ПУД СОЛИ

1.

Я сказал:

— Островом называется часть суши, со всех сторон окруженная водой.

— Молодец, — усмехнулся Костя. — Садись. Пять с плюсом.

Никто не засмеялся. Все стояли и слушали, как уже вдалеке тарахтит мотор уходящего катера. Теперь он вернется через десять дней с продуктами и почтой. А может быть, и не вернется, потому что метеосводка обещает штормы. Но даже если он и пробьется, к острову не подойти. Природа наворотила здесь такие валуны, что и лодка проскакивает еле-еле. Я сказал про эти валуны: «Ничего себе, камешки для зажигалок!», и снова никто не улыбнулся.

Конечно, у всех нас на душе скребли кошки. Полтора года мы должны прослужить здесь, на этой самой части суши, со всех сторон окруженной водой. На заставе я видел карту: суши было мало, а воды много.

Везет же другим! Живут себе на заставах с паровым отоплением, телевизорами, модерновыми столовыми да просто с электричеством! А у нас керосиновые лампы-двухлинейки. Где только нашлись они! Я лично никогда не видел такую технику!

«Ничего, — сказал я себе, — переживем как-нибудь. Теперь я обязан стойко переносить все трудности воинской службы. И эту лампу тоже. Но почему все-таки мне так здорово не везет? Почему именно я должен был оказаться здесь? Судьба, что ли, которая играет человеком?»

Сначала я обрадовался. Еще бы. Погранвойска, джульбарсы, романтика, нарушители… Там, на учебном пункте, малость запахло романтикой — это когда нас учили различать следы. Как, например, определить скорость движения однокопытных животных? По интервалу между отпечатками передних ног. Шаг — сорок пять сантиметров. Бег — пятьдесят восемь. Галоп — девяносто четыре. Отпечаток задней ноги впереди отпечатка передней. Если что не так — звони на заставу и вызывай «тревожных» с собакой…

Вся эта наука оказалась мне ни к чему. Дежурный крикнул: «Соколов, к подполковнику!» И я бежал к начальнику учебного пункта, пытаясь вспомнить, что же такое натворил и за что меня вызывают. «Вы сварщик?» — спросил он. «Да». — «Значит, с электричеством в дружбе? А с дизель-генераторами знакомы?» Я не был знаком. «И с прожекторами тоже дела не имели? — спросил подполковник. — Ничего, научитесь».

И романтика по боку! Какой там, к лешему, Джульбарс! Вместо него — здоровенный прожектор с параболоидным отражателем и дизель-генератор АДГ-12. Я стал «совой» — так у нас зовут прожектористов, потому что служба у нас ночная.

А сержантов зовут «отцами». Наш «отец» — Василий Сырцов — вроде ничего парень. Вроде — потому, что мы еще плохо знаем друг друга. С Костькой Короткевичем я все-таки с самого начала был на учебном пункте, за это время можно узнать человека. А остальные — какие они? Я прикинул в уме: за день человек съедает граммов десять соли. Значит, пуд соли мы все съедим месяцев за девять. Долгонько, конечно. Но уже тогда-то я точно смогу сказать, что представляет собой «отец» или эстонец Эрих Кыргемаа, Леня Басов или Саша Головня.

Катер ушел. Все. А мы еще стояли и слушали. Волны разбивались со стеклянным звоном.

Уже темнело. Скоро мне на службу, я впервые включу этот прожектор и поведу синий луч по воде… Вода, вода, вода, изо дня в день вода или ледяное поле, и ничего больше, полтора года вода или лед…

— Пошли, — сказал сержант.

В доме было тепло. Все-таки молодцы «деды» — те, кого мы сменили на прожекторной, не пожалели дров, натопили как следует. Другие плюнули бы — чего стараться, когда мы уже домой? — а эти натопили, И сарай позади дома набит дровами.


В доме две комнаты. Здесь стоит незнакомый запах чужого жилья, и вещи тоже пока чужие: кастрюли, сковородки, бачок с водой, сейф, часы-ходики. В углу стоит спиннинг, видимо, забытый кем-то из «дедов». Я взял этот спиннинг и увидел привязанную к катушке картонную бирку. На ней было написано: «Ни хвоста тебе, ни чешуи!»

— К черту, — сказал я.

— Ты чего? — спросил Костька.

— Так.

Значит, спиннинг не забыли, а оставили. И все вымыто, вычищено, и белье на постелях свежее. Сами стирали, здесь прачек или стиральных машин нет.

— Ты чего? — снова спросил Костька.

— Интересно, как они тут жили? — сказал я.

— Ну, через неделю тебя это уже не будет интересовать, — усмехнулся Костька.

У него манера — все время усмехаться. Он сел на кровать возле окна, потрогал руками пружины и снова усмехнулся:

— Не очень-то разоспишься…

Мне хоть немного, да повезло. На моей койке раньше спал парень огромного роста. Пружины прогнулись, и я словно бы провалился в лунку. Мне будет удобно спать.

— Товарищи робинзоны, — сказал я. — Бросим на морской — кому чаек организовать, а?

— Отставить, — хмуро сказал Сырцов. Он расставлял и раскладывал в тумбочке свои вещи, зачем-то отвинтил крышку на флаконе с одеколоном и, понюхав, завинтил снова, но в комнате уже запахло, как в парикмахерской, Потом сержант захлопнул тумбочку и сказал:

— Выходи строиться.

Должно быть, он хотел свою власть показать. А ему столько же, сколько и мне, только он служит второй год в кончил школу сержантов. Подумаешь, начальство!

— Товарищ Соколов, вы что, команду не слышали? Повторить?

— Бегу, — сказал я. Просто мне никак не хотелось вставать с этой кровати. Значит, чаю не будет. Уже темнеет, сейчас боевой расчет. Как всегда, трое должны быть на прожекторе и возле дизеля. Один человек — на вышку. Там всегда один. Не поговоришь.

На вышку идет Эрих Кыргемаа.

Басов — на кухню.

Головня от службы свободен, и я завидую ему острой и самой черной завистью. Мне бы сейчас завалиться в лунку на постели да рвануть минуток шестьсот: все тело ноет, будто меня долго и аккуратно били. Это оттого, что целый день мы перетаскивали с катера мешки, ящики, коробки — продукты, запчасти, гвозди, бидоны с горючим для дизеля, даже лопаты (зачем лопаты?), — и я здорово устал.

Ничего, переживем. Эриху на вышке будет хуже. Ветерок там будь здоров, и еще по дороге Эрих опускает «уши» своей зимней шапки.

— Итак, — говорю я Костьке, — начнем первый день из предстоящих нам четырехсот шестидесяти пяти.

— Лобачевский плюс Ковалевская минус Эйнштейн, — усмехается Костька, берясь за чехол, которым накрыт прожектор. — Вот станешь академиком, и будут о тебе писать: «Интересную юность прожил великий ученый…»

— А что? — говорю я, берясь за чехол с другой стороны. — Не исключено. По теории вероятности.

— Скажи лучше — по теории невероятности. Снимай! Двери надо пошире открыть.

Прожектор стоит в гараже на тележке, а тележка — на рельсах. Выкатить эту махину на прожекторную площадку не так-то просто. Мы пыхтим-тужимся, пока окаянная не сдвигается с места. Так будет каждый день. Зато к концу службы у нас нарастут мускулы, как у Василия Алексеева. Лучшей тренировки не надо.

— Слушай, а этот остров как-нибудь называется?

— Остров Пасхи, — отвечаю я. — Тот самый…

— Серьезно же спрашиваю.

— Мадагаскар.

Я не заметил, как подошел Сырцов.

— Остров называется Кузнечный, — сказал он. — А вы долго возитесь.

— Готово, отец.

— Рядовой Соколов, я вам не отец, а сержант, Ясно?

— Ясно, батя. Только не топочи на меня.

— Еще раз — и получите наряд вне очереди.

Мне вовсе не нужен наряд вне очереди. На кой черт он мне, да еще вне очереди? Мне становится скучно. Вот с таким-то сержантом служить до лета! «Ничего, — говорю я себе. — Перевоспитаем. Это он на первых порах выбивает из нас гражданскую пыль. Молодой начальник всегда, как новый пиджак: сначала топорщится, потом пообомнется».

Наша техника работает, как часы. «Деды», которых мы сменили, здорово ухаживали за ней. Только «машинное», где находится дизель, начинает как-то подозрительно дрожать. Сырцов врубает ток, и из черного нутра прожектора сразу вырывается синее облако. Луча я не вижу. Надо отойти в сторону или опуститься ниже, чтобы увидеть его. Синее облако рвется вперед, в темное пространство, и теряется там. Луч ведет Костька. Он «кладет» его на воду, и теперь вода высвечена на несколько километров. В синее марево врывается похожий на корабль островок с мачтами-соснами. А потом снова вода с синими гребешками над волнами.

От кожуха тянет жаром. Луч меркнет медленно, словно нехотя забираясь обратно в прожектор.

— Товарищ сержант, разрешите доложить, техника работает нормально, нарушения границы не обнаружено.

Я, конечно, говорю это так, шутки ради, а Сырцов воспринимает всерьез. Потом он уходит к дизелю. Я слышу, как по мелким камням хрустят его шаги: хруп, хруп, хруп…

— Дает прикурить, а? — усмехается Костька.

— Все пройдет, как с белых яблонь дым. Я на своем веку всякого начальства повидал…

— Ишь ты! А вообще, брат, с таким хлебнешь… Дорвался до какой ни есть власти.

Конечно, Костька прав. У нас на заводе не очень-то любили таких, которые корчили из себя начальство. Но здесь не завод, и мне совсем ни к чему наряды вне очереди.

Леня Басов приготовил наутро целый обед, и это просто здорово — съесть тарелку щей и жареной картошки, а потом чай, и, наконец, — в люльку. Костька засыпает мгновенно. А я еще долго устраиваюсь в люльке, и вдруг оказывается, что мне не уснуть. Никак не уснуть, хоть начинай, как в детстве, считать белых слонов: один белый слон… два белых слона… три белых слона…

Здесь, в спальне, темно, окна завешены, и лишь через щелочки пробивается серый дневной свет. Я не привык спать днем. Пусть здесь темно, но я-то знаю, что сейчас день, и что-то во мне бунтует против сна. Даже усталости словно бы нет, надо же так! А мне казалось, только дотяну голову до подушки, и тогда с кровати меня бульдозером не стащишь…


Да, на улице день, вернее, рассвет. Мать и Колянич уже ушли на работу. Обычно мы уходили вместе и на улице расставались. У нас было правило: сначала подойти с мамой к метро, попрощаться с ней, а потом уже — на автобус. При этом Колянич неизменно говорил: «Вперед, рабочий класс!»

Рабочим классом я стал два года назад, после страшной домашней забастовки, которую не смогли подавить мать и Колянич. Я заявил, что хватит мне протирать штаны на школьной парте. Все!

К этому были две причины.

С детства я слышал разговоры о заводе, о заводских делах, привык к ним. Друзья Колянича — такие же рабочие, как и он сам, — нравились мне очень. Потом я узнавал: один стал сменным инженером; другой — заместителем начальника цеха по подготовке производства; третий ушел на партийную работу; самого Колянича назначили мастером. Работал он на «Коммунисте» с шестнадцати лет. Почему же он мог пойти на завод в шестнадцать, а я, как обычный пай-мальчик, должен бегать в полную среднюю?

Вторая причина была, конечно, лишь поводом уйти из школы. Меня отвергла первая школьная красавица Лия Арутюнян, и я не мог этого вынести. Объяснение было на Лийкиной лестнице. Она стояла, опустив свои мохнатые ресницы, временами поднимая их и взглядывая на меня с нетерпеливой тоской. Я сказал Лии, что люблю ее давно, еще с прошлого года. И хочу всегда любить ее. Она пожала плечами и ничего не ответила. «Надо поцеловать ее, что ли?» — подумал я. Но, к счастью, наверху хлопнула дверь, и кто-то начал спускаться по лестнице. Я ждал, когда старик с бидончиком доберется до первого этажа. Вот тогда поцелую. «Почему ты молчишь?» — спросил я. «А разве надо отвечать?» — сказала Лия. «Надо». — «Господи, — вздохнула она, — всегда надо отвечать…»

И я понял, что не первый говорю ей о любви и не первый торчу здесь, на ее лестнице, и не мне первому пришла в голову мысль поцеловать Лийку. Только, может быть, другие оказывались смелее и удачливее меня. Стоило мне решиться, как снова хлопнула дверь, на этот раз внизу… «Я пойду, — сказала Лия, чуть поднимая мохнатые ресницы. — По алгебре много задали». Я не стал ее удерживать. Я сел на подоконник и просидел, наверное, час.

Наверное, час, потому что в десятых классах было на урок больше, чем у нас, девятиклассников. И через чао на лестнице появился Эмиль Ковалев — абсолютный чемпион района по шашкам среди юношей; длинный и белесый, как мороженый судак. Он поглядел на меня прозрачными глазами и спросил: «Ты — курица?» — «Это почему же?» — «Лийку высиживаешь», И пройдя мимо, нажал кнопку Лийкиного звонка.

Потом, уже в школе, десятиклассники, проходя мимо меня, вежливо осведомлялись, что именно я высидел из т о г о с а м о г о подоконника? Чемпион, оказывается, был еще и трепло.

Мне не хотелось больше объясняться с Лийкой. Я решил — хватит! Пойду на завод и буду учиться в вечерней школе, как все порядочные люди.

Когда я сказал об этом своим, мать начала ходить из угла в угол, прикуривая одну сигарету от другой, и охватывать плечи руками так, будто в квартире трещал мороз. Впрочем, это не мешало ей говорить о том, что я хочу остаться неучем и что у меня нет никакого самолюбия, и что я выбираю путь наименьшего сопротивления, потому что она точно знает — в вечерних школах требования не такие, как в обычных. Мама у меня всегда все знает совершенно точно!

— Погоди, — перебивал я ее. — А как же Колянич? Тоже неуч, да? Он когда пошел на завод?

— Было другое время, другие обстоятельства, — возражала мать. — Ему нужно было помогать семье. А ты сыт, одет, в тепле…

— …Отдельная квартира, телевизор, — подхватил я, — холодильник, пылесос, абонемент в Филармонию…

— Как ты разговариваешь со мной?!

— Я не разговариваю, я перечисляю. Ты просто не хочешь понять, что я не ребенок и морально не школьник.

Во! Мне здорово понравилось это «морально не школьник». Убил наповал. Мать даже остановилась и начала разглядывать меня так, будто видела впервые, и теперь пыталась догадаться, кто же этот парень?

Колянич хмурился. Потом выставил маму за дверь и спросил:

— Ну, а по совести?

— Что по совести?

— Какая тебя муха укусила?

— Укусила одна, — признался я.

— У нее есть определенное имя?

— Конечно.

— Наплевать, — сказал Колянич. — Тебя еще сто раз такие будут кусать. Что ж, каждый раз убегать, что ли?

С Коляничем мне всегда было легко. Мы договорились, что я пойду на «Коммунист», в его цех. Учеником сварщика. И обязательно учиться! Без всяких фокусов. Чтоб десятилетку кончить, как положено.

Когда мать снова вошла в комнату, мы с Коляничем играли в шахматы. Из пяти партий я должен выиграть одну — тогда мне положен рубль. Так сказать, материальный стимул. Мать снова ударилась в крик и схватилась за сигарету. Колянич сказал ей: «Сбросила бы ты обороты, у нас уже полная ясность». Мать сбросила обороты не сразу, но Колянич и с ней тоже умел разговаривать.

Колянич — мой отчим, мамин второй муж, и очень правильный человек. Когда я был маленький, то не мог выговорить его имя-отчество — Николай Николаевич, — и у меня получалось «Колянич». С тех пор он так и остался Коляничем.

Итак, мы подвели мать к метро, помахали ей, и Колянич сказал: «Вперед, рабочий класс».

Помню, как я опешил, впервые попав в цех. Где-то высоко-высоко, под стеклянной крышей, летали голуби. Солнечные лучи падали в цех широкими снопами. Все здесь было огромно и все гремяще. Гремела какая-то страшная машина, зажав между валками толстенный лист металла, и этот лист сворачивался у меня на глазах, как бумажный. Другая машина рубила металлические листы — она-то и гремела больше всех. Колянич нагнулся ко мне и крикнул, потому что нормально разговаривать здесь было невозможно: «Эта вот — листогибочная, только недавно поставили, а которая рубит — э т о г и л ь о т и н а». Потом я увидел: стоял в цехе столбик, на нем — медная чаша, и из этой чаши бил фонтанчик. Колянич нагнулся и тронул губами воду, будто сломал хрустальный столбик. Тогда я тоже нагнулся, и вода показалась мне необыкновенной, совсем не такой, какая шла дома из крана. Я только попробовал ее, и вдруг мне стало совсем легко и спокойно, будто я бывал здесь уже сто или тысячу раз.

Когда через несколько месяцев я сдал на третий разряд, в цех пришел корреспондент «Смены» и замучил меня вопросами: «А почему ты пошел на завод? А трудно работать и учиться? А кем ты хочешь стать в будущем? А что тебе понравилось здесь больше всего?» Я сказал: «Фонтанчик. Больше всего мне понравился фонтанчик». Я думал, что корреспондент поглядит на меня, как на тронутого, — надо же, фонтанчик ему больше всего понравился, — но корреспондент пришел в восторг, потащил меня к этому фонтанчику и заставил раз десять нагибаться и пить. Я нагибался и пил, а он фотографировал меня. «Потерпи, нужны дубли». У меня в животе было холодно и булькало, а он все снимал свои дубли.

Потом в «Смене» была моя фотография. Я в берете, лихо сдвинутом на ухо, в спецовке, нагибаюсь над струйкой воды… И тут же заметка — «Живой родник». Ровно шестьдесят восемь строчек о том, как растет молодое поколение на заводе «Коммунист».

Вечером Колянич позвал меня к телефону. «Очень приятное сопрано», — сказал он. Я взял трубку, и трубка запела Лийкиным голосом: «Володя? Тебя можно поздравить? Может быть, встретимся?» Я долго слушал и молчал. «Почему ты молчишь?» — спросила Лия. «Господи, — сказал я. — Всегда надо отвечать…» Бац! — Лия положила трубку. Колянич сидел на диване и читал газету. Я пошел к двери, и Колянич что-то пробормотал. Я не понял: «Что?» — «Кажется, муха улетела?» — повторил он.

Конечно, улетела! Дурак я был набитый! Да и не очень-то я был влюблен в Лийку, Вот Зоя Рыжова — совсем другое дело…


Нет, я не мог уснуть, только напрасно ворочался в своей люльке. Спал Костька, посапывал Эрих, за дверью тихонько бренчала посуда — это Басов мыл после нас тарелки и ложки. Я встал. Надо пройтись, может, тогда усну…

— Ты чего не спишь? — строго спросил меня Сырцов, когда я вышел из спальни.

— Нервы разыгрались, — сказал я. — А ты чего делаешь?

— Документацию веду, не видишь?..

Перед ним лежала «Пограничная книга», и я заглянул в нее через Васькино плечо с сержантскими лычками. «Нарушения границы не обнаружено… Больных нет…»

— Слушай, — сказал я, — а записано здесь где-нибудь «нарушение обнаружено»? Давай полистаем, а?

Я думал, Сырцов скажет свое «отставить», но вдруг он начал листать толстую книгу, бормоча: «Не обнаружено… не обнаружено… не… не… не…»

— Понятно, — сказал я. — Кто же здесь у нас попрет? Рыба за пять километров плеснет, и то видно.

— Странно рассуждаете, — заметил Сырцов, переходя на «вы». — Может, вообще тогда ликвидировать прожекторную? Может, я подам рапорт — так и так, по мнению рядового Владимира Соколова, считать пост ненужным?

— А ты, оказывается, шутник! — сказал я. — Только вот ведь они, факты. За два года сплошные «не». Ладно. Пойду прогуляюсь, а то голова какая-то тяжелая.

Я вышел, и сразу же в лицо ударил резкий октябрьский ветер. Он гнул облетевшие березы, и голые ветви шуршали, соприкасаясь. Я повернулся к ветру спиной, и он подхватил меня. С камня на камень почти бегом я спустился к воде. На берегу лежали длинные зеленые пряди водорослей. Волны сюда не прорывались. Небольшой накат выбрасывал эти водоросли и пенопластовые поплавки от сорванных сетей. Я шел по берегу, стараясь не наступать на скользкие водоросли, и думал о том, что Зойку Рыжову, конечно, с Лийкой не сравнить…


Ранней весной наш дом одели в леса, и мама говорила, что теперь ни в коем случае нельзя открывать окна. Она точно знает, что было много краж. А мне было забавно, что мимо наших окон на пятом этаже проходят люди.

Я подхватил ангину и сидел дома с забинтованной шеей. Люди ходили за окнами и о чем-то разговаривали. Вдруг прямо передо мной, по ту сторону окна, оказалась девчонка в перемазанном ватнике и платке. Она приставила к глазам руки, как бинокль, и почти прижалась к стеклу, чтобы увидеть, есть кто-нибудь в комнате или нет. Увидела меня и замахала рукой, закрутила пальцем, но я ничего не понимал, тогда она постучала по форточке.

— Чего тебе? — спросил я, открыв форточку.

— У тебя телефон есть?

Тогда я влез на подоконник, дернул верхнюю задвижку, потом нижнюю, повернул ручку… Затрещала бумага, которой было оклеено окно, зашуршала, выпадая, вата.

— Тебе звонить, что ли? Влезай. У нас бесплатно.

Она спрыгнула в комнату и увидела мою забинтованную шею.

— Хвораешь?

— Вот еще! — фыркнул я. — На соревнованиях погорел. До самого финала дошел, и не повезло.

Она понимающе кивнула: самбо?

— Фехтование, — махнул я рукой. — Выпад рапирой, ну вот и…

Тут же я поморщился. Надо было соглашаться на самбо. Она ведь сама подсказала мне лучший вариант для вранья. Должен же остаться от рапиры хоть какой-нибудь след.

— Ладно, давай звони, — сказал я.

Но девчонка не спешила. Она оглядела комнату и кивнула на большой портрет Хэмингуэя.

— Это твой дедушка?

Я покровительственно похлопал ее по плечу:

— Иди, иди, звони, пигалица. А это знаменитый американский писатель, стыдно не знать.

— Подумаешь, — пожала она плечами, — как будто бы ты все знаешь! А кто такой Мшанский — знаешь?

Я не знал, кто такой Мшанский, но, поскольку девчонки обычно влюблены в киноартистов, ответил с полной уверенностью:

— Артист.

Теперь уже усмехнулась она и, набирая номер, ответила:

— Точно! Еще какой артист! Мне Мшанского, — сказала она в трубку. — Это вы, товарищ Мшанский? Это я, Рыжова. Что же опять у нас получается, товарищ Мшанский?

Он что-то говорил ей, а пигалица Рыжова слушала и морщилась:

— Да знаю я все эти песни наперед! Я не грублю, я дело говорю. Механика еще вчера обещали прислать, а у нас и сегодня подъемник стоит. Раствор прислали — кисель какой-то…

Она так бросила трубку, что я поглядел, не сломалась ли та.

— Извини, пожалуйста, — сказала Рыжова. — Действительно, артист. Ничего, я из него душу выну.

И пошла к окошку. Я остановил ее. Пигалица глядела на меня снизу вверх, а я стоял перед ней со своей забинтованной шеей и не хотел, чтобы она уходила.

— Что у вас там случилось? — спросил я. — Может, помогу?

— Ты?

— Ну, я.

— Подъемный механизм заело.

— Это мигом.

Я надел куртку, схватил молоток, клещи, отвертку и полез за Рыжовой через окно, чинить подъемный механизм. Вот спасибо тебе, подъемный механизм, что ты вовремя испортился! И молодчина ты, дорогой товарищ Мшанский, что не прислал механика!

Повреждение было раз плюнуть: соскочила малая шестерня — разболталась ось, на которую она была посажена. Работы — на десять минут. Но я нарочно провозился добрый час. Зато я узнал, что Рыжову зовут Зоей и что она бригадир комплексной молодежной бригады. Вот тебе и пигалица!

— Ну как? — спрашивала она, подходя через каждые три минуты.

— Сделаем! — отвечал я, постукивая по шестерне. Когда, наконец, все было готово и ящик с раствором пополз наверх, Зоя спросила:

— Ты как? На общественных началах или выдать на маленькую?

Она стояла, склонив голову в платке, и глаза у нее были черт знает какие ехидные. Нет, они были очень красивые — серые в мелких лучиках. Я видел в них самого себя, в беретике и с этой дурацкой повязкой на шее. Повязка была особенно хорошо видна.

— На общественных, — сказал я. — А ты чего сегодня вечером делаешь?

— Ого! — удивилась она. — Да ты, оказывается, шустрый парень. Сегодня я иду в театр.

— А завтра?

Зоя пожала плечами и сказала, что заглянет завтра в окошко.

Она полезла по ступенькам и уже с третьего этажа крикнула:

— Соколов! Слышишь, Соколов? В следующий раз бюллетень подальше убирай. Понял?

Я стоял красный, как помидор. Бюллетень лежал рядом с телефоном, и там было ясно написано: фолликулярная ангина. Конечно, можно было крикнуть, что я вовсе не Соколов, и что это не мой бюллетень…


Назавтра Зоя постучала в мое окошко и крикнула:

— Как себя чувствуешь, д’Артаньян?

Я открыл окно и сказал:

— Заходи.

Зоя засмеялась и щелкнула меня по носу — вот так, запросто, взяла и щелкнула, как котенка.

— Лежи и выздоравливай, — сказала она. — Чао!

Какое там, выздоравливай! Я ждал Зою внизу, ждал в комнате, когда она заглянет и крикнет: «Как себя чувствуешь, д’Артаньян?» Она смеялась и убегала от меня.

Но все-таки я ее дождался. Сказал, что скоро ухожу в армию. Попросил разрешения писать. Она пожала плечами — пожалуйста, и дала свой адрес: общежитие строителей, комната 12. Чао!

Нет, это было еще не все.

Мать, конечно, обнаружила открытое окно и начала набирать обороты. Колянич поглядывал на меня, все понимая, но побаиваясь, что солидарность со мной может ему дорого обойтись. Когда я выздоровел и мы шагали к автобусу, он не выдержал и спросил: «Кажется, на этот раз муха влетела в окно, а?» — «Ты догадливый, — кивнул я. — Шерлок Холмс, а не мастер участка. Только, надеюсь, ты не станешь обсуждать это с мамой? Должны же у мужчин быть свои секреты?»

Конечно, я не выдержал и в первый же выходной пошел в общежитие, выклянчив у Колянича его замшевую куртку. Куртка была мне великовата, но зато я знал, что ни у кого больше такой нет. Еще у меня был с собой транзистор. Я носил его в заднем кармане брюк, как один парень из какого-то фильма. Идешь — а сзади то музыка, то футбольный матч, то литературная передача.

Перед входом в общежитие стояли и курили ребята. Должно быть, наплясались и вышли остыть на ветерке, потому что все они были без пальто, а танцующих я увидел через окно первого этажа. «Это что за кадр?» — услышал я за спиной.

Я вошел в вестибюль, и вахтерша даже не поглядела на меня. Музыка доносилась из глубины коридора, и я пошел на нее.

Здесь, в маленьком зале, было тесно, душно. Постоял у стены, поискал глазами Зою и увидел наконец. Она отплясывала с каким-то парнем, и он мне сразу же не понравился — у него были усики и бачки, похожие на две сосиски, прикрепленные к щекам. Пижон. Я глядел, не на Зойку, а на этого парня с «сосисками» на щеках и думал о том, что находят девчонки в таких волосатиках?

Зоя увидела меня.

Когда танец кончился, она подошла (волосатик следом) и протянула руку:

— Д’Артаньян? Попрощаться пришел?

— Нет еще, — ответил я. — Просто так.

— По пути? — сказала Зойка.

И я согласился:

— Да, шел вот и заглянул по пути. А здесь, оказывается, танцы, так что не буду мешать.

Я хотел повернуться и уйти, но Зойка удержала меня за рукав Коляничевой куртки. Она тоже хочет выйти. Нельзя же плясать до упаду, а здесь так жарко к тому же!

Мы вышли на улицу, Зойка держала меня под руку. Те парни все еще стояли и курили, и я снова услышал за спиной: «А, еще один Зойкин воспитанник!» Зойка тоже услышала и обернулась.

— Вот что, мальчики, — сказала она. — Вернусь — поговорим.

Я подумал: «Ну и ну! А я-то уж приготовился драться». Парни сразу заткнулись и только глядели нам вслед.

— Они тебя боятся? — спросил я.

— Меня все боятся, — ответила Зойка.

— Я не боюсь.

— Это временно, — успокоила она меня. — Потом тоже будешь. Погуляем немного?

Мы шли по Московскому проспекту, спешить нам было некуда. Зойка держала меня под руку, и мне больше ничего не было нужно. Я даже забыл включить свой транзистор. Временами я глядел на нее, а она на меня. С чего это я буду ее бояться? Просто чудесная девчонка, вот и все.

— Знаешь, — сказал я, — пойдем ко мне? Есть клубничное варенье.

— И мама, и папа, и бабушка… — подхватила Зойка.

— Бабушки нет, — вздохнул я. — Она погибла на войне.

— Помни про свой бюллетень, — сказала она.

Но на этот раз я не врал: моя бабушка действительно погибла в партизанском отряде. Тогда ей было меньше лет, чем сейчас маме. У нас хранится газета со статьей — «Подвиг разведчицы» и бабушкин орден Отечественной войны, и ее последняя фотография, где она с автоматом и в папахе.

— Нет, — вздохнула Зойка. — Не пойду. Понимаешь, я знаю, что это жутко нехорошо — завидовать. И ничего не могу с собой поделать. Всегда завидую, когда вижу кого-нибудь с матерью и с отцом. Я ведь детдомовская… Ты этого не поймешь. Ты считаешь, что в жизни иначе не может быть: мать, отец, свой дом — все на месте. А у меня никогда не было своего дома, и…

Она не договорила и отвернулась. А я не знал, что ей сказать. Просто я не переживал ничего подобного.

Конечно, можно было бы зайти куда-нибудь в кафе, и деньги у меня были, — Зоя воспротивилась. Ей нравится ходить. Ходить, смотреть на прохожих, разговаривать.

— С кем ходить? — спросил я. — С этим волосатиком?

Она рассмеялась. Нет, с ним она не ходит. Это он ходит за ней. Надоел, ужас! Два раза предложение делал. А разве можно выйти замуж без любви? Нет уж, если она и выйдет, то лишь тогда, когда почувствует: вот без этого человека жить нельзя.

— Тебе сколько лет? — спросил я.

Зое было девятнадцать — на год больше, чем мне. И я мог не врать, что мне двадцать или двадцать один; она ведь видела мой бюллетень, а там все сказано. Я был для нее просто мальчишкой. Я знаю, что в восемнадцатилетних ребят почти никто не влюбляется. Наверное, надо быть хотя бы чемпионом по шашкам, чтобы в тебя влюбилась ровесница. И даже роскошная замшевая куртка Колянича с молниями на карманах не сможет помочь мне…

Я и не заметил, как Зойка учинила мне форменный допрос. Ее интересовало все: и как я учился, и какие у меня отношения с Коляничем, и что я думаю о будущем. Впрочем, я отвечал охотно. Учился прилично; Колянич — мировой мужик; будущее — служба. И вдруг:

— А ты любишь свою работу?

И вовсе не потому, что я не знал, как ответить, я ответил не сразу. Мне хотелось ответить как-нибудь особенно красиво, чтобы она поняла, что я не просто скучный работяга, который отдает заводу свою смену, а там хоть трава не расти. Я шел, подбирая слова, а они, как на грех, не появлялись, и в этот момент я казался сам себе дурак дураком. Потом я подумал, как обо мне думает сейчас Зоя, и от этого стал еще глупее, и мог выговорить только:

— Еще бы!

Очень «глубокий» ответ получился у меня, черт возьми! Но Зоя была серьезна.

— Знаешь, — сказала она, — если при мне какой-нибудь человек начинает ругать свою работу, он для меня потерянный. Он так же и собственную жену может ругать, или мужа, и ребят… Словом, работу нельзя ругать. Это все равно что хлеб выбросить. Ты как считаешь?

Я просто не задумывался над этим. И, конечно же, не раз слышал от ребят в цехе, что работа не по ним, — эти ребята приходили и уходили, и никто не вспоминал их потом, даже фамилии тут же улетучивались из памяти. А ведь наверняка Зойка права, и эти «птички-перелетки» действительно не очень симпатичные люди: ищут, чтоб работа полегче, а тугриков побольше… Но почему же я сам не задумался над этим, хотя всего на год моложе Зойки?

И вдруг маленькая девушка, которая держала меня под руку, показалась такой взрослой и такой умной, что я только и смог пробормотать в ответ:

— Не знаю…

— Ты вообще, наверное, мало задумываешься? — сказала Зойка. — А разве можно жить и не думать? Зачем человек живет? Для кого живет?

— Ну, — усмехнулся я, — это как темы для школьного сочинения. Тебе бы учительницей быть.

Зоя выдернула свою руку, словно обидевшись.

— Я и так почти учительница. Бригадир все-таки.

И пошла, и пошла выговаривать мне за то, что я мало думаю. Я не оправдывался и не перебивал ее. Мне самому было интересно. Второй раз мне говорили примерно то же самое. Похожий разговор был однажды с Коляничем. Не то, чтобы он сердился на меня, вовсе нет! Просто ни с того ни с сего спросил: «Вовка, хочешь быть хорошим человеком?» — «А я разве плохой?» — «Ты еще никакой». Я малость обиделся. Даже в газетах пишут, что маленький ребенок — уже личность, требующая к себе уважения. А я дорос до усов, и «никакой»? Колянич почувствовал, что я надулся, и обнял меня: «Хороший человек, Вовка, это тот, который живет не для себя, а для других. Усек?» Вот и весь разговор. А теперь Зойка повторила почти то же самое: «Зачем человек живет? Для кого живет?»

Нет, я не думал над этим.

— Тебе бы с моим Коляничем поговорить, — сказал я. — У вас даже слова одинаковые.

Зойка тихо засмеялась.

— Ну, тогда я за тебя спокойна, — сказала она. — Я думала, тебя некому учить уму-разуму. Я поехала домой. Не провожай меня. Счастливо служить.

Зойка повернулась и побежала к автобусу. Я слышал, как полы плаща хлопают по ее коленкам. Я догнал ее. Все это было так странно и так непонятно мне — зачем она пошла со мной, почему так быстро убегает, или ей просто неинтересно?

— Зоя, — сказал я, — а завтра…

Она не дала мне договорить.

— Слушай, Володька, не выдумывай ты ничего, пожалуйста. Будешь объясняться в любви — я посмеюсь, и все. Ну, какая может быть любовь?

— Самая настоящая, — уныло ответил я.

Подошел автобус, и Зойка уехала.


Вот и все, что было. Я вспоминал тот вечер, прыгая с камня на камень, подгоняемый ветром, и вдруг каменная гряда оборвалась. Море уходило от моих ног куда-то далеко-далеко, и вдруг с неожиданной остротой я впервые понял, почувствовал, что я здесь именно затем, чтобы жить для других. Я, рядовой Владимир Соколов, стоящий на самом что ни есть крайнем кусочке нашей страны, на этом камне, впереди — море, чужие государства и чужие люди, а за спиной все мое — и Ленинград, и мама, и Колянич, и завод, и Зойка, и мое будущее — все там!

2.

Катер все-таки пришел.

Он болтался на волнах, подальше от камней, и мы с Эрихом еле-еле добрались до него. Эрих сидел на веслах, а я пытался ухватиться за борт катера, но набегала волна, и руки срывались. Ладони у меня были ободраны до крови. Ребята на катере изловчились, бросили конец, и лодка начала болтаться рядом с катером.

Глядеть по сторонам было некогда. Я принимал канистры с дизельным топливом, ящики с продуктами, какой-то мешок — должно быть, валенки…

— Отвезете — и возвращайтесь, — крикнули с катера. Только тогда я увидел двух офицеров. Одного я узнал сразу — комендант нашего участка. Другой был незнакомый.

Мы проскочили между камней, хотя я боялся отчаянно — накат был не приведи бог, и ничего не стоило врезаться в каменную глыбу. Но Эрих все-таки лихо умел управляться с лодкой. Когда камни остались позади, я крикнул ему:

— Видел?

Эрих кивнул.

— Начальство зря не ездит! — снова крикнул я.

Действительно, зачем приехал сам комендант участка, если мы виделись с ним одиннадцать дней назад?

Тогда перед отправкой на пост нас всех пригласили в канцелярию заставы, и там мы увидели коменданта, подполковника Лободу. Мы построились. Сырцов доложил. И вдруг подполковник сказал:

— Садитесь. Будем знакомиться. Начнем с вас? — и поглядел на меня. Просто я сидел ближе всех. Так получилось.

Я встал (школьная привычка, но и в армии тоже полагается вставать), назвал себя и добавил:

— Рабочий, сварщик с «Коммуниста».

— Знаменитый завод, — кивнул подполковник. — Хорошо работали?

— Обыкновенно, — ответил я.

— На таком заводе, и обыкновенно?

— Ну, норму давал… Иногда больше выходило.

— Прожекторист?

— Так точно.

— Ну, что ж, — улыбнулся подполковник, — хорошо, что есть рабочий класс. А хотите, товарищ Соколов, поспорим?

Я растерялся. Комендант предлагает мне спор! А у него черные глаза так и поблескивали.

— Давайте спорить, что когда вернетесь на завод, захочется вам работать необыкновенно. Не так, как раньше. А?

Я, конечно, не мог с ним спорить. Наверное, так оно и будет, чего ж тут спорить-то?

— С вами ясно, — сказал подполковник. — Вы?

Теперь встал Костька.

— Был школьником.

— И не попал в институт, — в тон ему добавил подполковник. — Куда поступали?

— В университет, на юридический.

— На чем же срезались?

— На сочинении. Восемь ошибок.

— Многовато. Вы?

Поднялся Эрих. Сказал: «Рыбак». Подполковник оживился. Сам, должно быть, любил рыбалку.

— Вы откуда?

— Вихтерпалу. Колхоз имени Дзержинского.

— И давно вы рыбачите?

— С детства.

— Ну, а что ловите?

— Килька. Камбала. Летом угорь.

А я-то и не знал, что Эрих рыбак! Он похож на артиста, даже в этой форме. Как будто надели на артиста форму, и он играет солдата. А он, оказывается, рыбак!

— Кто у вас родители, товарищ Кыргемаа?

— Отец рыбак. Дед рыбак. Все рыбаки.

— Хорошо. Теперь вы.

Встал Басов и, мучительно краснея, так, что даже слезы выступили на глазах, сказал, что он дояр. Я невольно улыбнулся: первый раз услышал о такой профессии. А подполковник снова оживился:

— Вот как? Где же вы работали? Басов ответил:

— Под Лугой, в совхозе.

— Какие у вас были надои?

— Четыре тысячи. Четыре двести.

— Ого!

— Думал, больше смогу.

— Потом сможете. После службы.

Я не выдержал:

— Чего говорить об этом?

— Вы, значит, о будущем не думаете?

— Да так… — промямлил я.

Вдруг вскочил Костька.

— Незачем думать, товарищ подполковник. Мы должны охранять государственную границу и меньше думать о гражданке. Я так полагаю.

В комнате стало тихо. Костька, не отрываясь, смотрел на подполковника. Тот отвел глаза:

— Конечно, должны охранять. И хорошо охранять, товарищ Короткевич. Но разве при этом нельзя думать о будущем? Здесь вы пробудете полтора года, а впереди — вся жизнь.

Мне стало жалко Костьку: попал парень впросак из-за меня. Надо выручать. Я поднял руку: разрешите? Подполковник кивнул. У него все время было веселое лицо: видимо, ему нравилось, что мы так разговорились.

Я сказал, что Костька, то есть рядовой Короткевич, в чем-то здорово прав, мысли о гражданке только будут отвлекать в сторону. Теперь главное — служба и ее две заповеди. Подполковник удивленно поднял густые брови. Должно быть, не понял какие заповеди?

— Ну, наши, солдатские, — начал выкручиваться я, сообразив, что брякнул не то, но было уже поздно.

Подполковник снова спросил:

— Какие же заповеди?

Хочешь не хочешь, пришлось ответить:

— Так ведь знаете, наверное, как у нас говорят: «Все полезно, что в рот полезло» — это первая, вторая — «От сна еще никто не умирал».

Подполковник перестал улыбаться, а у Лени Басова глаза сделались страдальческими, и глядел он на меня так, как будто видел человека, зашедшего ненароком в клетку к тигру.

— Н-да, — сказал подполковник, — странный у вас, прямо скажем, юмор.

А мне легче было провалиться на месте. Вот брякнул, так брякнул! У меня всегда так: сначала скажу, потом подумаю. Жаль! Ведь как хорошо начался этот разговор, а теперь подполковник даже забыл поговорить с Головней и встал. Мы тоже вскочили. «Служить вам будет нелегко… Дорожите дружбой… Помните, что вы на границе…» — эти слова проходили мимо меня, потому что я стоял и знал, что продолжаю краснеть, как помидор. А ведь только что смеялся про себя, когда краснел Басов.

— Можете идти. Сержант Сырцов, останьтесь, пожалуйста.

О чем они говорили там, я не слышал, но мог голову дать на отсечение, что обо мне. Дескать, особенно приглядывайте за этим Соколовым. Разболтанный парень. Вероятно, я был прав в своих предположениях, потому что Сырцов с того дня начал придираться только ко мне одному.

Сейчас за комендантом и вторым офицером пошел один Эрих. Больно уж хлипкой была наша лодка — четверых ей трудно поднять. А я потащил канистры на склад — вовсе ни к чему торчать на глазах у начальства после этой истории. Конечно, комендант не забыл мой юмор за эти одиннадцать дней. Но зачем они все-таки приехали?

Их было даже не двое, а трое: третьим оказался сержант-радист, и через раскрытые двери склада я видел, как он сразу же вытянул антенну, поставил рацию на камень и начал что-то говорить. Эрих вытаскивал на берег лодку. А катер повернул и, переваливаясь с боку на бок, как утка, начал медленно уходить. Значит, гости останутся здесь надолго?

Я подождал, пока офицеры, а потом и сержант уйдут в дом, и окликнул Эриха:

— Слушай, чего они сюда приехали?

Эрих пожал плечами. Он не любил много говорить. Как-то я спросил у него, верно ли, что в эстонском языке четырнадцать падежей, и он сказал — пятнадцать.

— Тогда я знаю, почему ты такой неразговорчивый, — сказал я. — Боишься запутаться в падежах.

Конечно, откуда ему знать, зачем прибыло начальство? Но я-то уверен, что это неспроста. Добро бы у них удочки с собой были, тогда все ясно и понятно. А у них радист, хотя у нас свой радист — Головня, и своя рация.

А теперь ясно и понятно, что в первую очередь они пожалуют на прожектор. Я был спокоен, там у нас порядочек — не подкопаешься. Все эти дни Сырцов ходил за нами, как надзиратель, и душу выматывал — хорошо ли мы ухаживаем за техникой? А когда третьего дня я начал разбирать дизель-генератор, он стоял надо мной и спрашивал, как на экзамене, почему дизель-генератор положено ставить на техосмотр через каждые пятьдесят часов работы? Зачем промывать фильтры, регулировать клапаны, осматривать проводку? Нет, у нас с техникой все в ажуре, пусть проверяют.

Гости разместились в бане. Подполковник сказал, что незачем нарушать нашу привычную жизнь, а потом взял наш спиннинг и пошел вместе с майором ловить рыбу.

— Ты знаешь, зачем они приехали? — спросил я Сырцова.

— Не успели доложить, — буркнул Сырцов.

— Темнишь, отец!

— Хватит, — оборвал он меня. — Наряд вне очереди за «отца».

— Ты чего расшумелся?

— Повторите, что я сказал.

— Ну, наряд вне очереди, — повторил я. — Спасибо большое.

У Сырцова по скулам заходили желваки. Ладно, лучше не спорить и не заводить его, потому что по логике за одним нарядом вне очереди вполне может последовать второй. Я сделал налево кругом и пошел на прожекторную. Посижу там в одиночестве. Спать мне еще рано: мы с Костькой ложимся в шестнадцать и встаем в девятнадцать — три законных часа перед службой. Костька был там и старательно вытирал кожух прожектора тряпками.

— Ты чего? — удивился я. — Сырцов приказал?

— По своей инициативе, академик, — усмехнулся Костька. — Соображать надо. Начальство видел? То-то же!

«Что ж, все правильно, — подумал я. — Давай, три, а я пошел спать». Я шел и думал, что все-таки Костька здесь, конечно, самый интересный парень. Леня Басов — мальчишечка, Костя зовет его телком. Сержант — железный человек. Эрих — молчун, а я люблю поговорить! Головню я пока знаю плохо. А вот Костьке, пожалуй, я даже завидую самую малость. Завидую, что он в себе уверенный, а мне как раз не хватает этой уверенности, и тому, что он сначала подумает, а потом скажет. Совсем не так, как это бывает у меня…


Оказывается, подполковник и майор поймали трех здоровенных щук, и когда я проснулся, в спальню доносился запах жареной рыбы. Эту неделю кухарил Кыргемаа, и рыба была поджарена здорово. Я не очень-то люблю рыбу, потому что все время натыкаюсь на кости, а это была словно бы совсем без костей. Рыбак все-таки! Что-то буду готовить я, когда придет мой черед?

Пора было в наряд, на прожектор. Костька страдальчески дожевывал рыбу, ему хотелось еще, да не было времени. Сырцов нетерпеливо подгонял нас, и вот мы стоим, я — старший — докладываю, а Сырцов глядит на часы и сыплет скороговоркой: «На охрану государственной границы… налево кругом…»

— Они, — говорит Костя, когда мы выходим из дома.

Я и без него вижу, что это они: комендант и незнакомый майор стоят и курят возле гаража. Мы подходим строевым и снова докладываем, но комендант машет рукой — приступайте к несению службы, и мы с Костькой выкатываем прожектор.

Дизель-генератор запускает Костька, а я слежу, когда на щите питания прожектора дрогнут стрелки: напряжение есть. Комендант и незнакомый майор стоят сзади, за моей спиной. Мне весело, как бывало на уроке в школе, когда все выучено и больше всего на свете хочется, чтобы учитель вызвал к доске именно тебя. Пятерка в таком случае обеспечена — и ждешь, и мысленно поторапливаешь, словно гипнотизируешь учителя: ну, вызови меня, пожалуйста! Зря я учил, что ли?

— Исходные? — спрашивает меня подполковник.

— Азимут 245, угол места ноль, — отвечаю я. — Поиск вправо.

Помогло! Вызвал! Пятерка! Луч рвется из кожуха, и на воде под ним возникает другой — его отражение.

Я веду луч, а офицеры за моей спиной молчат. Потом отходят в сторону и закуривают. Я вижу только два огонька, то разгорающихся, то тускнеющих в темноте, словно глаза какого-то существа, подошедшего посмотреть, что здесь делается.

Проходит час, второй, третий — они не уходят. У них бинокли, и они смотрят, смотрят туда, по лучу. Потом подполковник исчезает в темноте, и я слышу, как он лезет на вышку, где стоит МБТ — морская бинокулярная труба.

Больше всего на свете мне хочется спросить майора, зачем они здесь, да нельзя, не положено спрашивать — у меня и так наряд вне очереди, а кто знает, что за человек этот майор, еще припаяет за любопытство штуки три сразу. Ладно, мое дело маленькое.

— Петр Николаевич, идемте, — доносится из темноты.

— Все? — спрашивает майор.

— Все.

Вот теперь можно и закурить. Наконец-то можно закурить! Я не курил все эти часы, потому что в наряде курить не положено. Но если зайти в гараж и задымить втихую, со стороны никто ничего не увидит. Мы с Костькой жадно затягиваемся, и во рту сразу пересыхает — так бывает всегда, когда долго не куришь.

— Слыхал? Он сказал — все. А что все?

— Все — значит все.

Костька говорит это неожиданно раздраженным тоном, и я не понимаю почему, но думать над этим некогда. Пора снова включать прожектор.

В октябре светает поздно. Сначала сквозь серую пелену проступают верхушки деревьев, потом свет как бы опускается ниже и ниже, и из темноты появляются прибрежные камни, похожие на тяжелых морских зверей, выползающих на сушу. Мы закатываем прожектор обратно в гараж и долго вытираем его досуха. Он мокрый, хотя дождя не было. И куртки у нас тоже мокрые, и сапоги мокрые, будто мы побывали в воде и не успели просохнуть.

А сейчас домой — и спать; усталость чувствуется здорово — все-таки я еще не привык к этой совиной жизни. Трудно не спать десять ночей подряд. Потом-то, конечно, привыкну, — зато, наверное, так же трудно будет отвыкать.

Мы входим в дом на цыпочках, чтобы не греметь. Но намокшие, разбухшие сапоги все равно гремят. Я открываю дверь. За столом сидят комендант, майор и Сырцов и молча смотрят на нас. В тусклом свете лампы их лица, как в кино, черно-белые.

— Товарищ подполковник, докладывает старший наряда рядовой Соколов (это я произношу сдавленным голосом: там, за другой дверью, спят ребята). За время несения службы нарушения границы не обнаружено.

Он кивает. А я-то думал, спят себе офицеры. Чего им не спится?

Свои автоматы мы разрядили еще на улице, и Сырцов прячет рожки с патронами в железный ящик. Можно снять куртки. В доме тепло и чайник посвистывает. Только как-то неловко садиться за стол, когда тут же сидят подполковник и майор. Но комендант подвигается на скамейке, освобождая нам место.

— Отогревайтесь. Устали?

— Не очень, товарищ подполковник.

— Ну, если не очень…

Он не договаривает, и только тогда я вижу лицо Сырцова. Оно и так-то сердитое, а сейчас совсем, как у дикого человека. Может, это свет виноват? Нет, Сырцов глядит то на меня, то на Костьку, выставив свой квадратный подбородок. Когда я вижу подбородок нашего сержанта, мне всегда кажется, что кто-то выдвинул его, как ящик из комода, и забыл задвинуть на место.

— Ничего, товарищ подполковник, успеют выспаться, — яростно говорит Сырцов, и «ящик комода» выдвигается еще больше.

Тогда я начинаю что-то соображать. Соображаю, что на столе лежит не клеенка, а карта. И что сейчас нам будет не до чая и не до теплой постели.

— Значит, нарушения границы не обнаружено? — спрашивает подполковник.

Я только киваю. Во рту у меня пустыня Сахара.

Комендант подвинул лампу и кивнул на карту.

— Найдите вашу прожекторную. — Я нашел сразу. — А теперь скажите, где у вас неконтролируемое пространство?

— За этим островком, — выпаливает Костька.

Действительно, прямо перед нашей прожекторной — островок, тот самый, похожий на корабль с мачтами-елками.

— А еще?

Костька глядит на меня, как школяр, мучительно дожидающийся подсказки. А я быстренько прикидываю в уме: полный поворот прожектора — сто восемьдесят градусов. Но справа от нас — длинный мыс, потом каменистая гряда, примерно с четверть прямого угла. Стало быть, неконтролируемое пространство — еще двадцать о лишним градусов справа.

— Правильно. Так вот, этой ночью было проведено условное нарушение границы. Лодка подошла со стороны моря к тону острову и прикрылась за ним от прожектора. Потом проскочила за мыс, добралась до материка и только там была обнаружена пограничниками. Понимаете? Лодка прошла мимо вас со стороны моря!

— Этой ночью? — недоверчиво спросил я.

— Да. Шесть часов назад.

— Как же так? Ведь мы делали все, как учили…

У меня даже сердце зашлось. А ну, если б это было не учебное, не условное нарушение, а настоящее? Впрочем, и от этого, от учебного, тоже будет не сладко.

— В том-то и дело, что «как учили». Учили-то вас правильно, а вот применили вы свои знания неправильно.

Я не сдавался. Когда мы принимали прожекторную, нам было передано и расписание, утвержденное начальством. Значит, и те, кого мы сменили, тоже несли службу неправильно? Подполковник согласно кивнул: да, неправильно. Тут уж я совсем перестал что-либо понимать. Значит, все время какой-то участок границы оставался неперекрытым?

— Не совсем так, — сказал комендант. — Нарушение все-таки было обнаружено там, на материке. А теперь смотрите.

Он вынул из планшета узенькую голубую полоску бумаги, похожую на луч. Приколол этот луч острым концом к той точке карты, где был наш прожектор. Повел его медленно по карте, не отрывая глаз от часов.

— Нарушитель в лодке, скрывшейся за островком, имеет в запасе ровно восемнадцать минут, чтобы сделать бросок за мыс Кузнечного острова — из одной неконтролируемой зоны в другую. Теперь вам ясно? Вот эта линия, — он взял красный карандаш и провел им резкую черту, — и называется наиболее вероятным направлением движения нарушителя.

— Значит, — неуверенно сказал Сырцов, — надо начинать вести луч справа налево, а потом еще раз возвращаться и просматривать эту зону?

— Нет, — сказал я.

Подполковник подвинул мне карту:

— Что же вы предлагаете?

— За сколько времени лодка пересекает это пространство?

— Минут четырнадцать.

— Значит, надо вести луч как обычно, а потом неожиданно возвращаться. Словом, сделать так, чтоб этот район просматривался как можно чаще.

— Правильно, — сказал подполковник, и, как мне показалось, с удивлением. — Умеете мыслить! И учтите, я вас ни в чем не виню. Это не ваше упущение и не ваша ошибка, но в будущем…

Я понял, что в будущем нас ожидают не очень-то веселые деньки. Конечно, подполковник проведет не один и не два учебных прорыва. И за малейшую оплошку с нас взыщут, будь здоров! Нет, не зря я думал, что начальство, да еще со своим радистом, пожаловало не случайно. И Сырцов наверняка знал зачем. Знал и помалкивал, а ведь мог бы шепнуть, черт возьми! Ну, намекнуть хотя бы…

Костька, который все время испуганно молчал, вдруг оживился, услышав, что это не наше упущение и не наша ошибка.

— Теперь-то у нас будет железно, товарищ подполковник, — сказал он. — Щепку мимо не пропустим.

И опять я увидел, что подполковник поморщился от Костькиных слов, — так, еле заметно, но я заметил все-таки, а Костька не заметил и встал, такой торжественный, такой сияющий, что хоть сейчас снимай с него портрет на обложку «Огонька».

3.

Ничего не скажешь — задал мне Сырцов работенку: собирать мох. Надо было натаскать мешков десять, не меньше, и проконопатить им все щели между бревнами, утеплить дом. Можно подумать, что я знаю, как это делается. Ну, положим, собрать и принести мох — дело нехитрое, а потом как? Выручил меня Леня Басов.

— Ты нож возьми, — посоветовал он. — Приложишь мох — и заделывай в щель ножом. Проще простого. Я помогу.

— Ни-ни, — сказал я. — У меня наряд вне очереди.

— За что же? — удивился Леня.

— Сержанта отцом назвал. Разобиделся папочка!

— А зачем же ты так? — очень тихо спросил Леня. — Сержант — он сержант и есть, Или уж по имени хотя бы…

— Ступай с миром, телок, — сказал я.

Леня покраснел и никуда не ушел. Он стоял, глядя себе под ноги, — небольшого роста, худенький, пунцовый, будто перед объяснением в любви, и я фыркнул — до того он был смешной сейчас.

— Зря ты, Володька, — так же тихо сказал он. — Нам здесь ссориться никак нельзя. Полтора года вместе прожить — шутка ли! А ты и Костя — оба какие-то…

Я опешил. Вот тебе и на, критика в натуральном виде. И кто, главное, выступает? Тихий Леня Басов! Хорошо, что Костьки нет поблизости, он бы ответил… Мне же было просто интересно, чего там не договорил Басов, и я спросил:

— Какие же мы оба?

— Как аристократы. Все в сторону да в сторону… И разговариваете вы как-то… обидно, Костька меня телком назвал, а ты повторяешь.

Мне стало жалко Леню. Видно было, ему стоило труда высказать свою, такую маленькую обиду. А я вовсе не хотел его обижать. Мне просто трудно с ним, как трудно взрослому с ребенком, а он и впрямь похож на ребенка, которого по нелепой случайности призвали на военную службу, да еще в погранвойска. Он все делает охотно, с крестьянской неторопливостью, особенно то, что напоминает ему о доме: колет дрова, топит печь, подметает, а теперь вот — готов конопатить вместе со мной щели. И обида у него тоже ребячья. Была бы у меня в кармане конфета, достал бы и сунул ему. Но конфеты нет. Остается одно: хлопнуть Леню по плечу и сказать:

— Ладно, брат, не дуйся на меня. Бывают же у людей паршивые характеры? Исправимся.

Он улыбнулся, ушел в дом и вернулся с двумя кухонными ножами.

— Так-то быстрей, — сказал он. — А то мне личное время девать некуда.

Нам действительно трудно куда-нибудь девать свое личное время. На полке, сколоченной ушедшими «дедами», стоит всего два десятка книг: уставы и наставления, а из художественной литературы — пятый том сочинений Горького, сборник стихов Прокофьева, и еще — «Загадки египетских пирамид». Сырцов говорит, что нам должны привезти библиотечку, но пока мы уже прочитали все. Стихи я не люблю, зато Леня не расстается со сборником Прокофьева. «Загадку пирамид» уже неделю мусолит Головня, на очереди Эрих и Костька, потом я.

Правда, есть еще газеты за десять дней. Но газеты были прочитаны сразу же. Эрих даже нашел в «Комсомолке» знакомого — там была целая статья об одном знаменитом эстонском рыбаке.

Десяти мешков не хватило, и мне снова пришлось идти в лес. Собственно, лес начинался сразу же за баней, но до седых мхов нужно шагать минут десять. Я шел, сшибая ногами трухлявые, раскисшие сыроежки — последние грибы этой затянувшейся осени, и не сразу уловил какое-то д в и ж е н и е. Что-то метнулось в сторону, и я увидел убегающего зверька, небольшого, толстого, неповоротливого, и побежал за ним. Зверек юркнул за кусты и исчез; напрасно я обшаривал все кругом — его не было. Смылся. Но в воздухе стоял острый запах псины, такой непонятный здесь, на острове, где не было ни одной собаки.

Пришлось плестись дальше за мхом. Вернувшись, я рассказал Лене о зверьке, и он улыбнулся.

— Это енот. Знаешь, сколько их развелось? Ты что, никогда не видел енотов?

— Они, между прочим, в Летнем саду не водятся.

Енот так енот. Через минуту я и думать перестал о нем. У меня еще оставалось время на письма. Только доложу Сырцову, что работа выполнена. Не то опять придерется.

А письма надо писать сегодня, потому что катер теперь ходит каждый день. Кончились ветры, вода стала гладкой, вот нам и забрасывают все, что можно забросить до зимы, до прочного льда. В основном — дизельное топливо, потому что наш АДГ-12 жрет два с половиной литра в час.

За столом сидел и корпел над письмом Сашка Головня.

Я думал, он украинец, фамилия у него все-таки украинская, но он — новгородский, и говорит по-новгородски — «об этим…», «так уж получилося…». Я спросил его:

— Кому пишешь? Девчонке?

Он покачал головой:

— Нет, одному капитану милиции.

— Дружку, что ли? — догадался я.

И опять он покачал головой, будто отмахиваясь от меня, как от мухи:

— Не дружку, а другу — чувствуешь разницу? Самому близкому человеку.

— Ну да, — сказал я, — так уж и са́мому! А мать с отцом?

Он не ответил, и я понял, что причинил Сашке боль. Значит, было в его жизни что-то такое, чего я, разумеется, не знал. Опять это мое дурацкое бездумье! Как будто если у меня есть мать и Колянич, то у всех кругом должно быть так же.

— Извини, — сказал я. Второй раз за сегодняшний день мне приходилось просить прощения.

— Ничего, — ответил Сашка.

— Они что у тебя… умерли?

— Нет, отец жив. Так уж получилося… И не хочу говорить об этим.

Он снова начал писать, и я отвел глаза, потому что случайно прочитал одну строчку: «…за все, за все Вам всегда буду…» Врет он! Так друзьям не пишут. На «вы», да еще с большой буквы.

Я быстренько написал матери и Коляничу: здоров, погода так себе, новостей никаких, пришлите теплые перчатки.

Зойке нужно было писать совсем иначе. Я начал с природы и пошел, пошел наворачивать, какие штормы гремят здесь и какие суровые места — камни да сосны, — и всадил даже запомнившуюся по какой-то газетной заметке фразочку: «Кажется, здесь не может существовать жизнь, но человек оказывается сильней стихий». Это у меня очень здорово получилось. А что дальше?

Я поднял глаза и заметил, что Сашка смотрит на меня.

— А ты девушке пишешь — точно.

— Ну, предположим.

— Трудная работа! Смотри, ручку сгрызешь. Хорошая у тебя девушка?

— Ничего. Красивая.

— Я не о том… Я спрашиваю, хорошая?

Мне показалось, что Сашка спросил это с какой-то тоской. Конечно, Зойка хорошая девчонка, я был уверен в этом. Только зачем ему знать, хорошая она или нет?

— А тебе-то чего?

— Так… Ты ее любишь?

Вот чудило! Раз девчонка имеется, стало быть, люблю. Сашка сидел, стиснув пальцы больших рук, будто ему было холодно. И опять мне показалось, что этот здоровенный, широкоплечий парень с круглым лицом прошел через что-то такое, чего я еще не понимаю, — иначе откуда эта тоска и в глазах, и в словах?

Наверное, если б это было простым любопытством, то-то я наврал бы Сашке с три короба, расписал ему про мои отношения с Зойкой. Но это было не любопытство и не просто разговор от нечего делать. До меня начало что-то доходить. Смутно, но все-таки доходить, потому что такая уж у меня голова замедленного действия.

— Не знаю, — сказал я. — Ну, виделись мы с ней всего четыре раза. Вот, про природу пишу… А тебе что, писать некому? Ну, в смысле, девчонке?

Сашка ответил не сразу. Он словно раздумывал — продолжать ему этот разговор или нет. Или ему было просто тяжело продолжать.

— Некому, — сказал он наконец, и словно бы оборвал сам себя. — Ладно, не буду тебе мешать.

Он встал, забрал свое письмо и вышел. Значит, не захотел поговорить со мной по душам. Жаль. Конечно, это его личное дело, но все равно жаль. Кажется, ничего парень.

А что писать Зойке дальше?

«…Ты спрашиваешь, как мне служится, с кем мне дружится? Служба нелегкая, и без дружбы нам нельзя. Пропадешь без этого. Есть у нас такой Костя Короткевич, с ним дружу больше. К остальным еще приглядываюсь. Вот только что был разговор с Сашей Головней. Ему, оказывается, и переписываться не с кем. У него была в жизни какая-то история, не знаю пока какая, он немного странный. Даже расспрашивал про тебя, какая ты, хорошая или плохая. Конечно, я расхвалил тебя, как мог…»


Поспать перед нарядом не удалось. Пришел катер, и все мы, кроме часового на вышке, до вечера занимались разгрузкой. Эрих и я по-прежнему на лодке, остальные работали на берегу. Ящики с первыми посылками ждали нас на камне — с надписями химическим карандашом или чернилами на верхних фанерках… Пожалуй, я даже не успею раскрыть свою. Чего мне там наворотили? Просил же — ничего лишнего. А мать наверняка всадила туда банку с брусничным вареньем.

Посылки были всем, кроме Сашки, и мне стало как-то не по себе. Когда мы вернулись в дом с этими посылками, Сашка сказал, что он пойдет подменить на вышке Леню Басова.

— Через сорок минут, — остановил его Сырцов. — Давайте-ка по яблочку.

Он сшиб фанерную крышку со своей посылки, и в комнате сразу же запахло яблоками. Словно там, в ящике, был целый сад и добрый хозяин впустил нас туда.

— Антоновка, — объяснил Сырцов. — У нас пять яблонь, батя еще до войны посадил. Я писал — еще пришлют.

Мы взяли по яблоку. Мне досталось с ушибленным боком, и это было здорово: именно там, под тонкой кожурой, накопился сок, который так и брызнул, едва я дотронулся до яблока зубами. Мы стояли возле стола, вгрызались в яблоки, и Сырцов довольно улыбался, глядя на нас.

Я спохватился первым — и крышка с моей посылки полетела вслед за сырцовской. Так и есть: брусничное варенье (ох, мама моя, мама!), копченая колбаса, три банки шпрот, сигареты (это уже Колянич покупал) и конфеты.

— На полку, — сказал я. — Освоим, я думаю.

— Освоим, — согласился Сырцов, дожевывая яблоко. — Берите по второму.

Я думал, в посылке Эриха будет рыба. Какая-нибудь соленая лососина или маринованные угри. Черта с два! Ему прислали теплую тельняшку, свитер и толстенные шерстяные носки.

Костька усмехнулся:

— У нас с Эрихом одинаковые вкусы, могу угостить вас тем же. Спасибо, сержант, нам пора…

Действительно, нам было пора. Второе яблоко я сунул в карман куртки. Ночь-то будет длинная.

Та ночь была на самом деле очень длинной. Быть может, потому, что пришла первая посылка. Я представлял себе, как мать и Колянич собирали ее и наверняка ссорились при этом. «Как ты кладешь банку?» (Это мать.) — «А ты напиши сверху: «Варенье. Не кантовать!» — «Господи, никогда ничего не может сделать по-человечески!» Мне было немного грустно. Посылка оказалась не только посылкой, а какой-то частицей моего дома, который я увижу нескоро.

Пришлось оборвать самого себя. Резко перевожу луч вправо — вода, вода, — я прощупываю эту воду лучом, то удлиняя, то укорачивая его, пока не натыкаюсь на мыс. Теперь можно гасить прожектор.

— Володька, я на минутку, — говорит Костька.

— Куда?

— Ну, надо.

— Валяй.

Ночь глубокая, черная и очень холодная. Первый морозец, хотя снега еще нет. Все небо в крупных, ярких звездах. Костькины шаги в тишине кажутся оглушительными.

— У тебя что-нибудь стряслось?

— Ничего, — доносится из темноты. Потом Костька подходит и садится рядом.

— Какие мысли в голове?

— Никаких.

— Удивительная откровенность! У тебя это часто — отсутствие мыслей?

Я не отвечаю. Мне не хочется разговаривать. Тем более что Костька говорит с ехидцей, и я часто теряюсь от его ехидных шуточек. Но Костька не унимается.

— Жаль. Впрочем, французы говорят, что если у человека нет мыслей, то это уж навсегда.

Я снова не отвечаю, только принюхиваюсь. Пахнет чесноком, чуть-чуть, и это совсем непонятно — откуда здесь взяться запаху чеснока? Только от Костьки. У нас есть чеснок. Должно быть, Костька отломил дольку. И этот запах — тоже до боли домашний; так всегда пахло дома, когда мать готовила баранину. Мне надо закурить, чтобы дым забил этот запах.

Вдруг Костька начинает тихо смеяться.

— Ясно. Элегическое настроение, усугубленное посылкой из дома. Угадал?

— Угадал. Шерлок Холмс плюс майор Пронин.

— Ого! Ты начинаешь хохмить в моем стиле? Приятно иметь учеников. Хотя бы одного. У всех остальных, кроме тебя, юмора нет даже в эмбриональной стадии. Мы, брат, попали в удивительную компанию.

Дым «Солнышка» никак не забивает чесночного запаха, и я вынужден отвернуться от Костьки. Не потому, что мне неприятен этот запах. Просто хочется маминой баранинки. Я даже как-то не сразу соображаю, о чем говорит Костька.

— Брось. Хорошие ребята. А нас с тобой уже аристократами прозвали, — сказал я.

— Да ну! Кто же это?

— Ленька Басов.

— Ну, эта доярочка! Можно пренебречь. Сырцов, по-твоему, тоже хороший парень?

— Кажется. Щедрый. Видал сегодня…

Я вспоминаю о яблоке в кармане куртки, и достаю его. Яблоко крепкое, мне не сразу удается разломать его пополам. Одну половинку я отдаю Костьке.

— Давай за здоровье сержанта. Заодно, может, от тебя не так будет чесноком разить.

Я не вижу Костьку — здесь темно, — однако мне кажется, что он смущен. Я нашариваю его руку и отдаю половину яблока. Мы сидим, хрустим антоновкой, и теперь пахнет только осенним садом.

— Кстати, и Эрих, по-моему, отличный мужик, работяга, и Сашка, так что ты лучше не трогай их. Я этого как-то… не люблю.

Костька не отвечает. Видимо, думает, что ошибся во мне. Пусть думает. Пора включать прожектор…

А утром я иду осматривать дизель. У нас так заведено: сдать технику следующему наряду в полном порядке. Здесь, в «машинном», полутемно, утренний свет с трудом пробивается в маленькие оконца. Приходится зажечь лампу. Я перемазан в масле, ключ так и норовит выскользнуть из рук, когда я подтягиваю гайки. Надо бы вытереть их посуше. Вся ветошь и старые тряпки — позади дома, в картонных коробках из-под консервов. Приходится выходить на тепла на мороз, бегом — к ящикам, и вдруг я вижу, что они разбросаны, хотя еще вчера здесь был полный порядок. Я же отлично помню, что эти картонки были сложены вдоль стены и тряпки лежали в верхних. А сейчас кажется, будто кто-то нарочно разбрасывал их в разные стороны.

Тряпки я нашел, вытер руки и начал складывать картонки так, как они лежали вчера. Одна из них оказалась тяжелее остальных, и я заглянул в нее: там был другой, деревянный ящик. Я вытянул его — пустой ящик, и отдельно от него фанерка с надписью химическим карандашом: в/ч такая-то, К. Короткевичу.

Ну, хорошо. Если он решил выкинуть ящик из-под своей посылки, проще было пустить его в печку, на растопку. А он зачем-то спрятал его здесь. Да еще картонки раскидал. Я огляделся. Неподалеку валялась целлофановая бумага, я подошел и поднял ее. Ничего особенного. А дальше, у кустов, лежала еще бумага со следами жира и совсем маленький цветной лоскут, вроде квитанции. Желтенький с красным.

«Универсам Фрунзенского райпищеторга. Вес — 1 кг. 200 гр. Цена — 3 р. 84 к.»

Я понюхал эту бумажку. Если моя догадка верна, она должна пахнуть чесноком. Но она пахла псиной. Я не мог ошибиться. Самой натуральной псиной, как там, в кустах, когда я гонялся за енотом.

И я стоял с этой бумажкой в руке, представляя себе, как жрали еноты Костькину колбасу, а может быть, не только колбасу, но и сыр, и масло, и еще что-нибудь из фрунзенского универсама. Жрали, конечно, впервые в жизни и даже чмокали от удовольствия. Меня разбирал смех, когда я представил себе это, а потом Костькину физиономию, когда он найдет этот ящик. Привет, колбаска!

Потом я отшвырнул бумагу, и мне сразу расхотелось смеяться. Значит, он соврал, что в посылке только теплые вещи. Спрятал ее от всех. Как будто никто из нас отроду не видал колбасу по три двадцать и мы всю жизнь мечтали о ней. Мне казалось, что на меня плюнули. Вот так запросто — взяли и плюнули, а я должен стирать с себя этот плевок.

— Володька, ты где?

— Здесь! — крикнул я.

Сейчас Костька придет сюда и увидит меня среди этих развороченных коробок.

— Идем, — донеслось издали. — Чего ты там копаешься?

Я пошел в «машинное», надел куртку. Меня малость знобило: ни к чему было вылезать из теплого «машинного» на мороз без куртки. Костька ждал меня: ведь мы должны вернуться оба и доложить сержанту, как положено… Но на Костьку я не мог даже поглядеть. И ощущение, что где-то на мне все еще лежит плевок — это ощущение не проходило.

— Ты чего? — спросил Костька. — Случилось что-нибудь с дизелем?

— Нет, — сказал я. — Не с дизелем, а с тобой.

— Со мной? — переспросил он. — Забавно!

— Забавно, — согласился я. — Особенно, когда ты узнаешь, что твоя посылка просила передать пламенный привет.

Я говорил это со злостью, чувствуя, что с каждым словом мне становится легче, и глядел на Костьку: у него начал бледнеть нос, а глаза стали большими и круглыми.

— Ты чего? — снова спросил он.

— Это не я. Еноты. Есть такие зверюшки. Слыхал? А ведь ничего была, наверное, колбаска-то? С чесночком.

Мы шли рядом молча. Вдруг Костька тронул меня за рукав.

— Извини, — тихо сказал он. — Больше не буду. Только прошу тебя по-джентльменски: без лишней болтовни, а?

Черт с ним! Конечно, я не стану болтать. Зачем? Я никому ничего не скажу, но как быть мне самому? Ведь самое противное в жизни, наверное, это жить рядом с не очень-то честным человеком. Что он будет делать теперь? Заискивать передо мной? Попытается подкупить? Или поймет все-таки? «Быстро же ты раскрылся, — подумал я. — И хорошо, что так быстро получилось. Потом, наверное, мне было бы тяжелей…»

Второе письмо от Зои:

«Здравствуй, Володя! Получила твое письмо, где ты пишешь, что приходится преодолевать разные трудности, в том числе штормы, и порадовалась за тебя. До сих пор ты видал только штиль. Зато вернешься настоящим, закаленным мужчиной.

Свою фотографию я тебе не посылаю и не пришлю. Для чего? Это никому не нужно. Вот приедешь — тогда увидимся.

Очень заинтересовало меня то, что ты написал о ребятах, которые служат вместе с тобой. Даже словно бы увидела их всех. У тебя просто талант, как у писателя! А вот то, что Саше Головне никто не пишет, — странно. И странно, что ты не знаешь, в чем дело, что у него в жизни случилось. Но можно понять, что все-таки что-то случилось, и парню очень нелегко. Пожалуйста, обязательно скажи ему: если он хочет, пусть напишет мне, а мы с девчонками ему ответим и будем переписываться, так ему, наверное, будет легче и жить, и служить. Обещаешь передать?

О себе говорить нечего. Работаем. Учусь в университете культуры. Очень интересные лекции о великих русских художниках. Стала собирать открытки с их картинами, и у меня уже целая маленькая Третьяковская галерея и Русский музей. Как, оказывается, мы мало знаем, и, наверное, надо учиться всю жизнь, чтобы все равно узнать совсем немного! Зато все новое, что узнаешь, — большая радость.

Вот и все. Еще раз прошу: передай Саше мое приглашение писать…»


Я спрятал это письмо в тумбочку. Только этого еще и не хватало, чтобы Сашка писал Зое! А ей-то зачем? Впрочем, ладно, пусть пишет. Это Костька прячет свою колбасу, а я ничего не собираюсь прятать.

Вечером я сказал Сашке:

— Тобой заинтересовались, сэр. Просят вступить в дружескую переписку.

Сашка поглядел на меня долгим, пристальным и недоверчивым взглядом. Должно быть, решил, что я треплюсь или разыгрываю его после того нашего разговора. А мне было не до трепотни.

— Вот адрес Зои. Просит написать о себе. Показывать написанное мне совсем не обязательно.

— Я не буду писать, — испуганно сказал Сашка. — Зачем? Я же ее совсем не знаю. Да и ты, наверное, против?

— Вот именно, — согласился я. — Но раз она так хочет…

— Тогда придется написать, — озабоченно сказал Сашка, но меня-то ведь не обманешь. Я-то отлично видел, как он встрепенулся и начал шарить по карманам.

— Можешь взять мою ручку и бумагу, — отвернулся я. — В тумбочке, сверху.

4.

Странная погода, странный декабрь — ни морозов, ни снега, ни ветра. Черные деревья, черные камни, серая вода, серое небо. Особенно унылым все это кажется с вышки. Снизу все-таки меньше видно. Но стоит подняться на вышку — и со всех сторон подступает это черно-серое.

Я хожу по узенькому пространству между будкой и перилами, хожу, чтобы не мерзнуть, хожу и смотрю на бесконечную воду, и перед глазами начинают скользить маленькие прозрачные пузырьки. Это от напряжения, наверное. Тогда я смотрю вниз, где Леня Басов колет и колет дрова: у нас уже столько дров, что хватит на всю следующую зиму. И на печку, и на плиту, и на баню.

Леня Басов колет дрова — в холодном и неподвижном воздухе каждый удар топора, как выстрел. Что бы мы делали без Леньки? Кто из нас умеет печь хлеб? А он печет — и два раза в неделю мы разыгрываем по «морскому счету» нежные, хрустящие, теплые горбушки. Здесь мне везет. Я почти всегда выигрываю горбушку. Эрих даже пошутил: вот вернешься домой — смело покупай лотерейные билеты.

И хорошо, что есть Эрих, молчаливый Эрих, потому что он еще в октябре разыскал и починил старую сетку. Бочка была, соль тоже. Теперь у нас бочка соленой рыбы. Не ахти какой, не лососинка, конечно, а окуни и щурята, но это здорово — кусок соленой рыбы с горячей картошкой. Жаль, мы приехали сюда поздно. Набрали бы и насушили грибов. Ну да на будущий год организуем… И еще — брусники бы побольше.

Стоп! Я ловлю себя на том, что думаю о будущем в основном с точки зрения желудка. А мне надо глядеть не на Леню Басова, а на воду, и думать не о грибах и бруснике. Я обшариваю воду, прильнув к окулярам МБТ. Я веду эту трубу словно по серой стене, пока не натыкаюсь на какой-то посторонний предмет. Это островок. Прибрежные камни, корявые сосны на берегу, жухлый тростник… Даже чаек нет. Пустота.

Вот бы попасть туда летом с Зоей уже после службы. Выстроить шалаш или поставить палатку, ловить себе рыбу или просто валяться на солнышке… Дальше мои мысли не идут; я сам обрываю их. Костька — тот вдосталь понасмехался бы над моими мечтами. Рыбку ловить! На солнышке валяться!..

Или теперь не стал бы? Нет, он не изменился после той истории с посылкой. Первую неделю, правда, ходил сам не свой, видимо, ожидая, проболтаюсь я или нет, а когда убедился, что не проболтаюсь, повел себя по-прежнему. Насмешечки и хихиканьки. Но у меня ничего не прошло. Я все время испытываю чувство какой-то неловкости за ребят. Очевидно, так бывает, когда отгадаешь фокус — смотришь на фокусника и думаешь о зрителях: как это они ничего не замечают? Впрочем, у Костьки хватило совести отказаться от сырцовских яблок и моего брусничного варенья. Он, оказывается, кислого не любит. Изжога у него, оказывается, от яблок и варенья. И на том спасибо ему.

Да, теперь долго не будет ни писем, ни посылок. Это нам объявил Сырцов. Сашка связался с заставой по радио, и оттуда передали: до льда. А когда он будет, лед? И газет тоже нет, и о том, что делается в мире, мы узнаем только по вечерам, когда работает дизель: кто-нибудь из ребят, свободных от службы, присаживается к старенькой «Балтике», ловит Москву. Интересно, можно ли переслать сюда транзистор? Обязательно напишу, чтоб прислали. Правда, транзистор не мой, а премия Коляничу к его сорокалетию, но ведь ничего с ним не случится, и я верну его хозяину в целости и сохранности.

Опять в окулярах трубы серая стена. Даже незаметно, где вода сливается с небом. Хоть бы какой-нибудь самый завалящий катеришка прошлепал вдали. Здесь не ходят суда, даже рыболовные траулеры не заходят. Мели, подводные камни, да и промысловой рыбы здесь нет. Это мне растолковал Эрих. Он знает карту, и этот район тоже знает — пустота… На юго-западе — вот там, действительно, богатые места.

Ну, хорошо, пусть не судно. Пусть какая-нибудь заблудшая лодка. Я замечу ее первым. Дам три ракеты — сигнал тревоги. Нет, сначала я должен убедиться в том, что нарушитель в наших водах, и определить направление его движения. Потом дать звонок — ракеты уже после. Но море пустынно, и я облегченно вздыхаю, когда по ступенькам начинают греметь сапоги Сашки Головни. Идет смена…

Сначала из люка высовывается его голова в зимней шапке. Потом он вырастает из досок настила, и на площадке сразу становится тесно — такой он большой, грузный в своей ватной куртке. Еле протискивается в люк.

— Все в порядке?

— Пустота, брат. Стоишь здесь — как будто один на всем свете. Разрешите сдать пустоту?

— Да, хоть снежку бы навалило… Ты давай, топай в дом по-быстрому.

— А что?

— Костька мне не нравится. Все время цепляется к Леньке. Вы с Костькой дружки — может, угомонишь его…

— Погоди, — мне не хочется уходить. Я должен уйти, но мне не хочется. — Только честно. О чем ты думаешь здесь, на вышке?

Мне это необходимо знать. Неужели я такой уж дурак с разными своими прыгающими мыслями о всякой всячине? Сашка смотрит на меня непонимающе.

— Может, об этим потом? Я же тебе говорю: они переругиваются. Костька совсем какой-то ненормальный.

— А я что, нянька им?

— Иди, — строго говорит Головня и прижимается к перилам, чтобы пропустить меня.

Только тогда я соображаю, что мне, действительно, надо идти. Даже не идти, а бежать, хотя я им не нянька, конечно, а просто такой же товарищ, как Сашка Головня.

Когда я вошел, они сидели за столом. Картина была вполне мирная: перед Костькой — «Загадки египетских пирамид», перед Ленькой — стихи Прокофьева. Жаль, нет у нас фотоаппарата — снять бы их и назвать снимок «Солдатский досуг»…

Но лицо Леньки покрыто красными пятнами, а Костька кривит губы. Я знал эту его манеру. Он кривил губы, когда ехидничал, а Ленька в таких случаях покрывался пятнами, как ягуар. Стало быть, какой-то разговор уже состоялся, и я опоздал. Ну и хорошо, что опоздал. Не люблю ссор и не люблю мирить.

Здесь, в первой комнате (она же кухня), полагалось говорить шепотом, потому что за дверью почти всегда кто-нибудь спал. Сейчас спали Эрих и Сырцов. Значит, ребята ругались тоже шепотом? Забавно — такого мне еще не приходилось слышать.

— Чаек имеется? — тихо спросил я, и Ленька кивнул.

— Замерз?

— Есть малость.

— Садись. Я тебе налью…

— Не надо, я сам.

— Напрасно отказываешься, — сказал Костька. — Человек проявляет благородство все-таки. Предложить чаю Сырцову — подхалимаж, а тебе — дружеская услуга. Усек? Или, может, тебя повысили в звании?

— Перестань, — поморщился я. — Чего это тебе сегодня взбрендило?

Я налил кружку горячего, обжигающего чаю и понес к столу, на ходу грея о кружку руки. Выпью эту кружку, а потом — спать. Я уже привык спать днем. Впрочем, сейчас шестнадцать десять, а за окном уже сумерки. Через двадцать минут станет совсем темно…

Говорят, есть люди, на которых плохо действует темнота. Должно быть, Костька из таких людей. Я замечал, что к вечеру он становится особенно раздраженным и язвительным. Пожалуй, стоило зажечь лампу. Но я знал: только дотронешься до нее — и руки будут долго и густо пахнуть керосином. Зажгу потом, после чая. А через минуту я уже пожалел, что не зажег лампу.

— Что взбрендило? — повторил Костька, — А то, что святых угодников терпеть не могу. Ты погляди, погляди на него! Скоро из собственной кожи вылезет, — должно быть, Костька обрадовался свежему собеседнику и теперь высказывал мне все то, что уже говорил Сашке. — Дровишек нарубить, водичку натаскать, посуду вымыть, пол подмести, и, заметь, все по собственной инициативе. А зачем? Да только для того, чтоб выхвалиться: вон я какой трудяга! Или, — повернулся он к Леньке, — скажешь, что это зов души?

— Да, — очень тихо ответил Ленька. — Если я могу это сделать, почему же….

— Ерунда, угодничек! Не поверю. Только не говори, что ты так воспитан.

— Хватит тебе, — попросил я. Мне было жалко Басова. Он не находил, что ответить, и это разжигало Костькину злость. Конечно, его злило, что Ленька многое делает сам, без всякой команды или не в свою очередь. И, конечно, Сырцов мог ткнуть того же Костьку носом и сказать: бери пример с Басова. Этого Костька не мог перенести. И все, что он сейчас говорил, сводилось, в общем-то, к одному — тебе больше всех нужно, что ли?

— Хватит, — повторил я. — Ну, может, он, действительно, так воспитан, в отличие от нас с тобой. Я вот терпеть не могу подметать. У меня дома пылесос.

— А ты, брат, соглашатель, как я погляжу, — усмехнулся Костька. — Не боишься, что ценный почин товарища Басова распространится на тебя, а? И будешь ты вкалывать сверх положенного в добровольно-принудительном порядке да еще улыбаться при этом.

— Не очень боюсь, — сказал я. — А вообще, Костька, кончай. Жаль, валерьянки у нас нет. Зря ты на парня взъелся.

— Взъелся? — хмыкнул Костька. — Я бы ему морду набил с удовольствием, вот что. Угодничек!

— А я — тебе, — сказал я.

— Ты?

— Я.

— Руки коротки.

Мы встали. Нас разделял стол. Даже в сумраке я видел, какие у Костьки бешеные глаза. Ленька тоже вскочил. Я глядел в прыгающие Костькины глаза и думал, что если он хотя бы поднимет руку — ударю первым.

Видимо, я не заметил, что мы говорили громко, очень громко, и разбудили Сырцова. Он открыл дверь рывком и встал на пороге в одной рубашке и белых кальсонах, как привидение. Этого оказалось достаточно. Костька сел, я поднял кружку с недопитым чаем и стал прихлебывать с противным равнодушием.

— Так, — сказал Сырцов. — Занятный у вас разговор. Можно и мне послушать?

— Ладно, сержант, — сказал я. — Все тихо и мирно. Ложись, досматривай сны.

Сырцов ушел в спальню, и мы слушали, как он одевается. Я зажег лампу. Сейчас будет душеспасительная беседа на тему дружбы и товарищества. Но сержант вышел и приказал:

— Соколов, — отдыхай. Короткевич, — сменить Головню.

— Через три с половиной часа, — сказал Костька.

— Сейчас. Проветришь мозги на вышке. А завтра с утра для всех два часа строевой. Ясно?

— Ты что? — удивился Костька. — Заниматься строевой?

— Два часа строевой, — резко повторил Сырцов. — И не только завтра, а всю неделю.

Я поежился. Мне тоже не очень-то улыбалось заниматься строевой подготовкой целую неделю, но Сырцов, конечно, прав. Великий педагог! Знает, что такое строевая…

Можно было спать. Но я подождал, пока ребята уйдут на службу. Я все равно не уснул бы. И Сырцов знал, что я не сплю, а лежу просто так.

— Не спишь?

— Не сплю.

Он сел на мою койку, да еще поерзал, устраиваясь удобнее, словно приготавливаясь к долгому разговору. Лампу он перенес сюда и поставил на тумбочку. Свет падал на лицо Сырцова так, что мне был виден только его огромный, выдвинутый вперед подбородок. Теперь этот подбородок был похож на ковшик экскаватора. «Ковшик» дрогнул — Сырцов сказал:

— Слышал я ваш разговор.

— Подслушивать нехорошо, — сказал я.

— А я не подслушивал. Вы же орали, а не говорили.

— Так уж и орали! Эрих-то не проснулся…

— Его разбудить трудно, — кивнул Сырцов.

Это верно: Эриха надо долго трясти, прежде чем он вылезет из своих снов. Потом он еще долго сидит на койке, охватив колени, покачиваясь и не открывая глаз.

— А вы все-таки громко говорили. Особенно Короткевич.

«Ковшик» захлопнулся. Сырцов отговорил первую часть, сейчас начнется другая. Но он долго молчал, прежде чем снова сказать:

— А я, грешным делом, лежал и думал, как ты поступишь? Выходит, зря сомневался. Дружба дружбой, а табачок врозь.

— Выходит, так, — согласился я.

— Ты, конечно, молодец. Правильно поступил. А что будем делать с Короткевичем?

— Воспитывать, наверное, — ответил я. — Только за что ж и нам строевую-то?

— Так надо, — сказал Сырцов. — А потом еще по уставам пройдемся. Забываете устав. Например, что приказ командира не обсуждается, а должен быть выполнен точно и в срок. Забыл?

— Подзабыл, — уныло сказал я, потому что спорить было бесполезно: только что я сам обсуждал приказ командира.

Сырцов одобрительно кивнул:

— Ну, а как его воспитывать? Есть у тебя какие-нибудь мысли? Вы ведь дружки.

Дружки! Нет, никакой он мне не дружок. Только я не имею права сказать об этом. И нет у меня никаких мыслей относительно дальнейшего воспитания рядового Короткевича. Ну, совсем никаких…

Но то, что Сырцов решил посоветоваться со мной, все-таки польстило. И его похвала странным образом тоже пришлась по душе. Я лежал, блаженствовал, и думал: а ведь как ты придирался ко мне? Именно ко мне и ни к кому больше. Почему бы это? Бывает, конечно, физиономия не понравится… Может, поначалу не нравилась моя физиономия? Я не Жан Марэ и даже не Эрих Кыргемаа — лицо как лицо, малость вытянутое, глаза бутылочного цвета, и нос — коротышка, и мне самому не доставляет особых радостей разглядывать себя в зеркале.

— Чего же ты молчишь?

— Думаю.

— А-а…

— Может, обсудим на комсомольском собрании? — неуверенно сказал я. Просто у нас в школе всегда было так. Чуть что — обсудить на комсомольском собрании. Опоздал на урок или схлопотал двойку, или подрался, или даже покурил в уборной — на комсомольское собрание. Поэтому сейчас я не мог придумать ничего другого.

— Идея, — согласился Сырцов. — Теперь второй вопрос: кого будем комсгрупоргом выбирать? Пора. Вроде бы мы уже узнали друг друга…

— Леньку, — предложил я. — Кого же еще?

— Я с тобой серьезно говорю, — покосился на меня Сырцов.

Тогда я сел на койке. Я ведь тоже говорил серьезно, как он этого не понимает! Сырцов глядел на меня, и мне казалось, что мысли в его голове ворочаются с шумом и скрежетом.

— А что? — вдруг спросил он не меня, а самого себя. — Может, ты и прав.

— Конечно, прав.

— Вообще-то самый положительный из вас — это Эрих…

Он еще сомневался в моей правоте! Я перебил его:

— Значит, я не положительный?

— Ты? — Сырцов снова поглядел на меня. — Хочешь честный разговор?

Я кивнул. Конечно, я очень хотел, чтобы разговор был честный.

— В основном ты, конечно, положительный… Только разболтанный. Нет в тебе — как бы это сказать? — ну, твердости душевной, что ли. Это не я один так думаю.

— Погоди, — перебил я его. — Помнишь, мы с комендантом беседовали? А потом он тебя попросил остаться…

— Помню.

— Обо мне говорили?

— О тебе. Вот тогда он и сказал, чтоб я особенно приглядывался к тебе. Хороший, говорит, парень, а в голове сплошные завихрения.

— Имеется малость, — грустно согласился я. Впрочем, я ведь был почти уверен, что подполковник говорил с сержантом именно обо мне. Так что ничего нового я не узнал. Я сидел и вспоминал ту злосчастную беседу, когда комендант даже забыл поговорить с Сашкой Головней. Это из-за меня. Сашка, наверное, огорчился, что его забыли…

— Нет, — качнул головой Сырцов. — Подполковник с ним нарочно не заговорил тогда. Понимать же надо…

— Что понимать?

— Обстановку. Он не хотел Сашке больно сделать.

— Темнишь.

— Не надо только болтать. У Сашки отец пьяница. Весь дом пропил. Сашка от него ушел. Хорошо, настоящего человека в жизни встретил, капитана милиции…

— А отец? — все-таки спросил я.

— Вроде бы в лечебнице.

Меня словно обожгло. Все стало понятным. И даже та случайно прочитанная строчка из письма к другу милиционеру: «…за все, за все Вам всегда буду…». Значит, живет человек рядом со мной и один таскает свою беду? Мне хотелось вскочить, одеться и побежать туда, на прожекторную. Ничего не говорить. Просто побыть с Сашкой. Ну, может, пошутить, чтоб улыбнулся. Опросить, написал ли он Зойке.

— Ладно, — сказал Сырцов. — Спи. И так почти час проболтали. А я пойду…

Ему никуда не надо было идти. Он тоже должен был спать сейчас. Значит, он почувствовал то же самое, что и я. В таком случае мы пойдем вместе. Я спустил ноги и начал одеваться, а Сырцов молча глядел на меня.

Мы вышли и вдруг увидели снег. Ночь была белой. Снег валил медленно и густо. Я включил фонарь, и луч уперся в белую завесу. Мы шли через нее, ничего не различая в трех шагах, и ноги мягко увязали в снегу. Но сбиться мы не могли. Дорогу на прожекторную каждый из нас нашел бы с закрытыми глазами.

— Плохо, — сказал Сырцов. — Видимость нулевая. На заставах, наверное, усиленную объявили. А кто радуется — это Ленька.

— Почему? — не понял я.

— Эх, ты, городской! — усмехнулся Сырцов. — Для тебя снег — лыжи, а для крестьянина — урожай. Понял?

Я кивнул и подумал, что Сырцов — чудесный парень, черт возьми, и жаль, что мы с ним не договорили, и что я все-таки очень мало знаю его, куда хуже, чем он меня…

— А ты сам какой: городской или деревенский?

— Лесной, — ответил Сырцов. Мы уже подошли к прожекторной, и, словно приветствуя нас, в белую пелену ударил голубой, сверкающий луч. Это сверкали миллиарды снежинок. И казалось, можно было услышать, как они шелестят, соприкасаясь с голубым лучом…

5.

К концу декабря лед стал, начались морозные солнечные дни и звездные безлунные ночи. Никогда в жизни я не видел таких ярких звезд, и так много сразу.

Я уже здорово приноровился вести трубу за лучом прожектора. Но если раньше взгляд словно бы скользил по серой стене, теперь он скользит по белой. Огромное белое пространство, тронутое лишь ветром — это он намел снежные барханы…

И снова, когда гаснет прожектор, мне начинает думаться о всякой всячине: о том, что мои, наверное, уйдут на Новый год в гости; а Зойка, наверное, будет встречать его в общежитии; а на заставе посмотрят по телевизору «Голубой огонек»… До заставы — всего каких-нибудь двенадцать километров, там модерновая столовая и электричество, и библиотека, и телевизор — живут же люди! А нам так и не успели привезти хотя бы книжки. Я уже прочитал «Загадки египетских пирамид», и Горького, и уставы… Попросил у Леньки дать почитать стихи Прокофьева. И вдруг, к удивлению, знакомое:

Но песня взлетела, и голос окреп,

Мы старую дружбу ломаем, как хлеб!..

Чтоб дружбу товарищ пронес по волнам,

Мы хлеба горбушку — и ту пополам!

Коль ветер лавиной, и песня лавиной…

Тебе половина, и мне половина!..

А я не знал, что это слова Прокофьева. Сто раз слышал и сам пел, а не знал.

Они почти про нас, вот почему мне нравятся. Почти про нас, если не считать Костьку, который прятал свою паршивую колбасу. Интересно, что он сделает, когда снова придут посылки? Впрочем, кто знает, когда придут не посылки, а хотя бы письма. Там, на заставе, наверное, уже скопились горы писем для нас… Мать и, наверное, Колянич перепсиховались, потому что не получают писем от меня… Впрочем, что я им смогу написать? Жив-здоров, вот и все.

Ну, не совсем здоров. Три дня подряд у меня болит зуб. Худшей болезни нарочно не придумаешь. Он тихо ноет — а к вечеру словно просыпается и начинает болеть так, будто норовит выскочить сам. В такие минуты кажется, что мне за щеку сунули раскаленный гвоздь и шуруют им. Две пачки пираминала, которые были в нашей аптечке, я уже съел. Правда, если закурить и держать дым во рту, становится немного легче. Колянич обычно полощет рот водкой, а потом выплевывает ее. К зубному врачу его и меня трактором было не затащить. Вот и я расплачиваюсь сейчас за это. Надо пережить. От зубной боли еще никто не умирал, и я тоже не умру. Только интересно, сколько же он еще будет болеть, окаянный?

Я задрал воротник тулупа и спрятал в него щеку. Когда греешь, становится легче. Если бы я служил не здесь, а на заставе, меня давно бы отвезли к зубодеру, и все было бы в порядке. А здесь — терпи. И я терплю, стараясь думать о чем угодно, чтобы обмануть этот проклятый зуб. Но все равно, четыре часа на вышке кажутся мне бесконечно долгими, и когда в люк протискивается Сашка Головня, я облегченно вздыхаю. Все! Забирай тулуп и дыши свежим воздухом на здоровье.

— Есть новости, — сказал Сашка. — Утром будет почта.

— Иди ты!

— По рации старший лейтенант передал! Как у тебя зуб?

— Болит.

— Ромашку бы…

— Врача бы, — сказал я. — Хотя больше всего на свете не люблю бормашину и будильник.

Без тулупа, в одной зимней куртке мне стало холодно, но я не спешил уходить. У нас с Сашкой был один неоконченный разговор — о чем он думает здесь в одиночестве.

Правда, я нарушал порядок, можно было бы найти другое время для разговора. Тем более — зуб… Но все-таки я снова спросил Сашку, о чем он обычно думает, когда дежурит на вышке.

— О всяком, — ответил он.

— Ну, например.

— О том, что буду делать на гражданке.

— Домой вернешься.

— Нет, не вернусь…

— Костька — тот о своих девочках думает.

— Я тоже.

— Ты?

— Я. Только иначе, чем Костька. Не нравится мне, как он об этом говорит. Любовь одна на двоих.

— «Тебе половина и мне половина?»

— Может, мне даже меньше половины, а ей — больше.

— А-а…

— Ты Толстого читал?

— Проходили. Ну, «Казаки» там, «Войну и мир». «Каренину» в кино видел.

— А я вот читал и выписывал для себя разные мысли. Знаешь, как он писал о любви? «Любить — значит жить жизнью того, кого любишь».

— Загнул! — сказал я. — Что ж тогда — своей жизни не иметь?

Сашка не ответил. С прожекторной дали «мигалку», и он взялся за рукоятки трубы. Начинался поиск. А проклятый зуб начал дергать со страшной силой.

— Я пошел, — сказал я Сашке, но не сдвинулся с места. Мы еще не договорили. Я стоял и глядел, как медленно движется светлая полоса, теряясь в заснеженном пространстве, словно сливаясь с ним. Почему-то вспомнились первые занятия там, на учебном пункте, когда преподаватель, инженер-капитан, сказал: «Было у древних римлян такое слово — projectus. Означало оно — «брошенный вперед». Действительно, наш луч — брошенный вперед, и когда он раздвигает темноту, становится веселей на душе…

— Ты здесь? — удивился Сашка, когда поиск кончился. — Не договорил, что ли?

— Так просто.

— Ладно, ты со мной дипломатию-то не разводи… Вот, возьми, прочитай дома, — он полез за отворот тулупа, долго расстегивал куртку и долго искал что-то, а потом вытащил сложенный лист бумаги. — Сегодня написал. Если что не так — скажешь.

— Что это?

— Письмо.

— Не буду читать.

— Нет, прочитай, — сказал Сашка, отворачиваясь от меня. — Я тебя очень прошу. Так надо. Я не хочу, чтобы ты подумал…

— Брось, Сашка, ничего я не думаю. Давай, брат, неси бдительно службу.

Только этого мне и не хватало — читать его письма к Зое. Особенно сейчас, когда зуб болит совсем по-сумасшедшему.

— Тогда я сам тебе расскажу… Я ей про себя написал. Как жил, как отец над нами с матерью измывался…

— Не надо, Сашка, — тихо сказал я. — Не надо. Я знаю.

Должно быть, он хотел спросить, откуда я знаю, но промолчал. Я хлопнул его по спине. Сейчас я все-таки уйду. Зачем мне подробности? Сашка и так, наверное, разбередил всю душу, когда писал Зойке.


Я долго не мог уснуть, дышал в подушку и быстро накрывал щекой нагретое место, потом попробовал тереть щеку — еще хуже. И проснулся я тоже от зубной боли. Очевидно, уже было утро: рядом со мной похрапывал Костька, из угла доносилось сонное бормотание Леньки.

Сил моих больше не было. Но я знал, что делать. Сейчас я пойду на прожекторную, в гараж. Там, на полке, стоит канистра с эмульсией, которой мы очищаем отражатель прожектора. Спирт с мелом. Попробую подержать во рту. Мел — штука безвредная; во втором или третьем классе я на спор съел целую палочку, и со мной ничего не случилось.

В гараже никого не оказалось. Кружку я прихватил с собой и налил туда белой, похожей на молоко, жидкости. Рот обожгло сразу, но сразу же притихла и боль. Словно испугалась. Для меня эта боль была уже чем-то совершенно самостоятельным, вроде маленького зверька, который рыл себе нору. И вот зверек затих. Если попробовать еще раз и еще, может, он и вовсе сдохнет. Все-таки спирт, что ни говори.

Я отхлебывал из кружки эмульсию, склоняя голову, чтобы она попадала на зуб, а потом начинал плевать за дверь. Кроме мела, там, наверное, было намешано что-то еще. Во рту у меня стало противно и жгло, будто я сжевал стручок перца. Но боль утихла! Ага, попался, зверек! Я даже потрогал зуб онемевшим языком — не болит! Попрыгал на одной ноге — не болит! А теперь — домой, и сейчас я съем две тарелки картошки с тушенкой, потому что вчера совсем ничего не мог есть…

Возле дома воткнутые в сугроб стояли две пары лыж и детские санки со «спинкой». Откуда у нас детские санки? Я открыл дверь, вошел в первую комнату и увидел старшего лейтенанта, начальника заставы.

Он сидел за столом и пил чай, а Сырцов возился возле печки. Здесь же был еще один незнакомый солдат, белесый, с белыми ресницами и красным, как помидор, лицом. «С мороза», — догадался я. Он пришел со старшим лейтенантом. А на санках они привезли почту. И книги. Пачка книг лежала на подоконнике.

— Разрешите войти?

— Входите, входите, Соколов. Только тише — товарищи спят.

Я незаметно оглядел комнату. Вот он, брезентовый мешок, стоит в углу, как наказанный мальчишка. Старший лейтенант все-таки заметил, что я шарю глазами по комнате и засмеялся:

— Садитесь, разбирайте почту. Вам, кажется, штук десять писем.

У меня от нетерпения не слушались руки, и я не сразу сумел развязать веревку. Никак не мог найти, за какой конец потяпуть. Путался и не замечал, что начальник заставы перестал прихлебывать чаи.

— Товарищ Соколов…

— Я сейчас… Вот ведь как завязали!

— А ну-ка, нагнитесь ко мне.

— Что?

— Нагнитесь и дыхните.

Я нагнулся, дыхнул — и обомлел. Все сошлось! И то, что от меня разило спиртом, и то, что я не мог развязать веревку. Старший лейтенант медленно встал, и я тоже встал, судорожно сжимая в руке мешок с долгожданными письмами.

— Так, — сказал начальник заставы. — Что же у вас происходит, товарищ сержант?

Сырцов быстро поднялся с корточек и удивленно поглядел на старшего лейтенанта. Он еще ничего не понимал. А что именно происходит?

— Дыхните на него, Соколов.

— Товарищ старший лейтенант…

— Дыхните, дыхните, не стесняйтесь! Что пили-то хоть? Один или в компании?

— А ну, — с яростью прошептал Сырцов, придвинувшись ко мне вплотную. — Ты что же делаешь? Откуда взял?

Мне стало так обидно, что я решил даже не оправдываться. Все равно не поверят. Будь что будет.

— Сбегал в соседний гастроном, — сказал я. — Знаешь, за углом налево.

Сырцов отодвинулся и начал медленно бледнеть, а челюсть-ящик полезла вперед. Начальник заставы все глядел и глядел на меня, а я ответил тем же: смотрел ему в глаза, как будто играл в «мигалки». Видимо, до него что-то дошло.

— Получили вино в посылке?

— Не было у него в посылке вина, товарищ старший лейтенант, — сказал Сырцов. — Это я точно знаю.

— Только закуска, — подтвердил я. Теперь-то мне нечего было терять. Я мог говорить что угодно. Все равно отвечать.

— Что ж вы пили?

— Ничего. У меня три дня зуб болел. Я рот эмульсией прополоскал, вот и все.

— Эмульсией? — переспросил начальник заставы.

— Честное комсомольское, — сказал я.

— Комсомольское, говорите?

— Это точно, товарищ старший лейтенант, — сказал Сырцов. — Три дня с зубом мучается. А в эмульсии спирт, — он повернулся ко мне: — Ну, а потом, когда прополоскал, выплюнул эмульсию или проглотил?

— Глотай сам, — сказал я. — Дураков нет.

— Как вы разговариваете с сержантом, товарищ Соколов?

Но теперь я знал твердо — поверили. Сырцов буркнул:

— Ладно, извини. А эмульсия, между прочим, не для тебя, а для прожектора.

Старший лейтенант кивнул и взял свою кружку.

— Три наряда вне очереди, когда поправится! За эмульсию и за разговоры…


Старший лейтенант пробыл у нас день, проверял «пограничную книгу», расписание нарядов, полночи провел на прожекторной, а под утро приказал мне собраться. Я не стал задавать вопросы, я знаю, чем это пахнет. Сырцов успел шепнуть мне: пойдешь на заставу, оттуда — в город, к врачу. Конечно, если б не те три наряда, я бы поспорил. Сказал бы, что зуб пройдет сам собой. А сейчас я вытащил из кладовки лыжи и палки и ждал, когда начальник заставы кончит свои дела.

Вот тогда, впервые после нашей ссоры, ко мне подошел Костька:

— Прихватишь сигарет?

— Прихвачу. Больше ничего не надо?

— Ничего, — он помолчал и усмехнулся. — Ну, разве что поллитра.

— Не пойдет.

— Тебе можно, а мне нельзя? Нехорошо. Хорошо только, что мы с тобой квиты.

— В чем же?

— Брось, — сказал Костька. — Я ведь тоже не пойду и не щелкну на тебя. Думаешь, я поверил, что ты эмульсией рот полоскал? А придумал ты это лихо!

Кто мог рассказать Костьке об истории с эмульсией? Ведь все еще спали. Сырцов? Вряд ли.

— Этот, с заставы, — объяснил Костька. — Дубоватый парень, Ложков. Ну, а честно — что пил?

Я не стал его разубеждать. Зачем?

Вышел старший лейтенант и начал надевать лыжи.

— Пока, — сказал я ребятам. Они глядели на меня тоскливыми глазами, потому что сегодня я буду в городе, увижу машины, дома, людей, может, даже схожу в кино, и цена всему этому счастью один вырванный зуб. Я смогу даже зайти в кафе и просадить там трешницу на лимонад и мороженое. Наверное, если б уходил не я, а кто-нибудь другой, у меня тоже были бы такие тоскующие, до краев наполненные черной завистью глаза.

— Пока, — сказал Сырцов. — Смотри там…

Мы пошли.

Старший лейтенант шел впереди, далеко выкидывая палки. Шаг у него был легкий, стремительный, и мы с Ложковым быстро отстали.

— Ты не гонись за ним, — хрипло сказал мне Ложков. — Чего с пупа-то рвать? Он мастер спорта, а мы с тобой любители.

Ложков шел сзади меня и тащил санки.

Минут через сорок я обернулся. Остров был уже далеко, и дом не виден — я разглядел только верхушки сосен и вышку, и вдруг мне стало как-то не по себе от того, что я ухожу дня на два или три, и эти два или три дня ребята будут делать мою работу. Будут меньше спать и больше уставать, и все потому, что у Владимира Соколова, видите ли, зубик заболел.

— Давай, посидим на саночках, — обрадовался Ложков. — Нам с тобой не на олимпиаду ехать.

— Идем, — сказал я. — Вот получим пенсию, тогда посидим.

Я должен был спешить. Хорошо бы завтра вернуться на прожекторную. И никаких там кафе в городе, никаких кино. Тогда вполне успею вернуться к завтрашнему вечеру.

Я резче взмахнул палками, оттолкнулся и начал нагонять старшего лейтенанта. Ложков плелся уже далеко позади.

…Фамилия нашего старшего лейтенанта — Ивлев. Мы почти не знаем его: ведь на заставе мы прожили неделю, а к нам он вообще не приезжал ни разу. Говорят, был на сборах. Он действительно мастер спорта. А что за человек — неизвестно.

Правда, о старшем лейтенанте Ивлеве я читал большую статью в газете «Пограничник». Это было еще там, на учебном пункте, до того, как мы прибыли на заставу. В статье рассказывалось, как здорово он организовал физподготовку. Но на фотографии он был почему-то со своими детьми-двойняшками — сыном и дочкой. И сейчас Ложков тянет за собой их санки.

Вот и все, что я знал о нашем старшем лейтенанте Ивлеве.

Он шел, не оборачиваясь, будто вообще забыв о нашем существовании. У меня же опять разболелся зуб, и я спешил за начальником заставы вовсе не из спортивного интереса. Скорей бы добраться до госпиталя.

Бежать было жарко, я сдвинул шапку на самый затылок и расстегнул куртку. Зачем старшему лейтенанту понадобилось идти пешком? Я же видел — на заставе есть аэросани. Вполне мог приехать на них. Или боится, что лед еще не окреп?

Старший лейтенант наконец-то обернулся и встал, поджидая меня.

— А вы ничего ходите, — сказал он. — Учились где-нибудь?

— Самоучка, товарищ старший лейтенант.

Он прищурился, словно прикидывая что-то в уме.

— Хорошо, учтем этот ваш талант.

И опять мне стало не по себе. А ну, как начнут меня посылать на всяческие соревнования или кроссы? Надо было послушаться Ложкова и не «рвать с пупа». Теперь уже поздно. Теперь в глазах начальника заставы я талант… А Ложков плелся где-то далеко-далеко, и у него не было никаких талантов, кроме, пожалуй, одного — сачковать. Мне стало смешно и немножко жалко Ложкова, когда старший лейтенант, нетерпеливо поглядывая в его сторону, сказал совсем как Волк из мультфильма:

— Ну, Ложков, — погоди!..


Как ни хотелось мне скорее вернуться домой, на прожекторную, все получилось иначе. Зуб — ерунда. Вытащить его оказалось минутным делом. И попутная машина из отряда была. И в кино я не зашел — только просмотрел афиши: «Лев зимой», «Золотые рога»…

Единственное, что я успел сделать, — это забежать на почту и позвонить домой, в Ленинград. Девушка, принимавшая заказ, строго сказала: «Разговор в течение часа». Должно быть, у меня было страдальческое лицо, потому что она снова сняла трубку и сказала кому-то: «Понимаешь, здесь солдат звонит, дай побыстрей». Я ждал и гадал: дома мои или еще не вернулись? Обидно, если задержались где-нибудь. Мать могла пойти в магазин, у Колянича вечные собрания и заседания. Но, видимо, есть пограничный бог. Трубку подняла мама.

— Кто это?

— Вот тебе и на! Я, Володя.

— Володя?

Она замолчала; в трубке что-то потрескивало и попискивало; мне показалось — разъединили.

— Мама, это я. Ты слышишь?

— Слышу, Володенька.

И тут же раздался голос Колянича:

— Володька, мать в трансе. Как живешь?

— Нормально. Как вы?

— Ну, поскольку ты охраняешь нас, — отлично. Здоров?

Трубку вырвала мама:

— Володенька, ты почему так долго не писал?

— Обстановка такая.

— Что такая?

— Обстановка, говорю, была. А ты чего ревешь?

— Я не реву.

— Ревет, — вырвал у нее трубку Колянич. — Уже ковер поплыл и мои ботинки. Тут к нам одна твоя знакомая строительница приходила, тоже волновалась, что нет писем.

— Обстановка, — сказал я. — Как вы?

— Я же сказал, все хорошо.

— Ну, и у меня все хорошо.

— Володенька, — хлюпнула в трубку мама. — Как ты себя чувствуешь?

— Нормально.

— Кончайте разговор, — вмешался чей-то голос. — Ваше время истекло.

На всякий случай, я сказал несколько раз «Алло, алло», но трубка молчала. Все. Поговорили, называется.

На заставе я зашел в канцелярию — доложить старшему лейтенанту. Он сказал:

— Поживите у нас денька два.

— Товарищ старший лейтенант, там же без меня…

— Вы, кажется, собираетесь спорить со мной?

— Нет.

— Ну, вот и хорошо.

«Денька два» — это значит, до самого Нового года. А я-то накупил ребятам конфет, полтора кило шоколадной смеси. Получат уже после Нового года. Жаль! И, конечно, не дело, что я буду болтаться эти два дня на заставе. «Некому тебя сопровождать, — объяснил мне Ложков. — А одного не пустят». — «А ваши аэросани?» Оказывается, у саней сломана лыжа. В первый же выезд водитель (совершенный лопух!) наскочил на ропак, и лыжа разлетелась, как стеклянная. Сейчас чинят. «А чего тебе? Отсыпайся, — сказал Ложков. — Солдат спит, служба идет, все законно». Я мог спать сколько угодно и не спал…

Значит, Зойка заходила к моим! Волновалась, что нет писем. Стало быть, она ждет мои письма, и раз волнуется… Голова у меня шла кругом. Я засел в Ленинской комнате и сочинил ей огромное письмище. «Почти все свободное время я думаю о тебе, — написал я. — И даже представлял себе, что если бы мы оказались здесь. Места у нас красивые… — (Дальше шло описание природы.) — А если один человек все время думает о другом, это что-то значит».

Я все намекал и намекал. Должна понять, не глупенькая. «Не волнуйся, если снова долго не будет писем. Служба у нас такая». И в самом конце приписал: «Получила ли послание Сашки Головни? Знаешь, у него действительно тяжелая жизненная история, пусть твои девчонки напишут ему. — Это была, конечно, хитрость. Мне не хотелось, чтоб ему писала сама Зойка. — Как понравились тебе мои родители?»

Мне было легко и спокойно. Зуб не болел. Ленинградский СКА выиграл у «Химика» — я смотрел матч по телевизору. Зойка волнуется из-за меня так, что даже отважилась прийти к моим. Все в жизни хорошо. Даже то, что два дня я отрабатываю свои три наряда вне очереди: расчищаю от снега дорожки, посыпаю их песком, таскаю мишени на стрельбище и устанавливаю их…

— Соколов, к начальнику заставы!..

Я бросил лопату и выжал стометровку с рекордным временем. Старший лейтенант ждал меня в коридоре заставы. Он был в лыжном костюме, и поэтому я не сразу узнал его.

— Вы готовы?

— Всегда готов, — ответил я.

Ивлев прищурился.

— Тогда надевайте лыжи и пошли.

— Разрешите только конфеты взять?

— Какие еще конфеты?

— Ребятам на Новый год купил…

— А-а, берите. Только скорее. И вот вам маскхалат.

Я взял у него белый сверток, не понимая, на кой черт мне этот маскхалат, но я уже был ученый и не спросил, на кой он мне…

Смеркалось, и я совсем перестал что-либо понимать. Почему нужно идти в темноте? Неужели начальнику заставы так уж хочется встретить Новый год с нами? У него же семья здесь. Я сам вылепил роскошную снежную бабу для его ребятишек.

…Мы идем быстро, и я не отстаю от старшего лейтенанта. Потом я замечаю, что мы идем вроде бы совсем не в ту сторону. Кончилась лыжня, старший лейтенант шагает по снежной целине. Мне легче идти за ним. Морозец не очень крепкий, градусов десять, но за начальником заставы вьется легкий пар. Конечно, топать по целине куда хуже, скоро от него дым повалит, а не пар, если идти вот так, все дальше и дальше — в замерзшее море…

Хорошо, что я ни о чем не спросил его. Все и так ясно. Мы дадим здоровенного кругаля, спрячемся за островом, потом наденем маскхалаты и будем «нарушать границу». Время старший лейтенант выбрал, конечно, самое подходящее — новогоднюю ночь. «А ведь молодчина! — подумал я. — Нет бы посидеть дома, как положено нормальным людям. А он шагает за добрых двадцать километров». Это я прикинул в уме. Но, может быть, и не двадцать, а двадцать с лишним, потому что к маленькому островку мы должны подойти тоже скрытно…

— Устал?

— Есть малость.

— Три минуты.

Мы стоим три минуты, переводя дыхание, и пар вьется над нами.

— Угостил бы конфеткой, что ли?

— Пожалуйста.

Конфеты у меня распиханы по карманам. Мы съедаем по одной и закусываем снегом.

— Пошли.

Только бы не подвели ребята. Я пытаюсь сообразить, кто будет сегодня на вышке и кто — на прожекторе, но это нелепо — гадать, из-за меня Сырцов перекроил график нарядов. Только бы смотрели лучше. Может, мне как-то удастся… Нет. Мне ничего не удастся. Старший лейтенант заметит, и тогда от рядового Владимира Соколова полетят пух и перья. Только бы они смотрели лучше! Я иду и думаю, что есть же на свете телепатия. Сам читал. Надо только сосредоточиться и все время передавать: «Смотрите лучше — мы идем. Смотрите лучше — мы идем». Я буду передавать Сырцову. Я представляю себе его лицо со здоровенной челюстью, смотрю в его глаза и медленно, в такт шагам, повторяю: «Смотрите… лучше… мы… идем…»

Времени нет. Оно словно бы остановилось здесь, в снежном море. Сколько мы прошли и сколько еще шагать? Я устал, конечно, это я замечаю по тому, что старший лейтенант уходит вперед. «Ты, мастер спорта, должен же ты понять, что я устал? — непочтительно думаю я. — Ну остановись, дай человеку передохнуть малость. А за это конфетку дам».

Он не останавливается. Светит луна, и длинная тень начальника заставы все удаляется, все удаляется от меня. Ничего не выходит из моей телепатии. «Остановись!» — он идет. «Остановись!» — он не останавливается. Он продолжает думать, наверное, что я талант. А у таланта уже ноги трясутся.

Только этого и не хватало — упасть. Замерзну как цуцик, и если старший лейтенант дотащит меня, то уже в виде сосульки. Я взмахиваю палками. Нет, еще рано падать. Еще можно идти, хотя бы на этих трясущихся ногах. Тень старшего лейтенанта начинает приближаться. Или он замедлил шаг, или я начал догонять его. Одно из двух. Скорее всего, он тоже устал. Мастера спорта тоже сделаны не из железа.

— Три минуты.

— И конфетку?

— Нет, спасибо. Надевай маскхалат.

И только тогда я замечаю, что мы уже за островом. Пот из-под шапки заливает мне лицо. Но вот он, островок, на голубом фоне острые пики елок, темные валуны со снежными шапками. До меня не сразу доходит, что голубой фон — это свет нашего прожектора. Свет меркнет, смещается в сторону — островок исчезает…

— Вперед!

У меня уже не дрожат ноги. Я иду за старшим лейтенантом почти вплотную. Островок слева. Мы обходим его — и вперед, вперед… «Смотрите… лучше… мы… идем…» Ну чего же они там? Почему не включают прожектор? Спят все, что ли?

— Ложись и не двигайся.

Вот он!

Голубой свет вспыхивает так неожиданно, что я не сразу успеваю повалиться в снег. Самого луча я не вижу. Только голубое облако, которое приближается к нам.

— Не двигайся, — с угрозой повторяет старший лейтенант. Он смотрит на меня. Думает, что я как-нибудь демаскируюсь. Все-таки там — свои ребята.

Свет уходит: нас не обнаружили.

— Вперед!

Мы бежим, бежим изо всех сил, теперь их нечего жалеть. И вдруг облако света обрушивается на нас, свет бьет в глаза, свет со всех сторон…

— Назад!..

Теперь прожектор светит нам в спину. Мы уходим, убегаем от него. Я не вижу ракет, которые пускают с вышки: сигнал тревоги «Прорыв со стороны границы». Но я знаю, что ракеты уже пущены, и на соседних заставах их увидели…

— Скорей, скорей!

«Куда же он? — думаю я на ходу. — Долго он будет таскать меня по снегу?» Когда я падал, снег набился в рукава, попал за шиворот — и теперь по груди и животу ползут холодные струйки воды. А все-таки нас обнаружили! Нашли, черт возьми! Свет не отпускает нас, мы по-прежнему в луче прожектора. Я догадываюсь: старший лейтенант хочет снова спрятаться за островком, переждать…

Так и есть.

Мы тяжело дышим и смеемся. Стоим и оба смеемся, потому что нам не удалось пройти.

— Сейчас будет самое интересное, — говорит старший лейтенант. — А пока давай по конфетке, если не жалко.

— Не жалко.

— «Южная ночь», — говорит он, разжевывая конфету. — Мои любимые. Устал здорово?

— Здорово.

— Тебе надо подучиться. Вполне можешь сдать на разряд.

— Некогда.

— Ты, наверное, ленив малость?

— Есть немного, — соглашаюсь я.

— Тогда ничего не получится. Ага, едут!

Я еще ничего не слышу. Приходится задрать опущенное «ухо» шапки, и тогда явственно доносится далекий рокот мотора. Только я не могу определить, с какой стороны. Звук слышен то справа, то слева, он мечется по всей снежной целине.

— Пошли.

— Товарищ старший лейтенант…

— Нечего стоять. Замерзнешь.

Легко, будто бы и не было позади двух десятков километров, он снова скользит по снегу. Мы уходим в открытое море. Островок-укрытие остается за спиной…

— Смотрите!

Издали к нам приближается разлапистое чудище с двумя горящими глазами-фарами. Гул мотора нарастает и нарастает. Я оборачиваюсь — с другой стороны на нас идет другое такое же чудовище, и мне становится жутковато.

— Все, — втыкает палки в снег мой начальник заставы. — Не рыпайся и поднимай лапки вверх. Ну, быстро.

Я поднимаю руки. Аэросани светят нам в лицо своими глазищами-фарами. Солдаты спрыгивают в снег, я различаю лишь силуэты, но зато явственно слышу остервенелый собачий лай. А ну, как сорвется собачка с поводка? Как ей тогда докажешь, что я вовсе не шпион и даже не нарушитель пограничного режима, а самый что ни на есть свой? И я бочком, бочком прячусь на всякий случай за спину старшего лейтенанта…

ИЗ ОКРУЖНОЙ ГАЗЕТЫ «ПОГРАНИЧНИК»:
«В новогоднюю ночь

Эта ночь надолго запомнится личному составу застав, которыми командуют офицеры тт. Ивлев и Одинцов. По приказу командования в новогоднюю ночь здесь было проведено условное нарушение границы. Для этого начальнику заставы, мастеру спорта СССР т. Ивлеву и опытному лыжнику, отличному воину рядовому Соколову пришлось пройти более двадцати километров, чтобы внезапно появиться в районе прожекторной позиции. Тщательно маскируясь, они начали приближаться к берегу…

Но расчет во главе с сержантом Сырцовым обнаружил «нарушителей» при первом же поиске. При этом сержанту удалось перехитрить «нарушителей». Сначала, когда те залегли, он приказал перенести луч, чтобы «нарушители» подумали, будто они остались незамеченными. Сержант рассчитал точно. Когда «нарушители» подошли ближе, их высветили прожектором. Подоспевшие с соседних застав тревожные группы захватили «нарушителей». Четко и слаженно действовали наши пограничники.

За успешное выполнение учений командование объявило благодарность всему расчету прожектористов. Особо отмечен рядовой Соколов».


А тогда, когда мы ввалились в дом, Костька разочарованно сказал:

— Ну, за него медаль не получишь.

— Не получишь, — согласился я.

Кружку горячего чаю и спать, спать, спать!.. Старший лейтенант укатил на аэросанях домой, на заставу, приказав Сырцову дать мне сутки отдыха. Сырцов не то удивленно, не то радостно говорил:

— Понимаешь, у меня со вчерашнего вечера было какое-то чувство…

— Телепатия, — сказал я. — Точно! Не веришь? Я когда с начальником заставы шел, все о тебе думал. Шел и талдычил про себя: «Смотри лучше». Значит, удалось.

— Скажи на милость!

— Точно, телепатия, — сказал Костька. — У меня сигареты как раз кончились. Скучаю и думаю: «Сегодня Володька принесет».

Негнущимися пальцами я выгребаю из всех карманов курево и конфеты. Горка конфет лежит на столе. Я выбираю себе «Южную ночь». На фантике — Черное море, пальмы, луна… Я никогда не был там.

— Ну, как тут у нас? Порядок?

Я могу наконец-то лечь. Я иду, пошатываясь. Голова не успевает коснуться подушки, и последнее, что я помню, — это пальмы, вода и на воде две луны сразу. Я проваливаюсь в сон, еще пытаясь сообразить, почему две луны, ведь так не бывает, да это не луны вовсе, а фары аэросаней, ну, а то, что сани шпарят не по снегу, а прямо по воде не имеет никакого значения…

6.

Вырезку из окружной газеты я, разумеется, послал домой, а в письме как можно ехидней заметил: «Вот чем занимался я, пока вы там праздновали Новый год и попивали шампанское». Правда, Колянич мог ответить, что Соколовых на границе — пруд пруди и, может, пока они пили шампанское, я мирно похрапывал. Он ведь тоже умел быть ехидным, Колянич.

Я ходил праздничный. После поездки в город, разговора по телефону, когда я узнал, что приходила Зоя, после тяжелого перехода и этой заметки меня не покидало чувство полного удовлетворения самим собой и жизнью вообще. Все вокруг меня было удивительно славным. Даже Костька. Я спросил Сырцова, как он, и сержант сказал — порядок.

Книги, которые привез на саночках старший лейтенант, тоже помогли. Мы читали запоем, читали каждую свободную минуту — никогда прежде я не читал так много и с такой жадностью.

Через неделю мы с Костькой оказались в наряде на прожекторной. Видимо, Сырцов решил, что нас можно снова посылать на пару. Костька спросил:

— Ну, как там, в городе?

— Ничего. Дома стоят. Окошки светятся.

— Городок-то неважнец, — сказал Костька. — Провинция. Я был еще до службы. А сейчас и там согласился бы пожить…

— Соскучился?

— А ты не соскучился? Я сплю и во сне вижу эти окошки. И еще — машины.

— И девочек, — в тон ему сказал я.

— И девочек, — подтвердил Костька. — Не выдержать мне здесь. Буду писать рапорт. Пусть ругают.

— Вообще-то, ты зря, Костька, — сказал я. — Ну, трудно, понимаю, так ведь надо.

— Брось, — сказал Костька. — Ты, брат, все это с чужих слов говоришь. «Надо, надо…» Условия учитывать надо. Леньке деревенскому здесь лафа. Сырцов — лесоруб, вырос в лесу, ему здесь тоже не дует. А мы с тобой — городские, у нас городская жизнь в крови. Я ж не против службы, не баптист какой-нибудь, но городские должны служить в городе.

Я подумал, что Костька скис. Не надолго же его хватило. Если он напишет рапорт о переводе — неприятностей, конечно, ему не обобраться. Но почему мне, тоже городскому, такое не приходило в голову? Я тоже люблю город, люблю Ленинград, но раз надо — я здесь, и никуда уже не денусь до конца службы.

— Знаешь, — сказал я Костьке, — когда мы с начальником заставы шли, я почувствовал — все! Не могу! Упаду и не встану. А потом подумал: слабак ты сопливый, — и пошел, и пошел. Второе дыхание называется. Может, ты сейчас перед вторым дыханием?

— Чепуха, — усмехнулся Костька. — Все дело в духовных запросах, сам понимаешь…

Он как-то осекся, но я не стал допытываться, что именно он имел в виду. Пора было работать. Я просигналил в «машинное», чтоб Эрих запускал дизель, и вспомнил об этих «духовных запросах» только, когда вырубил ток и погасил прожектор. Костька мялся, увиливал. Я чувствовал это.

— Ты, Костька, на людей бросаешься. Умней других себя считаешь, вот что.

— А если так оно и есть?

— Ого!

— Зато откровенно. Можешь подбросить нашему комсгрупоргу тему для очередного комсомольского собрания.

Он говорил о Леньке. На днях мы избрали его комсгрупоргом. Ленька бормотал что-то невразумительное я краснел, а я хлопнул его по плечу и сказал, чтоб он держал вас в руках. Ничего, справится.

Больше мы с Костькой ни о чем не разговаривали. Видимо, он понял, что я ему не поддержка. А я думал, что Костька рано или поздно снова сорвется. Нельзя жить с таким настроением.

Чтобы больше не разговаривать, я, выключая прожектор, уходил к Эриху. В «машинном» было тепло, даже жарко. Эрих был без куртки, в одной гимнастерке с расстегнутым воротником и закатанными рукавами, чтобы не испачкать. И снова мне казалось, что это — вовсе не солдат, а артист, которого одели в солдатскую форму, и он здорово играет свою роль.

— Холодно, погреюсь у тебя.

— Грейся.

Он внимательно поглядел на меня, и я понял, что Эрих уже догадался обо всем. Странно, мне всегда кажется, что Эрих знает все. Может быть, потому, что он молчит, и разговорить его трудно.

— Слушай, — сказал я. — Ты очень скучаешь по дому или не очень?

Он пожал плечами. Это могло означать: «Нелепый вопрос», или «Как сказать?», или «Так себе». Понимай, как хочешь. Я настаивал. Мне нужно было знать точно. Я знал все о себе самом. Конечно, солдат всегда скучает по дому. Это вполне понятно и ничего плохого в том нет. Не скучал только Сашка. Тоже понятно. А Эрих?

— Мы люди, — сказал он.

— Об этом я и раньше как-то догадывался, — сказал я. — Ну и что из того, что мы люди?

— Человек над собой хозяин.

— Ты прямо скажи.

— Можно очень скучать. Можно не очень. Как скажешь себе.

— Гигант! — восхитился я. — Стальной человек!

Эрих промолчал. Конечно, это он здорово изрек. Значит, он собрался, как пружина, на два года, приказал сам себе — не скучать, и никаких проблем. Я даже любовался им.

— Ты нарочно закалял волю или так — само собой?

— Само собой. Без воли нельзя.

— А я закалял, — вздохнул я. — Однажды на крышу полез, на девятый этаж, и прошел по самому краю.

— Глупо, — сказал Эрих.

— Конечно, глупо. Сверзился бы — и в лепешку.

— Я тонул, — сказал Эрих, и мне показалось, что он оказался где-то далеко-далеко в своих воспоминаниях. — Мальчишка, лодку угнал… Пограничники спасли. Когда призвали на службу — попросился в пограничники.

Это было совсем другое дело! Значит, у него все в полном порядке…


Под утро случилась беда: сгорел держатель третьего электрода. Я побежал за Сырцовым. В кладовке мы перерыли все запасные части — держателя не было. Теперь придется зажигать дугу вручную. Хорошо, если держатели есть на заставе, а если нет? Придется ждать, когда пришлют.

— Может, отлить заготовку? — неуверенно сказал я.

— А в чем расплавишь металл? В печке?

«Конечно, дохлое дело, — подумал я. — Конструкция держателя несложная, но для отливки нужна форма…» Сырцов угрюмо копался в ящике со всяким металлическим барахлом. Чего-чего там только не было — начиная от ржавых гвоздей и кончая старыми позеленевшими блеснами. Даже елочный «дождь». (Я на всякий случай вытащил его. Мама чистит таким «дождем» посуду. Очень удобно.).

— Погоди, — сказал я. — Где у нас напильники?

— Здесь. А что?

— Может, найдем какую-нибудь бронзовую болванку?

Сырцов понял. Он опрокинул весь ящик, и мы начали рыться вдвоем.

— А ты сможешь?

— Попробую, — сказал я. — Отец когда-то учил…

Колянич, действительно, учил меня работать с напильником. На нашем садовом участке был сарай-мастерская. Колянич все делал сам. А я вертелся возле него и просил «попробовать». Почему бы не попробовать сейчас?

— Вот, — сказал Сырцов. — Вроде бронза. Ты постарайся, Володька. Сам понимаешь…

Я провел напильником по темной поверхности металла, и вдруг из-под нее вырвалась яркая, совсем золотая полоска. Бронза! Верстак можно сделать запросто. Я соображал, чем просверлить отверстия для электрода и за-зажимного винта. Дрели у нас, конечно, нет. Попробую пробивать и растягивать круглым напильником…

Работать я ушел в «машинное» — там было и свободнее, и ребятам не мешал спать. Время снова как бы остановилось. Иногда открывалась дверь, и входил то Сырцов, то Ленька, то Сашка Головня, то Эрих.

— Может, помочь?

— Сам.

— Вроде получается.

— Вроде.

Я работал со страхом. Вторую такую болванку не найти. Какое там «семь раз отмерь». Я отмерял по двадцать раз и только тогда трогал напильником мягкий, податливый металл.

…Металлическая пыль росла горкой. Вот так, по пылинке, я снял с бронзовой болванки все лишнее — и получился держатель. Теперь-то я видел, что он получился. Он был теплый, блестящий, я подбрасывал его на ладони и сам удивлялся тому, как, в общем-то, все это просто.

Устанавливал держатель сам Сырцов.

— Ничего, — сказал он.

— Все-таки рабочий класс, — согласился я.

— Ленька предложил: если получится — еще одну благодарность тебе объявить.

— Валяй, — кивнул я. — Или нет, лучше не надо. Лучше в следующий раз ты мне наряд вне очереди не сунешь.

— Ну, давай так.

— Спасибо, отец.

— Что?

— Спасибо, говорю.

— Считай, что труд оплачен, — улыбнулся Сырцов, — и я отменил один наряд вне очереди.

Он протянул мне руку и больно пожал мою — пальцы-то были в ссадинах…

Я снова ходил праздничный. К поездке в город, телефонному разговору и заметке в газете прибавилось что-то еще очень приятное…

ПИСЬМА
От Колянича:

«Салют, сын!

После телефонного разговора сидели мы с мамой и сокрушались: столько надо было сказать, да оба растерялись и все забыли. Правда, мать открыла свой слезоточивый агрегат, и мне пришлось закрывать его, на это ушло время… Ну, а рассказать тебе хотелось вот о чем.

Ребята из твоей бригады первыми на заводе выполнили годовой план. Это подсчитали только сейчас, и вся бригада в полном составе красуется на заводской доске Почета. Каждый раз спрашивают о тебе. Показал им вырезку из газеты, и, представь себе, никто не усомнился в том, что «т. Соколов» — это именно ты, хотя Соколовых на границе, наверное, несколько сот.

И еще.

Очень симпатичная девушка по имени Зоя. Мы сидели и даже выпили немного сухого вина за твое здоровье. Разговор был интересный. Она спросила, по-прежнему ли ты «с фантазией». Мама сказала, что у тебя как раз очень мало фантазий. А я возразил: по-моему, ты набит ими до маковки! Зоя согласилась со иной. Потом она сказала, что ты очень бездумный. Мама начала с ней спорить. Я сказал, что это пройдет. Как, проходит? Ты уж меня не подводи, пожалуйста. А вообще нам понравилась девушка по имени Зоя.

Передай привет всем твоим товарищам. Готовим еще одну посылку, и я уже начинаю спорить с мамой — что посылать?»

От Зои (шестое):

«…Саша мне обо всем написал, далее с такими подробностями, что читаешь, как повесть или рассказ. И про тебя тоже, очень много и подробно. Напиши мне, пожалуйста, что он любит, и мы с девчонками соберем ему посылку ко Дню Советской Армии. А то обидно: все получат, а он — нет… Ладно?

У меня много работы. Сейчас ремонтируем всю улицу Воинова. Нагнали техники, остановили движение, а сроки очень короткие. Работаем весь световой день. Холодно, правда, но зато стараешься быстрей работать, и становится теплей.

Может, помнишь такую фамилию — Мшанский? Я звонила ему по твоему телефону, когда мы познакомились. Так вот этого Мшанского мы все-таки одолели. Я сама написала в райком партии, и к нам в Фасадремстрой пришел сам секретарь райкома. Было бурное собрание, и теперь Мшанского нет. Может, поэтому мы тоже так быстро и легко работаем. Приедешь — обязательно сходи на улицу Воинова. Она сейчас такая, как будто ее только что построили…»

7.

Прошел февраль. В середине марта начались теплые дни, и снег осел. У подножий сосен образовались глубокие лунки. На скалах снег растаял совсем, и камни стояли, поблескивая, как лакированные. Это была еще не весна, но уже и не зима. Впервые в жизни я с такой остротой чувствовал этот переворот в природе — просто потому, что в городе он почти неощутим и проходит незаметно.

Здесь я замечал все и радовался рдеющим ветвям краснотала, оживленным перестукиваниям дятлов на старых деревьях, а две синички, бог весть откуда взявшиеся здесь, вообще показались какой-то родней. Они все время вертелись возле дома, и Ленька вынес им кусочек сала.

Я видел: он тоже наслаждается и погодой, и поворотом на весну, и этими синичками. И Сашка, и Эрих, и сержант — тоже. В нас появилось что-то новое, чего я еще не мог определить словами. Мы раздевались до пояса и сидели в затишке, за баней, а солнце пекло — да, да, пекло по самому настоящему! — и на белых плечах Эриха сразу же выступили рыжие пятна веснушек. Мы словно бы купались в этом солнечном мире, впитывали его в себя; нам осточертели керосиновые лампы, февральские вьюги и темень; мы срывались как полоумные и устраивали бой в снежки, хохоча бог весть от чего.

Один Костька не принимал участия в этой весенней вспышке радости. Он ходил бледный, с ввалившимися глазами, и мы не сразу заметили это.

— По-моему, Костька болен, — сказал Ленька Сырцову.

— Он ничего не говорил?

— Надо спросить.

Он пошел к Костьке, я увязался за ним.

Тот лежал на своей койке, скрючившись, и поэтому казался совсем маленьким. Он и так-то невысокого роста.

— Ты заболел? — спросил Ленька.

— Нет.

— Два дня ничего не ешь…

— Ну и что? Я свое дело делаю, и оставьте меня в покое.

— Не рычи, — сказал я. — На кого сердишься-то? Если болен — сообщим на заставу… Чего у тебя болит?

— Ничего.

Костька тяжело поднялся и сел. У него даже лицо перекосилось — видимо, все-таки что-то болело. Я увидел под его глазами синие тени, как синяки после хорошей драки. А мы два дня ничего не замечали, да и он молчал.

— Ничего у меня не болит, и кончайте вашу заботливость. Не нуждаюсь.

Мы с Ленькой вышли и закрыли дверь в спальню. Пусть проспится. Бешеный какой-то. Пусть проспится, а ночью нам с ним в наряд, тогда и поговорю. Скорее всего, захандрил парень, не выдержал и теперь от него можно ждать всякого. Сырцов, когда мы рассказали ему о нашем разговоре, помрачнел.

— Я знаю, — кивнул он. — Бывает такая хандра. Ничего, вылечим.

И сам пошел разговаривать с Костькой. Через несколько минут оба вышли из дома, и Костька взял лопату, которой мы расчищали снег. Такая широкая фанерная лопата с обитыми жестью краями.

— И мишени оборудуешь, — твердым голосом сказал Сырцов. — Проверять буду сам.

Костька пошел, вскинув лопату на плечо, а нам все было ясно: схлопотал наряд вне очереди и отправился расчищать снег на стрельбище. С этой недели мы начинаем стрелять. В мае должна быть проверка.

Сырцов был не просто мрачен. Я-то уж точно знал, что с ним творится, если он так выдвигает свой «ковшик экскаватора» — подбородок. Очевидно, и ему тоже Костька сказал какие-то не очень вежливые слова. Иначе с чего бы нашему «отцу» так разозлиться и дать Костьке наряд вне очереди?

— А вы чего стоите? — накинулся он на нас. — У вас что по распорядку? Работа на козлодроме, что ли?

«Козлодром» — это стол, за которым в свободное время мы «забиваем козла». Но сейчас у меня по распорядку — кухня, а Ленька должен сменить часового. И мы разлетаемся в стороны от этой сержантской выволочки. Когда Сырцов злится, лучше быть от него подальше — эту истину мы усвоили уже давно…

Итак, сегодня и всю неделю обед готовлю я. Фантазии у меня хватает ненамного. Макароны с тушенкой. Каша с тушенкой. Щи с тушенкой. Суп картофельно-крупяной, тоже с тушенкой. Компот из сухофруктов. К свиной же туше, которую привез старшина, я просто боюсь подступиться. Черт его знает, что и откуда полагается резать, где там у нее сек, грудинка или кострец. Вот придет Ленькина очередь — пусть кормит нас по-человечески.

Сегодня тоже щи с тушенкой и «макаронные изделия», как написано на большой коробке. Наварю полную кастрюлю этих изделий. Просто мне не хочется чистить картошку. Терпеть не могу это занятие — чистить, выковыривать «глазки», мыть… Ничего, схарчим и эти изделия за милую душу!

К обеду Костька не пришел. Объявил голодовку, что ли? Или, скорее всего, заработался. Снежку там, на стрельбище, будь здоров. Пока освободишь пятидесятиметровую полосу — намашешься лопатой, а снег мокрый, тяжелый, и Костьке, конечно, сейчас муторно. Что-то, правда, беспокоило меня. Эти синяки под его глазами и то, что он пошатывался — не очень-то хорошие признаки. Но я подумал: надо знать Костьку, конечно, если б он заболел, сказал бы сразу. Еще бы! Попадет в город, в госпиталь. Я помнил наш разговор на прожекторной. Ради этого Костька мог и симульнуть. А если молчит — стало быть, просто плохое настроение, вот и все. Грызет сам себя и курит много. Ведь и накуриться тоже можно до о́дури, до синяков под глазами и дрожи в коленках.

Уже темнело, надвигались сизые мартовские сумерки, а Костьки все не было. Через полчаса мы должны идти на прожектор. Я представил себе, что будет с Сырцовым, если Костька опоздает. Сержант спал, и я не стал будить его. До стрельбища недалеко, минут десять ходу, успею. Если бегом — и того быстрее. Я побежал. Видимо, со злости на сержанта Костька забыл о времени и вкалывает вовсю, чтобы успокоить расходившиеся нервы.

— Костька!

Было тихо, никто не отозвался. Я сбежал вниз, в распадок, где было наше стрельбище, и сразу увидел Костьку. Он лежал на боку, нелепо подвернув руку; лопата валялась рядом. Расчищено было совсем немного — метров десять на огневом рубеже.

— Костька!

Глаза у него были закрыты, и когда я начал расталкивать его, Костька застонал, но глаз не открыл. Стон у него был тяжелый, глухой — очевидно, ему стало больно. У меня тряслись руки, когда я поднимал его и взваливал на себя. Небольшой ростом, он оказался неожиданно тяжелым, и я с трудом понес Костьку, увязая в снегу. Надо было подняться из распадка, и я боялся поскользнуться и упасть. Костька давил на меня, как свинцовый, и когда я поднялся наверх, по телу начали бежать струйки пота.

Ничего, здесь недалеко, дотащу. Я переставлял ноги, как палки, втыкая их в снег. На ровном месте, конечно, тащить его было куда легче. Что с ним случилось? Не теряют же люди сознание просто так? Сколько он провалялся? Хорошо, нет мороза, температура плюсовая, а то вполне мог замерзнуть. Да и не известно еще, чем кончится это его лежание в снегу…

Я внес Костьку в дом, пинком отворил дверь, и она грохнула. Сырцов выскочил из спальни, уставился на меня непонимающими глазами, и я прохрипел:

— Помоги же…

Мы опустили Костьку на его постель, не раздевая.

— Что с ним?

— Я не доктор. Валялся без сознания. Надо сообщить на заставу.

Сырцов начал одеваться, но я не стал ждать его. Сашка, наверное, в «машинном», у Эриха, больше ему быть негде. Эрих учит его, как обращаться с дизелем. Бегом, бегом! Мне казалось, что без тяжелого Костьки на спине я смогу бежать. Но бежал я еле-еле, и мешком ввалился в «машинное».

— Скорей, — выдавил я из себя. — Костьке плохо…

Мне надо было посидеть, отдышаться. Головня и Эрих убежали, бросив все. Я отдышусь и пойду… Что же все-таки с Костькой? Если ему было действительно так худо, почему молчал, да еще кидался на нас? А ему, значит, было действительно худо…

Но сейчас Головня выйдет на связь с заставой, и придут аэросани. Я отдышался и встал. Все-таки дурак он, Костька. Почему не хотел сказать, что ему худо?

Когда я снова вошел в спальню, ребята стояли возле него, и у меня все похолодело внутри. Вот так же мы стояли однажды в цехе, когда прямо у кузнечной плиты, не докончив работу, умер старый кузнец дядя Федя. Но Костька не мог, не имел права умереть. Он был еще слишком молод для этого.

— Как он?

— Горит весь, — тихо сказал Сырцов.

— Сани вызвали? — Я мог бы не спрашивать об этом. В первой комнате на столе стояла раскрытая рация.

Сырцов не ответил. Он стоял, морщась, как будто к нему тоже пришла боль, и вдруг сказал, не обращаясь ни к кому:

— Моя вина. Судить мало…

Надо было собрать Костькины вещи. Я принес пустую коробку из-под макаронных изделий. Вещей у Костьки было немного, и Эрих быстро сложил их в коробку.

— Головня, сменить Басова на вышке, — снова очень тихо сказал Сырцов. — Соколов с Басовым — на прожекторную, Кыргемаа — на дизель. Выполняйте.

Я еще раз поглядел на Костьку, и мне показалось, что веки у него дрогнули, но ждать, пока он откроет глаза, мы уже не могли…

Потом пришли аэросани, и я повел луч прожектора ближе к ним. Я видел, как Сырцов несет Костьку, несет на руках, будто маленького ребенка. Издали трудно было определить, кто спрыгнул с саней и пошел навстречу Сырцову. Может быть, старший лейтенант. Во всяком случае, мне так показалось.

Сани ушли, а Сырцов все стоял и стоял там, за камнями. Я несколько раз врубал ток и освещал его маленькую на расстоянии фигурку. Наконец, он пошел к берегу, и я знал, что он появится здесь, на прожекторной, и что на душе у него сейчас тяжелее, чем у всех нас.

Вот похрустывает мокрый снег под его ногами. Вот он вошел в гараж.

— Почему ведете поиск не по инструкции?

— Брось, — сказал я. — Чего сейчас инструкцию-то вспоминать?

— Отставить разговоры! — рявкнул он на меня.

Мне стало обидно — зачем срывать злость на других?

Я работал молча. Хорошо, что у меня есть дело и не надо разговаривать. Открыл люк, застопорил противовес держателя третьего электрода (моего держателя!), начал вынимать остатки сгоревших углей.

— Плохо, — сказал Сырцов. — Медленно, — он все еще кипел. Но я снова промолчал. — Не буду с тобой спорить. Знаю я тебя, отец, как облупленного. Плохо так плохо, медленно так медленно. — С завтрашнего дня начнем индивидуальную тренировку. Менять электроды надо за двадцать пять секунд.

— Это если на «отлично», — все-таки сказал я.

— Вот и будете так, — сказал Сырцов. Ну, если он обращается на «вы», дело совсем дрянь. Молчал я, молчал Ленька, и вдруг после томительного долгого молчания Сырцов сказал с такой тоской, что я невольно вздрогнул: — Я, наверное, тоже скоро уеду…

— Куда?

— На парткомиссию должны вызвать, начальник заставы сказал… Переживу. Лишь бы с ним все было в порядке…

«С ним» — значило с Костькой.


Весна кончилась.

Вернее, не весна, а наше ощущение весны — солнца, праздника, вертких синичек, проталин возле сосен, сосулек с крыши нашего дома. День стоял на редкость яркий, теплый; весна обрушивалась на нас, а мы не замечали ее и не радовались ей, как было еще вчера. Каждый из нас был в чем-то виноват перед Костькой, и мы плохо спали, совсем не могли есть, а Сырцов — тот вовсе не находил себе места. Он ушел утром. Сказал — расчищать снег на стрельбище. Он мог бы приказать это любому из нас, но пошел сам.

А мы искали работу для себя, потому что это было немыслимо: сидеть просто так. Я решил протереть отражатели, хотя три дня назад это делал Костька. Мне надо было побыть одному. Потом я пойду на вышку, сменю Эриха и снова буду один. Наверное, этого хотел не только я, иначе зачем бы Сырцову идти расчищать снег на стрельбище, Леньке — снова колоть и складывать дрова, а Головне — мыть полы?

«Может ли с Костькой случиться самое плохое? — думал я. — Нет, должны вытащить, вылечить, медицина все-таки сильная паука. А если не вытащат?» Я не мог даже представить себе этого и гнал от себя эту мысль, а она возвращалась снова.

Ну и что из того, что все мы когда-то умрем? Когда это еще будет! Но умирать сейчас, когда ничего, собственно говоря, не сделал, не узнал, — бред, нелепость, глупость, бессмыслица, и такого не может быть. Обидно, когда умирают люди. Зачем? Дурацкий закон природы, которая чего-то не додумала, не доделала. Но если уж так положено — надо прожить здорово: вот почему Костька должен выжить.

Из гаража вышел Ленька. Очевидно, он уже кончил возню с дровами, и больше ему нечего было делать.

— Тебе помочь?

Мне не надо было помогать. Я тоже кончил свою работу. Можно было посидеть просто так. Я вытащил сигареты и спички.

— Дай закурить, — попросил Ленька.

Он был некурящий. Я смотрел, как он неловко держит сигарету, прикуривает, кашляет, отводя от дыма лицо…

— Зачем тебе это нужно? — спросил я. — Для солидности, что ли?

— Помнишь, он меня телком называл? — не отвечая на мой вопрос, спросил Ленька, отворачиваясь. Но я видел, что он отворачивается уже не от дыма.

— Заткнись! — крикнул я. — Что вы все с ума посходили?!


Если мы можем выходить на связь с заставой в любое время, застава вызывает нас в определенные часы. Мы ждем каждого разговора Головни с заставой. Три раза в сутки мы обступаем стол, на котором стоит «Сокол» и смотрим на Сашку, пытаясь по его лицу угадать — как там. Костьки на заставе уже нет. Его сразу же вывезли в город на вертолете. В сознание он так и не приходил. И по тому, как мрачен Сашка, мы уже знаем: ничего нового, ничего хорошего, а восемь часов спустя снова смотрим в его лицо…

У Костьки перитонит. Никто из нас толком не знает, что это такое, а началось все, оказывается, с простого аппендицита. Сырцов долго молчит, когда Сашка передает нам это и сворачивает рацию.

— Как же он терпел? — спрашивает Сырцов. — У меня тоже был аппендицит, так я на стенку лез.

— Зачем терпел? — спрашивает Ленька.

— А может, боялся, что мы не поверим? — спрашиваю я.

Само слово «перитонит» какое-то слишком страшное. Мы ругаем Сашку за то, что он не разузнал точно, что же это значит — перитонит. Но, наверное, очень паршивая штука, если парень теряет сознание, а на заставу срочно посылают вертолет. Не зуб вырвать.

Теперь наши сутки как бы поделены на три части — по восемь часов каждая. Проходит день, второй… Мы уже знаем, что перитонит — это прободение кишечника и гнойное воспаление брюшины, и что операцию Костьке делали четыре с лишним часа, и что пока все очень плохо. Но, во-первых, там не какие-нибудь фельдшеры, а настоящие врачи. Во-вторых, если понадобится, и профессора привезут на том же вертолете из Ленинграда. В-третьих, операция уже сделана, а раз сделана, значит, всякую дрянь из Костькиного живота вытащили, и где было прободение — заштопали. Просто нам надо успокаивать себя и друг друга; эти доводы кажутся нам очень убедительными, и мы понемногу успокаиваемся.

И хорошо, что Сырцов гоняет нас в эти дни так, что время проносится совершенно незаметно. Стрельбы — раз; опять строевая — два; работа с техникой — три, и я просто не верю, когда он показывает мне, как надо менять электроды. Он делает это за двадцать секунд. Потом он гоняет нас на турнике, и хуже всех приходится Леньке. Он подтягивается только три раза, и на проверке по физподготовке, как пить дать, схлопочет столько же — тройку. Это не Эрих. Тот выдает восемнадцать и после этого еще улыбается, чуть бледнея от усталости. Я подтягиваюсь девять, а все эти «солнышки», двойной переворот, «завис» и у меня тоже идут туговато.

«И все равно, — думаю я, — наверное, Костька с удовольствием бы со мной поменялся. Пусть лучше Сырцов вынимает всю душу, только не валяться на больничной койке, да еще с такой подлой болезнью».

Сырцов безжалостен. Теперь для меня самое желанное — дежурить на вышке. Это днем.

Однажды на перила вышки уселась какая-то странная птица — яркая, с забавным хохолком. Я замер, боясь вспугнуть ее. Птица сидела и глядела на меня круглым черным немигающим глазом.

— Эй, — сказал я. — Чего расселась? Отдыхаешь, что ли?

Птица повернулась на мой голос и уставилась в два глаза.

— Ты что, издалека? — Мне забавно было разговаривать с ней. Собственно, говорил-то один я, а она только крутила хохолком, прислушиваясь. — Как тебя звать?

Она стремительно сорвалась с перил и улетела, петляя между ветвями берез. Наверное, издалека, решил я. Зимой я не видел таких хохластых. Значит, весна…

8.

В первых числах апреля начальник заставы привел к нам Ложкова. Они снова пришли на лыжах, и на Ложкове, что говорится, лица не было. Тепло, мокрый снег липнет к лыжам, и Ложков, конечно, проклинал про себя старшего лейтенанта за эту двенадцатикилометровую прогулку. Старший лейтенант провел с нами занятие — прочитал лекцию о международном положении, потом о чем-то долго толковал с Сырцовым и ушел обратно, на заставу. Ложков остался у нас. Я не понимал: какой нам от него прок? Ни с дизелем, ни с прожектором он не знаком, учить его — дело хлопотное, да и какие мы преподаватели. А сам Ложков, отдохнув малость и придя в себя, так и цвел:

— Ну, братва, заживем!

— Это почему же? — спросил я. — Может, у тебя скатерка-самобранка имеется, а? Давай, не жмись, показывай.

Он захохотал и хлопнул меня по плечу.

— Остряк ты, как я погляжу!

Я не люблю, когда меня хлопают, и в свой черед хлопнул его — Ложков пошатнулся.

— Я реалист-материалист. Ясно?

Он снова захохотал. Ему было очень весело почему-то. Но больше он меня уже не хлопал. Он сел на Костькину койку и попрыгал на ней.

— Значит, этот припадочный здесь лежал? Ничего, мягко…

— Это вы о ком? — спросил Сырцов, заглядывая в спальню.

Ложков потыкал большим пальцем за окно:

— Ну, о том, которого на вертолете уволокли. Я слышал, чуть не загнулся было.

Сырцов вошел в спальню, а я сел — нога на ногу, будто в первом ряду партера, потому что вот сейчас начнется действие, и я с удовольствием, с наслаждением посмотрю его от начала и до конца. Но действие начиналось очень медленно, очень медленно начала выдвигаться челюсть Сырцова, и сказал он тихо, так, что во втором ряду партера, наверное, уже не расслышали бы.

— Встать!

Ах, Ложков, до чего же мне жалко тебя! Сейчас ты получишь такую выволочку, какая, наверное, не снилась тебе в самых плохих снах. Ты-то подумал, поди, что наш Сырцов — просто вежливый человек, ежели обращается к тебе на «вы». Ах, Ложков, корешок, братишечка, зачем же ты улыбаешься и не встаешь, когда была команда «встать»? Зря ты так — или не расслышал?

— Встать!

Расслышал. Понял. Встал. Только зачем же улыбаться сейчас: или не чувствуешь, что сержант не сержант вовсе, а раскаленная железяка?

— Ты что, шумнуть на меня решил? Не надо, сержант. Я шума не люблю.

— Вот что, — сказал Сырцов. — Эта койка нашего товарища рядового Короткевича. Поняли? Повторите.

— Ну, брось ты, сержант! — хмыкнул Ложков. — Давай так: по службе — одно, по дружбе — другое… И не будем ссориться для знакомства.

— Повторите, — приказал Сырцов. — Чья эта койка?

— Эй, — повернулся ко мне Ложков, — подскажи, а?

— Рядового Короткевича Константина Сергеевича. Имя-отчество запомнить легко. Как у Станиславского.

— Отставить, — рявкнул на меня Сырцов. — Ну?

— Койка рядового Короткевича.

— Так вот, Ложков, — еле сдерживая себя, сказал сержант. — Это наш товарищ. Усвоили? А не какой-то припадочный, как вы сказали. Он выздоровеет и вернется сюда, но вы — вы лично! — заменить его не можете. Вас прислали для того, чтоб не заменить Короткевича, а помочь всему личному составу расчета. Здесь народ дружный, и вашей расхлябанности не потерпит.

Ложков сделал удивленное лицо и прижал руки к груди. Это он-то расхлябанный? Да кто мог возвести на него такой поклеп? Сырцов перебил его:

— Сколько у вас взысканий?

— Точно не помню.

— А, по-моему, ими уже комнату можно оклеить, — сказал Сырцов.

И мне стало грустно. Значит, этого Ложкова к нам прислали на перевоспитание? И будем мы с ним мучиться, будем ругаться, вытряхивать из него дурь, тратить на него свои нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются. Конечно, у старшего лейтенанта свои соображения.

Когда Сырцов вышел, он спросил:

— Сердитый мужик, да?

— А ты его не серди. Помнишь, ты мне сказал: «Солдат спит — служба идет». Этого у нас не любят.

Он покосился на меня и хмыкнул. Ну да, не любят! Рассказывай бабушке! Где это видано, чтоб солдат не сачканул при первой возможности? И этот ваш Станиславский, наверное, тоже больше придуривался, чем на самом деле болел. Я сказал:

— Слушай, Ложков, тебя отец часто драл?

— Не очень.

— Жаль, — сказал я. — Это заметно. Очень жаль!

Больше мне не хотелось с ним разговаривать. Поймет что к чему — хорошо; не поймет — ему же будет плохо. А я здесь ни при чем, и говорить нам больше не о чем…

ПИСЬМА
От Зои (девятое):

«Здравствуй, Володя! Вот и весна пришла. В Ленинграде уже совсем нет снега, а вчера прошел дождь. Но это к слову, потому что я не люблю говорить о погоде. О ней говорят, когда больше не о чем.

Я пишу тебе посоветоваться: как мне быть дальше? Конечно, Ленинград — это здорово, и работа у меня хорошая, но все время живу с ощущением, будто мимо меня проходит что-то очень важное, а может быть, даже главное. Как будто я стою в стороне, хотя понимаю, что это не так и что моя работа тоже нужна в Ленинграде. Но…

Много говорят и пишут про КамАЗ. Читал? И вот я задумалась: может, именно там мое Самое Главное? Некоторые ребята — строители, которые покрепче и которые не считают, что жить надо «обязательно в Ленинграде», уже уехали. Я получила от них письмо — очень зовут. Строительство там огромное, и отделочники очень нужны.

Конечно, не так просто сорваться с места, оставить бригаду и уехать. Тут надо все решить для себя по совести, а друзья могут помочь в таком решении. Что скажешь ты?

Спасибо за подробное письмо, в котором ты рассказал о жизни Саши. Я понимаю, почему он не хочет после службы возвращаться домой, и написала ему, что место для него найдется всюду, на том же КамАЗе или БАМе. Вообще, конечно, парня жалко, что у него такая неудачная судьба, но он теперь сам ее полный хозяин. Может быть, напишите мне вместе?..»

Мое — маме и Коляничу:

«Салют, родители!

Что-то не радуете вы меня своими письмами. Понимаю, что Колянич замотан, а у мамы привычка сваливать обязанность писать мне на него. Очевидно, после этого письма будет большой перерыв, пока не сойдет лед и не начнет ходить катер. Так что не волнуйтесь, если долго не будет писем.

У меня все в порядке. Жив и вполне здоров. В Ленинграде в такую погоду обязательно бы подхватил насморк, а здесь сидим голые до пояса на солнце, обтираемся последним снегом — и ничего.

Есть у меня к вам дело, очень важное.

Вчера вечером нам передали, что у нашего сержанта Сырцова родилась сестренка. Сам он старший, есть четверо братьев, и все они думали, что будет шестой брат, а родилась девчонка, и мы скинулись, кто сколько мог, на подарок. Так что вместе с письмом получите перевод на 47 рублей, и я прошу маму купить для сестренки что положено. Мама, наверное, знает. Отослать нужно по адресу: Коми АССР, Березовский леспромхоз, Сырцовым. И положить красивую открытку с надписью: «От солдат-пограничников расчета сержанта Сырцова. Расти, сестренка, большая, здоровая и хорошая»…


Правильно поют: «Мне сверху видно все…» Сверху, с вышки, весна была заметнее. Синие тени лежали в лесу; снег сползал с нашего острова, и на склонах уже виднелась земля со смятой прошлогодней травой. Ночью мы слышали какие-то глухие удары, сейчас, на вышке, я понял, в чем дело: ветром разломало лед, и это гремели, сталкиваясь, тяжелые льдины. Сырцов сказал, что должны начаться штормы, и чтобы мы были готовы. В прошлом году, оказывается, с нашего дома сорвало крышу. Будто шапку скинуло. Веселенькое дело! Особенно весело в такую погоду будет здесь, на вышке.

Я видел, как медленно ползут разломанные льдины. Это было похоже на какой-то прощальный танец. Только у берега лед еще лежал прочно, но и эта прочность была кажущейся: он был в трещинах и цеплялся за прибрежные камни.

Перед домом, на чистой от снега поляне, Сырцов проводил строевую. Я не слышал команд, слова относило ветром. Но я видел, как Сырцов терзает ребят. Отрабатывает шаг, повороты, перестроение. Эта весенняя проверка будет для него последней. Он — «дед», в мае придет приказ министра, и Сырцов начнет собираться в свой Березовский леспромхоз. Кого-то пришлют вместо него?

А пока он особенно терзает Ложкова, и это понятно. Точно так же поначалу он обошелся со мной. Не могу сказать, чтоб мне это очень нравилось тогда. Ложкову тоже не нравится. Вчера он при всех грохнул сержанту: «Чего ты из себя начальство корчишь? Такой же, как и мы, а корчишь на рупь двадцать». Сырцов медленно обвел нас глазами. Это было за обедом. Мы одновременно отложили ложки. Я подумал, что на второе у нас будет отбивная из Ложкова. Эх, нельзя пошутить вслух, не та обстановка!

— Вот что, Ложков, — сказал, краснея, Ленька. — Раз уж ты к нам попал, живи, как мы. Ведь иначе-то худо будет только тебе одному.

— Темную сделаете? — поинтересовался Ложков.

— Разговаривать с тобой не будем, — сказал Сашка.

— Усек? — спросил я.

Странный он человек, Ложков. Любит хлопать по плечу и обращаться не иначе, как — «эй, друг». Сунулся было к Эриху, а тот спокойно ответил: «Подождать надо». Ложков улыбался, не понимая — чего подождать? «Дружбы», — коротко отрезал Эрка и пошел прочь, а Ложков по инерции продолжал улыбаться ему вслед.

Да, Эрка прав. Мы еще не называем Ложкова по имени, а только вот так — Ложков. И когда мы скидывались на подарок сестренке, он не дал ни копейки. «Откуда у меня деньги? Солдату они ни к чему». Ну, на нет и суда нет. Хотя, наверное, какие-то рубли у него все-таки водятся. Пожадничал или не захотел давать именно для Сырцова?

Там, внизу, на поляне, Сырцов гоняет Ложкова, и, вовсе не потому, что он лихо зол на него, а потому, что у Ложкова все получается хуже, чем у других. Он весь какой-то тюфякообразный. Идешь рядом с ним в строю, а он заваливается на сторону, толкается, сбивает шаг. Из-за него приходится повторять снова и снова. Как будто бы его ничему не учили ни на пункте, ни на заставе. Или он здорово сачковал? У нас это не пройдет, каждый на виду, и здесь быстро выскакивает наружу все, что в ком есть.

Мне нельзя долго глядеть вниз: не дай бог, Сырцов заметит, что я любуюсь на строевую. Я берусь за ручки бинокулярной трубы, и в оптике — совсем близко, так близко, что, кажется, можно дотронуться рукой, — льды, льды и льды. Разорванные, торчком стоящие, наваливающиеся друг на друга, и ничего больше. По ним не пройти, их не объехать. Кто рискнет сунуться через эти смертельные льды? Поэтому я имею право думать о другом…

Я написал Зое отчаянное письмо. Просил ее не уезжать. Но, наверное, она все-таки уедет. Сашка сник, когда я сказал ему, что Зоя собирается на КамАЗ. Ему-то чего сникать? Он ведь ее даже в глаза не видел. Ну, будет получать письма из Набережных Челнов, а не из Ленинграда — какая ему разница? Я же чувствовал, что Зоя уезжает от меня, вот в чем штука. На КамАЗе полно парней, это уж как положено. Выскочит Зойка замуж и сообщит мне: поздравь и пожелай счастья. Привет! Почему же она волновалась, когда от меня не было писем, даже приходила домой, к моим?

— Значит, такой у нее характер, — сказал мне Сашка, когда я выложил ему все эти соображения.

Мне от этого не стало легче. Плохо быть однолюбом.

Конечно, у Зойки характер — будь здоров! Я был уверен, что она уедет, а моего совета она спрашивала просто так, для приличия. Или чтоб не расстроить сразу этим известием. Ну, и на том спасибо…

То, что Зоя уедет, и то, что я, выходит, нужен ей только как товарищ, — все это мучило меня. Впрочем, она же давно мне сказала, чтоб я ни на что не рассчитывал. Мы друзья — вот и все. А мне нужно другое. «Может быть, — подумал я, — даже лучше, если она уедет. Не буду так переживать из-за неразделенной любви. Пусть едет! Пусть выходит за какого-нибудь знаменитого крановщика или бородатого топографа». Я распалял себя злостью — и не злился. Я не мог злиться на Зойку. Разве она виновата в том, что не сумела влюбиться в меня?

Пришла смена — взмыленный, усталый Сашка, я отдал ему тулуп, и спросил:

— Ну, как?

— Тебе повезло, — ответил он. — Сегодня наш перестарался.

— Воспитывал Ложкова, а заодно и вас?

— Ложков послал его подальше и ушел.

— Что?

— Послал и ушел, — повторил Сашка.

— Теперь ему будет!

— Плевал он на взыскания. Ну и подарочек!

Я быстро спустился по узкой железной лестнице. Да уж, подарочек. Мне надо спешить. Я боялся, что Сырцов может не сдержаться. Я должен быть рядом, чтоб помочь Сырцову сдержаться. Конечно, там Ленька и Эрих, по Эрих промолчит, а Ленька будет краснеть и говорить какие-нибудь стопроцентно правильные слова, которые Ложков впустит в одно ухо и выпустит из другого. У него, наверное, в таких случаях сквозная проходимость.

Картинка, которую я застал, была живописной. Нарисовать такую и назвать — «Надежды нет». Ложков сидел, развалясь, у окна. Сырцов стоял, упершись руками в стол, как докладчик, — не хватало графина с водой и красной скатерти. Эрих прислонился к дверному косяку. Ленька присел в углу, подперев щеку, с такой физиономией, будто у него разболелись все зубы сразу. Когда я вошел, никто даже не взглянул на меня.

— Ну? — спросил Сырцов.

— Не запряг — не понукай, — ответил Ложков. — Я тебе не лошадь. Чего ты на меня одного взъелся?

— Ну, что еще?

Ложков повернулся ко мне, словно обрадовавшись человеку, у которого можно найти сочувствие.

— Ты же видал, как он одного меня гонял? Ну, по-честному, видал? Это как — справедливо?

— Конечно, несправедливо, — сказал я, и увидел, как просиял Ложков. Надо было выждать. Надо было, чтоб и Сырцов, и Ленька, и Эрих все-таки взглянули на меня, черт возьми! — Совсем несправедливо, что он один тебя гонял. Хуже будет, если мы все начнем тебя гонять.

— А, — сказал он. — И ты туда же…

— Туда же, — кивнул я. — Пойдем.

— Куда еще?

— А на улицу, — сказал я. — Мне с тобой заняться охота. Я ж на вышке четыре часа проторчал. Замерз, понимаешь. Разогреться надо.

Сырцов усмехнулся, если можно было назвать усмешкой чуть растянувшиеся губы: нет, никакой строевой сегодня больше не будет. Ложкову — два наряда вне очереди. Мне и Эриху — отдыхать. А он с комсгрупоргом сядет писать родителям Ложкова. Это уже крайняя мера. Пусть отец Ложкова ответит, что он думает о сыне.

Вдруг Ложков тихо сказал:

— Не надо.

— Он ведь, кажется, тоже солдатом был?

— Да. Не надо писать. Он… он больной. Ладно, ребята, ну, психанул я… Ты меня извини, сержант. Только писать не надо.

Я остановил Сырцова. Отдохну потом. Ты посиди, чайку попей. А строевой я сам с Ложковым займусь.

— Идем, Ложков.

Он встал и послушно поплелся за мной. Я поглядел на вышку. Головня, перегнувшись через поручень, так и уставился на нас, пытаясь сообразить, что же произошло и почему я, рядовой Соколов, гоняю рядового Ложкова.

9.

Всю ночь лил дождь. Он прекращался на несколько минут, а потом начинался с новой силой. Мы измучились на прожекторной. Плащи промокли и весили по пуду, не меньше. Дождь был ледяной, мы замерзли так, как не мерзли всю прошедшую зиму. Можно было сто раз проклинать эту погоду, но ничего нельзя было изменить. К рассвету мы дрожали, как щенята. У меня не сгибались замерзшие пальцы. Я вообще не чувствовал их. Тогда, когда мне пришлось прошагать двадцать с лишним километров, и то было легче. Мы правильно сделали, что послали Леньку на дизель. Он бы не выдержал, наверное. Даже Эрих — и тот скис к утру.

Утром мы вкатили прожектор в гараж, и на это, должно быть, ушли последние силы. Спать, спать, спать!.. Переодеться и спать. Но, оказалось, надо было еще растопить печку: за ночь из дома выдуло все тепло. Пусть топит Ленька. Он-то сухой, и всю ночь маялся от жары. Когда работает АДГ, в «машинном», как в пустыне Сахаре.

Мне положено всего четыре часа отдыха. Потом я должен и снова идти в гараж и приводить в порядок прожектор. Просто моя очередь. Я проспал бы, наверное, сутки, и то мало. Когда Ложков разбудил меня, я проклинал его на чем свет стоит. Я просыпался с таким трудом, будто у меня вместо головы была чугунная, гудящая болванка. Спать, спать… Эти четыре часа не принесли облегчения, наоборот, лучше бы вовсе не ложиться, чем проснуться таким разбитым.

— Давай, давай, двигай, — радовался Ложков.

Ему-то что. Он дрыхнул себе всю ночь, и даже не удосужился печку протопить — не его очередь. Ночью его не посылают даже на вышку. Он просто не умеет «идти» за лучом. Днем — другое дело.

Дождь не кончался, а мой плащ не высох. Пришлось надевать на себя этот пуд. В сапогах тоже было болото, теплые портянки не спасали — простуда обеспечена, хотя утром Сырцов приказал нам принять аспирин. Вот бы сейчас сюда мою маму. Вот кто бы ахал и «принимал меры». Ей, наверное, и не снится, каково мне.

Конечно, Сырцов мог бы изменить распорядок ради такого случая и не заставлять меня работать. Ничего с прожектором не случилось бы, если б я занялся им на несколько часов позже. Не заржавел бы. Он и так уже был сухой. Я проверил держатели, сменил электроды, осмотрел контакты — все в порядке. На всякий случай потер кожух сухой тряпкой. Все! Хватит с меня! Сегодня пятница — банный день. Буду париться, пока не выгоню из себя всю дрожь. Видимо, я все-таки лихо простыл: губы потрескались и болели, а сухой кашель так и раздирал горло. Да, мама сразу бы уложила меня в постель, вызвала бы врача, поила бы теплым молоком и чаем с малиной и заставила бы надеть носки с насыпанной туда сухой горчицей. Забавно живут люди на гражданке.

Дождь перестал только к вечеру. Он смыл с острова остатки снега, и было непривычно видеть голую землю и лужи, в которых плавали прошлогодние листья. После бани мы пришли в себя, даже Эрих повеселел и что-то напевал под нос, разглаживая здоровенным «угольным» утюгом свои брюки. Он пижон, Эрих. Зачем ему понадобилось гладить брюки? Высохли — и то хорошо! Нет — ему складочка нужна! Будто на танцы собирается, а не на службу. И брюки-то у него такие же, как у нас — «бэ-у», бывшие в употреблении. Пижон! И пахнет от него «Элладой», как от хорошего парфюмерного магазина.

Странно: я ведь даже не знаю, есть ли у него девушка. Наверное, есть. Мы никогда не говорили об этом.

— Эрка, ты на свидание, что ли?

— Да. В самоволку.

— Как ее зовут?

— Марта.

— Рыбачка?

— Учительница. Будущая.

Он отвечал охотно, я даже немного растерялся — вот тебе и молчун! Он словно бы ждал, что кто-нибудь спросит его об этом, молчун несчастный! Полгода его никто не спрашивал, а он молчал, хотя, наверное, самому ужасно хотелось рассказать, что у него есть Марта, будущая учительница. Студентка, что ли? Да, студентка.

— Эрка, а я ведь о тебе кое-что знаю.

— Что?

Я оглядел своих ребят. Все сидели красные, распаренные, разомлевшие. В самый раз рассказать. Так вот, Эрка наш из того самого анекдота. Он до пятнадцати лет вообще ничего не говорил. Родители уже смирились: немой… А однажды в жаркий день все пили холодное пиво, и тогда Эрка сказал: «Мне тоже». Родители даже испугались. «Эрих, сынок, почему ты молчал пятнадцать лет?» — «Разговаривать надобности не было», — ответил он.

Ребята смеялись, Эрих улыбался. Складка на его брюках была острой, как лезвие. Сырцов тоже взялся за утюг, и я ехидно спросил его, почему он раньше не гладил свои брюки.

— Надобности не было, — серьезно ответил Сырцов.

А через полчаса хорошего настроения как не бывало. Поначалу все происходило обычно: мы выкатили прожектор, сняли чехол. Ленька «мигнул» в «машинное» — пустить дизель, я врубил ток, и тогда раздался резкий короткий треск. Прожектор не зажегся. Еще ничего не понимая, Сырцов повернулся ко мне и спросил:

— Что у тебя?

— Замыкание, — сказал я, холодея. Ничего хуже произойти не могло. И в том, что произошло, была только моя вина. Это я сообразил сразу.

На прожекторе контактные кольца расположены внизу, и если туда попадает влага, происходит замыкание, сгорают щетки и кольца. Я обязан был вынуть пробки, слить воду — и не сделал этого. Теперь придется перебирать секции. Работы часа на четыре или пять. Это значит, что четыре или пять часов мы не будем просматривать границу.

Сырцов вынул пробки — хлынула вода.

— Так, — сказал Сырцов.

Больше он ничего не сказал. Ленька глядел на меня тоскующими глазами. Ему было жалко меня. Сырцов подумал о чем-то и ушел. Сейчас Сашка Головня вызовет по рации заставу, и Сырцов доложит, что у нас ЧП. Он обязан доложить о нем, и по чьей вине это ЧП — тоже.

Но даже если бы Сырцов захотел скрыть аварию и выручить меня, он не сможет сделать этого. На заставе все равно увидят, что прожектор не работает.

Ленька тронул меня за плечо.

— Как же ты?..

Что я мог ответить ему? Что устал, что не выспался, что хотелось скорее в тепло, в дом, что думал совсем не о деле… Так оно и было, и незачем выкручиваться. Я и не собирался выкручиваться. Мне, конечно, дадут на всю катушку, но дело не в этом. Дело в том, что пять часов мы не будем просматривать границу…


…И вот мы сидим — все, кроме Ложкова, который сейчас на вышке. Сидим за столом, и я — отдельно от всех. Я смотрю на Ленькин хохолок и вижу только его. Хохолок у Леньки точь-в-точь такой же, как у той птицы, которая недавно прилетала на вышку. Но у Леньки он сердитый и топорщится, когда Ленька открывает комсомольское собрание.

— В повестке дня один вопрос, — доносится до меня. — О халатности рядового Соколова. Есть другие мнения?

Других мнений нет.

— Доложи, как было дело?

Я встаю — они сидят. Они сидят мрачные, снова уставшие до чертиков, потому что секции мы перебрали не за четыре, и не за пять, а за семь часов. Семь часов работы без единого перекура! И мне нечего докладывать, они все великолепно знают сами.

— Может быть, у тебя есть какие-нибудь оправдания?

Я машу рукой. Какие еще оправдания?

— Но ведь ты не мог забыть, чему нас учили?

— Значит, забыл.

— А вот это не оправдание, — говорит Эрих. — Ты не мог забыть. Не имел права.

— Не имел, — соглашается Сашка. Молчит только один Сырцов, но лучше бы он тоже что-нибудь сказал. Мне было бы легче.

— Ты-то сам понимаешь, что произошло?

Это снова Ленька. Зачем он спрашивает? Как будто сам не знает, понимаю я или мне все это до лампочки?

— Погоди, — наконец-то говорит Сырцов. Он не встает, он только смотрит на меня снизу вверх, и я не могу поглядеть ему в глаза. — Я думаю, Соколов понимает, и это уже хорошо. Но мы тоже должны понять, что простить ему такое не можем. Тут все слова на своем месте стоят. Была халатность? Была. Семь часов границу не смотрели.

— Это еще не все, — говорит Ленька.

Я снова разглядываю его хохолок: что же еще я натворил? Хватит и этого. Но у Леньки все расписано. Семь часов работал дизель, потому что нам был нужен свет, и у нас перерасход горючего. Комендант участка приказал выслать на охрану границы усиленные наряды — стало быть, сколько солдат было задействовано в эту ночь из-за меня.

— Понимаешь, твои же товарищи, вместо того чтобы отдыхать, несли службу, и все потому, что тебе самому хотелось выспаться!

Кажется, все. Больше говорить не о чем. «Ну, скорее же, скорее кончайте», — думаю я. Эрих поднимает руку, как школьник на уроке, и Ленька кивает: давай.

— Как имя твоей матери? Как девушку твою зовут? Помнишь? А где ты служишь — забыл?

Мне хочется крикнуть им, что ничего я не забыл. Не склеротик же я какой-нибудь, хватит мучить меня, я и так уже измучился сам. А тут еще Сашка — тоже хочет высказаться. Никто же не просит его высказываться! Что я, Ложков, что ли, чтобы меня растаскивать по кускам?

— Хуже не придумаешь, — говорит он, а мне кажется, что его голос доносится из другой комнаты. — Оставил границу без глаз. Скрывать не буду, Сырцов всю вину взял на себя. Так и велел доложить начальнику заставы: не обеспечил проверку ухода за техникой.

— Это к делу не относится, — резко обрывает его Сырцов.

— Нет, относится. Ты решил выгородить товарища, пусть это знают все, и он в том числе.

— Я его не выгораживал. Я на самом деле не обеспечил проверку — факт же! И должен за это отвечать.

Ах, Сырцов, на кой тебе это? Ведь тебя на партийном собрании будут чихвостить! И на парткомиссию еще вызовут — за Костьку, а ты еще выгораживаешь меня…

— Все высказались? — теперь Ленька встает. В руках у него листок бумаги, и этот листок тоже дрожит, как хохолок на Ленькиной маковке. — Предлагаю проект решения…

Его голос тоже доносится до меня как бы из другой комнаты, из-за закрытых дверей; я улавливаю только отдельные, не связанные между собой слова.

— …допустил халатность… что привело к порче вверенной ему… комсомольское собрание… строгий выговор с занесением в личное дело… Кто за это предложение, прошу голосовать.

Поднимают руки все. И я тоже поднимаю свою руку. Я имею право голосовать за это наказание — не мне, а тому рядовому Соколову, который вчера допустил преступную халатность. Потому что сегодня рядовой Соколов в чем-то уже другой, вот только совсем ни к чему этот комок в горле, который никак не проглотить рядовому Соколову.

10.

Мы можем подолгу стоять на камнях, подняв голову и не сводя глаз с неба. Началось чудо. Оно началось ночью, когда я, проснувшись, услышал какие-то трубные голоса и выскочил на крыльцо. В темноте не было видно ничего, но трубные голоса раздавались сверху. День и ночь, день и ночь над нами летят утки, маленькие чирки и большие, с белыми подкрыльями крохали. Тянут дикие гуси — это их клики я услышал ночью. Журавлиный клин рассек небо и скрылся вдали, а жаль — мне хотелось бы поглядеть на журавлей поближе, но им, наверное, нужны болота, а у нас, на острове — камни да мхи… Потом пролетели лебеди: надвинулось белое облако и растворилось за горизонтом. Они кричали радостно и победно, словно уже видели оттуда, сверху, места своих гнездовий и спешили — скорей, скорей, отдохнуть после нелегкого пути и дать новую жизнь таким же красавцам, как они сами. Скорей, скорей…

Усталые стаи опускались на воду возле острова, совсем близко, а потом птицы словно бы начинали бежать по воде и снова поднимались ввысь. Скорей, скорей… Я видел с вышки, как по льду, который еще лежал между прибрежных камней, крадется к стае лиса. У нас на острове есть лиса! Я крикнул — и стая поднялась, а лиса повернула свою остроносую мордочку и долго глядела на меня, словно недоумевая, зачем я оставил ее без обеда. Ничего, лучше лови мышей, рыжая!

И еще радость — пришел катер…

ПИСЬМА
От Зои (десятое):

«Дорогие мальчики! Опять от вас долго ничего нет, но я уже не очень волнуюсь. Знаю, как вам служится, и потому не только не волнуюсь, но и не сержусь.

Я еще в Ленинграде. Никак не отпускают меня на КамАЗ! Хожу, спорю, даже ругаюсь. По закону я имею право уйти с работы, но меня уговаривают остаться хотя бы до осени. Не знаю, удастся ли уехать раньше. В райкоме комсомола даже прочитали целую нотацию, но потом сказали, чтобы подготовила вместо себя бригадира — тогда разрешат ехать…»

(Молодцы там, в райкоме! Впрочем, уж если Зойка вбила себе в голову, что должна ехать, это прочно. Что изменится для меня, если она уедет не сейчас, а осенью? Ничего…)

От Колянича:

«Дорогой Володька! Во-первых, поздравляем тебя и всех твоих друзей-пограничников с праздником: Первомаем и Днем Победы. Вот уже почти год службы у тебя позади. Но долг, выполненный наполовину, это еще не весь долг.

Дома все в порядке. Ну, а чтобы много не писать, я пошел на хитрость и прилагаю письмо от твоей бригады…»

От ребят:

«Здравствуй, старик!

Мы и ахнуть не успели, как ты уже отслужил почти год! Извини, что не писали: работенки, сам знаешь, хватает. В цехе у нас новое начальство и новые идеи. Но, кроме идей, существует месячный, квартальный и годовой план — если ты не забыл… Вот и даем план так, что дружно красуемся на доске Почета.

Сейчас горячие деньки. Варим сложные конструкции: деталька тонн на двадцать! Таких ты еще не делал.

Вся штука в том, что к литью крепятся листы. Листы варим мы, а над литьем колдует дядя Леша: его работа идет под рентген. Все это — по заказам Польши. Оттуда уже приезжали товарищи, смотрели, как мы управляемся, — со временем эти детали будут варить они сами. Так что мы воочию убедились, что делаем, зачем и для кого. Это, брат ты наш, крепенькое чувство!

Кроме того, обязались отработать по двадцать четыре часа на строительстве второго сборочного цеха. Он будет раза в три больше против нашего. Но будем помнить, что мы — савдунинцы, и останемся верными своему 18-му!

Новостей за год, конечно, накопилось. Вкратце так:

Борька кончает техникум и становится нашим непосредственным начальством. Валерку мы женили. Помнишь крановщицу Лиду из пятого цеха? У Валерки оказался отличный вкус, но что в нем увидела Лида, нам до сих пор не совсем понятно. Сенька сдал на пятый разряд. Тоже собирается обзавестись семьей, но пока ходит на танцы в наш ДК и пленяет девушек огромным самым модным галстуком в красно-желтых пятнах. Что-то никто не пленяется. Не повесишь же на шею объявление: «У меня пятый разряд»! На это скорее бы клюнули…

Виктор в отпуске, укатил в Сочи и пишет, что уже купался. Может, врет, а может, и на самом деле выкупался в ванной с дороги.

Как твои дела? Написал бы нам…»

От Костьки:

«Володя!

Почему я пишу тебе, а не вам? Потому, наверное, что перед тобой я виноват больше, чем перед другими, и еще потому, что все-таки именно мы до известного времени были более близкими товарищами. Потом мне рассказали, что это ты нашел меня на стрельбище и приволок домой. Спасибо. Впрочем, наверное, за это не положено благодарить, и ты только обидишься.

Что сказать про себя? Вот очнулся, и дело пошло на поправку. Лежу и все время вспоминаю, думаю…

Ты, наверное, спросишь, почему я молчал, не говорил, что мне плохо, и еще ругался, когда вы ко мне приставали? Честно говоря, я чувствовал, что отношение ребят, и твое тоже ко мне здорово переменилось. И я подумал, что вы мне все равно не поверите, скажете, что я филоню и придуриваюсь. Думал, что живот поболит и перестанет. Терпел честно, но там, на стрельбище, почувствовал такую боль, что перед глазами пошли круги, и больше ничего не помню. Очнулся уже после операции и долго не мог сообразить, где я.

Вот за это прошу всех ребят простить меня.

Лене Басову и сержанту Сырцову я на днях напишу отдельно. Оказывается, это очень паршивая штука — сознание своей вины. Но, честно говоря, мне легче уже потому, что я понял это.

Вообще я лежу и думаю о том, что многое делал не так, как нужно.

Доктор, который меня лечит, сказал, что я родился в рубашке и что меня вытащили за ногу с того света. Мог бы загнуться и кем бы тогда остался в вашей памяти? Поверь честному слову, я сейчас не красуюсь, а говорю все так, как есть.

Вообще очень прошу по старой дружбе писать хоть изредка. Я все время вспоминаю наш остров и прожекторную, и всех ребят. Дорого бы дал, чтобы не валяться вот так в городе, а быть снова с вами…»


Я знал: Костька не врет. Я-то давно простил ему все. Подумаешь, великое дело! Нет, не врет. Сам дошел до всего, своим ходом. А к нам он, наверное, все-таки уже не вернется.

…На катере была не только почта. Опять Эрих и я возили на берег канистры, ящики и коробки — «запаску» к технике и консервы, опять не без страха виляли между камней, и опять на катере приехали офицеры: начальник заставы и с ним еще один старший лейтенант. И началась трудная жизнь. Стрельбы. Строевая. Физподготовка (даже Ложков ухитрился подтянуться пять раз). Работа с прожектором. Разбор. Старший лейтенант сразу увидел, что держатель третьего электрода не стандартный, не заводской, и долго крутил его в руках.

— Сами делали?

— Так точно. Вот рядовой Соколов — он сделал.

— И работает?

— Три месяца.

Старший лейтенант удивленно глядел на мою работу, будто это был какой-нибудь скифский черепок. Потом он приказал провести занятие и встал в сторонке с секундомером. И опять удивленно глядел на свой секундомер. Мы умели работать, и лучше бы он удивлялся, глядя на нас. Мы меняли электроды за двадцать пять секунд. Запускали дизель за минуту. Что бы вот так же было на проверке! Но на проверке мы будем нервничать…

Под конец мы прошли мимо офицеров строем, вколачивая подошвы в мокрую, мягкую землю, и Ложков не заваливался на меня.

Офицеры уехали вовремя — к утру начался шторм.

Это произошло сразу. Иссиня-черная туча надвинулась так стремительно, так быстро погас день, что, казалось, в большой комнате выключили свет. Ветер ударил по макушкам деревьев, сорвал провода, идущие от «машинного» к гаражу, разбросал и потащил по земле пустые ящики.

Шторм был со снегом, и снег резал лицо. Опять по земле легли белые вытянутые полосы, будто кто-то разорвал простыни и бросил клочья. Обрывки проводов бились о деревья и землю… Потом с грохотом повалилась сосна и легла рядом с домом.

Море пошло на нас. Перед камнями вырастала белая стена, море колотилось об эти камни со взрывами, и казалось, дом дрожит не от ветра, а от этих глухих, откуда-то из-под земли доносящихся взрывов.

Мне было и жутко и весело одновременно. Не улетела бы снова крыша! И вышка выстояла бы! Сырцов снял с нее часового, и я подумал — правильно. Ложков был зелено-фиолетового цвета. Он стоял на вышке, когда ударил этот шторм. Перепугался парень до невозможности: и уйти без приказа нельзя, и оставаться страшно. Вышку мотало. «Как будто в землетрясение попал», — рассказывал нам Ложков, помаленьку приходя в себя.

Шторм продолжался весь день, ночь и начал стихать к следующему утру. Мы чувствовали себя так, как, должно быть, чувствуют себя хозяева, вернувшиеся домой и увидевшие, что здесь побывали взломщики. Поваленные деревья выставили свои лапы-корни. Ветром опрокинуло и разбило наш домик-уборную. В бане были выдавлены стекла и сорваны двери. Хорошо, мы с Эрихом вытащили лодку на берег, и она не пострадала… Сырцов сказал, что на этот раз мы легко отделались.

Была моя очередь идти на вышку, и я поднимался не без робости. Здесь ветер гудел, выл, свистел на все лады, и вышка походила на яблоню, с которой трясут яблоки. Вполне понятно, что Ложков здесь позеленел. Меня тоже начало мутить от тряски. На такой вышке не дежурить надо, а проверять вестибулярный аппарат космонавтов.

Казалось, я стоял на вершине большой горы, а внизу громоздились горы поменьше. Они двигались, сшибались, догоняли друг друга и накрывали одна другую. В это кипение воды вдруг врывалась ослепительная полоса — ветер разрывал тучи, и тогда стремительно падал сноп солнечного света.

Вот тогда, когда такой сноп упал, я и увидел лодку. Поначалу я не поверил себе — откуда здесь могла появиться лодка? Схватился за ручки МБТ, развернул трубу — лодка оказалась перед глазами. Ее несло прямо к нам; она то поднималась, то проваливалась и снова выскакивала на гребень волны. В лодке было двое.

Я метнулся в будку. Кнопка — сигнал боевой тревоги. Ракетница на полочке. Две красные и одна зеленая. Ветер снес ракеты в сторону, но все равно на заставе уже заметили сигнал. Ребята выскакивали из дома, на ходу всовывая рожки в автоматы. Они не слышали, что я им кричал. Пришлось мне прогрохотать вниз, едва касаясь ступенек. Впрочем, даже отсюда, снизу, была видна лодка…

— Разобьются, — вдруг сказал Эрих. — Это рыбаки. Спасать надо.

Я мельком подумал: почему он решил, что это рыбаки? А через секунду уже бежал за ним к нашей лодке. Мы перевернули ее и столкнули на воду. Здесь, за камнями, было тихо. Вернее, почти тихо. Волны разбивались о камни там, дальше…

— Осторожней! — крикнул Сырцов. — В море не выходить!

Не так-то просто было выгребать против ветра. Людка развернулась боком, и ее сразу же прижало к берегу. Эрих спрыгнул в воду и навалился на борт всем телом. Надо было идти против ветра — и мы все-таки повернули наш ялик. Эрих перевалился в лодку, и я увидел, что брюки у него мокрые выше колен: стало быть, нахватал воды в сапоги.

Мы гребли вместе, сидя друг против друга. Эрих положил свои руки поверх моих и толкал весла, а я тянул их — только так и можно было выгрести.

Мы не видели ту лодку. Сырцов показывал с берега рукой — правее, правее, — а как идти правее? Стоило только повернуть, как нас снова несло на берег. Лодка парусила. А Сырцов все махал нам — правее, еще правее, еще…

Наконец, нам удалось зайти за камни. Здесь было тихо, и вода только крутилась. Ладони у меня горели. Я взглянул на берег, на ребят, и увидел, что они замерли, подавшись вперед.

— Скорей, — сказал Эрих. Он тоже увидел это и догадался раньше меня, что нужно скорее…

Все-таки мы не успели. Та лодка ударилась о камни прежде, чем подоспели мы. Я даже не слышал никакого треска. Нос той лодки задрался и, скользнув по полированному боку валуна, исчез под водой. Все это происходило слишком быстро для меня, чтобы я мог сообразить, что делать дальше.

А дальше Эрих бросился в воду. Встал и полетел за борт. Глубина здесь была небольшой, ему по грудь; он пошел по дну, вскинув руки, а я лихорадочно греб за ним, потому что сразу полегчавшую лодку относило сильней и сильней. Я не видел Эриха — ведь я греб, сидя спиной, и оборачивался на секунду, чтобы самому не врезаться в какой-нибудь камень.

Потом возле лодки оказалось сразу три головы — и шесть рук одновременно вцепились в борт ялика. С ума они сошли, что ли? Перевернут же… Я убрал весла — и сразу лодку понесло к берегу. Там было совсем мелко. Ветер тащил наш ялик, а ялик тащил Эриха и тех двоих.

И опять все происходило слишком быстро. Короткий удар. Ребята с автоматами возле лодки. Эрих, встающий первым и помогающий подняться тем двоим. Все. Я полез в карман за сигаретами. Больше всего на свете мне хотелось закурить. Вытащить лодку успеем. Главное — закурить и маленько прийти в себя. Ведь я даже не сообразил, почему в лодке вместе с Эрихом оказался именно я, а не кто-нибудь из ребят. Должно быть, сработал рефлекс. Раз мы с ним ездим обычно к катеру — значит, и на этот раз в голове сработала какая-то шестеренка или пружинка. Но ничего, все в порядке. И, только закурив, я поглядел на тех, вытащенных Эрихом…

Одному было лет шестьдесят, наверное. А другой совсем пацан. Старик еще держался, а пацан как повис на Эрихе, так и не отпускал его. Их повели в дом, совсем забыв обо мне. Пришлось крикнуть — эй, а кто будет вытаскивать лодку, черти зеленые?

Все-таки это были нарушители границы, не «спасенные», а «задержанные», и, как полагалось, Сырцов произвел обыск, только потом их переодели и начали отпаивать чаем. Ленька побежал топить баню. Сашка сворачивал рацию. Оказывается, все это время он был на связи с заставой, комендатурой и отрядом. Кажется, сработали мы совсем неплохо. Только нарушители попались несерьезные: конечно, рыбаки, а вовсе не какие-нибудь шпионы. Пацану лет тринадцать или четырнадцать, наверное. Сидит и дрожит, кутаясь в два одеяла. Старик вроде бы ничего, даже улыбается нам и что-то говорит по-фински. А может, и не по-фински, бес его знает.

Вещи, найденные при обыске, лежат в нашей спальне: два ножа, мокрая пачка с расползающимися сигаретами, зажигалка, коробка с крючками, компас, часы, какая-то бумажка, которую Сырцов не рискнул развернуть. Пусть лежит и сохнет до прибытия начальства. С заставы передали — ждите вертолет, когда стихнет ветер. Не хотят рисковать. Значит, пока не стихнет ветер, эти двое будут у нас.

Эрих тоже переоделся, и ему тоже в первую очередь была налита кружка чаю. Он сидел рядом о задержанными, грел о кружку красные руки и молчал. Старик что-то сказал пацану, тот ответил — Эрих даже бровью не повел. Но я-то уже догадался, что он молчит нарочно. Я слышал, что эстонцы запросто понимают финнов. И сейчас Эрка просто хочет послушать, о чем они говорят.

Вдруг старик сказал, показывая на себя:

— Матти. Матти Корппи. — Потом ткнул пальцем в пацана: — Вяйне.

И заговорил, заговорил, а мы покачивали головами: нет, никто не понимает. Тогда старик начал показывать, как на крючок надевают наживку и вытаскивают добычу. Изображал рыбака. Я смотрел на его руки с короткими, растрескавшимися, неуклюжими пальцами. У него были сильные руки, у этого Матти Корппи, не то что у пацана.

Старик оказался совсем неплохим артистом. Мы понимали каждый его жест. Он показывал, как вышел с этим пацаном, Вяйне, в море, как начали ловить рыбу, как налетел шторм и их понесло, и как отказал мотор, а потом вырвало весло… Все, все было понятно без всяких слов. Что ж, им повезло. Черт с ней, с лодкой, благо сами живы остались. Через несколько дней их передадут финскому пограничному комиссару, и то-то будет рассказов у Вяйне, как он побывал в России, в Советском Союзе.

Эрих повел задержанных в баню. Они парились там часа два, не меньше. Надо было где-то устроить их на ночлег. Сырцов решил: там же, в бане. Окна мы заколотили фанерой и убрали осколки стекол, выбитых ветром. Правда, придется ставить у дверей часового. Ничего не поделаешь. Так положено.

Но после бани они вернулись в дом, и Эрих тихо сказал:

— Рыбаки. Дед и внук. Парень лодку жалеет. Недавно купили мотор. Хотели лосося поймать.

— Ясно, — сказал Сырцов. — Пожалуй, можешь поговорить.

Эрих что-то сказал Корппи, и старик вытаращил на него бесцветные, слинявшие, слезящиеся глаза. Я-то думал — финны молчуны, а этот трещал, как пулемет. Эрих переводил, запинаясь.

— Говорит, они небогатые люди. Вообще, не совсем рыбаки. Еще это… гонят смолу. — Видимо, он понимал не все, что говорил Матти. — А, ясно. На бане, на двери, восемь зарубок…[1] Его жена рожала восемь раз — восемь детей. Уже столько же внуков. Два взрослых сына работают в Турку. На верфях «Крейтон-Вулкан»… У него есть письмо от сына, которое мы отобрали… Оба сына — рабочие.

— Коммунисты? — спросил Ленька.

Старик понял это без перевода и покачал головой: нет.

Эрих часто переспрашивал старика, но все-таки переводил. Оказывается, этот пацан, его внук, Вяйне, живет с дедом потому, что в городе очень дорого. В городе все дороже. Хлеб дороже, масло, мясо… У Вяйне неважное здоровье, но в городе врачу надо платить больше, чем в деревне. У них на три общины один врач, и ему можно платить рыбой, утками, яйцами…

— Во дает! — сказал Ложков. — Значит, пощупает тебя доктор — гони утку?

— Первый раз слышишь, что ли? — не поворачиваясь, сказал Сырцов. — У них же капитализм все-таки. — И попросил Эриха: — Ты переведи, зачем они далеко в море уходили, если у них такая лодчонка хилая?

Эрих перевел.

— Он говорит, у берега ловить нельзя. Там каждый остров — частный. Личная собственность.

— Значит, простому человеку и порыбачить негде? — все удивлялся Ложков. Как будто с луны свалился. Как будто никогда газет не читал. — А ты спроси его, верно, будто у них водки нет? Ну, про сухой закон.

— Отставить, — сказал Сырцов. — Спроси, сколько они за образование платят?

Эрих уже устал. И баня его разморила, должно быть. Но все-таки перевел.

— Ты погоди, — не унимался Ложков. — Что ж, значит, выходит? Заболел — плати. Хочешь учиться — плати. Хочешь жить в квартире — отдай четверть зарплаты и не греши! А сам вот — мотор купил. Ты спроси, у него какое хозяйство? Ну, кулак он там или середняк?

Эрих не стал спрашивать.

— Ты на его руки погляди, — ответил он.

Старик курил наш «Памир» и кашлял — сигареты были крепкими для него, а может, простыл за те полтора дня, что их несло. Вяйне начал дремать. Пришлось потрясти его за плечо. Идем, идем спать. Уже в дверях старик Матти обернулся, просительно поглядел на нас и пощелкал пальцем по дряблой, заросшей седой щетиной шее.

— Спрашивает, нет ли выпить, — сказал я.

Сырцов покачал головой, и старик тяжело вздохнул. Конечно, обидно: попасть к русским и не попробовать русской водки…

Но мне ведь надо на вышку. Головня только подменил меня там, а я и забыл об этом. Мне стоять еще полтора часа. Ветер не стихает, и вышка гудит по-прежнему.

— Ну, как там? — спрашивает Сашка.

— Спать пошли.

— Я не об этом. Рассказывали они чего-нибудь?

— Рассказывали.

Я гляжу на море, на эти мечущиеся волны, покрытые ослепительно-белой пеной, и мне как-то странно, что там, за ними, люди живут совсем не так, как мы. Одно дело читать об этом в газетах, и совсем другое — своими глазами увидеть мальчишку, который не может жить у родителей в городе потому, что там дороже платить врачу…


Вертолет появился через два дня.

Гигантская стрекоза опустилась рядом с домом, на поляне, утрамбованной нашими ногами, — здесь мы занимались строевой. Лопасти покрутились, повисли — тогда раскрылась дверца и показался комендант участка подполковник Лобода. Сам прилетел!

Вместе с ним были два солдата и длинный, обвешанный фотоаппаратами, прапорщик. Я подумал: «Какой-нибудь технический эксперт». Прапорщик оказался корреспондентом нашей окружной газеты «Пограничник», и сразу взял Эриха и меня в оборот. Сначала он вытащил блокнот и сказал:

— Коротко, без лирики. Самую суть.

Рассказывать пришлось мне. Прапорщик записывал, повторяя: «Спокойней, видишь, — не успеваю»… Потом подозвал Сашку Головню и расставил нас на камнях. Мы стояли, сжимая автоматы и вглядываясь вдаль. Прапорщик снимал нас сверху, снизу, сбоку, а я еле сдерживался, чтоб не засмеяться. «Нужны дубли», — вспомнилось мне. Итак, третий раз я попадаю в газету.

— Читайте о себе в День пограничника, — сказал длинный прапорщик. — Желаю успеха.

Финнов пригласили в вертолет, и вдруг Вяйне заревел, прижавшись к деду. Шел и ревел. Уже подойдя к вертолету, Матти обернулся и, отыскав глазами меня и Эриха, сказал по-русски:

— Спасибо, спасибо…

— Не за что, — сказал я. — Не заплывайте далеко.

Вот тогда-то к нам и подошел комендант. Протянул руку Эриху, Сашке, мне… И вспомнил:

— Товарищ Соколов, кажется?

— Так точно, товарищ подполковник.

— Значит, все полезно, что в рот полезло? И от сна еще никто не умирал?

Я засмеялся. Подполковник тоже засмеялся. Но тут же я увидел за его спиной Сырцова. Сержант был мрачен.

— Разрешите обратиться, товарищ подполковник? — сказал я.

— Да.

— У нас тут ЧП было… С прожектором.

— Знаю.

— Сержант Сырцов взял вину на себя. Виноват же был я один.

— Догадывался. У вас все?

— Все, — растерялся я.

— Ну, если все, тогда нам пора…

Мы схватились за фуражки и пригнулись от ветра, поднятого лопастями. Как во время шторма. Вертолет медленно оторвался от лужайки и начал отлетать боком. Я никогда не летал в вертолете. Наверное, страшновато. И, наверное, у Вяйне уже мокрые штаны. А все-таки они молодцы, эти Корппи. Недаром ели наш хлеб. Собрали все наши сети и перелатали их так, что сети казались новенькими…

— Ты чего мрачный? — спросил я Сырцова. — Неприятности?

— Выговор, — сказал Сырцов, глядя в сторону. — А вам троим отпуск по десять дней.

— Мне-то за что? — удивился Сашка.

— За бесперебойную радиосвязь, — объяснил Сырцов. — Подполковник сказал, что ты как Озеров репортаж вел. Короче, сговоритесь, кто пойдет по очереди, и двигайте после проверки…

Десять дней! Проверка будет вот-вот… И десять дней я буду дома! Я поглядел на Эриха, на Сашку и спросил:

— Качнем?

— Качнем, — кивнул Эрих.

Сырцов попятился, но было уже поздно. Мы схватили его и начали качать, а он прижимал к себе фуражку и кричал: «Отставить! Отставить, я говорю!» Пусть кричит. Оказывается, не всегда нужно выполнять приказ командира.

11.

Очередь мы разыграли так: написали на трех бумажках номера, скатали эти бумажки, кинули в шапку, и каждый вытаскивал свой номер.

Первым в отпуск пойду я. Вторым — Сашка. Третий — Эрих. Он обрадовался. В июне дома лучше всего. Так мы ему и поверили. Просто в июне у его Марты кончается сессия…

Я словно бы не заметил, как прошла весенняя проверка. Сырцов цвел. Еще бы! У всех, кроме Ложкова, пятерки и четверки. Даже Ленька вытянул физподготовку на «хорошо». Не знаю, как это ему удалось. Но теперь все позади, и я могу ехать.

Странная это штука — нетерпение. Мне все время казалось, что я куда-то безнадежно опаздываю, то и дело глядел на часы, хотя катер придет неизвестно когда. Наверное, поэтому я плохо сплю.

…Ощущение праздника пришло в тот момент, когда на вокзале меня остановил комендантский патруль и моряк-лейтенант проверил документы. Все в полном порядке. До отхода поезда час, в кармане — зарплата за полгода. Можно съесть прорву мороженого.

Прошли две девушки, поглядели на меня, и одна что-то сказала другой: обе обернулись. Хорошо, учтем. Я ел мороженое, по-верблюжьи вытягивая шею из тесного воротника, чтобы не накапать на новенькую, еще ни разу ненадеванную форму. Брюки у меня были отпарены до кинжальной остроты, рубашка малость давила шею, но это из-за непривычного галстука. А если чуть скосить глаза — на плечах словно весенний луг: зеленые погоны с золотыми буквами ПВ. Я видел себя как бы со стороны, и мне ужасно нравился этот парень в зеленой фуражке. Конечно, не очень солидно выглядело, что такой парень кусками хватает мороженое, но тут уж я ничего не мог поделать с собой. Полгода не ел мороженого!

Сверток со свежей рыбой я положил на полку. Вчера Эрих и Ленька поймали здоровенных лещей и дали мне с собой три штуки. Эрих посыпал солью жабры, нарвал красивы, переложил ею лещей и сказал, что в таком виде рыба доедет благополучно. Как в холодильнике.

Мама, конечно, ахнет, увидев таких лещей. В магазинах или на рынке нет ничего похожего.

В Ленинград поезд приедет в шестнадцать десять. Дома никого не будет до восемнадцати тридцати. Два часа с лишним я должен болтаться на улице. Правда, можно бы позвонить маме, но я забыл ее служебный телефон. Номер заводского коммутатора я не знал вовсе. В таком случае лучше всего — поехать на завод и позвонить Коляничу из бюро пропусков.

Я смотрел в окно, и казалось, что перед глазами в обратную сторону разматывается уже виденная однажды кинопленка. Год назад я видел эти же аккуратные платформы, привокзальные киоски, очереди к автобусам. Потом пошли дачные пригороды; уйма детишек; в вагоне запахло жженым — это в садах жгут прошлогоднюю листву…

Я не замечал, что в вагоне становится многолюдно. Кто-то спросил меня: «Здесь свободно?» — и я кивнул. Пожилая женщина с большой хозяйственной сумкой села напротив.

До Ленинграда было совсем близко.

— Отслужил, сынок? — спросила пожилая женщина.

— Нет еще.

— В отпуск, стало быть?

— Да.

— В Ленинград?

— А куда же?

— Это хорошо. Близко служишь. А мой вот — на Дальнем Востоке.

— Далековато, — согласился я. — Пограничник?

— Нет, связист.

— Тоже ничего, — кивнул я. — Первогодок?

— Первогодок. И время-то нынче мирное, и сам пишет, как там хорошо, а я вся извелась…

— Чего изводиться-то зря? — спросил я. — Мы не маленькие.

— Это вы для себя большие, а для нас — маленькие, — улыбнулась она и полезла в сумку. — Вот, пирожки у меня есть. Хочешь? С морковкой.

Есть мне хотелось здорово. Вокзальный буфет закрылся как раз перед моим носом: обеденный перерыв. Так что пирожок-другой оказались бы очень кстати. Я взял пирожок, она сказала: бери еще — и я взял еще один. Там, в пакете, было всего пять штук. Я ел пирожки с морковкой, настоящие домашние пирожки, и слушал женщину:

— …Тайга там, пишет, такая, что наши леса перед ней вроде Летнего сада. Тигры водятся. Вон куда заехал!

Я согласно кивал в ответ: да, действительно, далековато.

— Он до службы в радиотехникуме учился, Володька-то. А ты где?

— На жавоже аботал, — сказал я, уплетая пирожок. Она поняла: ах, вот оно что, на заводе! А мать, отец есть?

— А у нас нет отца, — сказала она. — Пять лет назад в поселке пожар был, он троих детишек спас да сам обгорел…

Она отвернулась к окошку.

Я с трудом проглотил последний кусок.

Мы долго ехали молча. Вдруг женщина начала торопливо собираться: сейчас ей выходить, чуть не прозевала свою остановку.

— Погодите, — сказал я и тоже встал.

Из своего пакета я вынул леща с приставшими к золотым бокам листьями крапивы.

— Вот, возьмите. Наш, пограничный. Не бойтесь, вчера вечером поймали. — Женщина не хотела брать рыбу. — Берите, берите. И бумага у меня есть, сейчас завернем.

Я вырвал из «Огонька» несколько страниц.

— Спасибо, сынок, — тихо сказала женщина. — Счастливо тебе. Как тебя звать?

— Так же, как и вашего, — ответил я.


В бюро пропусков было пусто, только какой-то парень в немыслимых клешах и клетчатом пиджаке разговаривал по местному телефону. Когда я вошел, он отвернулся, будто так я не услышу, о чем он говорит.

Я быстро догадался, что он разговаривал с девушкой: «Ну, а когда же?.. Почему не сегодня?.. У тебя вечно дела…» Я ждал, ждал, а потом постучал согнутым пальцем в его спину:

— Эй, закругляйся!

— Подождешь… Это я не тебе… Так когда же точно? Ну, как хочешь…

— Не может она сегодня, — объяснил я парню. — Не приставай.

Он со злостью швырнул трубку на рычаг и вышел, не поглядев на меня. Я поднял трубку — она была горячая: должно быть, разговор был долгий.

— Шестьсот тридцать шесть. — Это номер нашего участка. — Мастера Соколова, пожалуйста.

— Слушаю.

— Николай Николаевич?

— Володька! — Колянич кричал в трубку, как оглашенный. — Володька, стой на месте — и никуда! Понял? Я сейчас…

Колянич налетел на меня, смял, и опять я был маленьким и слабым перед ним. Он спрашивал и не дожидался ответа: какими судьбами? Не заболел ли? Надолго ли?

— Ну, вот, — проворчал я, выкарабкиваясь из его рук, — не успел приехать, а ты уже спрашиваешь, надолго ли?

— Да покажись! — он отодвинул меня и посмотрел издали. — В глазах у тебя вроде бы что-то осмысленное появилось?

Начинается!

Он потащил меня к начальнику охраны. Может, разрешит без пропуска по старому знакомству?

Мы шли заводским двором, и все здесь было мне знакомо и дорого. И эти щиты с объявлениями (сегодня наши играют на первенство города с «Балтикой»), и маневровые дизельки, тянущие платформы с железом, и сирень, буйно цветущая в сквере.

Вдруг я остановился. Вплотную к старому скверу подошла стена нового корпуса. Я не мог забыть его. Просто его здесь раньше не было.

— А, — сказал Колянич, — это второй сборочный. Весной ребята поднялись крышу стеклить, а там, под балками, уже воробьиные гнезда.

Он рассказывал об этом, отворачиваясь. Уж я-то знал Колянича и тронул его за плечо:

— Ты чего?

— Боюсь, переведут меня туда. Есть две кандидатуры — я и Роберт Иванович Клюев. Не хочется из родного цеха уходить…

— Да уж, — согласился я. Все-таки два с лишним десятка лет он на одном месте. Но мне новый цех нравился. Еще не побывав там внутри, я будто видел, как там светло и просторно.

— Наверное, тебя оставят, — сказал я. — Клюев помоложе и к тому же старший мастер. Я бы перевел его, а не тебя.

— Вот и согласуй этот вопрос с кадровиками, — засмеялся Колянич.

Роберт Иванович Клюев был его давним приятелем. Помню, как он усаживал меня на колено и начинал показывать фокусы. Это было здорово!

Но потом он стал бывать у нас все реже и реже. Я спросил у Колянича, почему, он нахмурился и ответил, что мало времени…

— Кстати, — сказал я сейчас, — Роберт Иванович к вам ходит?

— Нет, давно не был, — ответил Колянич и, как тогда, много лет назад, нахмурился снова.

Ладно, не хочет говорить, не надо. Мне вовсе не до Роберта Ивановича. Вот он впереди, мой цех. Мы вошли — и у меня сладко и радостно защемило сердце.

Стояла на тумбе перевернутая чаша, из нее бил фонтанчик, тот самый… И, как тогда, три года назад, я прикоснулся губами к холодной воде, сразу вспомнив ее вкус. С этой удивительной воды для меня начался завод, и сейчас я как бы заново переживал встречу с ним. Я пил жадно, вода скатывалась но подбородку и брызгала на рубашку, на мундир, а я не мог оторваться. Все повторялось. И грохот листогибочной машины, когда-то так ошеломивший меня, и предупреждающий звонок крана, несущего огромную заготовку, и даже запах, кисловатый запах металла, — все повторилось и вернулось ко мне.

Я даже не очень огорчился, что моих ребят не оказалось на месте — они работают в вечернюю смену. Ничего, я еще приду сюда, а потом вся бригада нагрянет ко мне.

На нашем участке работали какие-то незнакомые парни. Колянич сказал — из ПТУ, очень грамотные ребята. Для меня же это была «салага». Наверное, второй разряд всего-навсего. Вон один такой варит шов — брызги летят. Ясное же дело — далеко держит дугу…

Зато еще издали я увидел квадратную фигуру своего бригадира и учителя — дяди Леши Савдунина. Все-таки опять повезло!

— Разрешите доложить, рядовой Соколов прибыл! — сказал я. Дядя Леша улыбнулся, и глаза у него стали щелочками. В нем все было квадратным, и только глаза круглыми, да и те превращались в такие вот щелочки, когда он улыбался.

Дядю Лешу Савдунина мы любили по-особенному. Быть может, потому, что каждому из нас он дал профессию; не ремесло, а тонкую профессию сварщика, и сделал это так по-доброму.

А мое с ним, так сказать, деловое знакомство началось немного неожиданно. Я сваривал листы. Шов был ровный, не подкопаешься. Подошел дядя Леша, я небрежно кивнул на сваренные листы и сказал:

— Симфония, а? Пять с плюсом?

У бригадира над глазами шевельнулись подобия бровей, и он буркнул:

— Поговорка есть… Похвали работу днем, а день вечером.

Я крикнул ему вслед, что уж, в общем-то, день, одиннадцать двадцать. Он не ответил, и тут только я понял, что, наверное, кажусь просто петушком, который вопреки всем петушиным правилам кукарекал до рассвета. У меня запылали уши.

Потом я заметил, если кто-нибудь из ребят «заворачивал не туда», прихвастывал, дядя Леша одергивал его: «Поговорка есть… Похвали работу днем…»

…Дядя Леша протянул мне квадратную руку, и я взял ее с опаской. Обычно после его рукопожатия пальцы слипались и белели.

— Ничего, — сказал он. — Вполне.

Савдунин был неразговорчив, пожалуй, даже Эрих Кыргемаа показался бы перед ним болтуном. Он сказал два слова и опять долго улыбался, а потом все-таки спросил:

— Как?

— Все в порядке, граница на замке, дядя Леша.

— Ты его поздравь, — сказал мне Колянич. — К пятидесятилетию орденом наградили, «Знак Почета». Вчера праздновали.

Я заволновался. Знал бы, что дяде Леше пятьдесят, заранее поздравил бы. А теперь-то чего, задним числом? И подарка не сделал никакого. Впрочем, хоть это…

— Газетка найдется? — спросил я Колянича. Он пожал плечами. В конторке, кажется, есть. До конторки только далеко. Ребята-сварщики поглядывали на нас с любопытством, и я крикнул: — Газетки у вас не найдется?

Газета нашлась. Я развернул пакет и шлепнул на газету леща. Парень, который дал мне газету, вытаращил глаза: вот это штука! Отродясь не видал таких! Я протянул леща Савдунину.

— Принимайте, дядя Леша.

— Спасибо.

— Говорят, с кашей хорошо, — сказал парень. — С гречневой. Ты сам поймал или купил?

Я смерил его самым презрительным взглядом. А ребята уже толпились вокруг нас, и каждому обязательно хотелось потыкать в леща пальцем.

— Рыбу не видели, что ли? — сказал я. — А ну, снимай щиток.

— Что? — не понял парень, который дал мне газету.

— Щиток, говорю, снимай. И робу.

Он покорно снял со своей головы щиток, а я со своей — фуражку. Надел щиток. Скинул на руки Колянича мундир и натянул брезентовую робу. Спросил парня, кивнув на сварочную плиту:

— Заземлено?

— Пустой вопрос, — сказал он. Очевидно, обиделся.

Это было мое место. Парень просто не знал этого, иначе не обижался бы. Я посмотрел на деталь — старая знакомая, такие я уже варил. Я выбросил из зажима сгоревший электрод и поставил другой, четырехмиллиметровый, опустил щиток.

Обычно сварщики зажигают дугу «тычком». Но я был из школы Савдунина, что ни говори. Мы зажигали дугу, чиркая электродом, как спичкой. Я чиркнул — и сквозь черное стекло наконец-то увидел, как капли электрода начали падать в «ванну» — оплавленные края шва.

Я ничего не забыл! Я вел электрод, чуть покачивая его от кромки шва к кромке, стараясь держать дугу как можно ближе к металлу. Там опять происходило чудо, уже не раз виденное и не раз пережитое мной. Я соединял два разрозненных куска металла — и рождалась деталь, вещь.

Все!

Я откинул щиток на маковку.

Шов был ровный, чистый, ни бугорка, ни ямки.

— Как масло сварил, — сказал кто-то.

Они стояли поодаль — Колянич, Савдунин, вся «салага» — и теперь тянулись, чтобы взглянуть: не запорол ли деталь этот нахальный солдат-пограничник? Ничего! Четвертый разряд не дают за здорово-живешь.

— Трудись, — сказал я парню, отдавая щиток и скидывая робу. — Кто-то из великих сказал, что труд есть отец удовольствия. Усек?

— А ты, случайно, не из Борькиной бригады?

— Угадал.

— Вопросов больше нет. Раз треплешься, значит, из Борькиной…

Я протянул ему руку.

С дядей Лешей мы расцеловались, и опять он сказал мне «спасибо». Это было уже много для дяди Леши — «ничего, вполне» и два раза «спасибо». Два раза за одну-то рыбину?

А теперь — в конторку, к телефону, звонить матери…

В проходной меня остановил вахтер — я знал его давно, хотя не знал ни имени, ни отчества. Он был старый, должно быть, уже пенсионер, и всегда подолгу всматривался в фотографии на пропусках. Рабочие шумели — давай, батя, быстрей, а бдительность дома проявляй, чтоб старуха к другому не ушла. Но он неспешно глядел на пропуск, потом на тебя, и только после этого кивал — проходе! Я тоже всегда злился на него. И теперь он снова остановил меня.

— Что в пакете?

— Токарный станок.

— Раскройте пакет.

Я посмотрел на пакет. Зачем нам один лещ? Ладно, батя, держи! Такую продукцию на нашем заводе еще не выпускают. И вышел за проходную.

У Колянича сегодня партбюро, он придет домой позже. На улице я остановился и огляделся. Доску Почета перенесли на другое место, поближе к проходной. Я пробежал по ней глазами и увидел сначала двух наших корифеев — Бабкина и Панчихина. Это были сварщики, что говорится, от бога. Никто так не умел держать ультракороткую дугу, как они. Еще бы — шестой разряд, дальше некуда! И вполне понятно, что четыре смеющиеся физиономии моих друзей расположились на этой доске Почета уже за ними. Я подмигнул фотографиям. Ничего! Через годик придется вам потесниться, дорогие мои. Я тоже хочу улыбаться с Доски рядом с вами.


Утром мои ушли на работу, и я ничего не слышал. Все-таки великая штука — привычка: я не спал ночь, свалился к утру, а проснулся оттого, что луч солнца добрался по стене до моего лица, и мне стало жарко. Солнце появлялось в нашей квартире около часа дня. Это было непростительно — так долго спать, да еще в отпуске!

На столе лежала записка:

«Вся еда в холодильнике. Будем в шесть. А ты начал храпеть, как настоящий мужчина».

Какая там еда! Я наспех выпил холодного чаю и выскочил на улицу. Конечно, в общежитии Зои нет, она на работе. Но там могут сказать, где она сегодня работает…

— А я почем знаю, где? — сердито сказала дежурная. — Подожди до вечера, придет твоя Рыжова.

— Может, кто-нибудь другой знает? — тоскливо спросил я. — Ну, может, кто-нибудь из ее бригады здесь есть? Или подружки…

Дежурная поглядела на мои погоны и смягчилась. Показала, как пройти к коменданту общежития. И через несколько минут я ехал с Московского на улицу Марата: Зоя работала там…

На улице Марата в лесах стояло домов десять. Я подходил, задирал голову и кричал:

— Бригада Рыжовой здесь?

— Нету!

На лесах восьмого дома вообще не было никого. Я прошел во двор, заваленный строительным мусором, — никого. Поднялся по лесам, заглядывая в распахнутые окна. Квартиры еще пустовали; дом отделывали после капитального ремонта.

Второй, третий, четвертый этаж… Мне послышались голоса, и я пошел на них. Где-то спорили, голоса становились все громче и громче: я догадался, что люди собрались в пустой квартире, — и вдруг явственно донесся Зойкин голос:

— Хватит галдеть. Давайте дело говорите…

Я остановился. Собрание у них, что ли? И опять Зойка командует:

— Я и говорю дело. Нужен им твой сервиз. Приемник с проигрывателем надо покупать, вот что. Те же сто шестьдесят рублей.

Нет, не собрание. Либо подружка выходит замуж, либо кто-то из ребят женится. Я подошел к окну и увидел Зойку.

Я увидел ее сразу, хотя здесь, в пустой комнате, было человек десять или двенадцать. Девчата сидели на полу, на газетах, и перед ними были бутылки с кефиром и бутерброды, это я тоже заметил сразу. Им было жарко, девчонкам, они скинули куртки и сидели в лифчиках или майках, и Зоя тоже была в белой, плотно облегающей майке.

— Можно войти? — спросил я.

Они завизжали, как будто в окне появился какой-нибудь динозавр, и кинулись к своим курткам, только Зоя спокойно глядела на меня, словно не веря, что это ей не спится. Потом встала, медленно подошла к окну и поднялась на подоконник. Я снова видел ее серые, в разбегающихся лучиках большие глаза.

— Здравствуй.

Я был на лесах, а она на подоконнике. Ей пришлось нагнуться, чтобы поцеловать меня. Я легко приподнял ее, поставил рядом с собой, и она снова оказалась маленькой. Совсем мальчишка в брюках и майке. А девушки уже высунулись и пялили на меня глаза. Одна из них спросила:

— Это который? Володя или Саша?

— Володя, — сказала Зойка. — С ума можно сойти!

— Лучше оденься, бесстыжая, — сказала другая. — Парень и тот краснеет, а ей хоть бы что.

Наверное, я действительно стоял красный, и глазастые девчонки сразу засекли это. Но Зойка, казалось, ничего не слышала.

— Ты в отпуск?

— Да. На десять дней.

— Нагуляетесь, — заметили девушки, — за десять дней…

— Идем к нам, — сказала Зоя. — У нас перерыв.

Я тоже сел на газету, и Зойкина бригада расселась рядом. На меня глядели, глядели во все глаза: «А мы ваши письма читаем. Вы красиво пишете!», «Кефирчику не желаете?», «А что же вы Сашу с собой не взяли?»

Но я поворачивался к Зое и не узнавал ее. Она была какая-то незнакомая. Растерянная или задумчивая, или обеспокоенная чем-то. Мне стало тревожно. Почему она стала такой, едва появился я? Что случилось за эти несколько минут? «Так налить вам кефирчику?»

— Нет, спасибо, — сказал я. — Мне-то вообще пора…

— Хорошо, — кивнула Зоя. — Встретимся вечером. Я подойду к твоему дому в восемь.

Мне надо было ждать пять часов…

Мама расстроилась, когда я начал одеваться. Это еще куда? Колянич хмыкнул. Сама же вчера говорила: «Как ты вырос!» Мама сказала: «Но не в первый же день!»

— Уже второй, — поправил ее Колянич. — Передавай Зое привет. По-моему, ничего девушка. Боевая.

— Конечно, если влезает в окно к незнакомому человеку, — заметила мама.

Я чмокнул ее в щеку и подмигнул Коляничу. Все правильно. Не надо меня ждать. Было уже без пяти восемь. Я выскочил на улицу. Зойка стояла там и ждала меня.

— Пойдем, — кивнул я, — будем ходить. Я же помню, ты любишь ходить.

Я взял ее под руку. Там, на прожекторной, я часами представлял себе, как мы встретимся, и все равно даже куда более яркие представления меркли перед вот этой минутой. Меркли, хотя не происходило ничего особенного: мы просто шли, и люди обгоняли нас, и никто не обращал на нас внимания, разве что только идущие навстречу офицеры, которым я отдавал честь.

Зойка казалась по-прежнему задумчивой или чем-то обеспокоенной, и чувство тревоги не покидало меня. Все разговоры впереди. А мне хотелось, чтобы они уже кончились…

— Как ты все-таки решила? Едешь?

— Да. Через две недели.

— Так быстро? Ты же писала — осенью.

— Оказалось, можно раньше… Тебе отпуск дали просто так, или…

— Не просто так. Где ты будешь там жить?

— Это не проблема, Володька. Важно, не где жить, а как жить. Я иначе не могу. Жаль, что ты этого не понимаешь.

Мы вышли к Неве у Володарского моста. По реке буксиры тянули огромный плот. Вились чайки, вскрикивая протяжно и печально, будто жалуясь, что буксиры и плот мешают им ловить рыбу… В этот вечерний час народу было немного. Мы шли по набережной, и Зоя сказала:

— Конечно, Ленинград — это Ленинград. Я буду приезжать сюда, ходить по театрам, Эрмитажу, просто по набережным… Все это мое и во мне останется. Но иначе я не могу… Ты думал когда-нибудь о старости?

Этого еще только не хватало — думать о старости!

— А я однажды подумала. Пришла к нам в общежитие старая женщина. Рассказывала, как строила Комсомольск-на-Амуре, потом воевала, потом опять строила — в Минске. Я смотрела на нее и, хочешь верь, хочешь не верь, видела, как она молодеет! Я хочу быть молодой в старости.

Потом, после я вспоминал длинный путь от Володарского моста, через весь Невский, к Академии художеств, и потом дальше, дальше — на Петроградскую, на другой конец города, к Приморскому парку Победы, вспоминал и думал: мы больше говорили или молчали? Иногда молчание было долгим. Зоя нарушала его первой.

— Так за что же тебе дали отпуск?

— Было одно дело… Я не могу рассказывать. Граница…

— Ты по-прежнему хвастунишка, д’Артаньян?

— Считай, как хочешь.

— Я никак не могу понять: что же в тебе переменилось?

— Мама говорит — подрос вроде бы.

— Нет, не то…

Опять долгое молчание.

— Когда ты появился, я перепугалась до смерти. Сегодня с утра думала о тебе и ругала себя последними словами, что никак не собраться сесть за письмо. И вдруг — ты. А Саша не приедет?

— Приедет. Он успеет тебя проводить.

Она быстро повернулась ко мне:

— Правда?

— Ты обрадовалась, — заметил я.

Уже начались белые ночи. В парке остро пахло сиренью. Сирень цвела буйно, и небо тоже было сиреневым — в разметавшихся облаках, освещенных невидимым с земли солнцем.

Да, Зоя обрадовалась, что Сашка будет здесь и успеет ее проводить. Она не могла скрыть это, или даже не пыталась скрыть. Почему? Опять это «почему». Ведь она в глаза Сашку никогда не видела!

— Почему ты обрадовалась?

— Ты хочешь откровенно?

— Конечно.

— Тогда сядем. Я устала.

Она скинула туфли, села на скамейку, поджав под себя ноги и выставив круглые коленки.

— Я не знаю, как это можно объяснить… Ты читал его письма?

— Нет.

— Хочешь почитать? У меня они с собой.

— Темно, — сказал я. Мне вовсе не хотелось читать его письма. И тогда, когда он сам показывал мне, и теперь тоже.

— Он много пишет. И я увидела… человека, понимаешь? Не очень счастливого пока, но сильного, уверенного, ласкового. Он похож?

Из сумочки она достала небольшую фотографию. Сашка был еще в штатском. Воротник клетчатой рубашки расстегнут, пиджачишко обтягивает плечи.

— Не очень. У него глаза большие. И светлые. А здесь — черные. Фотография все-таки.

А я и не знал, что он послал Зое свою фотографию!

— Это неважно. Понимаешь, я совсем не жалею его. Горький говорил, что жалость унижает человека. Но мне хочется, чтобы ему лучше жилось. Можно я тебя спрошу кое-что?

— Спрашивай.

— И тоже — честно?

— Да.

— Он добрый?

— Добрый. Обычный.

— Он хороший товарищ?

— Нормальный. Наверное, бывают лучше.

— Вот и все, — сказала Зоя. — Значит, я не ошиблась…

— В нем?

— И в тебе, — тихо засмеялась она. — Я подумала, если ты начнешь его ругать, я встану и уйду.

Я больше не держал ее под руку. Зойка была далеко-далеко от меня. Значит, я не сильный, не уверенный, не ласковый, не добрый и не хороший товарищ?

— Не надо так, — покачала головой Зоя. — Но он… Он очень взрослый, Володька, а ты — мальчик. Может быть, ты будешь лучше его, но потом. Он твердо знает, что ему надо в жизни, а ты еще учишься жить.

— Ладно, — сказал я, — больше не будем об этом, — (Сашка сказал бы «об этим», — подумал я). — Ты молодчина, что выложила все сразу. И вообще…

Она попросила не провожать ее. Я остановил такси, и Зойка уехала. Она будет звонить.

Я шел домой пешком и думал, что я действительно мальчишка, потому что до сих пор все в жизни мне казалось простым и ясным.

Мои не спали.

Мать читала, а пепельница перед ней напоминала ежа — оттуда, как иголки, торчали десятки окурков. Колянич был на кухне и вырезал из корня какое-то чудище, помесь козла со слоном. Это его хобби — вырезать из корней всякие штуковины.

— Наконец-то, — сказала мама, вглядываясь в меня. — Ужинать будешь?

— Завтракать, — поправил я.

— Все влюбленные обычно постятся, — сказал из кухни Колянич. — У Володьки же правильное отношение к любви.

— Никакой любви нет, Колянич. Все мои выдумки. Поэтому давай, мать, котлеты…

Мама возмутилась: что произошло? Значит, эта девчонка просто дурила тебе голову? Сейчас она обиделась за меня. «Конечно, ждать, пока солдат вернется, не очень весело. Но ведь другие-то ждут!»

Колянич вышел из кухни со своим козлослоном и спросил:

— Выпьем с горя, где же кружка?

— Нет, — сказал я, — все правильно.

Мне было немного печально и легко. Очевидно, всегда легко, когда все правильно.

Но Колянич дотошный человек. После ужина он предложил мне пять партий в шахматы — как всегда, «на рубль», если я выиграю хоть одну, и, когда мать вышла на кухню мыть посуду, спросил:

— Все, что произошло у тебя, — серьезно?

— Не надо, Колянич, — сказал я.

— Ладно, — согласился он. — Просто я помню, что ты всегда делился со мной.

Я рассказал ему все, и мне самому стало спокойнее. Я даже не сразу заметил, как сосредоточенность исчезла с лица Колянича; ее сменила легкая, чуть печальная улыбка.

— Ты хочешь знать, что с тобой произошло? — снова спросил он. — Просто ты вбил себе в голову, что ты в нее влюблен. Понимаешь? Нет, брат, любовь это… Это совсем другое. Я не знаю, как объяснить…

— Просто, как e-2, e-4, — сказал я.

— Не балагань! Я очень хочу: чтобы сейчас ты был серьезным. Конечно, это у тебя еще вовсе не любовь. И она действительно в тысячу раз взрослее тебя, Вовка. И твой Саша тоже. Я не хотел бы, чтобы ты отнесся к ним… нечестно. Ты не имеешь права им мешать. У тебя есть только одно право — помочь им…

Я молча вертел в руке пешку и ответил ему не сразу.

— Ты понял меня? — лицо Колянича стало тревожным.

— Значит, я не могу ревновать ее? — Мне не хотелось так быстро сдаваться, хотя он был прав, конечно. — Ты сам никогда…

— Никогда! — резко перебил меня Колянич. — Понимаешь, никогда, потому что я слишком люблю ее, маму, и не могу обидеть. Извини, — уже мягко сказал он и, вытащив у меня из пальцев пешку, поставил ее на e-2. — Извини, но есть вещи, когда даже я не умею сдерживаться.

Мама, видимо, что-то учуяла и заглянула в комнату.

— Мне послышались громкие голоса, — сказала она.

— Ерунда, — сказал Колянич. — У нас все в порядке.

12.

Каждый отпуск хорош только в первые дни, когда не надо считать, сколько остается до конца. Мои десять дней оказались слишком короткими. Вот уж действительно, что говорится, ахнуть не успел. На одни только кино ушло часов восемнадцать. И еще — магазины. У меня был длинный список — кому чего привезти. Две картонки стояли упакованными, когда я вспомнил о транзисторе.

Я покрутил колесико и поймал песню. Ту самую: «Тебе половина — и мне половина».

— Колянич, — сказал я каким-то противным, подхалимским голосом, — дашь мне транзистор?

— Не жирно будет?

— Дай, пожалуйста. Ведь мы на острове живем.

— Ладно, бери.

— А ведь он не вернется, наверное. Все равно дашь?

— Почему не вернется?

Я рассказал о спиннинге с табличкой, о дровах, которые заготовили для нас «деды», о чистом белье… Так вот, я оставлю транзистор тем, которые сменят нас через год. Пусть слушают.

Конечно, Коляничу не очень-то хотелось расставаться с транзистором. Но, с другой стороны, он не мог отказать мне. Я его успокоил. Вернусь и накоплю на такой же. А без транзистора нам — зарез!

— Ладно, — вздохнул Колянич. — Грабь меня.

Пора было ехать.

С Зойкой я попрощался вчера. Мы зашли в «Ангину» — так кто-то прозвал кафе «Огонек» на Невском, — ели мороженое и говорили о пустяках. Все серьезное было сказано. Я смотрел на Зойку, думая, что теперь мы встретимся нескоро. Куда она поедет после КамАЗа? Ей двадцать, а сколько еще будет строиться городов, и она, конечно, не усидит на месте…

— Ты будешь мне писать? — спросила она. Я кивнул. — Честное слово? Что бы ни случилось?

— Честное слово, — сказал я.

— И про свои подвиги тоже?

— Подвигов не предвидится, — усмехнулся я.

Зойка положила свою руку на мою.

— Вот в чем ты изменился, — сказала она. — Перестал хвастаться. А как же это? — И чуть прикрыв глаза, начала декламировать: «Два дня на море бушевал шторм. Находящийся на вышке рядовой Соколов увидел лодку, которую несло на берег. Тревога! Действуя по инструкции, Соколов выпустил сигнальные ракеты и сбежал вниз…» Дальше я точно не помню. А потом: «За четкость в проведении задержания и проявленное при этом мужество рядовые Соколов, Головня и Кыргемаа поощрены внеочередными отпусками». Вот и вся твоя военная тайна.

— Откуда ты это знаешь?

Она вынула из сумочки конверт, а оттуда — вырезку из газеты. Мы трое — Эрих, Сашка и я — стояли на камнях, сжимая автоматы и вглядываясь вдаль. Очень здорово получился этот снимок! «Фото и текст прапорщика В. Смирнова», — стояло внизу. Вырезку, конечно, прислал Сашка.

Опять Сашка!

Итак, любовь не получилась, ходи в холостяках, — сказал я сам себе. На вокзал Зойка не придет — работа… Со своими я тоже попрощаюсь дома. Лучше бы мне вовсе было не ездить в этот отпуск. Одно расстройство.

И опять в окне поезда словно бы прокручивалась знакомая лента: дачные поселки, леса, потом — приморский городок, штаб отряда…

Опять повезло: на левый фланг шла «хлебная» машина, и уже к вечеру я был на заставе. Зашел в канцелярию — надо было доложиться старшему лейтенанту, и обомлел: начальник заставы разговаривал с Сырцовым!

Это был Сырцов и вроде бы не Сырцов: таким я никогда не видел его. Нарядный в своей новехонькой форме, со знаками «Отличник погранвойск» первой и второй степени, выбритый до блеска, благоухающий одеколоном, очень странный Сырцов. И я не сразу сообразил, что он здесь последние часы, что он уже едет домой — не в отпуск, а насовсем.

— Ну, вот и дождались, — сказал старший лейтенант. — Поедете с «хлебной» машиной, так быстрей, пожалуй. — И обернулся ко мне. — Сержант вас второй день ждет. Остальные уехали еще вчера.

Не люблю прощаться. У меня защекотало в горле, когда мы шли к «хлебной» машине. Я нес чемоданчик Сырцова и огромный лосиный рог. Этот рог ребята нашли в лесу и подарили Сырцову. Будет хорошая вешалка.

— Адрес я оставил, — сказал Сырцов.

— Я помню. Коми АССР, Березовский леспромхоз.

— Да, — кивнул Сырцов.

Мы помолчали. Я стоял и думал, зачем он ждал меня, когда все остальные уже уехали. Неужели только затем, чтобы попрощаться?

— Осенью яблок пришлю.

— Спасибо.

Мы опять помолчали.

— Как отдохнул?

— Так… В кино ходил. На завод.

Хлеб уже выгрузили, и солдат-водитель запихивал обратно, в ячейки, пустые ящики. Он спешил. Ему надо было успеть еще на три заставы. Концы не маленькие. Сырцов тоскливо сказал:

— Ну, будь.

— Ты тоже.

— Вот что… Начальник заставы спросил, кого пока оставить за старшего. Я назвал тебя. С Ложкова глаз не спускай.

Мы были мужчины все-таки. Нам не положено расцеловываться, да еще на глазах у всех.

— Сестренке привет, — сказал я, засовывая в кабину его чемоданчик и будущую вешалку. Нужен ему этот рог! Как будто в Коми АССР нет лосей.

Машина ушла. Сырцов уехал домой. Через год я буду уезжать точно так же. Сырцов не выглядел очень радостным. А буду ли радоваться я?

Мне надо было переодеться, снять выходную форму и натянуть на себя «бэ у», пропахшее дизельным топливом, в пятнах машинного масла, которые не выведет ни одна химчистка. Пожалуй, сегодня мне на прожекторную не попасть, придется ночевать на заставе.

— Соколов, к начальнику!

Я наспех затянул ремень, провел по нему большими пальцами, выравнивая гимнастерку, и помчался в канцелярию. Здесь еще пахло сырцовским одеколоном. Старший лейтенант сидел за столом и что-то писал. Когда я вошел, он коротко кивнул — садись и подожди.

Я сидел, ждал и разглядывал схему участка, висевшую на стене. Изломанная линия берега, а в самом верху — ваш остров, похожий на наковальню. Наверное, поэтому его и назвали так — Кузнечный. Маленький черный знак — наша вышка. Кружок с черточкой внизу — наш прожектор… И вдруг мне нестерпимо захотелось туда, на этот островок, такой маленький и бесцветный на карте, и такой большой и зеленый на самом деле…

Старший лейтенант кончил писать и протянул мне бумагу:

— Вот, прочитайте. Может, будут вопросы.

Это был перечень всего того, что нам надо сделать в июне. Проверить и законсервировать всю технику. Световой поиск прекратить с 12 июня (завтра, — подумал я). Основной упор — на политическую самоподготовку и боевую подготовку. Провести занятие на тему — «Комсомол на стройках пятилетки». В самом конце была приписка: «Принять артистов Ленэстрады».

— Каких артистов? — спросил я.

Старший лейтенант поглядел в окно и поманил меня пальцем. Отсюда был виден офицерский домик. В палисаднике за столом сидели двое мужчин в штатском, женщина и жена Ивлева.

— Вчера приехали с концертом. Сегодня повезешь их к себе, на прожекторную. Артистку устроишь в спальне, баяниста и чтеца — в бане, ну, а сами переночуете в гараже. Все ясно?

Я все смотрел и смотрел. Артистка была совсем девчонка, светловолосая, в зеленом платье…

— Идем, — сказал старший лейтенант.

Да, она была чуть старше меня, наверное, и когда я помогал ей спуститься в катер, отчаянно трусила и хватала меня за плечи. У ребят, конечно, будут квадратные глаза, когда они увидят ее. На баяниста и чтеца я не очень обращал внимание. Баянист был толстый и лысый, в очках, а чтец — длинный, с галстуком-бабочкой и значком лауреата Всесоюзного конкурса, большим и сверкающим, как орден.

— Как у вас красиво, — сказала артистка. — Я никогда не была здесь. Красивее, чем на юге.

— На юге пальмы, — сказал баянист, — и цинандали. А здесь чай и сосны.

— Кому что нравится, — сказал я. Надо же было поддержать разговор. У меня приказ — принять артистов, значит, я должен занять их разговором.

— А вам нравится? — покосился на меня баянист.

— Ничего. Действительно, красиво.

Мотор тарахтел отчаянно, и поэтому приходилось почти кричать. Артистка благодарно взглянула на меня и снова схватилась за мою руку: катер качнуло.

— Вы все время живете на острове? — спросила она.

— Все время.

— Очень трудно? Скучно, наверное?

— Нам скучать некогда. Служба.

Она была очень красивая, какими, наверное, и бывают только одни артистки. На руке у нее я увидел обручальное кольцо. Такая молодая, а уже замужем. Муж не очень-то радуется, когда она едет с концертами. Я бы не радовался.

— А смешные истории бывают? — спросил чтец. — Я немножко пишу, может, вспомните?

Что-то я не помню смешных историй. Может, рассказать, как у Костьки еноты посылку украли? Нет, не стоит. Я же обещал молчать про ту историю. А больше смешных историй у нас не было.

— Жаль, — сказал чтец. — Вы знаете, что такое юмор? Десять минут смеха полезней ведра морковки.

Артистку звали Нина Андреевна. Чтеца — Виктор Петрович. Баяниста — Илья Борисович. Я попытался представить себе, о чем они могут думать сейчас. Везут их куда-то к чертям на кулички. Мало одного концерта на заставе — давай на прожекторной. Что бы они сказали, если б узнали, что катер к берегу не пристает и придется им сигать в ялик? Но я радовался другому. Я вез сигареты, бензин для зажигалки, транзистор, печенье «Мария» и овсяное, варенье, кофе, перчатки и… артистов. Ребята будут довольны, а это самое главное.

Концерт будет завтра. Артисты, конечно, здорово устали. Я все сделал так, как приказал старший лейтенант. Единственное, что меня огорчило — ребята знали о приезде артистов, и я не увидел квадратных глаз. Зато была жареная рыба, горячий чай; варенье, которое я привез, оказалось кстати.

Меня встретили спокойно, я свой, а вот артисты — этого еще не бывало. В позапрошлом году, рассказывали, приезжал писатель. А вот артистов не бывало.

Так что на мою долю не оставалось никаких восторгов. Только у Сашки все время были вопрошающие глаза, и он норовил оказаться рядом со мной, а я все понимал и нарочно не спешил поговорить с ним. Он уедет завтра вместе с артистами. Еще успеем поговорить. А по совести — какого черта я буду ему рассказывать о Зое? Пусть встречается с ней сам, раз уж так вышло…

Но он ходил за мной чуть не по пятам, и когда мы устраивались на ночь в гараже, тихо сказал:

— Выйдем на пять минут?

— Спать охота, Сашка. Завтра весь день впереди.

Я знал, что он будет просить, и я пойду. Мне хотелось позлить его, сказать, что я не обязан устраивать чужое счастье. Но он не стал больше меня просить, только вздохнул. Вздох был тяжелый, и я сказал: «Пошли!»

Мы прыгали с камня на камень, и добрались до валуна, на котором когда-то кто-то написал масляной краской: «Осторожно. Не кантовать». Валун был плоский, и я забрался на него. В руках у меня были голыши — мелкие, обточенные водой камешки. Я размахнулся, бросил голыш в воду, наискосок, и он подпрыгнул несколько раз, прежде чем пойти ко дну.

— Пять «блинчиков», — сказал я, бросая следующий. — Снова пять.

— Ты ее видел?

— Конечно, — я все бросал и бросал камни, успокаивая себя. — Тебе привет.

— Когда она уезжает?

— Как раз успеешь проводить.

— Володька, — сказал он, — ты на меня не очень сердишься?

У меня получилось восемь «блинчиков». Я сказал:

— Мне-то что?

— Нехорошо получилось. Как будто я виноват перед тобой. Только об этим и думаю.

Рука у меня сорвалась, и следующий камень, булькнув, сразу ушел под воду.

— Ерунда. О службе надо больше думать, товарищ Головня.

— Я с тобой серьезно говорю, Володька. Ты попробуй меня понять… После всего того, что со мной было, — вдруг такое письмо. Как от родной сестры…

— Ну, у вас не очень-то родственные чувства, по-моему, — усмехнулся я.

— Не надо так, — поморщился Головня. — Пока я очень благодарен ей за тепло, вот и все. Это самое главное, чем я дорожу. И тебе благодарен…

— Брось, я-то при чем? Или ты хочешь сыграть в благородство и отойти в сторону?

— Нет, — сказал Сашка. — Наверное, не отойду.

— Ну и правильно, — меня занесло, и я не мог остановиться. Сашка сидел на камне, а я стоял под ним размахивая руками. — Не понимаю только, чего ты ко мне в душу с сапогами лезешь? Тебе-то какое дело до меня?

— Ты мой друг.

Все! Весь порох из меня вышел. Мне вовсе не хотелось ругаться с Сашкой. Я сел рядом с ним. Надо же разобраться до конца, а не пускать пену. Зойка все равно никогда не влюбилась бы в меня. Конечно, мне от этого не легче, но должен же я быть человеком. Я косился на Сашку и не понимал, почему это он сильнее, увереннее меня? Но это понимала Зоя.

— Ладно. Остановишься у меня. Я со своими предками уже договорился, — он сделал протестующее движение, и я прикрикнул: — Сказано — у меня, значит — у меня! Возьмешь пятерку и купишь от меня букет. Понял? Остальное — дело ваше.

Я спрыгнул с валуна и пошел к гаражу — спать. Сашка не двинулся. Уже возле дверей гаража я обернулся. Он сидел все там же, на камне, — неподвижный, как памятник на пьедестале. «Ты на меня не очень сердишься?». Дурак! Даже если очень — что теперь изменится? Ничего, кроме того, что потеряю двух друзей сразу…


Мы сдвинули койки к стенам, и спальня стала непривычно большой. Мы сняли шторы с окон, и здесь было непривычно светло. Пахло листвой — с утра Ленька драил пол березовым голичком, а потом сбегал на другой край острова, на поляны, и притащил какие-то цветы. Это он здорово придумал. Цветы стояли на подоконниках в пол-литровых банках из-под гороха со свининой. Другой подходящей посуды у нас не оказалось.

Пока Ленька драил пол и бегал за цветами, мы с Эрихом поехали потрясти сетку. Надо же было сделать артистам какой-нибудь подарок? Но ничего не вышло: на этот раз в сетке была одна окуневая мелочь, разве что только на уху. Жаль.

Мы впервые видели так близко настоящих артистов. Они сидели перед нами на наших облезлых табуретках, в нашей спальне, но от этого ничего не менялось. Мы были в театре и сидели в первом ряду. Не они приехали к нам, а мы пришли в этот театр. И ничего, что артистов только трое, — нас ведь тоже не рота.

Первым выступил Виктор Петрович. Он прочитал стихи Есенина, потом несколько михалковских басен, их читал очень смешно, попеременно становясь похожим то на лису, то на индюка, то на мышку… Мы колотили в ладони что было сил, чтоб казалось погромче, и Виктор Петрович раскланивался, как в настоящем театре.

Баянист Илья Борисович улыбался, но я видел, что все это ему до лампочки, потому что он сто или тысячу раз слышал и стихи Есенина, и эти басни Михалкова. Он был здесь словно бы по какой-то неприятной обязанности. Но и он встрепенулся, удивленно поглядел на Виктора Петровича, когда тот сказал:

— Кто у вас товарищ из Эстонии? Наверное, вы? — Эрих кивнул. — Мне ваш начальник заставы говорил, что здесь есть эстонец. Вы стихи Смуула любите?

Эрих встал. Он волновался. Я никогда не думал, что он может волноваться, а сейчас стоял и теребил края гимнастерки:

— Очень люблю.

— Ну вот и прочитаю для вас. Для всех.

Он начал читать очень тихо, и мне казалось, я не здесь, а в краю, где никогда не был, и за каждым словом мне открывается что-то еще неизвестное, но дорогое Эриху, а поэтому дорогое и мне.

Можно в Юрьеву ночь в колебанье ветров

Угадать дней весенних начало,

Если в чуть приоткрывшихся глазках цветов

Света капелька вдруг заблистала…

Эрих слушал стоя — должно быть, он так и забыл сесть.

И веселые волны бегут к берегам,

Белых чаек проносятся стаи,

Май сегодня пришел победителем к нам,

Лету сердце свое раскрывая.

Май пришел в светлых сумерках жарких ночей,

Что с июньскими схожи ночами.

И в груди сердце стало огня горячей, —

Труд свободный, весна вместе с нами.

— Спасибо, — сказал Эрих.

Мы расшибали себе ладони. Мы могли слушать еще и еще. Но он не мог читать до бесконечности.

Теперь была очередь Нины Андреевны.

Я ничего не понимал и не понимаю ни в музыке, ни в пении. Мама всегда говорила, что мне на ухо наступила целая медвежья семья. Когда я начинал что-нибудь петь, Колянич спрашивал, не вызвать ли «Скорую помощь»? Но сейчас я понимал одно: здесь, в нашей спальне, происходит нечто такое, о чем мы будем вспоминать год, а потом годы спустя.

Видимо, она пела не в полный голос. И баян играл негромко. «Подмосковные вечера», — просили мы. «Что-нибудь про любовь», — сказал Ленька и покраснел по самую маковку. «Все равно, что», — требовали мы. Ладони у меня болели точь-в-точь как тогда, когда я выгребал на веслах против ветра. Но мы не хотели отпускать Нину Андреевну. Ничего подобного мы не увидим и не услышим целый год! Во всем мире, наверное, сейчас, не было больших эгоистов, чем мы. Эрих подтолкнул меня:

— Они устали.

Я сам видел, что они устали. Прошло уже полтора часа как-никак. Мы-то могли сидеть и слушать сколько угодно. Теперь встал я. Надо же было как-то поблагодарить их.

— Погодите, — остановил меня Илья Борисович. — Потом выступите от имени и по поручению. У вас там на вышке еще один парень торчит.

— Да, — сказал я, — часовой.

— Вы бы сменили его.

Ленька пошел на вышку — сменить Ложкова. Ему здорово не хотелось уходить, потому что мы оставались. Мне стало жалко его.

— Головня и Кыргемаа — на прожекторную, — сказал я сырцовским тоном. Мы должны работать, — объяснил я артистам. У нас служба.

Ложков появился в гараже через час. Ему нечего было делать здесь, он в технике ни уха, ни рыла. Он стоял в дверях просто так и загораживал свет.

— Отойди, — сказал я. — Мешаешь.

— Может, подсобить вам? — неуверенно спросил он, входя в гараж. Казалось, Ложков что-то потерял, и стоял растерянный, а может быть, наоборот, что-то нашел и не знал, что ему делать с этой неожиданной находкой.

— Ладно, давай сюда. Помоги снять барабан.

Артистов и Сашку перевозил на катер один Эрих. Лодка не могла взять всех. Сашка ждал на берегу, и мы снова оказались с ним вдвоем. Нина Андреевна махала нам с катера, и я поднимал руку, отвечая ей.

Сашка уезжал тоже на десять дней, и я знал, что это будут самые трудные для меня дни, труднее, чем весь год. А впрочем, надо попробовать приказать самому себе — не думать об этом. «Об этим», как говорит Сашка.

— Пока, — сказал он, прыгая в лодку. Он уже спешил и даже не протянул мне руку. Я усмехнулся, представив себе, как мама будет шепотом говорить Коляничу: «Ничего не понимаю! Незнакомый человек живет в Володькиной комнате, бреется его электробритвой, встречается с его девушкой, как будто так и полагается». А Колянич будет ухмыляться в свои рыжие усы. «Все правильно, — скажет он. — Сбросила бы ты обороты. Хороший парень, и пусть будет счастлив!»

— Эй, — крикнул я Сашке. — Будь счастлив, старик!

— Буду! — крикнул он.

Катер ушел. Я помог Эриху вытащить лодку. Почему-то сегодня она показалась мне очень тяжелой. Возможно, я распустился малость за десять дней отпуска.

— Уехали, — сказал Эрих. — А знаешь, у нас полагается выбирать, с кем лучше идти в море. Пожалуй, с тобой я пошел бы…

Я ничего не ответил.

Я просто стоял и смотрел, как уходит катер. Мне казалось, что он уходит слишком уж быстро. Когда я был на нем, он еле-еле полз.

Вдруг я подумал, что с Эрихом я тоже пошел бы. И с Сырцовым, и с Ленькой, и с ним, Сашкой Головней. Все правильно. И все у нас впереди. Я не знал, что там, впереди, у меня будет еще много таких ребят, с которыми я пошел бы куда угодно, в любое море и в любую разведку…

Загрузка...