатом очей» и «влагой сладострастья».

В 1830-х годах романтизм охватил самые широкие круги — от академических, где он процветал на почве пристального изучения современной философии, до обывательских, превративших романтизм в бездумную и эффектную моду. Зыбкости границ между «романтизмами» разного уровня способствовали некоторые особенности литературной обстановки 1830-х годов: всеобщее стремление к максимально сильному и эффектному выражению запросов романтической личности, распад литературных норм, запретов и требований хорошего вкуса, выработанных двумя предыдущими десятилетиями, характерное для переходного времени смешение разнородных литературных традиций — пестрое наследие мирового романтизма.

Кружок Герцена — Огарева также имел своих поэтов. Для Огарева 1830-е годы — это период ранних стихотворных опытов; его поэтическое творчество развивается позднее, начиная с 1840-х годов. В 1830-х годах самый активный поэт этого круга — Николай Сатин; с середины десятилетия стихи его неоднократно появляются в периодической печати.

В поэзии Сатина широко представлены характерные романтические мотивы. В «Умирающем художнике» это мотивы творческого подвига, божественного вдохновения и самоотречения художника, его неутоленного стремления из «конечного» в «бесконечное»;

Давно, давно в себе я ощущал

Невнятное, нагорное призванье

Создать святой величья идеал!..

О, эта мысль, как неземная сила,

Огнь творчества в душе моей зажгла,

Она всегда мне знаменем служила

И в мир иной таинственно влекла!..

В стихотворении «Поэт» высокие порывы вдохновения противопоставлены суровым требованиям своекорыстного, «прозаического» века[36].

Но романтизм Сатина прошел уже через увлечение идеями утопического социализма. Особенно заметны следы этих увлечений в его «фантазии» «Раскаяние поэта» (опубликована в «Телескопе» в 1836 году), где, в духе доктрины сенсимонистов, эгоизм противостоит всеобщему братству людей. В «Раскаянии поэта» темы, занимавшие умы юных романтиков, — судьба поэта, «земная» и «небесная» любовь, борьба между любовью и славой, слияние с природой, устремление в «бесконечное» — объединены мыслью о высоком призвании и нравственном совершенствовании человека. Возвышенный поэт, уйдя от мира, уединяется с тремя верными «подругами» — природой, любовью и поэзией. И вот тут завязывается конфликт между сферой «абсолютного» и «бесконечного» и неистребимыми нравственными обязательствами, которые связывают поэта с презираемой им «толпой». Поэт обращается к деве, разделяющей с ним восхитительное уединение:

Одна твоя любовь не укротит стремленья,

Она божественна, я знаю цену ей;

Но над главой моей пусть прогремят проклятья,

Когда забуду я отчизну и людей,

Вас, дети падшие, но мне родные братья!

Романтический гуманизм торжествует. Поэт — снова «брат людей»! Он возвращается в мир:

Я совершу свое предназначенье,

Я всё отдам: подругу, славу, честь,

Я принесу себя во всесожженье!

О! тяжек крест, но должно его несть!!!

Итак, избранная романтическая личность должна служить той самой «толпе», над которой она «парит». Именно в этом условие ее «избранности», ее героичности. Это противоречие романтического сознания имело глубокие корни в русской общественной жизни 1830-х годов. Торжество реакции, крушение чаяний и идеалов дворянской революции способствовали развитию романтического индивидуализма и самоуглубления. В то же время эта обстановка вызывала у мыслящей молодежи недовольство действительностью, протест против порабощения и духовного обезличивания людей.

В Московском университете, наряду с кружком Станкевича, с кружком Герцена — Огарева, в котором политические и социальные интересы представали в философской, теоретической форме, существовали и объединения чисто политические и более демократические по своему составу (кружок братьев Критских, кружок Сунгурова). Кружки сообщались между собой. Огарев, Сатин, Кетчер в 1833 году попали под негласный надзор полиции за связь с сунгуровцем Костенецким. Университетская молодежь постоянно общалась с Полежаевым, когда его полк стоял в Москве. Завсегдатаем студенческих сборищ был и поэт В. И. Соколовский. Герцен, Огарев, Сатин были арестованы за участие в пении «пасквильных песен» на студенческой вечеринке, на которой они как раз не присутствовали. Самая криминальная из них песня Соколовского:

Русский император

Богу дух вручил…

Эта песня касалась 14 декабря, вообще событий, предшествовавших воцарению Николая I.

Автор антимонархических стихов, Соколовский в то же время один из характерных представителей романтизма 1830-х годов. В его поэме «Мироздание» распространенные в 1830-х годах идеи шеллингианской эстетики (мир как художественное творение бога) сочетаются с архаическими традициями русской оды и эпической поэмы XVIII века, с напряженной романтической метафоричностью, с поэтическим языком экспрессивным и неточным, допускающим неправильности, неологизмы. Современников особенно забавлял предпоследний стих поэмы Соколовского «Хеверь»: «Субботствовать в объятиях любви…»[37].

Драматическая поэма «Хеверь» — как и поэма «Мироздание» — отмечена чертами стилистического брожения 1830-х годов и характерна своим романтическим замыслом. Библейский сюжет, заимствованный из книги Эсфирь, трактуется в ней в духе доктрины христианской любви, которая привлекала и поклонников немецкой романтической философии, и последователей ранних социально-утопических учений. Хеверь неожиданно оказывается провозвестницей всеобщего братского единения и любви, предназначенной для спасения и блаженства всех людей, а не только «избранных народов».

К той же первой половине 1830-х годов относится поэтическое творчество питомца Петербургского университета, молодого ученого, талантливого эллиниста Владимира Печерина. Среди стихотворных произведений Печерина наиболее интересное — драматическая поэма «Pot-pourri» («Торжество смерти»). В ней и пафос тираноборчества и гибели за свободу, и тема «пяти померкших звезд» (пять казненных декабристов), и социально-утопическая идея неизбежной гибели старого мира, сближающая раннего Печерина с ранним Герценом. Недаром в марте 1853 года, во время своего свидания с Печериным, тогда уже эмигрантом и монахом католического ордена редемптористов, Герцен вспомнил «Pot-pourri», которое читал в списке еще в России, и просил у Печерина разрешения напечатать его поэму (она появилась в «Полярной звезде» на 1861 год). Для Герцена (даже в 1850-х годах) печеринское «Pot-pourri» оставалось памятником русского революционного романтизма.

Станкевич, Сатин, Печерин — это, так сказать, академическое крыло романтизма 1830-х годов, их поэзия так или иначе была откликом на подлинную философскую и политическую проблематику эпохи. Но все они еще в меньшей мере, чем поэты-любомудры, в состоянии были найти новые, адекватные формы выражения этой проблематики. Все они, как и многие их сверстники, увлечены потоком эклектического, пестрого, неразборчивого в средствах выражения, все шире распространяющегося позднего романтизма. Философской предпосылкой романтической экспрессии служила идея «избранной личности», непосредственно обнаруживавшейся в патетическом словоупотреблении. Но это стремление к патетике, к грандиозности таило в себе опасность сближения с «ложно-величавой школой», с вульгарным романтизмом, уже разменявшим романтическую экспрессию на романтические эффекты, утратившие связь с философскими истоками направления.

Большая дистанция существует между ученым филологом и мыслителем Печериным и Тимофеевым, типическим представителем низового романтизма, что не мешало внешнему сходству их произведений. В «Торжестве смерти» Печерин, например, писал: «Волны в торжественных колесницах скачут по развалинам древнего города; над ними в воздухе парит Немезида и, потрясая бичом, говорит:

Мщенье неба совершилось!

Всё волнами поглотилось!

Северные льды сошли.

Карфаген! Спокойно шли

Прямо в Индью корабли!

Нет враждебный земли!

Музыка играет торжественный марш. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде». Все это чрезвычайно напоминает «мистерии» и «фантазии» Тимофеева с их бутафорской символикой, непроизвольно пародирующей вторую часть «Фауста».

В «мистерии» Тимофеева «Жизнь и смерть» участвуют: призрак, привидение, хор духов, невидимый хор на земле, голос с неба и т. д. Фантазия «Последний день» даже сюжетом походит на печеринское «Торжество смерти», не говоря уже о стиле авторских ремарок: «Небо падает целою пеленою. Со всех сторон необыкновенное сияние. Земля разрушается в одно мгновение ока и миллионами пылающих обломков летит в преисподние бездны! В светлом воздухе видны мириады людей, и с громовым эхом раздаются в пространстве уничтоженной вселенной

Звуки страшной трубы».

При всем формальном сходстве, «Торжество смерти» и «Последний день» все же произведения разные. Они по-разному прочитывались современниками. И у Печерина, сквозь всю бутафорию, доходила до них та свободная мысль, которую через три почти десятилетия Герцен счел нужным сделать достоянием читателей «Полярной звезды».

5

Если Подолинский, Шевырев, Красов, Сатин, даже Печерин и Станкевич не свободны были от безвкусицы и наивных эффектов, то в мещанско-чиновничьей среде николаевской поры вульгарный романтизм господствовал безраздельно. Эта низовая литература имела свои печатные органы («Библиотека для чтения», «Северная пчела»), своих корифеев (Кукольник, Тимофеев, Бенедиктов), свою систему организованного потакания обывательским вкусам. Именно в этой среде яснее всего проявились свойства, воспитанные николаевским самодержавием и бюрократизмом: атрофия общественных интересов и неспособность к созданию собственных культурных ценностей.

В 1830-х годах романтизм охватил самые широкие круги — от академических, где он развился на почве изучения современной философии, до обывательских, превративших романтизм в бездумную и эффектную моду. В недрах «Библиотеки для чтения» и «Северной пчелы» создалась собственная «поэзия мысли». Крупнейших ее представителей, Кукольника, Тимофеева, «Библиотека» провозглашает русскими Байронами и Гете, «Северная пчела» нисколько не уступает ей в цинизме. По поводу «Песен» Тимофеева рецензент «Северной пчелы» писал: «Веселость и насмешливость не главные достоинства песен г. Тимофеева: они видны только в тех песнях, которые выливались из души его в те немногие минуты, когда она отдыхала от тяготивших ее тяжелых дум»[38]. А вот рецензия на «фантазию» Тимофеева «Поэт»: «Из этого краткого обзора читатели увидят, какую обширную, высокую мысль автор положил во главу угла своего творения. В самом деле, мысль сия по своей глубокости, силе и теплоте есть нечто совершенно новое в нашей литературе. Создание, основанное на ней, могло бы заключать в себе более эпической и драматической жизни, менее философии и более поэзии; видно, что это один еще очерк здания огромного и великолепного»[39].

В этой «фантазии» поэт предстает сначала во всем разочарованным, отрекающимся от жизни и деятельности, потом, подобно богу, вдохновенно творящим целый мир и наконец умирающим в нищете и забвении среди равнодушной и суетной толпы. Тема поэта, гения, отвергнутого бессмысленной толпой, в русской романтической литературе описала характерную кривую — от пушкинской концепции вдохновения, от программного «Поэта» Веневитинова, восходящего к основам шеллингианской эстетики, через Шевырева, Хомякова, до упрощенной трактовки у Тимофеева («Поэт», «Елисавета Кульман»), Полевого («Аббадона»), Кукольника («Торквато Тассо») и, разумеется, у Бенедиктова («Скорбь поэта», «Чудный конь», «Певец»). Тему подхватывают и романтики 1830-х годов меньшего масштаба. Например, Лукьян Якубович:

Как водопад, кипит и рвется

Могучий мыслию поэт:

Толпа на звук не отзовется,

На чувство чувств у черни нет.

Лишь друг природы просвещенный

Среди лесов своих, в глуши,

Вполне оценит труд священный,

Огонь божественной души.

(«Водопад», 1833).

Романтизм 1830-х годов преисполнен грандиозными темами, характерами, страстями. Одно из типических его порождений — творчество Нестора Кукольника, который создал серию стихотворных драм, или «драматических фантазий», посвященных трагическим судьбам художников и поэтов («Торквато Тассо», «Джакобо Санназар», «Доменикино» и др.). Шевырев язвительно писал: «Г. Кукольник хочет принадлежать к числу тех гениальных писателей, для пера которых нет исторического имени страшного, нет славы непобедимой!.. И Гете неохотно бы выступил на Рафаэля, Микель-Анджело, Канову, но г. Кукольник пускается на всех»[40].

«Кукольник, — вспоминает И. И. Панаев, — преследовал мелкое по его мнению направление литературы, данное Пушкиным, все проповедовал о колоссальных созданиях; он полагал, что ему по плечу были только героические личности»[41]. В этой антипушкинской борьбе за «ложно-величавой» школой стояла читательская масса, посетители столичных театров и влиятельнейшие органы петербургской печати.

У Якубовича, Кукольника, Тимофеева, Бернета и других второстепенных поэтов 1830-х годов можно встретить новообразования, синтаксические вольности, непредвиденные образы и проч., но все это носит характер нарушений, отклонений от некой довольно крепкой стилистической основы, в общих чертах подчиненной еще нормам 20-х годов. «Ложно-величавая» школа жила, в сущности, на чужом стиле, по мере сил приспособляя его к своим потребностям. Вот почему из всех представителей этой школы наибольшим успехом пользовался Бенедиктов, которому удалось создать стиль, соответствующий ее тенденциям.

В поэзии Бенедиктова современники могли найти не только искомую романтическую личность, но и тот «переворот» в стихотворном языке, который тщетно пытался произвести Шевырев. У Бенедиктова, в самом деле, непривычное вместо привычного, заметное вместо стертого, разбухшая метафора вместо эпигонской гладкости. Отличительная черта метафоричности Бенедиктова — это резкая ощутимость в метафоре прямого, первичного значения ее элементов, что ведет к реализации метафоры и в конечном счете к логическому абсурду — словом, к тому, что безоговорочно отвергала русская поэтика от Батюшкова до Пушкина. Практика Бенедиктова, хотя и в вульгаризованной форме, прививала русской поэзии навыки романтического построения образа. Его безудержный максимализм, лексический, семантический, предсказывает порой стихотворные эксперименты модернизма конца XIX — начала XX веков. Бенедиктов ниспроверг систему эстетических запретов, столь непреодолимую для поэтов предыдущего поколения. В принципе он отказался от всяких регулирующих начал и, допустив любые слова в любых сочетаниях, извлек из романтических возможностей самые крайние результаты. У Бенедиктова не только сняты классические нормы логики и хорошего вкуса, но и нормы языка оказались необязательными. Отсюда знаменитые новообразования («безверец», «видозвездный», «волнотечность», «нетоптатель» и т. д.), которые сопоставляли впоследствии с футуристическим словотворчеством.

Мещанско-чиновничья среда, выдвинувшая Бенедиктова, в целом была неспособна к выработке обобщающих идей и собственных культурных ценностей, — в этой области ей приходилось вести паразитическое существование. Для вульгарного применения культурно-идеологических ценностей характерны подражательность, упрощение и смешение. Последнее потому, что для тех, кто ценности не создает, но заимствует из разных мест, как готовые результаты чужих достижений, — непонятна их внутренняя несовместимость.

Лирический герой Бенедиктова — это «самый красивый человек», украшенный всем, что только можно было позаимствовать в упрощенном виде из романтического обихода. Для поэтов-любомудров романтическая, в частности натурфилософская, тема в поэзии являлась производным от определенной идеалистической концепции мира. Бенедиктовская романтика, потеряв непосредственную связь с философскими истоками романтизма, превратилась уже в элемент обывательской эстетики, но при этом она сохраняет в суммарном и упрощенном виде ряд основных романтических представлений: представление о стихийном величии и о символической значимости сил природы, представление об «избранниках человечества», преследуемых «чернью», представление о любви к «идеальной деве» и т. п. На основе этого паразитического романтизма Бенедиктов разрабатывает модные поэтические темы. Так, например, из всех стихотворений Бенедиктова едва ли не наибольшим успехом пользовался «Утес», в котором иносказательно дана тема одинокой, гордой личности, бросающей вызов обществу.

В поэзии идеологически подлинной слово оплачивается трудом, борьбой, мыслью, в него вложенными. Отсутствие социальных ценностей, стоящих за поэтическими средствами выражения, в поэзии Бенедиктова непрерывно разоблачается благодаря совмещению несовместимого. Так, «космическая» грандиозность, к которой тяготеет вся эта поэзия, не мешает нисколько наивной идеализации мещанского быта. Характерно, например, стихотворение «Вальс», в котором Бенедиктов переносит в мировые пространства петербургский бал средней руки. Широкое применение космогонических образов восходит у Бенедиктова и к русской одической традиции XVIII века, и к Шиллеру, но в дальнейшем он начинает пользоваться космогонией, так сказать, в своих собственных видах.

Всё блестит: цветы, кенкеты,

И алмаз, и бирюза,

Люстры, звезды, эполеты,

Серьги, перстни и браслеты,

Кудри, фразы и глаза…

…В сфере радужного света

Сквозь хаос, и огнь, и дым

Мчится мрачная планета

С ясным спутником своим.

Тщетно белый херувим

Ищет силы иль заклятий

Разломить кольцо объятий;

Грудь томится, рвется речь,

Мрут бесплодные усилья,

Над огнем открытых плеч

Веют блондовые крылья,

Брызжет локонов река,

В персях места нет дыханью,

Воспаленная рука

Крепко сжата адской дланью,

А другою — горячо

Ангел, в ужасе паденья,

Держит демона круженья

За железное плечо.

«Вальс» появился в 1841 году в «Современнике», редактировавшемся тогда Плетневым, и в той же книжке журнала напечатан «Галопад» поклонницы Бенедиктова поэтессы Шаховой;

Вихрем в круге галопада

Мчатся легкие четы…

…Розы, ландыши, лилеи

В кудрях змейчатых цветут;

Кудри, прыгая у шеи,

Скромно плечи стерегут.

Но одна царица бала;

С нею мчится адъютант

Вкруг пестреющего зала,

И красивый аксельбант

На груди его высокой

Звонко пляшет по крестам

Нитью золота широкой.

Как вожатый всем четам,

Адъютант с своей царицей,

Повелительницей зал,

Как орел с младой орлицей,

Галопад опережал.

В своей вариации «Вальса» Шахова убавила мировые сферы и прибавила адъютанта. Этого оказалось достаточно, чтобы — при всей чистоте намерений поэтессы — превратить «Галопад» в пародию, причем однобокую. Ведь у Шаховой только гостиная, а Бенедиктову важно было столкнуть гостиную с мирозданием.

Скрещение элементов, как бы утративших свое первоначальное назначение, — основная черта бенедиктовского стиля, вплоть до отдельных словосочетаний, в которых смешаны славянизмы и архаизмы, городское просторечие, «галантерейные» выражения, деловая речь и т. д. Таковы, например, словосочетания: «к паре черненьких очей», «певец усердный твой» (ср. «усердный чиновник») или о локоне — «шалун главы». На такой почве лирика утрачивает стилистическую непроницаемость, в свое время свойственную ей более, чем какому бы то ни было другому роду литературы. В лирику пробиваются слова из быта, занимая место рядом с поэтическими условностями. В своем роде это было расширением возможностей лирического слова, как расширением было и бенедиктовское строение образа.

При всей оторванности от философских истоков направления, стилистика Бенедиктова обладала чертами романтизма, в первую очередь густой, напряженной метафоричностью. Обилие образов сближало его поэзию и с одой XVIII века, и с французским романтизмом (Гюго), противопоставляя ее «прозрачному» лирическому стилю школы Батюшкова, которому свойственно было плавное движение единой темы и скупость в отборе выразительных средств.

В поэзии Бенедиктова дошло до крайнего своего предела романтическое брожение 30-х годов. При этом Бенедиктов был настолько даровит и стихом владел настолько искусно, что в первый момент его восприняли как высокого романтического поэта читатели самого разного уровня[42].

Поэзию Бенедиктова ценили Жуковский, А. Тургенев, Вяземский, Тютчев. Известные критики — Плетнев, Сенковский — писали о его замечательном даровании. Шевырев провозгласил Бенедиктова «поэтом мысли». И. С. Тургенев признавался впоследствии в письме к Толстому: «.. Знаете ли вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала, плакал, обнявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку?»[43].

6

Литературной ситуации 1830-х годов присуща парадоксальная черта: поэты-романтики этих лет среди своих блужданий и исканий не заметили решений проблем современной поэзии, предложенных Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым. Между тем уже ранний Лермонтов решил проблему романтической личности; Тютчев нашел новый метод философской лирики. Пушкин же вывел лирическую поэзию на безмерно широкую дорогу художественного познания исторической и современной действительности.

Пушкин, зрелый Лермонтов, Тютчев позднего периода расторгли обязательную некогда связь между высокой поэзией и высоким слогом с его славянизмами и архаической окраской. Это стилистическое освобождение открыло перед поэзией мысли принципиально новые возможности.

Что касается творчества начинающего Лермонтова, то это удивительный плод, который принесла поэтика 1830-х годов, поэтика больших слов и напряженных эффектов. Семнадцатилетний юноша всей совокупностью своей духовной жизни завоевал право сказать:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель

Торжества иль гибели моей…

Большие слова на этот раз оказались равны своему предмету — молодой героической душе человека. Но Лермонтов, оправдавший патетическую поэтику, быстро от нее отказался. Настолько быстро, что вышел к читателю уже занятый разрешением совсем иных творческих задач.

В творчестве юного Лермонтова открытия совершались за пределами печати. Удивительнее незаинтересованность, с которой любомудры отнеслись к творчеству Тютчева. Тютчев в юности принадлежал к кружку Раича, участники которого были идейно и лично связаны с Обществом любомудрия. И все же знаменем этого круга стал не Тютчев, а элегический Веневитинов. Это обусловлено не только внешними обстоятельствами (отъезд Тютчева в 1822 году на долгие годы за границу, разрозненные, случайные — до 1836 года — появления тютчевских стихов в печати). В поэзии Тютчева нет наглядного единства, в том числе единства лирического героя. Тютчев не сосредоточен на судьбах романтического поэта, ни на какой-либо другой, столь же канонической теме романтизма. Его поэтическая мысль, внутренне единая, воплощаясь, дробится и проникает в многообразные явления бытия. И Шевырев, в 1835 году провозгласивший поэтом мысли Бенедиктова, в 1836 году не заметил появления в «Современнике» двадцати четырех стихотворений Тютчева.

Русские шеллингианцы прошли мимо величайших явлений своего времени, потому что они всегда искали поэта с той же программой. Не подошел под эту философскую программу и Баратынский, — даже в 1830-х годах, в пору своего сближения с Иваном Киреевским и его единомышленниками. Баратынского этот круг признал мыслящим поэтом, но отнюдь не считал его поэзию существенным, принципиальным фактом своей духовной жизни.

Поэты-любомудры средствами рационалистической по своим истокам, по своему существу поэтики пытались воплотить новые философско-романтические замыслы, и вся их деятельность отмечена этим творческим противоречием. Поэтика устойчивых стилей предписывала традиционность, принципиальную повторяемость поэтических средств. Эта повторяемость расценивалась не как недостаток оригинальности, но, напротив того, как необходимое условие узнавания данного стиля. В этой системе существовал определенный подбор метафор, метонимий, сравнений — и каждый новый образ являлся своего рода развитием или вариантом традиционного иносказания, лежавшего в его основе. Это стилистическое наследство досталось молодым русским романтикам, недостаточно сильным, чтобы его преодолеть. Философское стихотворение поэтов-любомудров строится чаще всего путем нанизывания на некий тематический стержень отдельных иносказаний. Вот, например, как Хомяков решает излюбленную им тему поэтического вдохновения:

И если раз в беспечной лени,

Ничтожность мира полюбив,

Ты свяжешь цепью наслаждений

Души бунтующий порыв, —

К тебе поэзии священной

Не снидет чистая роса

И пред зеницей ослепленной

Не распахнутся небеса.

Но сердце бедное иссохнет —

И нива прежних дум твоих,

Как степь безводная, заглохнет

Под терном помыслов земных.

(«Вдохновение»)

В этом стихотворении есть стержневая мысль, выраженная даже догматически, тезисно. Но, кроме того, каждый почти стих представляет собой отдельный, замкнутый метафорический образ; лирическое движение возникает из непрерывного их чередования и сцепления. Бунтующая душа, священная поэзия, ослепленные зеницы, иссохшее сердце, безводная степь и т. д. — все эти образы принадлежат уже испытанному арсеналу высокой лирики, и к данной теме, к теме поэта и романтического вдохновения, сами по себе они отношения не имеют. Каждый такой словесный образ как бы изолирован от других, возбуждаемые им ассоциации замкнуты в его пределах и не перебрасываются в соседние смысловые ряды.

Не любомудры, не Станкевич и его друзья, а Тютчев нашел небывалый еще метод для философской лирики XIX века. Для этого он прежде всего должен был освободиться от нормы готовых стилей. Воспитанный в традициях высокой лирики XVIII века, Тютчев широко использовал эти традиции, но он использовал их для создания образов непредвидимых и первозданных, слагающихся в контекст нового типа. Нанизывание самодовлеющих, замкнутых иносказаний Тютчеву чуждо. Он строит философское стихотворение как единый, охватывающий символ. Иногда это выражается в излюбленных Тютчевым параллелизмах между явлением природы и духовной жизнью человека, но и без явного параллелизма у Тютчева возникает сквозной образ:

Есть некий час в ночи всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес.

(«Видение»)

«Живая колесница мирозданья» (живая, потому что трепещущая звездами) — это образ такой динамичности, что он не может замкнуться в собственных ассоциациях; они овладевают всем текстом, пронизывают его до конца.

Лермонтов еще не печатался. Тютчев прошел стороной. Зато с Пушкиным московским шеллингианцам пришлось встретиться лицом к лицу. История заставила их решать вопрос об отношении к Пушкину как вопрос самый значительный и неотложный, и они в целом решили его отрицательно[44]. Признание в этом кругу получил, собственно, только «Борис Годунов», отвечавший требованию исторической и национальной проблематики. Лирика же Пушкина с удивительной слепотой была ими отнесена к разряду «бездумной» поэзии.

В 1826 году, в связи с подготовкой к изданию «Московского вестника», любомудры сделали попытку вовлечь Пушкина в круг своих интересов. Ожидания их оказались тщетными. Свидетельством этих ожиданий является послание Веневитинова к Пушкину, в котором он трактует Пушкина как ученика Гете. Это было явной натяжкой, и эту трактовку скорее следует понимать как предложенную Пушкину программу его будущего развития.

Еще двусмысленнее шевыревское послание к Пушкину 1830 года. Шевырев призывает Пушкина возродить мощь русского поэтического языка, идя по стопам Ломоносова и Державина. Попутно дается уничтожающая характеристика современной русской поэзии:

Лишь только б ум был тихо усыплен

Под рифменный, отборный пустозвон…

А ведь эта современная поэзия была прежде всего поэзией Пушкина. В сущности Шевырев — разумеется, в замаскированной форме — призывает Пушкина преодолеть самого себя. Не случайно через несколько лет (1835) в отзыве на «Стихотворения» Бенедиктова Шевырев зачислил Пушкина и его соратников в период «изящного материализма» — во-первых, отживший, во-вторых, низший по сравнению с новым периодом мысли. В качестве поэта мысли Пушкину противопоставлен был Бенедиктов[45].

Пушкин же тем временем совершал в лирике решающий переворот. Сделанное Пушкиным проливает свет на искания, нередко смутные, современных ему поэтов и на будущие судьбы русской поэзии.

Один из основных лирических жанров 1820-х годов — элегия; и в ней Пушкин первоначально полностью сохраняет классическую «батюшковскую» традицию. Но сквозь условную ткань этого стиля очень рано начинают проступать новые черты психологической конкретности (в том же направлении движется и элегия Баратынского). При этом Пушкин, в отличие от многих поэтов-романтиков, осуществляет индивидуализацию лирики не через образ лирического героя. Для Пушкина важнее другое — то, что можно назвать лирическим событием. Лирическое событие не следует смешивать с повествовательным сюжетом, который может быть присущ лирическому стихотворению. Речь идет о другом — о некой развивающейся ситуации, конкретной и единичной, которая поэтически обобщается, в то же время сохраняя свою единичность, неповторимость.

Классическая русская элегия начала века строилась иначе. Поэт мог, разумеется, исходить из конкретного события, даже из биографического случая. Но случай этот оставался за текстом, поглощаясь миром поэтических символов. Так, например, широко известная в литературных кругах история несчастной любви Жуковского и Маши Протасовой составляла подразумеваемое, а не непосредственное содержание его любовной лирики, в том числе и переводной. Индивидуализируя лирическое событие, Пушкин открыл дорогу лирике Тютчева, Лермонтова, Фета, Некрасова и всей последующей.

Лирика Пушкина 1830-х годов выражала сознание конкретного, современного, исторически обусловленного и исторически мыслящего человека[46]. Поэт любомудров также, конечно, выражал некое состояние современного сознания, но выражал его в формах, отрешенных от действительности, абстрактных и как бы вневременных. Язык этого поэта — условно-поэтический и тоже как бы вневременный — был непригоден для поэзии исторической и современной действительности.

Еще в заметке 1828 года Пушкин протестовал против «условленного, избранного» литературного языка, против «условных украшений стихотворства» и выдвинул требование «нагой простоты». Сущность совершенного Пушкиным великого переворота состояла в том, что лирическому слову возвращен был его предметный смысл, и тем самым поэту дано невиданно острое орудие для выражения насущной человеческой мысли. Слова больше не отбираются ни по лексическому признаку, ни по признаку постоянной принадлежности к той или иной системе поэтических знаков и символов. Стихотворная речь открыта теперь любым словам, то есть любым явлениям действительности. Следовательно, любое фиксирующее действительность слово могло быть теперь превращено в эстетический факт, не становясь при этом иносказанием, условным «сигналом». Таково специфическое для лирики выражение нового, реалистического восприятия мира.

Совершенный Пушкиным переворот был делом величайшей трудности. Речь ведь шла совсем не о том, чтобы просто решиться ввести «прозаические» слова в поэтический текст. Само по себе это трудностей не представляло; но путь механических стилистических смешений — это путь Бенедиктова, приводящий нередко к непроизвольному комическому эффекту. У Пушкина речь шла об эстетическом чуде претворения обыденного слова в слово поэтическое. В условных поэтических стилях лирическое слово утрачивало свое предметное значение, свою материальность. В поздней лирике Пушкина оно сохраняет предметность, но этой предметностью оно не ограничено.

В искусстве реалистическом жизненные ценности определяются значением вещей, уже не заранее заданным, как в классицизме и в романтизме, но исторически складывающимся и всякий раз утверждаемым художником. Для Некрасова величайшей ценностью являются судьбы русского крестьянства, и это определит пафос его демократической поэтики. Но для того чтобы у Некрасова некогда «низкие» слова могли прозвучать как самые высокие, нужен был переворот, совершенный Пушкиным.

Для того чтобы обыденное, разговорное слово могло по праву занять место рядом с испытанными символами высокого и прекрасного, оно, это разговорное слово, должно в свою очередь стать представителем заново утверждаемых жизненных ценностей. Так, в стихотворении «Осень» русская природа, уединенная сельская жизнь, слитая с этой природой, управляемая ее законами, являются величайшими ценностями, — в частности, потому, что они предстают нам здесь как условие поэтического вдохновения, творческого акта, о котором, собственно, и написано стихотворение «Осень».

Ведут ко мне коня; в раздолии открытом,

Махая гривою, он всадника несет,

И звонко под его блистающим копытом

Звенит промерзлый дол и трескается лед.

Но гаснет краткий день, и в камельке забытом

Огонь опять горит — то яркий свет лиет,

То тлеет медленно, — а я пред ним читаю,

Иль думы долгие в душе моей питаю.

Здесь отчетливо видно, как сфера значительного и прекрасного втягивает в себя, пронизывает собой и тем самым преображает обыденные вещи.

Промерзлый, трескается — эти слова не были бы допущены в классическую элегию; копыто — скорее принадлежало к басенному-словарю. Но в «Осени» Пушкина все эти предметные слова в то же время выразители идеи вольной сельской жизни, русской природы, вдохновенного труда. Они так же прекрасны — и потому закономерно друг с другом сочетаемы, — как камелек, в котором то горит, то тлеет огонь, как думы поэта. Все это равноправно и единой цепью сплетающихся ассоциаций тянется к заключительному образу вдохновения — плывущему кораблю, грандиозному символу, изображенному также вполне предметно («матросы вдруг кидаются, ползут…»).

Пушкин показал, что в слово, полностью сохраняющее свою психологическую или вещественную конкретность, может быть вложен огромной силы заряд идеи, социальной и моральной. Тем самым Пушкин решил поставленную временем задачу поэзии действительности. Великие лирические произведения 1830-х годов — «Осень», «Из Пиндемонти», «Мирская власть», «Вновь я посетил…», «Когда за городом задумчив я брожу…», «Я памятник воздвиг себе нерукотворный…» — Пушкин при жизни не напечатал. Впрочем, если бы романтики 1830-х годов и знали позднюю лирику Пушкина, они вряд ли бы ее оценили, поглощенные собственными опытами в области поэзии мысли. Это была не та программа.

В статье «В чем же наконец существо русской поэзии…» Гоголь писал: «Пушкин слышал значение свое лучше тех, которые задавали ему запросы, и с любовию исполнял его».

Поздняя лирика Пушкина принесла плоды в поэзии Лермонтова, Некрасова; но сама по себе она и в 1840-х годах не стала фактом широкого литературного звучания. В конце своей деятельности Пушкин упорно думал над романом в новом, психологическом роде. Замыслы эти не осуществились, но своими стихами последних лет Пушкин подвел русскую литературу к порогу большой прозы. И в великом русском романе второй половины XIX века будут решаться вопросы, поставленные Пушкиным.

В будущее, однако, вошло не только увиденное Пушкиным, но и многое из того, мимо чего он прошел. Русская литература второй половины XIX века невозможна не только без реалистических открытий зрелого Пушкина, но и без душевного опыта романтиков 1830-х годов, отразившегося и в творчестве второстепенных поэтов этого времени.

Лидия Гинзбург

Загрузка...