Вольф Гитманович Долгий, Порог Повесть о Софье Перовской

Часть первая. Предшествие

1

Но отчего же так теснит сердце, отчего?

Проще всего, конечно, свалить все на погоду. Эти кошмарные, днем и ночью, днем и ночью, дожди, хотя уже ноябрь и пора бы, пора лечь снегу… Эта клейкая, не лучше дождей, постоянная сырость, от которой, как ни протапливай дом, все равно нет избавления… Это взбухшее, опрокинувшееся над самой крышей небо!..

Ах, если бы все так просто,! Но что проку себя обманывать? Погода тут ни при чем. Что-то, что было в ней самой, внутри, томило ее. И оттого, что она толком не могла понять, что с ней, на душе было особенно смутно и непокойно.

Острое, сродни недоброму предчувствию беспокойство это оставляло боль почти физическую; от нее невозможно было прятаться, наваждение да и только. Нужно поскорей от всего этого избавиться. Усмехнулась невольно: легко рассуждать; мало надежды на то, что сразу все рассосется, само отпустит. Себя-то уж она знала. Тут только один был для нее выход — распутать, размотать до конца этот клубок.

Что ж, сказала она себе. Надо попробовать.

Внешних причин для опасений, кажется, и впрямь не было, она уж и так и этак прикидывала. Пока что все идет так именно; как задумывалось. Где-то под Одессой и в Александровске, что неподалеку от Екатеринослава, и вот, наконец, здесь, в трех верстах от Москвы, — словом, на всем пути следования государя из Ливадии — под железнодорожное полотно подводятся сейчас мощные взрывательные аппараты; в нужный момент они на куски разнесут царский вагон — не там, так здесь; здесь-то уж непременно. Сама природа, кажется, помогает их предприятию: немного суеверия — и уже в том хотя бы, что зима нынче так долго не настает и от того государь продлил свое пребывание в Крыму, да, в одном этом при желании можно усмотреть добрый знак: ведь только поэтому они могут вести свою подготовку без спешки.

Так в чем же тогда дело? В чем причина тревоги? Должна же все-таки быть причина!

Состояние, в котором она находилась, показалось ей вдруг знакомым. Нечто похожее уже было с нею однажды. Вот это чувство необъяснимости происходящего… эта тревога, возникающая как бы беспричинно, чуть ли не вопреки здравому смыслу…

Да, вспомнилось сразу. Да. «Аида» в Мариинке. Та сцена, где дочь фараона Амнерис, догадываясь о любви своего жениха Радамеса и плененной рабыни Аиды, прикидывается подругой Аиды и выведывает у нее тайну. Не только слова, а и вся музыка этой арии Амнерис, каждая ее нотка исполнены ласки и дружелюбия. Как ни старайся, не заподозришь подвоха, никак не угадаешь коварной игры… если бы не эти грозные разоблачающие звуки, время от времени возникающие в оркестре. Всего пять тактов, пять басовых ударов в литавры, пауза — и ничем не мотивированные предостерегающие удары. Как неизбежность, как рок. Нечто надличное, словно сами небеса предупреждают о беде.

Соня отчетливо помнила, что тревога в ней (тогда, в Мариинке) зародилась куда раньше, нежели она угадала, различила зловещие звуки литавр; тревожное предощущение событий возникло безотчетно, помимо сознания… Нет, нет, уж чего она никак не хотела бы для себя, так это оказаться, подобно Аиде, глухой к столь явным знакам. О боги, чуть не взмолиться готова была она, дайте мне силы и смелость понять себя!

Что дело только в ней самой, в этом она, пожалуй, уже не сомневалась. Что-то осталось нерешенным. Или, может быть, что-то хоть и решено, но не так. Или — это тоже ведь не исключено — то, что ее мучит, вообще из разряда вещей, о которых нельзя безнаказанно задумываться… Но пусть и так, пусть худшее даже, все равно, — чувствовала, уже не сможет остановиться. Главное тут не спешить только, говорила она себе. А то обманешься ненароком, примешь, чего доброго, кажущееся за сущее.

2

Проснулась она задолго до света, к тому же и спала скверно, то и дело вскидывалась, и потом приходилось всякий раз маяться, пока забудешься снова.

Она бездумно вслушивалась в ночь. Было до странности тихо, даже ветра не слышно; похоже, и дождь выдохся, больше не скребется по оцинкованной кровле (спала она в мансарде, крохотная светелка под самым скатом крыши). С грохотом промчался мимо — как всегда неожиданно, точно вырвавшись вдруг из-под земли, — поезд, совсем рядом, казалось — прямо под окнами, так все дергалось и звенело в доме. На самом-то деле до полотна было не так уж близко, доподлинно знала: ровно двадцать саженей, вымерено точно, до последнего вершка, слишком тяжко давалась каждая пядь, прорубленная там, в подземной галерее, чтобы можно было позволить себе ошибиться в расчетах. Пока что пройдена едва ли половина — и это за месяц с лишним адского, сверхчеловеческого труда!…

Мысль была непрошенная, почти запретная. Не надо бы сейчас об этом, не надо. Ни о подкопе, ни о чем таком. Иначе кончится все тем, что опять, как давеча ночью, в смертной тоске захолонет сердце. А этого нельзя сейчас. Не время. Сейчас нужно встать, немедленно, сию же секунду встать и заняться делами. Самовар поставить, печи протопить. Раньше всего разжечь плиту на кухне: пусть хоть во время завтрака мужчины согреются как следует, потом — внизу — всего ведь больше будет не хватать им тепла…

Она осторожно выпростала руки из-под одеяла, натянула на голые плечи кофтенку, потом спустила ноги на холодный пол, быстро оделась, зябко поеживаясь.

Как ни рано было, но, оказалось, не она первая нынче поднялась: легонько поскребся в дверь кто-то, сказал сдавленно, почти шепотом: «Соня, спишь?» Она узнала: Саша Михайлов. Сбросила крючок, распахнула дверь. Даже в предутреннем этом сумраке нельзя было не увидеть, так празднично сияли глаза: с великой какой-то радостью пришел человек. И точно! Не успела она (уже уверенная: да-да, случилось что-то очень доброе!) спросить об этом, как Саша закричал оглашенно:

— Соня! Нет, ты только посмотри, что делается, выглянь!..

Соня легким шагом подбежала к окошку (что же там такое? может, кто из наших приехал, в подмогу? может, Желябов? Вот бы хорошо!), раздернула занавески и — обмерла от красоты этой неземной: подвенечно бело было все вокруг. Снег! И куда только подевалась, будто и вовсе не было ее, вся грязь, вся хлябь! Дощатые тротуары, обляпанные скользким суглинком, и те стали неразличимы, сравнялись с мостовой. Ну, теперь-то уж работа закипит, с облегчением подумала она.

Захотелось вдруг удостовериться, точно ли — снег, зачерпнуть его ладонями, скатать в тугой тяжелый шарик. Она и Сашу позвала с собой, туда, на волюшку, — но разве мог он, Саша Михайлов, неусыпный страж и самый великий на свете конспиратор, разве мог он хоть на минутку забыть о вечной своей осторожности!

Как она не подумала: нельзя! Саше никак нельзя. Никто не должен знать, что он ночевал здесь (и он, и Гриша Гольденберг, и Исаев), ни одна живая душа. Хорошо бы соседи и днем не видели никого из них, но этого уж не избежишь; «ночевки» же посторонних не могут не вызвать подозрения.

То, что Михайлов нынче остался — редчайший случай: просто умаялся вчера в подкопе, не было сил тащиться под ливнем на свою Лубянку, в номера, вот его и уговорили… Иди, Сонюшка, иди, отчего тебе не пойти…

Да, ей можно. Собственно, только ей, «жене» мещанина Сухорукова, Марине Семеновне, «законной» хозяйке этого дома, только ей и можно; да еще, конечно, самому «Сухорукову» — Леве Гартману то есть.

Сбежала с мансарды по хлипкой певучей лесенке и, как была в кофте, не накинув даже плисовой жакетки своей, ступила, распахнув настежь дверь на крыльцо, прямо в снег; был он пушист и скрипуч.

Чудо, не снег! Она взяла его в пригоршню, сдавила что было силы, но катышек не сразу получился — ого, какой сухой, какой надежный снег, такому лежать и лежать! Она вдохнула поглубже (отменный, дивный, почти и не чувствуется, морозец!), посмотрела по сторонам, благо развиднелось уже, посмотрела, как там соседи, спят ли, поднялись ли? Никого она не увидела, но кой-где все же тянулся лениво из трубы редкий дымок.

Вот и еще одна нечаянная радость, подумала она, щурясь на эти сизые завитки над крышами; совсем как в деревушке какой глухоманной, где-нибудь под Тверью… И впрямь на секундочку потеряла ощущение реальности, показалось: стоит шагнуть вниз с крыльца, и пойдешь мимо скособочившихся, при царе Горохе еще поставленных изб, встретишь дела Кузьму или рыжего Семена (хитрющий мужичок!) и наконец доспоришь с ним, договоришь все, что не успелось… Даже и в мыслях этих была отрада! Но и боль, боль тоже: нет, не можешь ты сейчас все бросить и уехать к разлюбезным своим мужикам, только мечтать об этом остается: совсем другим делом приходится тебе заниматься теперь, и пока это не будет доведено до конца — даже и с места ведь тронуться ты не сможешь…

Снежный катышек оледенел, забрав тепло у ладоней; Соня зябко повела плечами, но снежок не выбросила, так и вошла с ним в дом: пусть кто-нибудь из затворников подержит в руках, порадуется. Шла по коридору на цыпочках — не разбудить бы товарищей до срока, а они (ну, не безобразники ли!), едва она возникла на пороге кухни, встретили вдруг ее хохотом молодецким: оказалось, уже за столом восседают (бородатые, нечесаные — чистые вурдалаки), самоварничают уже вовсю, и пыхтит-фырчит какое-то варево в чугунке… а она-то еще прикидывала в уме, когда шла сюда, чем прежде заняться— плитой, самоваром… Все пятеро здесь: Михайлов, Саша Баранников, Гартман, Исаев, Гришка Гольденберг.

Соня оглядела стол, ужаснулась: до чего ж скудная была еда — вареная картошка, постное масло, лук. Притащила мигом отварную холодную говядину. Как ладно вышло, что припасла с вечера! Есть никому не хотелось: такая, мол, рань, кусок в горло не лезет. Форменный бунт. Но она заставила их. Кормила и радовалась: у нее не посвоевольничаешь, нет, как миленькие съели всё, подчистую.

Но одновременно сердце ее исподволь набухало острой жалостью к ним — что идти им сейчас туда, в этот мозглый холод, в эту могильную тесноту. Странно, но когда она думала о работе, которая предстоит им, самым тяжким ей представлялся не сам даже труд этот (хотя был он поистине египетским — и по затратам сил, и по медленности своей), а именно холод, именно теснота; это, по ее ощущениям; было непереносимее всего.

На собственной, можно сказать, шкуре испытала…

Дня три назад кончились доски и трубы, все мужчины поехали за ними, она осталась — редкий случай — в доме одна. Тогда-то и пришло ей на ум спуститься в галерею; почему-то это было в тот момент ей необходимо — самой посмотреть, что там и как. Облачившись в чью-то рубаху (не по росту оказалась, пришлось подвернуть рукава), с зажженной свечой она через люк спустилась из горницы в подвал; оттуда круто вниз вел неширокий, наподобие колодца, лаз; здесь, она знала, была стремянка. Нащупала носком верхнюю перекладину, полезла вниз, стараясь не дышать, чтобы не загасить свечу (трепыхался из стороны в сторону хилый огонек). Внизу, к ее удивлению, оказалась довольно просторная площадка; под прямым углом к ней шла минная галерея. Сопя пригнулась, но этого, было недостаточно, пришлось встать на четвереньки. Так и поползла — на четвереньках.

Галерея имела призматическую форму; эта форма с самого начала работ была признана наиболее рациональной: меньше приходится вынимать земли, удобнее крепить стены. Соня огляделась. Широкие доски, как бы составлявшие стороны треугольника, скреплялись вверху, а чтобы доски не врезались в грунт, под ними были подставки из маленьких дощечек. Хорошо бы, конечно, было пол тоже сделать деревянным, и об этом заходила однажды речь, но тогда же отказались единодушно от такой затеи: слишком уж непомерным был бы расход досок, да и дополнительно времени на их укладку требовалось изрядно; единственное, на что все же пришлось пойти из-за дождей (вода, просачиваясь сквозь аршинный слой земли, превращала дно галереи в хлюпающее месиво), так это укладывать доски посередке, впритык друг другу… хоть какая-то иллюзия тверди под ногами. Но мостки эти не спасали от сырости; доски (по крайней мере здесь, начале подкопа) давно уже скрылись под глинистой жижей. Соня медленно продвигалась дальше, стараясь представить себе, как же это в таких условиях можно работать. Выходило, что никак нельзя. Даже просто ползти и то нет никакой возможности. И еще этот застойный гнилой воздух, попробуй насытить им легкие… Рыли землю маленькой английской лопаткой, потом совком (и вовсе детская игрушка) подгнивали стены. Прежде чем устанавливать доски, нужно было избавиться от выкопанного грунта: его нагружали на лист кровельного железа с загнутыми бортами; затем лист с превеликим трудом вытягивали в люк толстой веревкой два-три человека, им доставалось, по общему признанию, «чуть не меньше, чем землекопу, — одна радость, что не требовалось гнуться в три погибели; порожний лист (с парой досок только и подставками) землекоп потом возвращал себе тонкой бечевкой, конец которой постоянно был при нем; теперь оставалось лишь установить доски под углом, надежно скрепить наверху, приладить подставки. На эту работу, включая укладку пары досок, уходило до трех часов. После этого землекоп сменялся… Страшно было смотреть на него, когда он вылезал наверх, в горницу! Серое (даже когда отмоется) лицо, на всей фигуре печать полного изнеможения…

Это было неразумно, но Соня все ползла вперед. Нужно было хоть немного испить из этой чаши. Она не копала, вгрызаясь в неподатливую землю, корчась в неудобной позе, — она всего лишь ползла, но даже и эта малость была до ужаса тяжкой. Она шумно дышала, пытаясь избавиться от головокружения, — не помогло: гнилой, гиблый воздух был удушливо тяжел, верно, совсем не было в нем уже кислорода, вон даже огонек свечи едва-едва теплится… И это несмотря на вентиляцию, несмотря на трубы, привешенные к верхнему углу галереи и выходившие в подвал!..

Наконец она достигла конца подкопа, уперлась рукой в сырую толщу земли. Чтобы испытать все, она, воткнув позади себя, прямо в грязь, свечу, взяла лопатку в обе руки (и лопатка и совок здесь же, на железном листе), сильным ударом вогнала ее поглубже в грунт. Ничего не получилось. Как ни давила она на короткий черенок «лопаты, земля не выворачивалась. Видно, не так глубоко нужно. Вытянув назад лопатку, на сей раз она стала уже не копать, а стесывать землю тонкими пластами. Хоть и не так быстро, зато по силам… Ах, что там говорить — «по силам»! И минутки, должно быть, не прошло, а понадобилось передохнуть. Она привалилась спиной к стенке; нехорошо, с непонятными перебоями колотилось сердце; не сразу стерла липкий пот, заливавший глаза: не было ни сил, ни желания поднять руку.

Вновь копать ей не пришлось, случилось неладное — потухла свеча… И сразу же (точно эта свеча и действительно давала какое-то тепло) навалился на нее сырой, до самого нутра пронзающий холод, никогда не испытывала она ничего похожего. Словно ледяными обручами сдавила ее набухшая платой рубаха.

Потом пришел страх. Сперва она подумала, что это от темноты; надо же было умудриться оставить наверху спички, подосадовала она. Только потом поняла: совсем другое, ощущение, будто ты заживо замурована в могильный склеп, — нот что приводит ее в оцепенение. Такое бывает иногда во сне, когда отлежишь руку: кажется, что ты затиснута во что-то узкое, точь-в-точь по тебе, — ни повернуться, ни рукой пошевелить; смертельно хочется повернуться, распрямиться, никак не лежится спокойно; и от этой невозможности вырваться начинаешь метаться, и задыхаться, и еще больше неистовствуешь и мечешься… Хотя было не так уж тесно, вполне можно даже сидеть, подземный этот ход куда шире тебя, но нее равно чувство сдавленности леденило ужасом кровь. Прочь, прочь отсюда! Она метнулась к выходу и, не рассчитав высоты галереи, ушиблась больно о дощатую обшивку…

…Она кормила их, почти неосознанно оттягивая момент, когда придется всем им спускаться в подкоп. После своего путешествия туда (об этом, понятно, никому не говорила) она

Она не могла без содрогания думать о предстоявшей работе. Но вида она не показывала, старалась ничем не обнаружить свою слабость: охотно отзывалась на любую шутку, успевала и сама подтрунить над кем-нибудь, но при этом — чуть не до слез жалея их и стыдясь этой своей жалости — ловила себя на том, что, в сущности, относится к ним по матерински; Как, должно быть, и всякой матери, ей хотелось всю ношу взвалить на себя, но что поделаешь — сыновья выросли, и уже не убережешь их от назначенного им дела.

3

Первым, по обыкновению, стал собираться Михайлов. Он натянул на ноги прочные сапоги, подвязал голенища ремешками под коленками, потом облачился в две рубахи (сурового полотна, грубые, они не так быстро впитывали влагу), нахлобучил на голову самодельную шапку из клеенки. Соня украдкой пощупала верхнюю рубаху, удостоверилась, что она сухая. Куда-то запропастился ремень; так и не нашли его, пришлось подпоясаться веревкой.

Пока Михайлов обряжался в рабочую одежду, шел разговор о том, будет ли сегодня хватать воздуха для свечи. Вчера весь вечер, допоздна, переделывали вентиляцию (потому непредвиденно и заночевал здесь Михайлов). Чтобы увеличить приток воздуха, железные трубы вывели через подвал в горницу, соединили с печной трубой; предполагали, что, быть может, вообще удастся теперь заменить свечку фонарем, а то со свечой — мука: чуть сделаешь резкое движение — тотчас чахнет и без того сиротский огонек.

Михайлов спустился в люк, за ним последовали Исаев, Баранников и Гартман — эти трое должны были вытягивать из галереи железные листы с землей. Гришу Гольденберга решили не занимать пока тяжелой работой: часа через два, когда будет установлена первая пара досок, он сменит Михайлова в роли землекопа. Гриша вызвался помочь Соне по хозяйству. Она обрадовалась, дел у нее и правда было сверх головы: прибрать в доме, печки истопить, наварить еды на весь день, да еще успеть на базар за провизией сходить — хоть разорвись.

Первым делом она занялась приготовлением обеда: чтобы плита не пустовала. Гриша же принялся по собственному почину мыть полы. Он ни минуты не молчал, все балагурил — насчет того, главным образом, какое счастье привалит какой-нибудь дурочке, когда она заполучит себе мужа в его лице: чистоту наводить умеет, даже и любит, сие занятие отлично успокаивает нервы.

— Подожди, — пригрозила она, — я еще стирать тебя приспособлю. Стирать и гладить.

— Да? — напустив на себя многозначительную серьезность, переспросил он. — Ты думаешь, мне только этого не хватает, чтобы стать идеальным мужем?

— Да, только этого.

— Что ж, тогда хоть сегодня, — легко согласился он. Он и вообще был легкий человек, Гриша.

Появился он здесь недавно, дней десять назад. Приехал из Харькова, где был вместе с Желябовым. Он и дальше должен был оставаться в группе Желябова, всем им как раз предстояло перебраться в Александровск, чтобы здесь, вблизи города, заложить мину на линии Лозово-Севастопольской железной дороги; уже и динамит был доставлен им из Петербурга. Но в это время проездом в Одессу завернул к ним Степан. Ширяев, главный после Кибальчича динамитчик; он сообщил, что в купленном под Москвою доме уже вовсю идет подкоп, да вот беда — сил там мало, все прямо с ног валятся, позарез нужны свежие люди; хотя бы одного человека на то время, пока он сам не вернется из Одессы. Гриша тотчас вызвался ехать. Желябов отпустил его: «москвичам» действительно туго, должно быть, приходится; под Александровском же, на четвертой версте, есть одно малолюдное местечко, шагах в трехстах от проезжей дороги, где вполне возможно проложить провод к железнодорожному пути прямо по земле, закидав его осенней листвой…

Раньше, признаться, она мало знала Гришу. Во время немногочисленных их встреч в Петербурге, по преимуществу на дачу в Лесном, они едва ли и двумя словами перекинулись. Наблюдая в ту пору за ним со стороны, она, не без тайного же неудовлетворения, отмечала, что он и криклив как-то неумеренно, и болезненно самолюбив, да и вообще не бог весть как умен. Что говорить, у нее были тогда причины относиться к нему не слишком-то доброжелательно: как навредил её делу выстрел Гольденберга в харьковского губернатора Кропоткина!

Соня занималась в те дни подготовкой массового побега политических каторжан из Харьковского централа; жила толь этим. Как вдруг — выстрел! После этого уже и думать было помочь арестантам: режим в тюрьме стал еще более строгим. Предотвратить покушение она не могла, потому что ничего не знала о нем; покушение готовилось от начала до конца киевской группой, притом держалось в сугубом секрете… Сам же акт уничтожения губернатора — дело прошлое, и можно признать — был проведен безукоризненно. Близко к полуночи, когда Кропоткин возвращался в карете с благотворительного спектакля, Гольденберг подкараулил его у дверей губернаторского дома. Он вскочил на подножку кареты, готовясь разбить стекло рукояткой револьвера, но окно оказалось опущенным, — Гольденберг тотчас и выстрелил в упор. Воспользовавшись темнотой, он затем скрылся в ближайшем сквере. Вскоре он и его товарищи уехали из Харькова. Власти, кажется, и до сих пор не прознали, от чьей руки пал Кропоткин.

Да, блестящая акция; тем не менее, узнав о совершившемся, Соня пришла в ярость. Отошло на задний план то даже, что она в то время вообще была решительной противницей убийств. Пусть Кропоткин и заслуживает смерти, рассуждала она тогда (жестокость, с какой он карал политических заключенных, не останавливаясь перед применением телесных наказаний и пыток, и правда требовала отмщения), но до чего же не вовремя это произошло! Как помешало почти подготовленному уже побегу из тюрьмы!.. Так вот и получилось, что даже храбрость Гольденберга (которой, по справедливости, нельзя было не восхищаться) долго не могла примирить Соню с ним.

И только теперь вот, познакомившись с Гришей поближе, она поняла, что во многом была не права. То, что она некогда приписывала исключительно его личному своеволию, на самом-то деле было проявлением некоей закономерности, знамением времени, что ли, — понадобились месяцы, чтобы уяснить себе это…

«Уяснить»? Да ничего похожего! В том и горе ее, что и поныне ничего не уяснила она себе, что даже теперь, с головой уйдя в подготовку цареубийства, она не могла, никак не хотела примириться с тем, что этот — кровавый — путь делается чуть ли не главным, постепенно вытесняет все остальное, совсем не оставляет уже сил для мирной деятельности в народе.

Нет, это невозможно, остановила она себя. Стоит хоть на минутку отпустить узду, как сразу же набредаешь на больное! Ей понадобилось некоторое время, чтобы уйти от ненужных сейчас мыслей. Она опять стала думать о Гольденберге. Не без недостатков, конечно: и самолюбив, это верно, излишне, пожалуй, экзальтирован, человек чувства преимущественно; к этому она сейчас прибавила бы еще повышенное, временами непомерное честолюбие. Но одновременно с этим и редкая отзывчивость (не случайно именно он первый вызвался приехать сюда!), всепоглощающая увлеченность делом. К тому же и товарищ чудный, один из тех, с кем рядом всегда легко, тепло; кажется, он начисто был лишен способности предаваться унынию. А уж о смелости его и самоотвержении говорить нечего, эти свои качества он еще раз наглядно проявил в апреле; когда готовилось покушение на Александра II: как и Соловьев, и Кобылянский, вызвался также и он. Когда решили, что стрелять будет Соловьев, Грише пришлось подчиниться, и все же, рассказывали, он долго не мог успокоиться и — все просил Соловьева, чтобы тот взял его помощником… Но было у Гольденберга еще одно качество: для него словно не существует неясностей. Любое поручение он исполнял без раздумий, — ему и вообще не свойственна рефлексия. Хорошо это или плохо? Прежде она не задумываясь осудила бы такой склад характера. По ее разумению, подобная однолинейность противоречила самой сути революционного деятеля; в бездумии она всегда склонна была усматривать если и не равнодушие к делу, то, во всяком случае, недостаточную сердечную, что ли, привязанность к нему; такого толка люди, как ей казалось, меньше всего заботятся о нравственных последствиях своих действий, как бы ставя себя в некотором роде выше и нравственности, и самой человечности, — не этим ли духом была пронизана вся нечаевщина?

Но сейчас, изредка поглядывая на Гришу, она готова была переменить свое мнение. Счастливый человек, с какой-то даже завистью думала она сейчас о нем, — ему все ясно, его не терзают, должно быть, сомнения. Вот так же и ей обрести бы однажды покой и душевную гармонию! — Насколько проще жилось бы ей тогда!.. Нет, не для нее это — лишь бы лад в душе, любой ценой. Не всякая сложность поддается упрощению. Да и нельзя безнаказанно облегчать то, что не может быть легким. Пусть лучше уж остается все как есть — вся ее маета, все терзания ее, пока не решит для себя окончательно, как быть ей дальше…

Занятая своими мыслями, она не очень вслушивалась в то, что говорил Гриша. Не поняла поэтому, с чего это вдруг он завел речь о Желябове. Случайно ли? Какое там — случайно! Вон как лукавый глаз свой косит в ее сторону. Послушаем. Ага, в который уж раз — и все с намеками, с намеками! — пересказывает, какие нежные, мол, приветы передавал ей Желябов, как пекся о здравии ее и благополучии… Не надоест же!

— Спасибо, Гришенька, — сделав над собой усилие, миролюбиво улыбнулась она. — Ты очень любезен, очень. Но, знаешь, у тебя, вероятно, что-то с памятью. Ты уже говорил мне все это.

— Да не может быть! — с притворным изумлением воскликнул он.

Но нужно знать Гришу: оседлает какого-нибудь конька— сколько ни проси, не слезет. А попробуй оборвать — дашь только повод к новым шуткам. Ладно, уж перетерпит как-нибудь. Тем более Гриша (надо все-таки отдать ему должное) в этот раз все же несколько переменил тему — говорил уже об одном только Желябове, без всякой связи с нею. Он говорил поначалу шутливо, но очень скоро оставил этот тон; все больше зажигаясь, он стал вспоминать разные случаи, героем которых был все тот же Желябов, и всю эту свою аллилуйщину заключил утверждением, что Желябов — ни больше ни меньше! — великий человек, может быть, даже гениальный. Соня невольно улыбнулась. К ее досаде, Гриша заметил это.

— Что, думаешь, преувеличиваю? — воскликнул он, — Ничуть. Скорее преуменьшаю. И очень скоро все вы сами убедитесь в этом. Если бы понадобилось сравнить его, поставить с кем-нибудь в один ряд, я бы не побоялся, назвал, пожалуй…

— Не надо, Гриша, —мягко остановила она его. — Зачем? Я охотно допускаю, что ты прав.

— Но ведь ты улыбалась, усмехалась, я же видел! — В запальчивости он даже голос повысил.

— Тут другое, не сердись, — сказала она. — Ты так расписывал его добродетели… словно сватать подрядился!

Сказала и тут же спохватилась: уж этого-то ей никак не следовало говорить! Глупая промашка. Грише того ведь только и нужно.

— А что, неплохая мысль! — засмеялся он. — Чем не пара? Соня не откликнулась, свела недовольно брови, Гриша и отстал, умолк наконец-то. Не совсем, значит, без соображения… Они работали теперь в совершенном молчании, как-то чудно даже было. Но Гриша, видела она, не просто молчит — думает о чем-то; не часто бывает у него в лице такая сосредоточенность. Вот бы подглядеть, озорно подумала она вдруг, какие мысли у него в голове! Гриша перехватил ее взгляд. Застигнутая врасплох, она не отвела глаз, все смотрела на него исподлобья. Она чувствовала — он о чем-то спросить ее хочет; о серьезном, похоже; хочет, да не решается. Решился…

— Не пойму тебя, Сонюшка, — загадочно и почему-то с участием сказал он, опустив глаза.

Она угадала, кажется. Все о том же, поди, — о ней, о Желябове; ох, уж эта мне назойливость сверх меры! Решила: если догадка ее верна — ответит резко, чтобы навсегда отбить эту забредать в этот огород. Невольно напряглась внутри.

— Вот ты сейчас с нами, — заговорил он после паузы глухо, да в таком еще деле. — Опять помолчал. — А ведь в партию нашу, в «Народную волю», так и не вступила. Почему, а?

— Соня прикусила губу. Ах, Гриша, Гриша, несуразный ты парень, — да можно ль так? Подобных вопросов никто еще не смел задавать ей. Нет, она понимала — он вовсе не хотел ее поддеть, такого и в уме у него не было; его действительно кровно, должно быть, занимало, отчего так странно, так непоследовательно ведет она себя. В самом деле, не загадка ли? Смешной человек, но что я могу сказать тебе в ответ? Разве объяснишь все это в двух словах? Да и есть ли смысл? Все равно ведь мое никто за меня, сам господь бог даже, не решит…

— Это долгий разговор, Гриша, — сказала она. — Очень долгий. — Подумав, прибавила: — Пожалуй, и ненужный.

Гриша топтался рядом, сам не свой. Потом выдавил из себя:

— Ты прости, Соня. Я не хотел обидеть. Это было лишнее.

— Что ты, Гриша, — сказала она. — Я понимаю. Повернулась к нему:

— Видишь ли, Гриша, я сама ведь толком не знаю ответа на твой вопрос…

Он сполоснул руки и, ни слова не говоря, стал надевать на себя полотняную — для работы внизу — рубаху. Соня посмотрела на ходики: странно, до смены с добрый час еще, куда он торопится? Но ничего не сказала. Спустя минуту он сам счел нужным объяснить:

— Сегодня ведь не льет, — глядишь, Саша поскорей управится.

Как она могла забыть — снег же! И в самом ведь деле, работа должна нынче спориться лучше!

Гриша тем временем обулся в яловые крепкие сапоги и сидел теперь на стуле расслабясь, словно копил силы, ни капли не хотел растрачивать без нужды.

Соня сходила за дровами в сарай (Гриша все равно здесь не помощник, нельзя ему во дворе появляться, незаконный жилец он тут), принялась за топку. А у самой в голове одна забота: как же она на базар-то поспеет? Решила так: печи вот затопит, поставит мясо вариться, а уж остальное Михайлов, когда сменится, досмотрит; жалко его, конечно, пусть бы отдыхал, да что сделаешь? Но все получилось лучше, чем загадала.

Услышав условный стук в дверь, побежала в сени, глянула в щелку: Галя Чернявская, вот кстати! Галя вместе с Айзиком Арончиком держала конспиративную квартиру, но когда могла, приходила сюда, помогала Соне в хозяйственных делах. Сегодня Соня не ждала ее, да еще так рано (помнится, какое-то, говорила, дело у нее сегодня неотложное); кольнуло сердце: ничего не случилось? Нет, все в порядке, просто владелец дома собирался устроить натирку пола у всех жильцов, а работники не пришли.

Соня наскоро объяснила ей, что нужно сделать, сама же быстренько оделась по-уличному, ушла, прихватив с собою корзину и вместительную кошелку.

4

Солнце светило как-то застенчиво, неуверенно, точно боялось — ко двору ли пришлось, но и этой толики света, чуть придымленной облачной кисеей, было достаточно, чтобы сверкал и искрился, как дорогое стекло на гранях, спеленавший всю округу снег.

Соня шла веселым шагом к переезду, с радостным изумлением оглядывая знакомые места и не узнавая их, смотрела не вперед, а больше по сторонам — и поплатилась за это. Только свернула к пакгаузу по уже протоптанной кем-то в снегу тропке — не повезло, нос к носу с бабкой Трофимовой столкнулась. Пришлось задержаться: с нею, с бабкой этой, надо постоять, про жизнь потолковать. Трофимова не просто соседкой была, она посредничала при покупке дома у Василия Кононова (он свояком ей приходится). По этой причине многое знала: и что дом куплен был у Кононова за две с половиной тысячи, и что новым хозяевам тут же пришлось заложить этот дом за тысячу рублей, и что деньги, полученные под заклад, пошли на ремонт и перестройку дома (а как иначе можно было объяснить, куда девается столько досок?), и, наконец, что после ремонта сюда приедут жить родители Сухорукова. Последнее обстоятельство вызывало у нее особенный интерес, при каждой встрече обязательно спрашивала — что, не приехали еще старики?.. Закончим вот ремонт, сказала Соня, тогда уж.

Да, да, покивала головой, посочувствовала Трофимова, куда в такой развал стариков везти? Тут же полюбопытствовала: а что так долго ремонт тянется? Зимой совсем худо будет… Так-то оно так, соглашалась Соня, да что поделаешь! Кабы работников стоящих нанять, а то все ведь своими руками. Спасибо хоть родственники пособляют.

Насчет «родственников» она нарочно ввернула: а ну как бабка замечала посторонних? И точно — замечала. То-то, говорит, гляжу я, чужие вроде шастают; а один, смотрю, и вовсе черный, не русских кровей, чудной такой…

Вот так бабка — все углядела! Ноского она имеет в виду: Гольденберга, Арончика? А может, Сашу Михайлова? Тоже борода чернущая. Нет, его Трофимова хорошо знает, он-то, Михайлов, как раз и набрел на нее в поисках подходящего дома… Медлить с ответом больше нельзя было, бабка и так уж с подозрением сверлит ее глазками. Соня рассмеялась: а, это Митюня, мужнин племяш! И верно — на цыгана смахивает!

Приличия ради полагалось теперь выказать интерес к старушечьему житью-бытью. Соня хотела было пренебречь этим (ввяжешься в такой разговор — ввек не отцепишься!), но вовремя одумалась. Лучше уж самой порасспрашивать, чем на бабкины каверзные вопросы отвечать… А вы-то как, Анна Степановна? Неужто спину все ломит?.. Ой, ломит, девонька, сил нет как ломит Думала, заснежит-запуржит — отойду, ан нет, все едино ломит! Видать, не жилец снежок этот, нет, не жилец, того гляди, опять мокрядь затеется, чтоб ее…

Посудачили — разошлись. Уф!.. Соня ускорила шаг, чуть не бежала: как бы не окликнула старуха, с нее станется! За полчаса добралась до города. На площади у Курского вокзала села в конку, прошла вперед, тут еще были свободные места. Раздался звонок, тронулись. А Соня как села у окошка, так всю дорогу — пока ехала, экая даль, до Леснорядского рынка (можно бы, конечно, поближе, на Таганку, там тоже базарчик имеется, но на Леснорядском много дешевле все), Пока конка кружила ее по Черногрязской, по Земляному валу, по Елоховской, мимо церкви, по Красносельской, — всю дорогу обдумывала свой разговор с Гольденбергом.

Вряд ли сознавая это, он, Гриша, в самую точку попал. Именно это ведь и не дает ей спать по ночам, саднит и мучит непрестанно: ее двойственное положение, а главное — что не видит она пока возможности покончить с этой постыдной неопределенностью. Ничего другого, только это, а вовсе не опасения, как старалась себя уверить ночью, не помешает ли что довести до конца подкоп! Тем обиднее было, что то, в чем она даже самой себе не хотела признаваться, никакая, выходит, ни для кого не тайна….

Что и говорить, странновато, должно быть, выглядит она со стороны! Никто ведь ее не неволил: сама вызвалась стать хозяйкой московского этого дома, участвовать не просто В подкопе — в убийстве царя. Вызвалась, хотя вполне могла и в стороне остаться, и никто, ни единый человек, не бросил бы в нее камень. Она вольна была в тот момент поступать, как ей будет угодно, сообразуясь лишь со своею совестью, с убеждениями своими. Другое дело, что Исполнительный комитет вправе был отказаться от ее услуг, — что ж, она приняла бы это как должное…

Впрочем, это не столь уж существенно, что устроители покушения не отказались, даже с радостью встретили ее предложение: при той нехватке в людях, какая у них была, каждый лишний человек дорог. Недаром же они обратились к чернопередельцам даже, чтобы те отпустили к ним хоть кого-нибудь из своих товарищей. И такой человек нашелся — Гартман. Главное, отчего она-то взялась, за чужое ей дело?

И это главное, это самое главное, ничего главнее этого нет и не может сейчас.

Она заставила себя вспомнить, как все было.

К тому времени (конец лета был) уже свершился, как ни противилась она этому, раздел «Земли и воли». Поровну, вполне по-братски, поделили все: деньги, типографское оборудование, шрифт. Само название прежней организации, как зло пошутил однажды Морозов, разорвали надвое: одни взяли себе «волю» («Народная воля»), другие — «землю» («Черный передел»).

Народовольцы, прежде их называли политиками, считали, что теперь — в условиях, когда репрессалии правительства не дают революционерам сколько-нибудь активно работать в деревне, — их долг сосредоточить все силы на террористической деятельности, притом направленной уже не на отдельных царских сатрапов, а на самого царя; это диктуется, утверждали сторонники крайних мер, не только необходимостью дать отпор самодержавию, вставшему на путь кровавых расправ, и тем самым добиться всей полноты политической свободы; не менее важно, по их мнению, то, что террор неминуемо всколыхнет массы, пробудит наконец-то народ от векового сна, покажет ему реальную силу, защищающую его интересы. -

Противники террора, бывшие деревенщики, составившие ныне «Черный передел», по-прежнему звали своих товарищей в народ, считая, что только губители народнического дела могут так просто отказаться от главной своей цели — добиваться справедливого передела земли, требуя взамен этого немедленной казни царя; более того, террор, как они полагали, неизбежно усилит ответные репрессии, сделает и вовсе невозможной мирную пропагаторскую работу среди народных масс.

При такой противоположности взглядов, особенно резко обнаружившейся после Воронежа (на съезде Соня немало сил положила, чтобы сохранить единство, и так радовалась, что до разрыва там не дошло, — сейчас ей оставалось лишь удивляться своей наивности), при такой враждебности друг к другу уже не избежать было раскола. Постоянные трения, ожесточенные споры (вещь неслыханная в их среде!) — так или иначе, но всему этому надо было положить конец.

Другого выхода не было. Собственно, уже и тогда она понимала: разбитые черепки не соберешь, не склеишь. Но понимала не сердцем — умом лишь, вот беда-то. Ей трудно было представить себе, дико было даже подумать об этом, что никогда не будут больше вместе, заодно, все эти такие близкие друг другу люди, что отныне Саша Михайлов, Желябов, Тихомиров, Морозов, Фроленко пойдут одной дорогой, а Жорж Плеханов, Ося Аптекман, Родионыч — другой. Ну а она, как же она теперь?.. Не покидало ее чувство, что разрыв этот прошел прямо по ней, по самому ее сердцу.

Она не пристала ни к тем, ни к другим, осталась сама по себе.

Но отчего же? Уж не потому ли, что не могла решить, кто дороже ей, роднее?.. Взбредет же на ум такая чепуха! И те, и эти — все они одинаково дороги ей; с одними дружна чуть не десять лет, с Аларчинских еще курсов, с кружка чайковцев, с иными мытарилась вместе на процессе 193-х, с третьими… Да в этом ли дело! Другого никак не могла она уразуметь: на чьей стороне истина, чей путь скорей приведет к победе?

Что греха таить, линия «деревенщиков» была ей ближе. Сама ярая народница, больше всего на свете она хотела бы работать в деревне: нигде и никогда она так не ощущала свою нужность людям. Но как быть, если наше дело в народе — по крайней мере, при существующем порядке вещей — По сути проиграно? Если правительство, что называется, Грудью загородило путь в народ? Процесс 193-х, когда были схвачены сотни и сотни пропагандистов, а десятки подверглось неслыханно жестокому наказанию, разве он не показателен в этом смысле? И, может быть, не так уж неправы те, кто видит в стремлении чего бы то ни стоило вернуться деревню простое самоуслаждение? Все это, вероятно, так и есть. По-видимому, и действительно, раньше всего нужно добиться политической свободы.

Точно так же невозможно отрицать и то, что мирные в прошлом пропагандисты условиями самой действительности приведены к необходимости вступить в кровавый бой. Но — убийства! Не единичный акт возмездия (каким был, скажем, выстрел Веры Засулич), а целая система, чуть ли не единственный род деятельности!.. Добро еще, если покушение на государя сразу же увенчается успехом. А если нет? Тогда что — опять и опять? И не получится ли в конце концов так, как предрекал в одном жестоком споре Плеханов, — что, уйдя в террор, организация поневоле будет вынуждена покидать одну за другой все наши старые области деятельности, подобно тому как Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров?..

Вот почему, Гриша (незаметно для себя она уже как бы впрямую говорила с ним), вот почему я не с вами. Но — и не с ними. Неужели и теперь не ясно? Ведь все очень просто: поступать против совести — только из опасения, что кто-то не так посмотрит на тебя, — этого я не могу, не умею… «А почему, в таком случае, ты все же пошла с нами на это?» — не спросил, но вполне мог бы спросить ты. Да, это вопрос! Ей как-то даже не по себе стало, когда вместо Гольденберга осмелилась спросить себя об этом, — испугалась, что не сможет внятно объяснить столь явную нелогичность своих поступков. Но хорошо, Гриша, я постараюсь все же ответить. Постараюсь. Если не тебе, так себе хоть. Может быть, на этот раз удастся…

26 августа — ты, конечно, помнишь тот день. С утра было жарко, душно, к вечеру прошла гроза… Я тоже жила тогда в Лесном, у Аннушки Корбы; мы с нею долго не укладывались спать — знали, что неподалеку, на общественной квартире, которую держали Квятковский и Соня Иванова, проходит в это время заседание Исполнительного комитета, заседание, где должно решиться, продолжать ли покушения на генерал-губернаторов или сосредоточить все силы на одном государе. Совсем поздно пришли Михайлов и Желябов — оттуда, с заседания; сказали, что Александру II вынесен смертный приговор. Споров не было, решение принято единодушно. Сообщили они также, что установлены и пункты нападения на него — Одесса, Александровск, Москва. Зачем так много? А чтоб осечки не вышло! Исходили из того, что государь, находящийся в Ливадии, на обратном пути в Петербург Обязательно проедет через эти города, и в каждом из них его будет ждать смерть. Еще они сказали, что для осуществления этого предприятия в таких масштабах явно не хватает наличных сил, придется, видимо, обращаться за помощью к «Черному переделу»… И все. Больше ничего и этот вечер не сказали. Аннушка предложила им чай, но они отказались, сославшись на поздний час.

Соня не сомкнула в ту ночь глаз, все думала, взвешивала. Одно из двух: либо остаться ей в стороне и тем самым обречь себя на полное бездействие — ведь у «деревенщиков» не было пока ни малейших зацепок в деревне, — либо примкнуть и народовольцам, но примкнуть на время, для участия лишь и этом покушении, не связывая себя обязательствами на дальнейшее… Прельщало ее то еще, что при такой продуманности плана покушения была надежда разом покончить царем и тем облегчить условия работы в деревне…

Вот такие, Гриша, были у меня резоны, когда наутро я попросила сделать меня хозяйкой московского дома, — не мне судить, насколько они убедительны. Вполне возможно, что со стороны (тем более в глазах человека, который, подобно тебе, не знает сомнений) все это выглядит жалким лепетом, что ж. Во всяком случае, мне тогда казалось (нет, не только тогда, — сейчас тоже, тоже!), что, поступая так, я ни в чем не изменяю своим убеждениям. Не знаю, известно ли тебе, что перед отъездом в Москву я передала чернопередельцам имевшиеся у меня связи в провинции и мало того, что отдала им все свои деньги, познакомила их еще с некоторыми состоятельными лицами, сочувствовавшими деятельности в народе?.. Вот так-то!

..Задумавшись, едва не проехала свою станцию, даже зычного оповещения кондуктора не слышала, умудрилась как-то; если бы в последний момент не взглянула случайно в окно, так бы и проехала.

Шла по базару, из ряда в ряд, купила сперва яйца, целую корзину, потом мясо, потом зелень, потом муку — все делала, автоматически, думая совсем о другом. Вспомнила вдруг, с какой категоричностью она осудила Гольденберга за то, что для него не существует ни в чем неясностей. Поспешный вывод…

Да, сложность не всегда поддается упрощению. Должно быть, верно и то, что этого вообще не следует делать. Но разве ясность обязательно противоречит сложности? Не вернее ли, что в любой сложности должна быть своя ясность, недвусмысленность? Она не щадила себя, подумала даже: а что, если все ее рассуждения о сложности, которая будто бы непостижима, всего-навсего попытка, пусть и неосознанная, увернуться от ответа?.. Нет, ответ есть: ей больше всего сейчас именно нужна ясность, определенность…

Хотя и была нужда экономить каждую копейку, а пришлось-таки взять «ваньку»: столько понакупила всякой всячины — ста шагов не пронесешь, руки пообрываются. Сторговалась с извозчиком за полтину. Думать о деньгах, сквалыжничать на каждом шагу — мало что есть на свете противнее этого. И унизительней! А вот приходится… Денег так мало, а расходы столь велики (траты на еду как раз мелочь, главное — доски, трубы, динамит, всякая взрывная машинерия), что поневоле станешь скрягой, как это ни противно.

В поисках денег пришлось однажды на отчаянное даже пойти. Не успели купить дом у Кононова, сразу — же и понадобилось заложить его — и это в разгар подземных работ в галерее! Риск был чрезвычайный: ведь заочно, без предварительного осмотра дома, денег под заклад никто, конечно, не даст… Но положение было безвыходное, и Гартман попросил одного оборотистого соседа подыскать богатея, который согласился бы дать заем. Думали, дело не скоро сладится, а сосед оказался расторопным не в меру. Дня через два явился: так, мол, и так, нашел купчиху с деньгами, требуется, осмотреть недвижимость — купчиха так стало быть, рядилась.

Уж и натерпелась тогда Соня страху: дом-то не готов был! Чулан землей завален, в горнице люк, дурак и тот заподозрит неладное. Что было делать? Дальше кухни Соня его не пустила — дескать, знать ничего не слыхом не слыхивала; ужо сам придет — с ним и говорите. Помыкался с нею сосед да и махнул рукой на такую бестолковщину, убрался восвояси, пообещав прийти в другое время, авось тогда хоть хозяина застанет… А «хозяин» — он же, за перегородкой, все это время отсиживался!

Всю ночь таскали землю из чулана во двор, при дом в божеский вид, а наутро Гартман сам к сосед побежал: не угодно ли домишко осмотреть, да поскорее, а то деньги, тысчонка эта, вот так нужны, без них и не осилить проклятущий ремонт! Дело прошлое, сейчас смеяться можно, но факт остается фактом — от хорошей жизни на такой гибельный риск не пойдешь…

Обшарпанная, с налипшей по бокам грязью коляска тем временем тряслась нещадно по булыжнику. Только Соня заметила, как изменилось все вокруг. Что солнца не стало да небо превратилось в одну сплошную тучу, это было, но куда вдруг подевался снег? Может, и не было его? Или почудилось, может, со сна?.. Мостовая совсем расквасилась — сплошная каша. «Зима, прости господи!» — ругнулся в извозчик. Ей не терпелось за город побыстрей выбраться, теплилась еще надежда, что это только здесь безобразие такое: столько копыт, колес, столько ног! — а там — как был снег, так и остался лежать. Вот бы!..

Ладно, сказала она себе, чему быть, того не мин и нечего мытарить себя до срока! Нужно отвлечься… корзину вот с яйцами надо бы взять на колени, немилосердно трясет. Она подняла с загаженного пола корзину, но лени ее не решилась поставить, держала на весу. Совсем питерская погодка, подумала она со злостью; и небо такое подлое, лживое!

Но хватит, сколько можно об одном и том же? И при чем здесь непогода, будто только от ненастья эта тяжесть на сердце? Как ни юли, какого там туману ни напускай — от этого все равно не уйти, пока не решишь, с кем — с теми или с этими — назначено тебе судьбой шагать дальше. Да, сказала она себе, да: в конечном счете все зависит от того, сумеешь ли ты когда-нибудь одолеть этот порог, одолеешь ли его… Неужто никогда не было у тебя в жизни задачки такой трудности? А что, пожалуй, не было. Разве что однажды, когда уходила из отцовского дома. В тот момент тоже нужно было решать для себя главное, решать и решаться… Нет, все-таки тогда было проще, подумала она. Тогда она действовала импульсивно, подчиняясь только чувству. Отец смертельно обидел ее, она не могла снести это, не захотела. Тут толчок был, непосредственный повод…

Словно видела она себя ту, семнадцатилетнюю. Позавидовала даже: сколько решимости было в ней в ту пору] Впрочем, может быть, только в юности и возможна такая безоглядность в решениях, как знать…

Вообще-то отец всегда был чужд ей. Не то чтоб он был очень суров с нею — нет, скорее он вовсе не обращал внимания на детей. Лишь в самом раннем своем детстве она могла отыскать два-три случая, когда бы он поговорил с ней, а уж потом, когда после покушения Каракозова его сместили с высокой должности столичного губернатора и упрятали в какую-то безвестную канцелярию министерства внутренних дел, об отцовской ласке и мечтать не приходилось. Вечно злой, раздражительный, он даже за столом (собственно, только во время обеда дети и видели его) капризничал: и это ему невкусно, и то ему скверно, мама, бедняжка, не знала, как ему угодить.

Соне было шестнадцать, когда вместе с Аней Вильберг, новой своей подругой (а познакомились случайно, на пароходе, потом выяснилось, что и дальше им по пути — в Петербург), поступила на женские курсы при 5-й гимназии. Новый мир открылся тут перед нею! Знания, которых ей так не хватало, — это само собой; но еще, пожалуй, более важным было то, что здесь она попала в круг интересов, доселе неведомых ей. Бесконечные, бывшие в те годы злобой дня споры об эмансипации женщин, изучение (пока что по книгам) невыносимой доли трудового люда! Именно здесь она впервые приобщилась к социалистическому учению.

А.потом было славное лето на даче в Лесном, где они жили коммуной с Вильберг, Сашенькой Корниловой и генеральской дочкой Софьей Лешерн, — трижды благословенное лето, когда все (и мама, и сестренка Маша, и, конечно, отец, которому надо было лечиться) уехали на заграничный модный курорт, а ее, Соню, дабы избежать лишних расходов, оставили вместе с братом Васей в Петербурге, — счастливое, может быть самое счастливое, ее лето, не будь которого, она, возможно, так и не осознала бы себя и своей судьбы — всю себя отдать народному делу…

Но вот осенью вернулся отец. Ему по-прежнему было, конечно, не до нее. Как вдруг однажды повстречалась ему в передней Аня Вильберг. Он с брезгливой гримасой оглядел ее (а была она, как и обычно, в дешевеньком своем черном платье, даже с заплатками, кажется): «Собственно, вы к кому?» — «К Соне». Удивился несказанно: «Она что, вас знает?» — «Да, мы подруги». Он не поверил, позвал Соню. Потом эта сцена, мерзкая, безобразнейшая! «Соня, ты действительно знаешь эту… этого человека?» — «Да, папа». Хохотал издевательски: «Очень мило! Оч-чень… Я счастлив, что у моей дочери такие блистательные знакомства!» А когда Аня ушла: «Чтоб ноги ее больше тут не было, ноги! И вообще изволь передать всем этим своим стриженым девкам, что я приказал прислуге на порог их не пускать! Я не потерплю, чтобы мой дом превратился в вертеп для нигилисток! А что до курсов твоих — все, больше ты туда не пойдешь! А ослушаешься— на себя пеняй! Запру, на ключ запру!..» Он кричал, все кричал на нее, никого не стыдясь, прямо заходился от крика — быть может, еще и потому, что она все это время спокойно, не пряча глаз, смотрела на него. Пока он кричал, она не проронила ни слова, изучающе только рассматривала его.

Соня постаралась сейчас получше вспомнить: была ли и в самом деле тогда у нее такая уж смертельная обида на отца? Нет, что угодно, но не это. Желчные эскапады отца, как и всегда, вызывали у нее скорее недоумение, чем обиду; в крайнем случае — возмущение. Потому, верно, она и сумела в тот раз сохранить спокойствие. Пока он выкрикивал невозможные свои слова, она, держась спокойно, но холодея от гнева, думала о том, что отец ведет себя постыдно, недостойно; она охотно допускала, что ему могут не нравиться ее друзья, но в любом случае он не смеет заставлять ее отказаться от их общества, это насилие, которому она ни за что не подчинится; ну, а если он не желает видеть их в своем доме (это, конечно, его право), ей придется тогда жить отдельно, нанять где-нибудь комнату — пусть он только выправит ей вид на жительство, уж в этом-то он не должен ей отказать…

Да, так или примерно так думала она тогда, стоя перед разъяренным, не помнившим себя отцом. Все это и высказала она ему потом, когда он чуть поутих, — включая и просьбу дать ей документ на право отдельного жительства. Он ответил отказом, ответил резко и грубо, с циничной ухмылкой весьма прозрачно намекая при этом, что отлично понимает, для каких именно надобностей потребовался ей «вид». «Отчего бы вам, сударыня, заодно и желтый билет себе не выхлопотать? Чего уж там церемониться, я помогу!..»

Она накинула пальто (ноябрь был, валил снег; вот же как странно: тоже ноябрь!), выбежала на улицу, в темень, а в ушах все звучала последняя, в ответ на слезы и заступничество мамы, фраза отца: «Ничего, захочет есть — придет, никуда не денется!»

Не пришла.

Уже тогда, значит, хватило у нее и сил. и характера поступить по-своему, с чувством некоторой гордости за ту девочку подумала Соня. А ведь тоже порог был, и вряд ли легче этого, сегодняшнего, потому хотя бы, что был он первый.

Она улыбнулась. Интересно все-таки устроен человек! Вспомнила вот историю, как будто из чужой жизни, такая древняя, — и словно водой ключевой омылась: состояние обновленности, как бы возврата к некоей изначальности. Где страхи? Где сомнения? Ничего такого! А в душе одно только чувство, легкое, праздничное, — что все впереди будет хорошо, и все она поймет, что нужно, и решит для себя что-то. И это будет самое верное и самое умное решение.

Занемела рука. Ах да, она все держит корзину на весу! Теперь это излишне. Кончился булыжник, выехали уже на окраину, еще немного — покажется наш переезд… Она опустила корзину на липкий от грязи пол. О, да она ведь главного не видит — опять появился снег! Не бог весть какой, конечно, не той утренней свежести и нетронутости, но, во всяком случае, и не это серое месиво, как в городе. А за переездом (вот уже и дом их, с заколоченными окнами нижнего этажа, замаячил впереди) — совсем благодать.

Снег лежал нетронутый, лишь кое-где близ дороги, да и то если очень приглядываться, он несколько осел, как бы источился изнутри незримой влагой. Но это не страшно, подумала она, к вечеру, даст бог, опять схватит морозец — и снег удержится; а там, глядишь, и новый выпадет, зима как-никак.

Подъехала к самому дому, прямо под крылечко. Раньше нипочем не сделала бы так (из боязни соседских пересудов: вот, мол, сколько провизии Сухоруковы закупают, мыслимо ли вдвоем столько осилить; нет, неспроста, мол, это), но теперь уж что на это оглядываться, коль скоро даже бабка Трофимова знает, что «родственники» им помогают; а работников, тем паче даровых, полагается, тут каждому ясно, вволю кормить…

Отомкнула дверь, втащила в прихожую поклажу свою, передохнула с минутку: вот я и дома наконец!

5

Но беда все-таки пришла, такая беда, хуже которой и придумать ничего нельзя было. Снег — кто бы мог подумать, что он страшнее бесконечных проливней!..

Весь день накануне работалось в галерее отлично; может быть, впервые за все время не сочилась сверху вода, казалось, что и на дне подкопа поубавилось влаги, — потому, верно, и удалось в тот день прокопать раза в полтора больше, чем всегда. При этом мужчины не выглядели очень уж уставшими, у них хватило еще сил (сами вызвались). лепить допоздна пельмени на завтра. Давно Соня не видела их такими оживленными, раскованными. А наутро…

Первым полез утром в подкоп не Михайлов, как обычно, а Гриша Исаев. Пяти минут, пожалуй, не прошло, Соня еще и лучины не успела наколоть для растопки, — вылез обратно Исаев, мокрый, злой. Оказалось, нет возможности работать: сверху льет как сквозь сито, все залило, на дне чуть не по колено воды — море разливанное, словом… Тут и Михайлов подоспел. Посмотрел на Исаева, без слов все понял: «Затопило?» И такой спокойный, точно так все и должно быть. А она, Соня, не в силах смириться с бедой, отказывалась верить в случившееся. С чего бы это быть потопу? Нет, нет! Вот и снег еще лежит, пониже, правда, стал, но лежит же, лежит!.

Насчет снега вслух сказала. На нее смотрели с недоумением: дескать, что это она — неужели всерьез? Она молча подошла к окну, стала смотреть на сизый в утренней дымке снежный наст. Рядом с нею встал Гартман, тоже силился разглядеть что-то в рассветном сумраке. Минуту спустя он сказал — негромко, только ей: «Теперь уже скоро…» Он проговорил это чуть слышным, одной ей предназначенным шепотом, да еще и посмотрел на нее с участием.

Эти вроде бы успокаивающие слова Гартмана, этот его сочувственный взгляд были неприятны ей. Да что же это он, право! Не такая уж она беспонятливая; если на то пошло, так она, может, первая и угадала неладное — еще когда все спали… отправилась за дровами в сарай, глянула на осевший снег и тогда еще подумала о недобром; тут же поспешила, правда, успокоить себя: сошла с тропки, ступила в сугроб — ничего, выдержал снег, ледяная корка крепкой показалась. Из суеверия, как бы не накликать беду, приказала себе о другом думать — о будничном, неотложном. Но все равно на сердце неспокойно было, и когда Гриша Исаев полез вниз, а она в это время щепала лучину для растопки, — все это время она стыла от ужаса, что произойдет худшее; колола на щепу полешко, а сама ни о чем думать не могла, все ждала беду.

Но и сейчас, когда никаких уже сомнений не могло быть, Соня тем не менее умаляла в мыслях размеры бедствия. То ей казалось, что вода, скопившаяся на дне, ушла из подкопа, просочилась вглубь. То приходило вдруг в голову, что если добыть хороший насос, то и беда не в беду: часок-другой насос поработает; глядишь, еще суше, чем прежде, будет. А то и вовсе фантастическое взбрело на ум: накидать в галерею тряпок, да побольше, так, чтобы они впитали в себя воду, а потом тряпки эти повытаскивать оттуда… И только до одного, до самого простого, додуматься не могла: вычерпывать ведрами.

Эту мысль подал Михайлов. Он оглядел всех; может быть, ждал возражений. Никто не возразил ему. Все привыкли уже, должно быть, к тому, что именно Михайлов находит лучшее решение. Но и радости не выказал никто. Ах, полно, какая тут может быть радость, сказала Соня себе тотчас, до радости ли тут?

Но и при этом вот что странно было: кто сидел, кто стоял, привалясь к стене, — ни один не изменил позы, ни движения не сделал; словно чужие, не глядели друг на друга, молчали каменно… как на тризне, право. Как будто оцепенение на них нашло. Как будто последние силы оставили их.

— Ведер-то хватит? — сказала она, лишь бы снять напряжение.

Она повернула голову к Михайлову, думала, он ответит. Но ответил Баранников:

— Много ли их нужно! Там не очень-то разбежишься…

Потом Исаев спросил: а куда сливать воду? День ведь, соседи увидят…

Михайлов, оказалось, и это предусмотрел. Ничего не поделаешь, сказал он, днем придется прямо на пол выливать, в противоположном углу, разумеется: чтоб вода снова в подкоп не просочилась; а уж ночью, ясное дело, во двор будем выносить, подальше от галереи… Соня посмотрела на него с удивлением. О чем он говорит? До ночи вон еще сколько, считай, целый день. Управимся! Она даже улыбнулась, таким несуразным показалось ей сомнение в том Михайлова.

Но с какой же неохотой принимались за этот зряшный, постылый труд! Да можно ли так? Обидно, конечно, горько до последней крайности, но не бросать же всеяна полдороге. Тем более, это еще не- самое худшее из того, к чему готовили себя… Тошно было Соне смотреть, как облачаются они. в рабочую свою одежду: не то чтоб очень медленно, но точно из-под палки, по великому будто принуждению. Неужели так-то им трудно перебороть себя? Раскисли, беда прямо! Хотелось бросить им резкое словцо, подхлестнуть, но Соня удержалась, ничего не сказала.

А вот Михайлов (перевела взгляд на него) — Михайлов умница. Никакой растерянности. Как всегда, впрочем. Правда, неулыбчив сегодня — так ведь и вряд ли это было бы уместно сейчас. Пока остальные одевались, он начал возиться с ведрами: отобрал три ведра, покрепче, повместительней, привязал к ручкам веревку. Он никого не торопил — ни словом, ни взглядом. Дескать, все правильно, так и нужно: самое важное сейчас как можно лучше одеться-обуться — экая ведь анафемская работа предстоит, ни минутки потом не будет, чтоб отвлечься…

Он прав, Саша. Как всегда, он прав. Эту беду надо переболеть, тут требуется время, и ничего не сделается, если на это уйдет пяток лишних минут, или десять, даже все двадцать; главное — переболеть, смириться с неизбежным, уложить все в сознании. А она… как временами она бывает несправедлива к людям!.. Отчего это? Откуда берется в ней это желание, чтобы все делалось так, как хотелось бы ей? Ведь не настолько она самонадеянна, чтобы почитать себя непогрешимой!..

Она поглядывала на Михайлова — как он там возится у плиты, погромыхивает ведрами. Подумала вдруг о том, что он очень молод, куда моложе ее — да, на целых три года; правда, выглядит он, да еще с этой своей бородой, лет на тридцать, но, так или иначе, молод ведь: двадцать три года! Как же ему удается так точно всегда знать, что и как следует делать и кому именно делать то или это? Как он сумел выработать в себе такое знание людей, умение безошибочно распознавать, кто и на что способен? Какой-то, право, врожденный дар вожака… Пожалуй, не было ни одного сколько-нибудь важного дела (и в «Земле и воле», и теперь), где бы он не участвовал на главных ролях; но все же особенно много он сделал во время прошлогодних — октябрьских — многочисленных арестов: что стало бы в тот момент с организацией, если бы не он, не его хладнокровие, не железная его рука!.. Странно, подумала она, ведь кое-кому он казался порою и излишне придирчивым (когда дело касалось конспирации), и чрезмерно жестким, а то и жестоким (когда он сталкивался с расхлябанностью или легкомыслием), этакий холодный человек, с математическим, чуждым всему живому умом, — а вот поди ж ты, не было средь нас другого, чьи требования выполнялись бы с такой охотой. А все оттого, должно быть, что все знали: не было человека сердечней и справедливее, чем он; прекрасно знали, что все его придирки по части конспирации не от дурного характера, не из каприза, а единственно по необходимости…

Уже одетые для работы, обсуждали теперь детали предстоящего. Решили так: кто-то (допустим, что я, сказал Михайлов) зачерпывает ведром воду в галерее, проносит его несколько шагов, передает следующему (допустим, тебе, сказал Михайлов. Гартману); Гартман, и свою очередь, передает ведро тому, кто будет на площадке, у лаза (пусть хоть тебе, сказал Михайлов Баранникову) — этому достанется самое, пожалуй, трудное, придется тащить ведро, взбираясь по стремянке… А почему бы сразу не вытащить ведро наверх, веревкой, возразил Исаев. Нет, сказал Баранников, такая ведь глубина — мало толку, расплескаем… Да, конечно, согласился с ним Михайлов. И продолжил: таким образом, Баранников поднимает ведро в подвал, а уж отсюда его можно без помех вытащить веревкой наверх, в горницу. Этим займутся оба Гриши — Исаев и Гольденберг. А ты, Соня, сказал Михайлов, будешь выливать воду в том углу…

У Исаева опять были возражения. Смеху подобно, сказал он: что тут нам двоим с Гольденбергом делать? Здесь и один запросто с веревкой управится… Будете чаще сменяться, сказал Михайлов; все равно ведь внизу лишние люди не нужны, и так не повернуться. Но Исаев стоял на своем: а что если сделать добавочное звено — в подвале? Тогда Баранникову не придется лезть по стремянке, это ведь самый трудный участок. Тот, кто будет в подвале, сможет вытянуть ведро прямо из подкопа, минуя стремянку. Предложение было дельное, на том и порешили.

Наверху, в горнице, остались только Исаев и Соня, остальные спустились вниз, каждый на свое место.

Прорва, показалось, времени ушло, пока появилось в люке первое ведро. Оно было полное, и Соня тоже постаралась донести его до угла не расплескав. С десяток ведер она перетаскала без особой натуги. Потом дело трудней пошло, ведра словно потяжелели, теперь ей не приходило больше в голову, что медленно работают внизу. Должно "быть, и Гриша Исаев устал. Еще бы не устать было ему: она видела, как нездорово вздуваются у него жилы на шее всякий раз, когда он вытягивает веревкой ведро! Через час, наверное, он крикнул в люк:

— Много у вас еще?

Снизу донеслось:

— Начать да кончить!..

Она не разобрала, чей это был голос. Кажется, Гартман: нашел время шутить! Да, поначалу так она и восприняла его слова — как шутку. И только потом (может быть, еще через час) она поняла, какая это недобрая правда. Тогда-то и ощутила она истинные размеры настигшего их бедствия, — оно вдобавок отзывалось еще ломотой в спине, надсадной слабостью рук.

Надолго ли нас хватит, подумала было она и сразу устыдилась этой нечаянной своей мысли. Не в том, совсем не в том было дело — выдержат ли; тут и вопроса быть не могло. Другое вызывало в ней безотчетный страх: а ну как черпают они из бездонного колодца? На секунду она представила себе (и так зримо, точно перед нею был в разрезе весь их подкоп — от верхнего земляного покрова, чуть придавленного сейчас талым снегом, до залитого по колено дна), как сочится, продираясь сквозь песчинки, сквозь всю эту полуторааршинную толщу ледяная тяжелая влага, как наконец эти тысячи и тысячи капель плюхаются в вязкую жижу на дне… Кажется, даже и звук этот, схожий с ласковым шлепком, слышала она…. Она почувствовала себя как бы перед лицом стихии, которую ничтожными человеческими силами не одолеть, не остановить. Уж не предчувствие ли этого, подумала она, мучило меня ночными кошмарами? Но это невозможно, сказала она себе. Столько труда положить, и вот теперь, когда до полотна железной дороги остались считанные сажени, оказаться перед риском, что загубится все дело, — нет, этого не может быть, не должно быть. Если есть на свете хоть какая-то справедливость, ничего худого не может случиться, пусть и с муками, но все образуется…

Неожиданно для себя она вдруг обнаружила, что ей и правда ничего так не хочется сейчас, как увидеть их дело доведенным до конца. Удивительным каким-то образом она словно забыла, что «дело» это— убийство, казнь царя; она уже как бы не видела в этом ничего такого, против чего еще так недавно восставало все ее существо. Но она не торопилась с окончательным выводом, хотя и понимала, что, наверное, это было бы счастьем для нее — отбросить разом все сомнения: насколько свободнее отдавала бы она себя делу! И все-таки она не торопилась — из опасения, что нынешний, такой неожиданный и новый, поворот в ее мыслях просто-напросто объясняется естественным желанием довести до конца начатое, а от этого до осознанного выбора — расстояние как до неба. И чтобы проверить себя, испытать, сколь прочно ее новое чувство, она заставила себя по-другому прикинуть: а может, оно и лучше будет, если все неудачей обернется, а?

И не выдержала ею же самою придуманного испытания! Тотчас, едва спросила себя, отозвалось хрупкой надеждой сердце: да, да, вот бы славно было, если бы удалось обойтись без этого… без казни.

Прихлынула кровь к лицу — от стыда, от ненависти к себе. Нет, я невозможный все-таки человек! Какие-то детские рассуждения! Как будто не мы сами, а кто-то, посторонний и злой, взял да придумал от нечего делать смертоубийства все эти! Как будто не сама кошмарная действительность вынуждает нас пойти на это!

Все так. Разумеется, так. И все-таки отчего же и по сей день не покидает ее ощущение какой-то словно бы принужденности? Почему, несмотря на все доводы разума — доводы, которым по сути ей и противопоставить нечего, — она никак не может примириться с необходимостью террора?

Но хватит, остановила она себя. Одними вопросами тут не отделаешься. Когда-нибудь нужно ведь и отвечать на них. И хорошо бы сделать это сейчас же, не откладывая! Неподходящее время? Чушь. Может быть, самое как раз Подходящее: авось и руки не так ломить будет!..

И действительно: ведра словно полегчали сразу. Вся в мыслях своих, она уже как бы и вообще не замечала того, чем занимается сейчас, делала все автоматически. И когда Исаев спросил ее, не устала ли она, с чистым сердцем сказала ему в ответ: «Нет, Гриша, не устала…» Он посмотрел на нее как-то странно (должно быть, не верит, вот чудак), и она сказала: «Честное слово, Гришенька». Даже и улыбнулась еще. «Я ведь крепкая, ты не думай!» Он покачал головой, все равно не поверил.

Она думала о чайковцах: первый ее кружок с широкими политическими устремлениями, первая любовь ее. Сперва и не понять было, отчего это вспомнилось вдруг такое далекое, вроде бы не было тут связи с сегодняшними трудными ее мыслями. И только теперь вот, стоило отвлечься на минутку, догадалась наконец, в чем тут дело. Ну конечно же, память не случайно набрела на безмятежные те дни! По контрасту, вероятно. Но тут еще и другое было. Отчего-то казалось ей, что достаточно прикоснуться к тому живительному роднику, и она сумеет, хоть немного, понять, постичь свою нынешнюю неудовлетворенность…

Да, вот уж действительно золотое времечко было! Ясное, чистое, как стеклышко! Пусть и наивное в чем-то, пусть, но какое все-таки счастье, что судьба не обошла ее, не обделила своими милостями!..

Сегодня, столько лет спустя, многое из того, чем они жили и что делали в то время, виделось ей в другом как бы свете. Не то чтобы их деятельность казалась ей теперь малозначащей — это, разумеется, не так, совсем не так. Она и по сей день считает, что вся их работа по саморазвитию членов кружка, по выработке в них сознательного взгляда на предстоявшую им революционную борьбу важна до чрезвычайности, — ведь чтобы не дрогнуть в серьезную минуту, прежде всего нужно отчетливо знать, чего хочешь и куда идешь, настоятельно нужна предварительная, притом весьма глубокая, работа мысли в этом направлении. Она по сей день неколебимо убеждена в том, что и непосредственно практическая работа чайковцев — касалась ли она печатанья и широкого распространения «тенденциозной» (как квалифицировали ее впоследствии в обвинительном акте по процессу 193-х) литературы или была направлена на пропагаторство в студенческих и рабочих кружках, — вся эта работа грандиозна по своим масштабам и, главное, по своему значению для будущего: из всех этих дел, как из почки, проросло древо сегодняшнего движения. И все-таки, как ни первостепенна эта их многообразная работа, куда более важным для Сони было сейчас другое — тот нравственный климат, в котором чайковцы жили и действовали, то, что ныне, спустя годы, она, не боясь быть заподозренной в выспренности или излишней восторженности, определила бы, пожалуй, как стремление к кристальной чистоте помыслов, к личной святости каждого.

Да, прошло достаточно много времени, чтобы спокойно оценить былое. И чтобы понять, отчего вышло у них все так, а не иначе.

Легче всего было объяснить это тем, что будущие чайковцы (и женский кружок Корниловой, из которого вышла она, и кружок Марка Натансона) взросли на идеях этического социализма. Но такое объяснение было бы если не совсем неверным, то, во всяком случае, неполным; да и слишком оно на поверхности лежит. Тут, безусловно, иная причина. Иначе ни За что не понять, почему некоторые кружки, существовавшие примерно в то же время, нечаевцы к примеру, зиждились на других — и таких несхожих! — основаниях. Возможно, в момент своего возникновения чайковцы и сами до конца не осознавали этого, — и тогда можно лишь удивляться безошибочности их нравственного чутья, — но сейчас у Сони не было ни малейшего сомнения в том, что как раз нечаевщина и заставила чайковцев обратить столь пристальное внимание на этическую сторону взаимоотношений.

Да, да! Именно нечаевщина. И именно заставила. Иезуитские ухватки, аморализм, возведенный в принцип, лживость и вероломство, пропитавшие насквозь нечаевскую организацию, — все, решительно все вызывало у чайковцев не просто даже неприятие — отвращение.

«Нравственно все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему». Чудовищно слышать подобное из уст человека, всерьез считающего себя революционером! Даже если специально задаться целью скомпрометировать, опорочить революционное дело, худшего не придумаешь. Гнусный поклеп. Истинные революционеры ничего общего с этим не имеют. Прежде всего, мы люди и потому не должны, не вправе чувствовать себя стоящими выше законов нравственности и гуманности, а следовательно, свободными от них. Скорее наоборот: именно мы всегда и во всем должны быть образцом человечности.

Нечаевщина олицетворяла собой и неискренность в отношениях между товарищами, обман друг друга, стремление любой ценой к «генеральству» в организации; а если к этому присовокупить демагогические вопли о немедленной революции, к которой-де Русь давным-давно готова, — славный букетик получался, ничего не скажешь. Разве что у зеленой молодежи могла вскружиться голова от всего этого. Большинством же петербуржцев, более искушенных в политической жизни, призывы Нечаева (а он выступал в Петербурге везде, где только мог, сил не жалел, вербуя сторонников) воспринимались не иначе как попытка взбушевать море в совершенно тихую погоду, попытка с негодными средствами, которая не чем иным и не могла закончиться, кроме как бессмысленной гибелью людей.

Среди тех, кто был против Нечаева, наиболее резко и непримиримо выступал Марк Натансон. Нечаев несолоно хлебавши уехал—: сперва в Женеву, потом в Москву, где вскоре и наступила трагическая (и одновременно позорная) развязка: убийство своего же товарища (уж не для того ли совершенное, чтобы устрашить остальных?). Так и возник — в противовес нечаевщине — кружок чайковцев, сознательно основанный на противоположных началах: на полном доверии друг к другу, на равенстве всех членов, а прежде всего, на высоком уровне нравственного развития каждого.

Да, мотивы нравственного порядка всегда были на главном месте у чайковцев, и эта закваска, по счастью, оказалась неистребимой. В своей щепетильности, в пуританском своем ригоризме они, быть может, кое в чем и перебарщивали, доводили свой максимализм до крайности, — сегодня, пройдя через опыт последующих лет, 0 некоторых фактах тогдашней их жизни Соня могла уже судить беспристрастно, даже с улыбкой. Да и как было, к примеру, не улыбнуться наивности, с какой они принимали новых членов! В неписаном их уставе был знаменательный пункт: для вступления в кружок требовалось согласие всех без исключения его членов; одного отрицательного мнения было достаточно, чтобы предложенный кандидат не вошел в кружок. Так отведена была кандидатура студента-медика Низовкина, хотя она была предложена такими уважаемыми членами кружка, как Сердюков и Чайковский, — отведена потому, что против высказался юный Миша Купреянов, указавший на болезненное самолюбие Низовкина и его чрезмерную обидчивость, качества, по его мнению, несовместимые с требованиями кружка. Разумеется, Низовкин не был принят. И ведь что поразительно — интуиция не подвела Купреянова! Низовкин стал предателем, выдал на процессе 193-х всех, кого знал…

И еще был случай. Он потому особенно запомнился, что Соня имела непосредственное к нему касательство. На одном из заседаний она резко выступила против Александрова, не посмотрела на то, что он был одним из основателей кружка. Человек очень неглупый, даже и с талантом, этот Александров — чем дальше, тем больше — стал почитать себя вождем и великим деятелем, для которого извинительно многое, чего нельзя простить обыкновенному смертному. Любитель выпить, он к тому же не отличался особенной чистоплотностью в своем отношении к женщинам, — как ни скрывал он свою личную жизнь, кое-что из его похождений все же всплывало наружу. Дело дошло до того, что — рядом с другими своими очень размашистыми планами деятельности — он стал проповедовать среди женской части кружка более чем своеобразные воззрения на свободу любви. Бабник — и по сей день нет для Сони худшего прозвания, нежели это! Александрова удалили из кружка; было это в марте семьдесят третьего, а вскоре обнаружилось, что он неразборчив и в денежных делах: растратил две с половиной тысячи рублей, предназначенных для издания за границей нелегальной литературы…

Нравственная атмосфера, при которой все чуждое, инородное немедленно отторгается… Сейчас факт этот важен не столько даже сам по себе, сколько тем, какое влияние он оказал на последующее. Ведь что там ни говори, а главная причина, почему она не сразу, далеко не сразу вступила в «Землю и волю», хотя в эту организацию вошло немало и чайковцев, главная причина была в том, что появилось много новых, незнакомых людей, которым уже не так дороги были прежние традиции, которые мыслили себе организацию по-иному. Новая структура организации, отсутствие между ее членами доверительности — с этим трудно было смириться.

И как же она противилась новым веяниям! Сколько сил положила, чтобы основать свой кружок, точнее — восстановить, воссоздать заново кружок чайковцев!

Она жила тогда в номерах огромного дома Фредерикса (что напротив Николаевского вокзала), снимала три комнаты. Так подучилось, что квартира эта стала не только пристанищем для многих, а как бы штабом, куда приходили чайковцы и те из числа освобожденных после процесса 193-х, кто пользовался безусловным доверием. Идея о создании своей организации витала, что называется, в воздухе. И дело тут было не просто в кружковом патриотизме; впрочем, нет, это тоже было, сейчас это очевидно; но все же главное, что объединяло ее приверженцев, — это неприятие организационных принципов «Земли и воли».

Складывалось впечатление, что больше всего землевольцев занимала конспирация, здесь они усердствовали как могли. С легкой руки Клеменца, сказавшего однажды в шутку: «Это какие-то троглодиты, скрывающиеся в недоступных расщелинах», шутливое прозвище — т р о г л о д и т ы — надолго закрепилось за ними. Но это не так страшно — чрезмерная конспирация. Хуже было то, что устав землевольцев предполагал полное подчинение меньшинства большинству. Похоже было также, что троглодиты не очень-то верят даже друг другу. Соне, воспитанной на принципах равенства всех членов и абсолютном доверии, такая централизация казалась прямо-таки кощунственной, она готова была усмотреть в этом стремление руководящей группы к генеральству, к диктаторству, словом — чуть ли не возвращение к нечаевщине. Нет, решила она тогда, только не это!

Товарищи — Верочка и Женя Фигнер, Богданович, Клеменц, Морозов, Софья Лешерн, Саблин, Якимова, короче, всего сорок или около того человек — придерживались такого же мнения. Собравшись однажды все вместе, они приняли свою программу и даже избрали бюро. Порешив на этом, большинство, однако, разъехалось кто куда: одни — чтобы устроиться в деревне, подальше от полиции, другие — чтобы уладить свои семейные и финансовые дела, третьи — для поправки подорванного тюрьмой здоровья. По ряду причин (из которых не последней был арест и ссылка многих членов едва народившегося их кружка) группа вскоре распалась. Соня трудно переживала неудачу. Происшедшее воспринималось ею тогда трагически — как крах всех надежд и верований. Потребовалось изрядно времени, чтобы осознать, что их кружок, по сути, был мертворожденным ребенком: слишком — многого они не учитывали, затевая свое дело, слишком многого…

В чем же дело? Почему она так долго держалась за старое? Консерватизм мышления?.. Да, сейчас, в конце семьдесят девятого, это бесспорно. Традиции традициями, но как они сами по себе ни прекрасны, нельзя же вечно жить в детских пеленках, хотя, быть может, и блаженно это состояние… Пришло другое время, коренным образом переменились обстоятельства — в том-то и беда ее была, что она не учитывала всего этого. Сейчас даже непонятно, как могла она не принимать в расчет хотя бы уроков «хождения в народ». Ведь яснее ясного, что не только инертность крестьянских масс привела к поражению, но еще более, возможно, отсутствие у нас, пропагандистов, общей организации, единого руководящего центра. Мы были распылены, как песчинки в пустыне, каждый действовал на свой страх и риск, а если прибавить еще нашу беззаботность и неосмотрительность, принципиальное нежелание подчиняться кому бы то ни было — картина и вовсе складывалась удручающая. Так что удивляться нужно не тому, что властям удалось переловить всех нас, а скорее тому, что для этого понадобилось им целых два года…

Выход тут был только один, и как раз тот, который нашли землевольцы: силе противопоставить силу. Честь и хвала им, первым землевольцам. Они раньше всех поняли, что против организованного войска может с успехом выступать лишь еще лучше организованное войско. А коли так, то, конечно, немыслимо строить серьезную революционную организацию только на чисто товарищеских отношениях, их должны заменить отношения деловые, основанные на безусловном подчинении всех и каждого единой дисциплине. И чтобы этого добиться, прежде всего нужно было повести борьбу против привычек и нравов, губительных для любого тайного общества, против «широкой» русской натуры, которая в наших условиях так часто оборачивается легкомыслием и преступной (поскольку ставит под удар всю организацию) безответственностью. Да, только на этой основе мы и могли устоять!..

Сегодня, конечно, легко рассуждать с такой категоричностью; безмятежное, спокойное занятие. Но боже мой, какая буря бушевала в ней всю прошлую весну и лето! Это сейчас все просто и ясно: иного пути, мол, не было и быть не могло. А тогда — вот мука была! — все не могла избавиться от ощущения, что находишься как бы в разреженном воздухе и разламывается от нехватки кислорода голова. Нужно было перемучиться этим, переболеть, чтобы возродиться в новом качестве.

Иным было проще, они как-то сразу пристали к землевольцам. Но нет, она не завидовала им, ей всегда, даже и в более ранние годы, было необходимо самой доискаться истины; так уж она устроена, что не может просто принять на веру, любую перемену ей надобно выстрадать, зато уж, решившись на что-то, бестрепетно шла до конца.

Мысль об этом была более чем к месту. Не получается ли у нее и теперь так, что она не вступает в «Народную волю» единственно потому лишь, что опять цепляется за старые свои понятия? В силу все того же своего консерватизма? Не этим ли, не чересчур ли горячей ее приверженностью к традициям, к тем взглядам и представлениям, которых держалась длительное время, вызван главный ее вопрос, обращенный к себе: действительно ли необходим — в нынешних условиях — столь резкий поворот к террору?

О, дай-то бог, если это так? Если новое направление и впрямь возникло как неизбежность, как следствие неотвратимого хода вещей! Пусть тогда она и помучается, страшась сделать ошибочный шаг, не беда… А что как сомнения ее не беспочвенны? И вовсе не она совершает ошибку, медля присоединиться к ним, а они — все те, кто не видит другой возможности добиться цели кроме как. прибегнуть к казням?..

Неожиданно вылезли все из подкопа — друг за другом. Не пора ли обедать, хозяюшка? Что ж, обедать так обедать, у меня давно все готово…

6

Она и рада была, что обед. Не так даже рукам нужен был отдых — голове. Пока хлопотала вокруг стола, не до мыслей было, не до воспоминаний. И хорошо, а то измучилась, истерзалась. Неглупо сказано: на думах — что на вилах… Так и есть.

Пообедали быстро. Кроме пельменей (хорошо хоть, заготовили их вчера с избытком) да чаю с хлебом, ничего больше и не было. Соня вызвалась сделать еще яичницу — много времени не займет, — но все отказались. Сыты, мол.

Не сразу полезли в подкоп, постояли еще у окна, покурили. Снег стаял почти, во многих местах обнажилась темная, сырая земля. Наконец-то, подумала Соня; вроде неоткуда теперь новой воде взяться. Должно быть, не она одна думала об этом. «Только бы дождь не зарядил», — сказал Баранников. Да, дождь, эхом и с тревогой подумала она; от такого неба (висело оно низко, было цвета затасканной рогожины) любого окаянства ждать можно.

Опять первое ведро пришло снизу не скоро.

…Царь, та нечаянная встреча с ним… Вот бы никогда не подумала, что этот случай хоть как-то отзовется в ней! И через столько времени! Чуть не через три года!..

Это тем более было странно, что даже и тогда, в Крыму, ее не слишком-то занимал высочайший визит на фельдшерские курсы, которые она в то время заканчивала: было и было, велика важность; а потом и вовсе забываться стало. Но вот отчего-то вспомнилось; такой, в сущности, пустяк, а застрял-, таки в памяти; и поразительно — пустяк этот уж не кажется пустяком… А впрочем, удивляться тут особо нечего. События, те или иные, важны не только сами по себе; главное — какие зарубки оставляют они в душе. Так что, получается, лицезрение ею воочию императора не прошло бесследно; пригодилось вот, стало даже необходимым в сегодняшнем разговоре с собой — как необходим, скажем, изначальный удар камертона… Так сошлось все в тот год, 1877-й, — что одно сразу следовало за другим и было тесно связано: она впервые увидела царя; затем ее затребовали в Петербург — на суд; затем позорная экзекуция, которой был подвергнут осужденный на каторгу Боголюбов; и, наконец, выстрел Веры Засулич в грозного и всемогущего Трепова, петербургского градоначальника, — возмездие за поругание человеческого достоинства… Не этот ли выстрел и есть первый шаг к террору, не здесь ли начало всех начал?..

Итак, апрель, Симферополь, выпускной, акт на фельдшерских курсах. На этом торжестве, когда Соне, в числе других, была вручена внушительного вида бумага с золотым тиснением и гербовой печатью — свидетельство, и изволил присутствовать как раз находившийся в ту пору в Крыму Александр II. Хотя и на отдыхе, был он тем не менее в парадном мундире, точь-в-точь как на большом портрете за его спиной; и вообще он до смешного повторял себя на этом портрете: та же величавая, исполненная державного достоинства посадка головы, такой же добрый, чуть усталый взгляд, — порою Соне казалось, что он ни на минуту не забывает о портрете за. спиной и делает все, чтобы соответствовать своему парадному изображению. Эти юные существа, казалось, думал он, принимая ту или иную позу, должны навеки запечатлеть его в своей памяти не просто государем и всевластным повелителем, а еще и мудрым ласковым отцом, неустанно пекущимся об их благе. И девицы… о, девицы, разумеется, были вне себя от счастья! Подумать только, их вступление на благородное фельдшерской поприща освящено высочайшим вниманием самого государя! Отныне вся их жизнь будет протекать под этим — знаменательным знаком, — как не усмотреть в том перст судьбы!

Соня с любопытством глядела на царя. С любопытством, не больше того. Во всяком случае, ничего похожего на ненависть к нему она не испытывала. Разглядывая его, она думала о том, что военный мундир молодит его; если обрядить его в цивильное платье, он ничем не будет отличаться от тех престарелых сановников, какие нередко в бытность отца петербургским губернатором хаживали в их дом. Потом она стала гадать, чем вызвано желание его императорского величества почтить своим посещением более чем заурядные их курсы; кажется, догадалась: незадолго до того началась война с Турцией, со дня на день ожидалось прибытие в Симферополь первой партии раненых, и вот им-то, новоиспеченным фельдшерицам, и предстояло ходить за увечными героями; таким образом, своим посещением будущих сестриц милосердия государь-император как бы наглядно демонстрировал и милосердие свое, и глубокую отцовскую скорбь…

Потом (все глядя на доброе и печальное лицо государя) она подумала вдруг о том, какой дивный конфуз вышел бы, доложи ему сейчас кто-нибудь, что в его присутствии и вдобавок от его имени — «по указу его императорского величества», так ведь значится в свидетельстве — торжественно возводится в сан фельдшерицы не просто дворянка Софья Львовна Перовская, дочь действительного статского советника, а опасная государственная преступница, привлеченная к ответственности за участие в «Большом обществе пропаганды» и лишь до суда отпущенная на поруки к родителям; Но нет, ничего такого, разумеется, не могло случиться: лишь один человек здесь знал, что она за птичка, но это был устроивший ее на курсы доктор Бетлинг, старинный друг семьи.

А поработать в бараках для раненых ей тогда так и не пришлось. Вызвали в полицейскую часть, вручили повестку — немедленно отправиться в Петербург, предстать перед судом. Следствие тянулось так долго (без малого четыре года), признаться, Соня уже не верила, что возможен суд. Ничего нелепее такого разбирательства нельзя было придумать, слишком оно шито белыми нитками, дело о «преступной пропаганде», дело, по которому в одном только семьдесят четвертом году арестовано в тридцати семи губерниях почти две тысячи человек. Мыслимо ли было (так, по крайней мере, казалось ей) объединять в одном деле столько людей, притом не только не связанных друг с другом, но подчас вообще незнакомых?.. Между тем следствие, вопреки здравому смыслу, шло и шло, и вот ее вызывают на суд…

Заехав на денек в Приморское (там же, в Крыму) попрощаться с родными, она, как могла, успокаивала маму — бедняжка, та совсем извелась, плакала не переставая. Скорее всего меня оправдают, говорила она маме; разве отпустили бы на поруки, тем более после полугодового заключения, если бы собирались снова посадить в тюрьму?.. Мама кивала, говорила — да, да, конечно, иначе не может быть, а сама явно ничему этому не верила, плакала и плакала, и всю дорогу в Петербург Соня только и думала что о маме, о том, сколько горя доставляет ей невольно…

Петербург ошеломил своими новостями. Она часами молча сидела с прикушенной губой: то, о чем рассказывала, не скупясь на подробности, Лариса, жена Синегуба, до сих пор томившегося в Петропавловке, казалось мучительным, кошмарным сном…

Многие арестованные уже не предстанут перед судом: не выдержав жутких условий одиночного заключения, одни погибли от болезней, другие — покончили с собой, третьи — сошли с ума. В этом скорбном мартирологе значится имя и Миши Купреянова, такого юного, такого талантливого… Вновь арестован Марк Натансон… Недавний процесс 50-ти закончился жесточайшей расправой: пятнадцать человек, в том числе шесть женщин, приговорены к длительной каторге.

Героически, другого слова не найдешь, вели себя на этом процессе Софья Бардина и Петр Алексеев! Отлично зная, к чему это может привести, они не побоялись в своих речах бросить открытый вызов. Бардина говорила в заключительном слове о том, что, какова бы ни была ее участь, она не просит у судей милосердия и не желает его. Преследуйте нас, как хотите, говорила она, я глубоко убеждена, что такое широкое движение не может быть остановлено никакими репрессивными мерами; за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи, как известно, на штыки не улавливаются…

Бардину Соня не знала лично. Зато Алексеев, Петр Алексеев, хорошо был известен ей. Той осенью (было это в семьдесят третьем) она с Сергеем Синегубом и Тихомировым поглощена была пропагандой среди питерских рабочих, даже поселилась (чтоб быть к ним поближе) на заводской окраине за Невской заставой. И вот как-то вечером явились на квартиру к Синегубу трое незнакомых — ткачи с суконной фабрики Торнтона. Один из них — он-то и оказался Алексеевым — объяснил, что, прослышав вот о даровом обучении рабочих, они пришли просить пообучать и их; вообще-то они уже умеют читать, даже и пишут, но уж больно охота познать, что это за такие науки — еография и еометрия. Заниматься с ними (и, разумеется, не только «еографией» с «еометрией») вызвалась Соня, но занятий было не так уж много: ее вскоре арестовали.

Полно, поминутно удивлялась она, читая его речь, да тот ли это Алексеев? Возможно ли, чтобы это был тот самый стриженный под кружок увалень? Сколько же ему надо было узнать и продумать, чтобы уже через три года произнести эту зрелую речь! Еще неизвестно, кому теперь у кого пришлось бы учиться… Заканчивая свою речь, Алексеев сказал на суде (вот ведь странно как — не заучивала специально, а слово в слово, кажется, запомнилось!): «Русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме как от одной нашей интеллигентной Молодежи. Она одна братски протянула нам свою руку. Она одна до глубины души прочувствовала, что значат и отчего это отовсюду слышны крестьянские стоны. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!» Соня почувствовала вдруг, что плачет — от гордости, от радости. Воистину непобедима армия, которая пополняется такими бойцами!..

В ряду новостей была еще одна отрадная. По инициативе рабочих — как результат широкой пропаганды в их среде — 6 декабря 1876 года на Казанской площади произошла большая демонстрация. Здесь впервые было поднято знамя с вышитыми на нем словами «Земля и воля», этот девиз и стал впоследствии названием новой организации. Во время разгона демонстрации как раз и был схвачен Боголюбов, осужденный потом на каторгу…

…Приехала Соня в Петербург (по той повестке из суда) в июне 1877 года. Тем временем всех, кто содержался в Петропавловке, перевели в дом предварительного заключения: верный признак того, что близится процесс, Тюремный режим в «предварилке» был куда мягче. Арестованным даже можно было носить передачи — не только еду, а и книги. Разрешены были и свидания (разумеется, лишь с близкими). Во время этих свиданий Лариса умудрялась при прощальном поцелуе обмениваться с Сережей Синегубом микроскопическими, скатанными в трубочку и завернутыми в фольгу записками.

Чтобы получить возможность беспрепятственно посещать тюрьму, Соня назвалась невестой Тихомирова. Сама собой появилась вскоре мысль — а не обвенчаться ли им?" Ведь если Тихомирова по приговору суда отправят в Сибирь (семейных отправляли обычно в Сибирь), в этом случае, пусть даже Соню оправдают, она сможет поехать с ним и, живя на воле, заниматься устройством побегов. Вряд ли меж ними была любовь (хотя Тихомиров в то время всерьез, кажется, вообразил, что питает к ней пылкие чувства и по этой причине не может жить без женитьбы), но это и не имело особого значения: фиктивные — ради дела — браки были обычным явлением. На случай, если власти обратятся по этому поводу к отцу, она попросила маму сделать все так, чтобы отец (он жил тогда уже отдельно от мамы — в Петербурге, но обращаться к нему самой было выше ее сил) не чинил ей препятствий. От отца ответа на мамино письмо не последовало, да это было уже и не важно: Тихомирова выслали не в Сибирь, а к родителям на Кубань, — естественно, что отпала и необходимость в таком браке.

Но это так, попутно… Не надо отвлекаться. Главное сейчас, что она была «невестой» Тихомирова и, в качестве таковой, каждое утро приходила на свидание с ним в дом предварительного заключения…

В тот день (13-е было июля) никого в тюрьму не пустили. Соня все же пробилась в контору, к караульному начальнику: что, как, почему? Жандармский чин оставил ее вопросы без внимания. Единственное, что он сказал ей: все свидания, включая свидания адвокатов с подзащитными, с сего дня и впредь до особого распоряжения отменены. Она вышла к женщинам, за ворота, как вдруг с тюремного двора донесся кадкой-то грохот, лязг железа и еще — истошные крики, вопли. Сомневаться уже не приходилось: в тюрьме происходит нечто необычайное. Но что, что именно? И как об этом узнать, если не дают свиданий?

К вечеру поползли слухи. Но кто может поручиться за их достоверность? Наутро Соня накупила кучу газет, прочитала их. Бессмысленное занятие! Газетам решительно нет никакого дела до глумлений, каким подвергаются люди! И лишь несколько дней спустя — в «Голосе», а потом и в «Новом времени» — появились крохотные заметки, в которых скупо и в выражениях не только предельно спокойных, а и туманных, излагалось то, что газеты смиренно называли «происшествием в доме предварительного заключения». Имени Трепова в заметках не было — побоялись, струсили, прикрылись фиговым листком: «один из представителей администрации в Петербурге»! Но и того, о чем нехотя сообщали газеты, было достаточно, чтобы понять: в слухах, самых невероятных, нет и капли преувеличения. Даже и в цинично бесстрастном изложении благонамеренных писак «происшествие» выглядело чудовищно. В качестве причины происшедшего выставлялось недовольство «представителя администрации» слишком либеральными, по его мнению, порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора; причина эта, надо полагать, показалась «представителю администрации» столь веской, что когда арестант Боголюбов при повторной встрече с ним на тюремном дворе не снял шапку (может быть, не успел), «почетный посетитель» (какие мерзавцы, так ведь и написали— почетный!) сшиб с него шапку и, в отместку за проявленное к нему «неуважение», приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию, каковое распоряжение — с холопским смирением свидетельствовали газеты— и было исполнено надлежащим образом…

В действительности все было еще отвратительней. Подробности, о которых рассказывали очевидцы, — а за происходившим на прогулочном дворе наблюдали из окон своих камер многие заключенные, — эти подробности были такого рода, что и доныне Соня не могла думать о них без содрогания. Но, как ни тяжко было возвращаться к этому, она все же заставила себя воскресить пережитое: она не сомневалась, что те же чувства владели Засулич, когда та решилась на свой подвиг.

Соня уже не помнила, от кого и что именно слышала она; все, что узнала в те дни, складывалось теперь в слитную картину, столь живую, как будто она сама была свидетелем всего этого. Она словно видела, как вышагивает по двору окруженный свитой Трепов — прямая спина, негнущийся парадный шаг; чуть поодаль видела бледное, с длинными девичьими ресницами, лицо Боголюбова (под этим именем, узнала она позже, осудили Емельянова, того самого Алексея Емельянова, что был шафером на свадьбе брата ее, Василия); вот они поравнялись — генерал-адъютант Трепов и безответный, ждущий отправки на каторгу Боголюбов, на мгновенье столкнулись их взгляды, и тотчас краской пошло лицо генерала: этот жалкий арестант, это ничтожество не только наглых глаз своих не отвел, но и не поклонился, шапки даже не снял — хороши здесь порядки, нечего сказать! И тогда «почетный» посетитель, забыв о сане своем и ранге, вообще уже ничего, вероятно, не помня от охватившего его бешенства, подскочил к строптивцу и с криком: «Шапку долой!»— ударом кулака сшиб ее с головы Боголюбова…

Соня с болезненной отчетливостью видела эту серую, шинельного сукна, арестантскую шапку — под ногами, в пыли, потом опять увидела мертвенно-серое лицо Боголюбова, остановившиеся зрачки его глаз; она силилась понять, что выражают эти глаза: боль, страх, гнев, недоумение? — но так и не поняла: вероятно, все вместе… А шапка по-прежнему валялась в пыли; Боголюбов не стал поднимать ее, не решился это сделать и никто из сопровождавших Трепова… Сколько могла длиться эта пауза? Секунду? Или пять? Десять? Разорванные на неуловимые дольки, недолгие эти секунды казались вечностью. И какая, вдобавок, жестокая, казнящая тишина была!..

Но вот наконец эти крики, вернее — единственный крик, вырвавшийся сразу из сотен глоток, тот нечеловеческий выкрик боли, который она услышала тогда за воротами тюрьмы! Вряд ли было возможно (даже внутри тюрьмы) разобрать, что именно кричали арестанты, все те, что прилипли в ту минуту к окнам, судорожно вцепившись в решетку, — да и не имели тогда значения слова; вопль негодования и ненависти, страдальческий стон — вот что такое был тот крик! Соня ясно представляла себе, как Трепов медленно обводит глазами облепленные людьми окна — этаж за этажом, все шесть; как, не оборачиваясь к свите, безадресно роняет: «Высечь… для примера! Двадцать пять розог…» и как кто-то из тюремных начальников тотчас козыряет — в знак того, должно быть, что исполнение Приказа не замедлит последовать… И потом надзиратели наваливаются на Боголюбова, выворачивают, хотя он не сопротивляется, руки, волокут куда-то…

Но то был не конец еще.

Неистовство заключенных искало выхода, и они, задыхаясь от крика, колотили мисками и вообще чем попало по железным прутьям решетки, били стекла, — грохот стоял невообразимый, она слышала его за воротами. Но там, за воротами, она не могла, конечно, знать, что в это самое время во дворе появился смотритель тюрьмы, дабы «успокоить» волнение! — объявил о предстоящем сечении Боголюбова розгами. Мало этого, так надзиратели устроили еще себе даровое развлечение: принялись — нарочно близ женских камер — вязать пуки розог (а было их, розог этих, столько, точно предстояло выпороть пол-России), разминали руки, как делают молотобойцы перед работой, и, в явном расчете на зрителей, как бы репетировали экзекуцию — секли воображаемое тело, с потягом секли, остервенело. С многими женщинами сделалась истерика, мужчины, каждый в своей клетке, ломали все, что только можно было сломать. Во избежание общего бунта начальство дало команду надзирателям убраться в сарай; оттуда розги выносились уже скрытно, под полами шинелей.

Дальнейшего никто не видел. Доподлинно известно только, что Боголюбов перенес наказание безмолвно и что его тотчас отвезли в Литовский замок. Но Соня, казалось, видела и это. Они видела: распластанный на широкой скамье, задавленный насевшими ему на плечи и ноги палачами, не в силах хотя бы шевельнуться, Боголюбов лежит, намертво стиснув зубы, думая, вероятно, лишь о том, чтобы не дать вырваться предательскому стону, лежит, вслушиваясь (ибо это хоть как-то отвлекает от боли) в мерный свист березовых прутьев и такое же размеренное, поверх свиста, счисление ударов, хрипло выкрикиваемое главным, по всей видимости, экзекутором; в ожидании очередного удара Боголюбов инстинктивно, помимо своей воли, напрягает спину. Потом его, раздавленного, поруганного, поднимают силой, чужими, жесткими руками опускают на спину исподнюю рубаху (ее прикосновение к ране — как ожог!) и выволакивают скрытым ходом, усаживают — в арестантскую карету и тайком (боясь все же, как бы и правда не взбунтовалась тюрьма) увозят.

Боже мой, что там толковать о зверствах турок в войне, — куда им до жестокости наших собственных башибузуков, с такой охотой глумящихся над собственными же людьми! Розга — да есть ли сейчас в мире хоть одно- государство, где возможно такое надругательство? Сыщется ль еще страна, в чьей истории, века и века, так державно властвовала бы порка— розгами ли, плетью, палкой, кнутом или шпицрутенами? И как тут, скажите на милость, не зародиться мысли: в самом деле, уж не ей ли, не розге, Россия и обязана тем величием и могуществом своим, о котором что ни день трубят газеты! Право, похоже на то, если вспомнить, сколь долго сопротивлялись государевы управители изъятию помянутой порки из законов России, как бы считая не только опасным, а и неудобным оставить дорогих своих сограждан без этой острастки. Ведь еще и ста лет не минуло, как матушка-государыня Екатерина Великая изволила пожаловать знаменитую свою «грамоту», где впервые (пусть хоть о дворянах!) начертано: «Да не коснется телесное наказание до благородного…». А что до остальных, так понадобилось еще восемьдесят лет, чтобы избавить их от вековечного страха быть прилюдно иссеченными в кровь. Лишь на каторжных сие не распространяется: не иначе, для того, чтобы каждому ведомо было, что милостивость даже царя-освободителя имеет свои пределы… Но Боголюбов, — ведь и под это единственное исключение из закона он не подпадает! Хотя он и был осужден на каторжные работы, но еще не поступил ведь в разряд ссыльно-каторжных и потому— по закону! — его не вправе были до прибытия на место подвергать телесному наказанию! Но что такое закон в стране, где правит беззаконие! У наели не найти приличествующей случаю статьи закона, коли требуется черное выдать за белое? У нас ли да не отыщутся крючкотворы-законники, которые, только намекни им, вмиг оправдают что угодно, не то что такой пустяк, как истязание без пяти минут каторжника?..

Соня жила в те дни как в бреду. Но она хоть была среди своих, рядом с людьми, понимавшими все так же, как она. А каково было Вере Засулич — там, в пензенской ее глуши, куда, без малейших на то оснований, была она выслана под надзор полиции! Она была одна-одинешенька, не с кем хотя бы словом перекинуться по поводу страшной вести, — легко представить себе, что испытывала она, читая и перечитывая в одиночестве куцое, полное недомолвок газетное сообщение…

В то время Соня не была знакома с нею; но и потом, познакомившись (это было после того уже, как суд оправдал ее, на квартире у врача Веймара, где она скрывалась), Соня не выспрашивала у нее, что и как думала она, узнав из газет о новом зверстве властей, — в этом не было нужды. Жизнь Засулич, в юные свои годы ставшей жертвой произвола, хорошо известна. Ее арестовали и продержали два года в Литовском замке и Петропавловке, пытаясь пристегнуть к нечаевскому делу; а когда из этого ничего не вышло (даже и следствию было ясно, что знакомства ее с Нечаевым, притом в пору, когда он еще не был тем, кем стал впоследствии, и того факта, что два или три раза он присылал на ее адрес письма из-за границы для передачи их его друзьям, недостаточно для привлечения ее к суду), когда обвинение против нее все-таки вынуждены были снять, тем не менее и после этого ее мытарили административной высылкой то в одну, то в другую глухомань. Как же близко к сердцу должна была она принять очередное, и такое вопиющее, надругательство над человеческим достоинством!

Она тайком едет в Петербург, узнает здесь подробности, которые, по понятным причинам, не могли попасть в газеты, узнает все. О, как хорошо Соня понимала, что творилось в душе у Засулич, какова была мера ее ужаса и отчаяния! Засулич, конечно, не допускала мысли, что такое дело может пройти бесследно; она, конечно, ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь — клеймящей ли статьей в газете, публичной ли речью… нет, все кругом молчит, и ничто, таким образом, не мешает Трепову или кому другому, столь же сильному, снова и снова безнаказанно творить такие же расправы… И тогда — за годы своих скитаний поневоле оторванная от революционной среды, еще не успевшая отыскать новые связи, одна со своими мыслями — тогда она решается: о, я сама! Нужен крик, нужен отчаянный- вопль, который был бы услышан всеми— у меня достанет сил сделать это! Я смогу, я сумею, пусть ценой своей жизни, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, попирая человеческую личность!..

Так пришел день возмездия: 24 января 1878 года.

…Соня сообразила вдруг, что в жизни ее, в сущности, было не так уж много дней, которые отложились бы в памяти с такой отчетливостью, как этот — 24 января. К удивлению своему, она обнаружила, что помнит не только то, о чем думала и что говорила сама, но и вообще все, что происходило и о чем говорилось в тот день.

Да, то был памятный день, вдвойне памятный! Накануне (23 января) был объявлен приговор правительствующего сената, — вопреки ожиданиям, довольно мягкий для большинства участников процесса 193-х приговор: девяносто подсудимых (и Соня в их числе) были оправданы, еще семьдесят человек хоть и были осуждены, но чисто символически — им было зачтено в наказание предварительное заключение, и, таким образом, перед ними тоже открылись двери тюремных камер; даже по отношению к осужденным на долгую каторгу суд счел нужным ходатайствовать перед царем о замене ее ссылкой (исключая, правда, Мышкина, которому члены суда не могли простить его бичующей речи). Итак, накануне объявлен был приговор, а уже наутро многие из выпущенных на свободу сошлись у Сони, в номерах Фредерикса на Знаменской площади. Что делалось! Обнимались, поздравляли друг друга, плакали от радости!..

Сидели кто где, часто примостившись прямо на полу, многим же- пришлось стоять. Соне было не по себе, хозяйка как-никак; но, пожалуй, никто, кроме нее, и не замечал ни тесноты этой, ни прочих неудобств, все чувствовали себя свободно и легко. Скоро и она забыла о своем положении хозяйки, перестала испытывать даже обычную свою, при обилии незнакомых, скованность: оттого, верно, что люди, так или иначе, были все свои, родные — либо бывшие чайковцы, либо те, с кем те же чайковцы крепко сдружились за время заключения.

Разговор вначале вертелся вокруг одного: победили!

И в самом деле: четыре с лишним года мудрили жандармы над созданием процесса-монстра, нашумели на весь мир, заранее хвастая успехом, и вдруг — гора родила мышь! Больше того, процесс, с помощью которого правительство замышляло, выставив мирных пропагандистов как «закоренелых злодеев», раз и навсегда покончить с крамолой, вылился для властей в четвертую Плевну, куда более позорную, чем все три поражения в войне перед стенами этой крепости… Тут кто-то очень к месту вспомнил, что прокурор Желеховский за несколько дней до процесса заверял своих друзей (заключенные тогда же узнали об этом от адвокатов): «Я покрою позором обвиняемых!» Слова Желеховского, так комично звучавшие сегодня, вспомнил Тихомиров; он разминал папироску, собираясь закурить, но прежде чем чиркнуть спичкой, скривил насмешливо губы, сказал: «Помните?..» А Саблин, он сидел на подоконнике, повторил заключительную реплику адвоката Александрова, дерзко обращенную к судьям, ту знаменитую его реплику, в которой он предрек, что «история пригвоздит к позорному столбу не сидящих на скамье подсудимых, а тех, кто их на эти скамьи посадил». Мог ли в тот момент, когда произносились эти слова, кто-нибудь подумать, что они окажутся вещими?..

Соня помнила, как поражало ее то, что никто из этих исхудавших, с желтовато-серым цветом кожи и заострившимися чертами людей, проведших в заключении и два, и три, даже четыре года, никто и словом не обмолвился, каково-то было им там, в тюрьме. Каждый словно бы запретил себе касаться этой темы. Наверное, это оттого, решила она тогда, что слишком близко все, слишком больно; но теперь она понимала, что была неправа. Тут скорей всего другая была причина: взбудораженные таким неожиданным своим освобождением, захваченные мыслями о предстоящей работе, они, пожалуй, и действительно забыли уже свои недавние мучения. Одно заботило их сейчас: не собираются ли власти упечь их под гласный полицейский надзор? Для таких опасений были немалые основания. Чем, к примеру, объяснить, что со всех освобожденных, даже с тех, кто был полностью оправдан судом, взята подписка, — не более чем в трехдневный срок по прибытии на место жительства сообщить свои адреса полиции?

А тут еще Богданович со своим пугающим известием! Ходят слухи, сказал он, пощипывая свою огненно-красную бороду, что Третье отделение, осекшись с судом, решило расправиться с выпущенными, выслав всех административно.

— Не посмеют, — заметил Саблин. — Это было бы слишком уж скандалиозно.

— Ты чересчур высокого мнения об этих господах с Цепного моста, — возразил Богданович.

— Ничуть, — настаивал на своем Саблин. — Ты послушай, о чем говорят в лавках, на улице, где угодно!

— Верно, верно! — вскочил с пола темпераментный Морозов- (тоненький, довольно высокий, он выглядел совсем мальчиком). — Едем мы сюда в конке — я, Грачевский, Орлов; прямо из «предварилки», с узелками в руках. Ведем какой-то разговор вполголоса. Как вдруг подсаживается к нам незнакомый господин: «Простите, вы, верно, выпущены по окончившемуся вчера большому политическому процессу?» В полный голос, представьте, спрашивает! Лет тридцать ему, в очках, по всему — человек с достатком. «Да», — отвечаем. Тут все обернулись к нам, кто посмелее — подошли даже. «Говорят, вы сидели в ожидании суда три года, это правда?»— спросил все тот же господин в очках. «Некоторые — четыре!» — ответил Грачевский, и видели бы вы, какое сильное впечатление произвел его ответ! Со всех сторон, только и слышалось: «Это ужасно!.. Какая жестокость!.. Но это ведь беззаконие!..» Признаться, я опешил: такое открытое сочувствие!

— Все это так, — легко перекрыл Морозова своим густым басом Богданович. — Я тоже мог бы привести несколько подобных сценок, не менее выразительных. И все-таки я не склонен так уж уповать на общественное мнение. Поговорят да и успокоятся.

— Ты забываешь, — горячился Морозов, — что даже и год назад такое сочувствие было невозможно. Сдвиг несомненен! Может быть, здесь, на воле, вы привыкли к этому, уже не замечаете, — свежему глазу виднее.

Соня с интересом вслушивалась в разговор. Дело было даже не в том, кто прав. Ее больше всего удивило, как разно оценивают товарищи один и тот же факт — тот несомненный факт, что самая широкая публика одобряла итоги процесса. При этом нельзя было не заметить: скептически относились к перемене Б общественном мнении только те, кто во время суда оставался на свободе и, таким образом, имел возможность каждодневно соприкасаться с помянутой публикой; Соня тоже не очень-то верила в прочность сегодняшних настроений в обществе. Но легко было понять и недавних узников: долгие годы им казалось, что никому до них нет дела, что их страдания не находят отклика за тюремными стенами; и вот, едва вырвавшись из-под замка, они неожиданно обнаруживают, что симпатии многих и многих на их стороне, как тут не возликовать! Как не вообразить себе, что отныне власти и шага ступить не смогут без опасливой оглядки на людскую молву!

Разговор тем временем шел своим порядком. Когда Морозов запальчиво сказал, что год назад вряд ли можно было рассчитывать на столь всеобщее сочувствие, Соловьев (кто бы „мог тогда подумать, что всего через год с небольшим именно он выйдет — первый — один на один против царя!) — заметил, что в любом случае не стоит терять голову: это и в самом деле может стоить головы; посему он, как и Богданович, считает, что было бы крайне неосмотрительно давать полиции сведения о своем местожительстве, полагаясь на последующее заступничество доблестных сограждан, прозревших в одночасье… Что Ж, едко, но справедливо. Соловьев все последнее время был на свободе (он и вообще не проходил по процессу), так что замеченная Соней поляризация в споре покамест соблюдалась неукоснительно. Ну-с, кто следующий?

Следующий был Лев Тихомиров, он же «Тигрыч» (не столько по аналогии с именем, сколько по причине свирепости, с какой он обыкновенно вел спор). Несколько рисуясь, он картинно откинул назад голову, отчего получалось впечатление, что хоть и сидит он на полу, но все-таки как бы смотрит на оппонента сверху вниз (о, как странно — неужели она и тогда замечала все это в нем?..), и сказал с насмешливой своею улыбкой, скаламбурив по примеру Соловьева:

— Я не думаю, что стоит особо дорожить головой, которая не дорожит сочувствием тех, ради кого, собственно, мы и готовы положить головы… Я лично не осмелился бы столь… Нет, не хочу обидеть, скажу по-другому. Я лично не стал бы с таким недоверием относиться к голосу общественности. Напротив, я полагал бы, что следует воспользоваться благоприятным для нас соотношением сил. Хотя бы для того, чтобы в случае, если власти посмеют все же сослать кого-либо административно, убедиться воочию, каким громом обернется голос почтенных наших обывателей, когда они прослышат о новом факте произвола…

Сказав все это, он, по обыкновению, первым делом отыскал Сонин взгляд, как бы спрашивая: ты видела, как я его? Ты ведь согласна со мной, да?

Да ничего подобного! Тираде милого Левушки нельзя, быть может, отказать в лихости, но согласиться с ним — нет, увольте; не дай бог, и правда кто-нибудь решит, что он прав. И она сказала тогда:

— Господа почтенные наши обыватели и не такое скушивали! Не беспокойся: проглотят и это.

Возможно, ей не следовало этого говорить, именно ей; если честно, так она и не собиралась; но раз уж Тихомирову непременно понадобилось знать ее мнение, было бы нечестно отмолчаться, — так, по крайней мере, казалось ей. Но Тихомиров считал по-другому. Он обиделся, чудачок, и не сумел скрыть эту свою обиду — и такой жалконький, такой несчастненький был у него вид при этом…

Но зачем она сейчас-то вспоминает про это? Лишнее ведь. Не о Тихомирове и не о странном их «жениховстве» сейчас речь… Впрочем, если вдуматься, связь все же есть, несомненная связь. В той обстановке, какая была перед приходом Кравчинского, вынужденная стычка ее с Тихомировым отнюдь не лишний штришок. Самое существенное — тот вывод, который с непреложностью вытекал из всех разговоров (перепалка с Тихомировым как раз заостряла все предыдущее), а именно — что часть товарищей настроена весьма и весьма благодушно: дескать, теперь-то, при такой поддержке общества, ничего не стоит поднять народ на любое дело…

Так уж получилось, что Сонина ответная реплика была последней в споре. Кто знает, быть может, Тихомиров или кто другой возразил бы ей, а возможно, что разговор этот и сам прервался бы, но тут ворвался к ним с улицы Кравчинский.

И пальто и шапке, влетел в комнату, выпалил:

— Сейчас Засулич стреляла в Трепова!

Да нет же, все не так было — как я могла забыть! Не мог он еще назвать Засулич, ее имя дня через два только стало известно! Кравчинский вообще сначала без имени обошелся, он сказал:

— Сейчас стреляли в Трепова! — Сказал это, не имея, конечно, ни малейшего понятия о том, что своим известием внес решающий аргумент в спор, всего минуту назад кипевший здесь.

Но и остальным (если судить по себе) было в ту минуту невдомек, что новость так близко касается всех их и в самом-самом недалеком будущем отзовется такими неожиданными последствиями… Поначалу преобладал чисто внешний интерес. Стреляли в Трепова. Сейчас? Позвольте, как — сейчас? И где? А главное — кто? И вообще — насколько достоверны эти сведения?

— Да об этом весь город говорит!

— Может, слухи? Иль того хуже — провокация?

— Нет, вряд ли. Слишком мелкие подробности известны!

Подробности были таковы. Некая молодая особа, назвавшая себя Елизаветой Козловой, явилась на квартиру петербургского градоначальника Трепова, в часы приема разумеется, с прошением о выдаче ей свидетельства о благонадежности, необходимого для поступления на акушерские курсы. Просьба ее была вполне законная, ей предложили, как и другим просителям, подождать здесь же в приемной зале, пока его высокопревосходительство генерал-адъютант выйдет из внутренних покоев. А когда Трепов появился наконец в окружении свиты и подошел к ней вплотную, она, не поднимая руки, не целясь, выстрелила в упор; тотчас же бросила револьвер на пол, успев лишь крикнуть, что мстит за Боголюбова. Чины полиции сразу набросились на нее, стали бить. Трепов же, по сведениям Кравчинского, остался жив, только ранен сильно: в живот…

— Куча народа была при этом, — выпалив единым духом все, что знал, прибавил Кравчинский. — Не удивительно, что слух так быстро разошелся. По пути сюда я нарочно за вернул к дому Трепова, против Адмиралтейства, — не подойти! Перед домом множество карет, — спроста ль такое?

Да, сомневаться в истинности происшествия не, приходилось. Осталось лишь рассеять некоторые недоумения. В первую очередь, кто же такая эта Елизавета Козлова?

— Друзья, кто-нибудь слышал это имя? Никто? Странно… В таком случае можно поручиться, что — по крайней мере, в последние годы — Козлова не числилась ни в одной из наших организаций. Одно из двух: либо Козлова действовала на свой страх и риск, либо фамилия эта — псевдоним всем нам хорошо известного человека. Не так ли?

Это Богданович сделал было попытку внести порядок в сумятицу разговора, но, правду сказать, у него мало что получилось; взбудораженные, растревоженные, все говорили разом, каждый торопился выяснить и обсудить лишь то, что интересовало его лично; разговор поминутно перескакивал с одного на другое, почти невозможно было понять, кто спрашивает, кто отвечает. Но кое-что все же запало в память…

— …Не понимаю, неужели она даже не попыталась скрыться?

— Может, и пыталась, ты ведь слышал — ее сразу схватили!

— Нет, нет, все неверно! Я думаю, она сама не хотела убегать!

— Где логика? Неопытная?.. Но что ей грозит виселица, уж это-то она не могла не знать!

— А привлечь внимание? Не к себе, нет;— к боголюбовской истории! К Трепову! К факту вопиющего произвола!

— Послушайте, господа: в этом много правды! Не случайно же она крикнула, Что мстит за Боголюбова…

— Сонечка, ты умница, но. я должен тебя разочаровать. Чтобы привлечь внимание, достаточно было крикнуть то, что она крикнула, совсем не обязательно оказаться в руках палачей. Так ведь?

— А мотивы? Где еще объяснить обществу, что двигало ею, как не в суде!

— Мотив один — месть. Да что тут гадать — она сама ведь сказала, что мстит!

— Странная, в таком случае, месть…

— Что тебе непонятно, Александр Константинович?

— Многое. И прежде всего вот что. Когда мстят, стремятся нанести противнику как можно больший вред. Иначе что это за месть? А теперь объясните-ка мне: как можно умудриться, стреляя в упор, не убить человека наповал? Почему она целила не в голову, не в грудь, не в сердце?

— Твой вывод? Прости мою темноту, но я что-то не очень понимаю, к чему ты клонишь.

— Постараюсь объяснить. Я считаю, что у нее не было специального намерения непременно убить Трепова, попросту это было ей безразлично. Поэтому я и думаю, что месть местью — заметь, Николай, я не отметаю вовсе этот мотив, — но главным для нее было именно приковать внимание к 13 июля, вынудить общество вновь вернуться к забытому — к трагедии Боголюбова. Иначе сказать, она целила не столько в Трепова как частное лицо, она метила выше — в самый, тут верно кто-то сказал, принцип административного произвола и беззакония.

Все это говорил Соловьев, и пока он говорил (как всегда, негромко, точно стесняясь), была удивительная тишина. Даже Морозов на сей раз не перебивал, слушая с предельным вниманием.

Вероятно, оттого, что Соня была согласна с Соловьевым, ей казалось, что его точка зрения восторжествует. Но она ошиблась. Все же немало было и таких, кто, как Морозов, стоял на том, что Козловой руководил лишь мотив мести. Запомнилось крепко: в тот момент расхождение это не казалось ей столь уж принципиальным; она полагала, что в конечном счете дело не в том, чем руководствовалась сама Козлова, главное — какой отзвук вызовет ее поступок. Поэтому она уже не очень внимательно следила за перипетиями этого неожиданно возникшего спора, тем паче, что новых аргументов ни у тех, ни у других уже не было. Только один эпизодик (из последующего) врезался в память, да и то, верно, потому лишь, что» заключал в себе явную несообразность. Она задумалась о чем-то, когда услышала вдруг эту запальчивую тираду Николая Морозова.

— Наконец, — пылко восклицал он, — наконец-то нашлась и у нас Шарлотта Кордэ! Помянете меня: скоро, очень скоро появятся у нас и Вильгельмы Телли! Им, и только им будет принадлежать ближайшее будущее!

Так далеки все были в то время от мыслей о терроре; сомнительно, чтобы хоть кто-нибудь придал серьезное значение самой сути высказывания Морозова. Что же до Сони, то она отнеслась к его пророчеству как к очередной мальчишеской эскападе, на которые Морозов и вообще был горазд. Резануло ей ухо другое — то, что Морозов поставил на одну доску Телля, боровшегося с врагами своего народа, и Шарлотту Кордэ, убившую Друга народа — Марата.

— Можно ли сравнивать их? — высказала она вслух свое недоумение.

— Пожалуйста, Не придирайся, — чуть ли не с обидой сказал Морозов. — Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду не цеди их, тут сравнивать действительно не приходится, а только средства, чисто внешние средства, с помощью которых они выполняли свое намерение!

Подумать только: такое его объяснение всех, решительно ведь всех удовлетворило тогда, ее тоже! Никому и в голову не пришло, что он не объяснил главного: того, что средства находятся в прямой зависимости от цели, что забвение. «того может незаметно привести к искажению, даже извращению цели, какой бы благой сама по себе она ни была.

Разговор сразу перекинулся на другое. У кого-то возник вдруг довольно резонный вопрос: чем объяснить, что выстрел в Трепова произведен сегодня? Не вчера, не месяц назад, — именно сегодня? Случайность? Совпадение? Вряд ли. Вероятнее всего, день выбран не случайно. Козлова явно учитывала, что ее выстрел может пагубно отозваться на нашем приговоре, потому и отложила свое намерение до того момента, когда приговор будет объявлен… Но и при этом, правда, возникало опасение: не повлияет ли покушение на судьбу тех? кто осужден на каторгу, не отягчит ли их положение?

— Нет, нет! — сказал Саблин. — Это было бы совсем недостойное дело! Ведь они не принимали участия в покушении!

С ним тотчас согласились все, едва ли сознавая в ту минуту, что самой поспешностью этой выдают себя с головой: ничуть-то Саблин никого не успокоил, себя первого!

Но это так, частность. Чувство радости — от того, что злодейство не осталось неотомщенным, — преобладало над всеми другими чувствами и соображениями.

При этом вот на что нельзя было не обратить сейчас внимания. Потому ли, что против Трепова, один на один, вышла женщина, потому ли, что в тот раз дело обошлось без смерти, так или иначе, но Соня, при всем ее тогдашнем неприятии террора, ни на секунду не усомнилась в правоте стрелявшей. О, если бы людям дано было заранее знать, какие последствия может иметь тот или иной факт! От скольких лишних шагов убереглись бы они! Насколько прямее двигались бы к цели!

Но лиха беда начало. Остальное, как водится, приходит само. И все, чему суждено быть, хочешь не хочешь, будет, тут ничего не спрямишь, не выправишь.

Будут потом еще и еще акты террора, и у каждого из них, конечно же, будут свои резоны и свое оправдание; при этом всякий раз особо будет подчеркиваться, что все эти казни вызываются конкретными, совершенно исключительными обстоятельствами, а отнюдь не следованием, боже упаси, какой-либо теории. Найдутся и люди, готовые лицом к лицу встретиться с врагом, не думающие о себе и о своем спасении, не холодные убийцы, не закоренелые душегубы — люди, которым непереносимо тяжко было нести доставшийся им крест; любой из них был бы вправе вслед за Верой Засулич сказать: «Страшно поднять руку на человека» — и тут же, как она, прибавить: «Но я находил, что должен это сделать». Не в этом ли добавлении вся суть? Мы были вынуждены — именно вынуждены! — делать это: не было у нас иного пути, не было…

Удивительно, подумала Соня, как мы все обманывали себя, обманывали, сами того не сознавая! Позади было уже столько крови, а мы всё делали вид, будто ни в чем не отступаем от своей программы. Давно вступили на путь чисто политической борьбы, а всё еще не находили в себе мужества открыто признать это. Нет, было бы нечестно задним числом упрекать нас в отсутствии прямоты и мужества — и уж в любом случае не мне этим заниматься! Ничьей вины нет в том, что не сразу, далеко не сразу хватило решимости осознанно сформулировать назревшие перемены. Но что я? Не в решимости дело, вовсе нет. Просто мыслям о необходимости перехода к политической борьбе предстояло еще вызреть — исподволь, постепенно; и конечно же, нужны были месяцы и месяцы, прежде чем разрозненные идеи отлились в теорию.

Но как странно, с удивлением подумала Соня: какой неожиданный поворот произошел в мыслях! Незаметно для себя она стала уже как бы оправдывать все, что было… Нет, она не против, почему же. Но не слишком ли легко переменила она мнение? Вероятно, это от усталости. А что, вполне возможно: до того осточертела ей двойственность ее положения, так измучилась неопределенностью, так жаждет ясности — поневоле хватается за первую же соломинку. Возможно, конечно, что все это не так, говорила она себе, возможно, я преувеличиваю, но, право же, было бы неверно исключать и такую подкладку.

Ее вдруг охватило острое недовольство собой. Она торопится с выводами; вместо того, чтобы пройти весь тернистый этот путь постепенно, шаг за шагом, она отчего-то спешит, подгоняет события, пропускает целые звенья! Так ничего не поймешь. Надо проследить, как менялись взгляды: что было причиной, какие факты оказались решающими? Дело не простое, но все же по силам. В конце концов период, когда мучительно, часто впотьмах, искалось поворотное решение, вовсе не безбрежен. При желании вполне можно разглядеть начало и конец. Начальная точка — выстрел Засулич, теперь это несомненно. Финалом, вероятно, можно считать съезд в Воронеже. Полтора года, стало быть…

Кто-то стучал в дверь. Соня прислушалась: условные три удара щеколдой. Галя Чернявская, больше некому.

— Как у вас тут? — еще и порога не переступив, спросила она.

Соня пропустила ее в сени, заперла дверь на задвижку. Только после этого сказала:

— Плохо.

С Галиного пальто струйками стекала вода, лицо тоже было мокрое. Неужели дождь? Как же она не заметила! Все-таки спросила, хотя это было излишне:

— Дождь, что ли?

— Не то слово, — стягивая с себя пальто, сказала Чернявская. — Небо — как прохудилось!

Чернявская вызвалась сменить Соню, но Соня не согласилась.

— Ты лучше посушись пока, погрейся. — Да посуду помой, если есть охота.

Чернявская упрямилась:

— Ради бога, не храбрись! Поспи часок.

— Не выдумывай, — возразила Соня. — Я уже втянулась. Да и не волнуйся — на твою долю тоже достанется!

Но Исаев тем временем передал ведро Чернявской — из рук в руки.

Соня посторонилась: не драться же! И отправилась к себе наверх.

7

Кажется, и минуты не прошло, как прилегла, — надо же, целая история привиделась! Посмотрела на стенку, где часы.

Минут тридцать спала, а рассказать что приснилось, дня не хватит.

Быль, небыль — все в куче, поди-ка расцепи!

То она на пароходе; тишь и безветрие; Соня не уходит с палубы; кощунство проспать такую дивную ночь. Рядышком брат Василий и отчего-то Сашенька Владыкина; потом они отходят от Сони — жених и невеста; обиды на них нет: пусть милуются в укромном уголке. Вскоре — рассвет, по-южному быстрый и яркий; а вон уже и город отчетливо проступает в дымчатой дали, незнакомый ей город, но она догадывается (во сне!), что это как раз и есть Севастополь, откуда совсем недалеко до Приморского, где ждет ее мама… И правда: нечто подобное было когда-то, пять с половиной лет назад, когда после полугодового ареста Третье отделение отпустило ее до суда на поруки и она уехала в Крым, к маме. Была и ночь на палубе, и полыхал диковинными красками рассвет, и рядышком действительно стоял Вася. А вот Сашеньки с ним не было; пожалуй, она находилась в то время в Новочеркасске; во всяком случае, Вася недели через две именно туда поехал к ней, чтобы обвенчаться. Да, Сашеньки не было с ними на пароходе, но зато много говорили в тот раз о ней. Кажется, той ночью, на палубе, Вася впервые и заговорил о предстоящей своей женитьбе; Сашенька нравилась Соне, но нравилась сама по себе, вне связи с братом, теперь предстояло в уме «соединить» их; подумав, она решила, что Сашенька как нельзя лучше «подходит» Васе, и хотя в глубине души считала, что всякий брак между революционерами — изрядный тормоз для дела, сказала Васе, что рада его решению, и еще, помнится, прибавила (так хотелось сказать брату что-нибудь приятное), что их женитьба может оказаться даже полезной для дела, когда они поселятся в деревне… Шел тогда семьдесят четвертый год: все мечтали жить и работать среди мужиков.

Потом она (все длился сон) верхом скачет в горы, на Чагыр-Даг. Лихая амазонка в окружении доблестных рыцарей. Бельбекская долина, Бахчисарай, знакомые очертания Успенского монастыря, развалины Чуфут-Кале, ночевка на вершине Черной горы, пещера Бим-баш-Коба, шашлык из только что освежеванного баранчика и, наконец, Чатыр-Даг со сказочным видом на бескрайнее море — все так и было в действительности однажды. Были и бесконечные шутки над Петром Теллаловым, который впервые Сел на лошадь и, боясь упасть, обеими руками держался за луку татарского седла, отпустив поводья. Был и случай, когда на одном из крутых уступов Содшна лошадь поскользнулась вдруг и, осев на обе задние ноги, стала медленно, но, казалось, неостановимо сползать в пропасть; и только сильный удар хлыста вынудил ее вскочить, в последнюю минуту, на все четыре ноги. Правда, в сне своем Соня полетела-таки с кручи вниз, но летела нестрашно, как бы парила птицей — над горами, над морем, над всей землей, не было того жуткого замирания в сердце, которое в детстве заставляло просыпаться в холодном поту.

Но позвольте, как очутился вдруг в этой компании Желябов? В то время его и в помине не было — ни там, в горах, ни вообще в ее жизни; нет уверенности даже, что хотя бы имя его слышала в ту пору. Тем не менее он вторгся вот — незванно — в эту их увеселительную прогулку. Она скачет, на своей каурой, а он, Желябов, рядом, не отстает. И шашлык нанизывает на самодельный, из прутьев, шампур (вместо брата Василия), и кислое красное вино разливает всем в кружки, и какой-то смешной тост возглашает, по-кавказски ломая язык. Потом она слышит — он кому-то (возможно, и ей) говорит: «Ну что ты поделаешь с этой упрямой бабой! Беда с нею — и только!» Точь-в-точь так же он говорил позднее, в Воронеже, когда безуспешно старался на съезде перетянуть ее на свою сторону. А она ему в ответ говорит то, чего отродясь не говорила: «Ты бабник! Я терпеть не могу бабников!» А он, довольный, знай себе посмеивается, щуря в смехе серые свои глаза…

Потом в сне явилась мама. Да, мама, мамочка, страдалица моя вечная. Гладко зачесанные, стянутые назад волосы, прекрасные печальные глаза, огромный покатый лоб. Это от нее, от мамы, у тебя такой крутой и выпуклый ребячий лоб, но она и теперь чудо как женственна, а ты вот как была всю жизнь мальчишка мальчишкой, так и осталась. Мама — она будто встречает тебя у калитки, и ты соскакиваешь с крестьянских, без кузова, дрог, бежишь с ней, и вы обе плачете и смеетесь от счастья. Потом мама оглядывает еще не успевшие отъехать дроги, кроме возчика никого на них не обнаруживает и спрашивает с удивлением и как бы даже с недовольством: «Позволь, позволь, а где же Андрей?» — «Какой еще Андрей?» — «Андрюша!» — «Ничего не понимаю!» Мама почти сердится: «Ну, Желябов, Желябов! Жених твой!» И тогда уже ты сердишься, прямо выходишь из себя: «Мамочка, ну как можно! Это все-таки такое интимное, личное, а ты так!..»

С этим и проснулась, и первая мысль была: господи, вздор ведь, сущий вздор, надо же такому привидеться! Ничего похожего на действительность, ровно ничего. Мама не только не знакома с Желябовым, но даже не подозревает о его существовании. А пусть бы мама и слышала о нем, что с того? Все равно такой разговор был бы невозможен. Потому что ни малейшего основания не было для такого разговора. Это только Грише, может, Гольденбергу мерещится что-то; да и то вряд ли: просто повод для розыгрышей, не больше…

Постой, постой, вот ведь что спуталось в сне! Предпоследний приезд ее в Приморское, куда она заявилась после неудач с освобождением Мышкина и Войнаральского: стало быть, прошлым летом; ну да, верно: тот самый приезд ее к маме… сего вечерок и удалось провести им вместе в маленьком домике на взморье, наутро пришел за ней пристав, отвез в полицейское управление, там жандармский капитан с усиками, Гангардт, объявил о немедленной отправке ее в административную ссылку, и тут же приставили к ней двух жандармов и повезли в Повенец Олонецкой, весьма отдаленной губернии. Вот в тот единственный вечерок мама и старалась выпытать у нее, где же Тихомиров, почему они не вместе, — она очень хотела, и не скрывала этого, бедная мама, чтобы дочка обрела, наконец, личное, семейное счастье. Соня не стала говорить ей, что брак ее с Тихомировым предполагался фиктивный: зачем доставлять добавочные огорчения? Сказала лишь, что это слишком интимное, сокровенное дело и не надо, еще не пришла пора говорить о нем; да, что-то в этом роде… Вот ведь как все перепуталось, переплелось!..

А Желябов-когда все-таки Соня впервые увидела его? Неужели так недавно, всего два года назад? Да, так уж получилось, что только на суде, во время процесса 193-х, скрестились их пути-дорожки. Было первое заседание, начался опрос подсудимых: имя, звание, род занятий, религия… Сколь ни нудной была эта процедура, Соня старалась ни слова не пропустить: это была единственная возможность познакомиться с большинством сотоварищей по процессу. Дошла очередь и до Желябова: держится спокойно, уверенно; еще она отметила, что он красив, но по-хорошему, по-мужски («красавчиков» она терпеть не могла). Саша Корнилова, сидевшая рядом с Соней, сказала, что Желябов — член одесского кружка чайковцев, потом прибавила, почему-то восторженно: «Представь себе, он крестьянин, из крепостных!» Соню удивило ее умиление: из крестьян — так что ж? Не такая уж это диковина! Но Желябова запомнила; не выделила как-то особо, нет, по чести сказать, этого не было: именно запомнила.

Потом встретила его в Харькове… Она была по горло занята устройством массового побега из Харьковского централа, но тогда же удалось создать еще и кружок, собиравшийся довольно регулярно. Однажды на занятие забрел Желябов, по каким-то своим делам приехавший на денек-другой в Харьков. Его нелегко было узнать: отпустил бороду, одет, в целях конспирации, с иголочки. И, боже, какой огромный! Рядом с ним она себя чувствовала ребенком.

Он вызвался проводить ее до дому, по дороге много говорили. Он рассказал, что учился на юридическом, но за участие в студенческих беспорядках его турнули из университета — кажется, из Одесского; было в его рассказе множество смешных подробностей. Потом он сказал вдруг (но не специально, а в связи с чем-то), что женат, даже и сын у него есть, «гарный хлопчик», к слову — тоже Андрей, но с женой они фактически разошлись, она человек другого круга, других интересов…

Соня не удивилась его откровенности: так уж почему-то получалось, что многие делятся с нею наболевшим; все дело в том, видимо, что она умеет слушать, молчать и слушать. Но там, в Харькове, она не только молчала — сама кое о чем рассказала: о том, что очень скучает по маме, о том, что боится, как бы не рухнуло дело с освобождением заключенных; нужны люди, нужны деньги, много денег — во всем страшная нехватка; ни о чем так не мечтает, как поселиться где-нибудь В глухой деревеньке, не на день — на годы, оседло, и поработать там всласть среди мужиков: о, они совсем не забитые, как кажется иным, это чушь; если с ними заниматься, они неизбежно придут к мысли о необходимости революционных перемен… Она позвала его пить чай, но он отказался, с явным сожалением, но отказался: ему надо было спешить на поезд. А потом был Воронеж… И эти его то ли всерьез, то ли в шутку сказанные слова: «Ну что ты поделаешь с этой упрямой бабой!» Там, на съезде, они держались поначалу если не друзьями, то, во всяком случае, добрыми знакомыми. Пойдем дальше… Ладно, прервала она себя, об этом когда-нибудь потом. К концу подходит ее часик отдыха, считанные минуты остались — не хочется комкать. В отношениях ее с Желябовым так много еще неясного — тут не отделаешься мимоходностью, нет. Но и разбираться во всем этом нет сил. Вот и старается она не думать о Желябове: есть, мол, заботы поважнее. Да нет, опять же не в том дело, все как раз наоборот. Прекрасно понимала: дай себе волю — только об этом, о себе да о Желябове, и будешь думать, ни на что другое тебя уже не хватит. Потому и держит себя в строжайшей узде. Но нет, от себя не уйти, должно быть, не спрятаться, — то, что заглушаешь днем, неожиданно выливается вот во сне, все равно прорывается…

Идти вниз было еще рано: Чернявская вполне может и прогнать, если придешь до срока. Она стала думать о том, что Аннушка Якимова, сама того не ведая, перебежала ей дорожку, когда настояла сделать ее «хозяйкой» желябовской нелегальной квартиры в Александровске: «хозяйкой» этой, ни с кем„понятно, не делясь своей мечтой, надеялась стать Соня. Но это пустое, ничтожное: надеялась, не надеялась… Главное, как они там — Якимова, Желябов? Удалось ли хоть им без осложнений заложить свои мины под полотно? Время не ждет, государь в любой день может покинуть Ливадию, а мы… с этим потопом мы вполне ведь можем и не успеть.

Ну, кажется, пора идти.

Поднялась через силу. Сунула ноги в удобные разношенные туфли, подошла к зеркалу, прибрала наскоро волосы.

8

Галя Чернявская явно выбилась уже из сил. Глянув на Соню, она поначалу сделала, правда, попытку улыбнуться, но — вымученная, деланная — улыбка эта гримасой обернулась. Она молча протянула ведро и тут же опустилась на табурет.

Соня сказала:

— Не трать время — иди наверх!

— Ага, — без выражения сказала Галя, но не поднялась с табурета.

Пусть отдышится.

Только сейчас Соня заметила: у люка был уже не Исаев, а Саша Михайлов. Топорщил недовольно усы:

— Выкурили вот из подземелья! Можно подумать, что здесь легче…

Лицо его не понравилось Соне, краше в гроб кладут: нездоровый сероватый налет на скулах, под глазами отдающие синевой припухлости, а сами глаза — непривычно вытаращенные, с резкой сеткой красных прожилок — нехорошо блестели, словно слезились непрестанно. Еще бы, весь день в темноте пробыл, при свечном огарке только; давно нужно было «выкурить» его оттуда, из галереи этой проклятой!

За спиной чуть внятно прошелестела Галя Чернявская:

— Если я засплюсь… ты меня разбуди, все равно разбуди… обязательно…

Соня не успела ответить, ее опередил Михайлов.

— Я думаю, не придется будить, — сказал он. — Мы скоро закончим.

— На сегодня? — спросила Соня.

— Нет, вообще. Дело к концу идет.

— Так ты меня разбуди, — попросила Галя, словно не слыша Михайлова.

— Да, да, конечно, — отозвалась Соня. Неужто и в самом деле конец, думала она. Нет, это Михайлов, верно, для Гали так говорит: совсем ведь обессилела девочка…

Когда дверь за Чернявской закрылась, она не утерпела, псе же спросила у Михайлова:

— Что, действительно сухо там? Михайлов пожал плечами.

— Не то чтобы совсем сухо. Этого, положим, и раньше не было. Но вполне терпимо. Главное — сверху больше не натекает: снег стаял, дождя тоже нет… — Потом, вытянув снизу веревку с ведром, неожиданно прибавил — Запомнится нам этот денек!

Соня промолчала. Если уж даже Михайлову запомнится — правда же, значит, по макушку досталось всем! А уж ей-то, Соне, тем паче запомнится. Эвон сколько пропустила нынче через голову. И сколько еще предстоит…

Вот хотя бы! Когда, в какой момент появилось в нашем лексиконе, вошло, так сказать, в повседневный обиход словечко казнь — почти вытеснив все другие слова со схожим значением, такие, скажем, как «убийство», «устранение», «пролитие крови», «месть»?.. Жаль, нет под рукой «Земли и воли», первых номеров; крайне любопытно было бы сейчас проследить, как менялись наши взгляды! Сейчас-то уж нет сомнений, что то была не просто случайная замена одних понятий другими — сдвиг коснулся самой сути; в какой-то мере это была смена знамени, смена мировоззрения.

Лишь — поначалу казнь включала в себя одну только месть — царским ли сатрапам, отличавшимся особой свирепостью и жестокостью, предателям ли, ставшим шпионами: месть как самозащита, месть как возмездие за черные дела. Довольно скоро, однако, стало очевидным, что казни превращаются в весьма действенное средство агитации, в реальный способ воздействия на правительство, способ принудить его к уступкам. Ну, а от этого — особенно после еще нескольких удачных актов террора — не так уж далеко было до мысли о казни того, по чьему самодержавному повелению, собственно, и свершаются все бесчинства и беззакония в стране, — о казни самого царя-. Да, именно так развивались события…

Соня, по мере того как продвигалась вперед в своих размышлениях, все отчетливее начинала понимать, что хотя главные решения были приняты нынешним летом и осенью в Воронеже и в Лесном, но все же решающим для движения следовало признать не этот, а прошлый, 1878 год.

Впрочем, было бы неправдой сказать, что мысль эта была совсем уж новая для нее. Она и прежде сознавала, что в ряду даже и важных событий были в тот год особо заметные, в некотором роде выдающиеся — к примеру, казнь шефа жандармов Мезенцева, осуществленная Сергеем Кравчинским. И все это время (не только в момент казни, а и много позже, чуть не до сегодняшнего дня) ей казалось, что именно это стало поворотным пунктом, первым сознательным шагом в новом направлении.

Теперь же— будто кто-то высветил вдруг затемненный уголок — пришло понимание, что это не так, не совсем так. Все дело, видимо, в том, что эта акция была на виду как бы: она заблаговременно и тщательно подготовлялась, вокруг нее бушевали страсти — не мудрено, что покушение Кравчинского больше всего отложилось в сознании, заслонив собой многое другое. Между тем, первое место по справедливости должно быть отдано (если иметь в виду осознанный переход к террору как составной части политической борьбы) южанам, и в особенности Валериану Осинскому. Непонятно, совершенно непонятно, как она могла забыть об этом!..

Стараясь восстановить сейчас последовательность событий, Соня с запоздалым удивлением обнаружила вдруг подробности, которым раньше не придавала значения. По всему выходило так, что Осинский оказался самым чутким к велению времени. Вряд ли тут с самого начала была четко сформулированная теоретическая платформа. Хорошо зная Осинского, его пылкую, мгновенно и бурно воспламеняющуюся душу, Соня почти не сомневалась, что на первых порах он действовал по наитию. Разочаровавшись в мирной пропаганде среди народа, неудовлетворенный ее слишком уж мизерными результатами, он ни минуты не мог находиться в бездействии. Его натура требовала не просто дела — ему необходим был ощутимый результат. Так, видимо, он и пришел к террору — и едва ли не раньше всех, во всяком случае еще в то время, когда и большинстве своем социалисты ничего и слышать об этом не хотели. Скорей всего, пришел к этому чисто эмпирически, лишь спустя время приведя свои взгляды в систему… но, в конечном счете, не то важно, когда сформулировалось, — важно, когда угадалось едва-едва нарождавшееся требование момента; тут и правда особую чувствительность к запросам живой действительности нужно иметь…

Странно, как странно, с горечью подумала Соня: отчего так получилось, что она никак не могла всерьез отнестись к планам Осинского, вечно видела в них лишь очередной всплеск романтической его натуры; откуда в ней эта глухота? Признаться в этом было больно, но ведь так оно и было: все, что говорил Осинский, все, на чем он с такой горячностью настаивал, все это проходило сквозь нее, не оставляя следа. Она (как и все северяне, положим) была так далека от его проектов, что даже ведь и споров особых с ним сейчас не могла припомнить; возможно, их и не было, не до того было в ту осень и зиму: еще шел процесс 193-х, перипетии его целиком поглощали всех. А потом Осинский исчез на некоторое время, уехал в Киев — южане с их бунтарскими наклонностями всегда понимали его лучше…

В Петербурге же в то время события шли своим чередом. Соне оставалось сейчас только недоумевать, как могло случиться, что выстрел Засулич явился для нее совершенной неожиданностью, — почему? Ведь Осинский не раз заводил речь о покушении на кого-либо из высших чиновников, притом задолго до того, как Засулич стала героиней дня: уже по одному этому хотя бы выстрел в Трепова не должен был восприниматься как неожиданность… Непонятным было и другое. В последние два года часто бывали минуты, когда ей казалось, что январского того выстрела вполне могло и не быть, что это чистая случайность. Непостижимо, как она могла забыть, что, не будь Засулич, выстрел все равно раздался бы: в те как раз дни уже приехали из Киева Попко, Осинский и Лизогуб — с единственной целью покончить с Треповым…

Отчего это одни вещи выступают на передний план, а другие— не менее важные— как бы затушевываются в памяти? Не оттого ли, что все, связанное с затеями Осинского, казалось ей в ту пору (может быть, из-за своей преждевременности) чужеродным, чуть ли не враждебным? Да, наверно. О, как часто мы не даем себе труда вдуматься в сложность окружающего, с порога отвергая всякую неожиданную мысль, как цепко держимся за привычное, — есть ли на свете что подлее этой успокоительной умственной лености, этой позорной человеческой слабости!..

В нынешнем мае Валериана не стало. Его повесили в Киеве, вместе с двумя товарищами — Свириденко, назвавшимся при аресте Антоновым, и Брандтнером. Очевидцы рассказывали — во время казни военный оркестр по приказанию начальства играл «Камаринскую», пьяно-веселую «Камаринскую»… Осинский последним должен был взойти на эшафот; ему не завязывали глаз, и он принужден был смотреть на предсмертные корчи своих друзей, дергавшихся в петле, — в пять минут голова его побелела… К нему подбежали, как по нотам разыгрывая весь спектакль, не в меру услужливые жандармы: не изволите, мол, просить о помиловании? Осинский сказал, что не нуждается ни в чьем помиловании, и, отказавшись от помощи палача, сам поднялся по ступенькам эшафота. За минуту до того, как палач накинул ему на шею петлю, подступил к нему священник с распятием; Осинский отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Палач неторопливо вершил свое дело, а оркестр все играл «Камаринскую»…

Осинский запомнился Соне таким, каким она его видела в последнюю их встречу. Была весна, но, вероятно, было еще холодно — он вошел с улицы, разрумянившись от мороза; она помнила до мелочей: легонькое пальто застегнуто на все пуговицы, горло с небрежным шиком повязано теплым кашне, руки в элегантных, туго обтягивающих пальцы черных перчатках, на голове почему-то фуражка межевого, что ли, инженера. Подвижный, как ртуть, улыбчивый, он вошел — и словно светлее стало в комнате. Соня замечала: стоило ему появиться где-нибудь, все вокруг как бы добрели сразу; рядом с ним как-то трудно даже было представить себе унылые, постные лица. Немыслимо было и рассориться с ним; после любого, самого жаркого спора расходились, казалось, еще более близкими друг другу. Главным образом это зависело от него: его манера убеждать не имела ничего общего с навязчивым менторством, ни тени проповедничества — просто он говорил о том, что переполняло его, в истинность чего он свято верил и о чем поэтому не мог не говорить без энтузиазма, даже запальчивости; конечно, ему было далеко не безразлично, как будут восприняты его мысли, согласятся ли с ним, но если его точка зрения и не встречала поддержки, это никак не влияло на его отношение к людям.

Был спор и в этот раз. По Сониным тогдашним понятиям, он говорил совершеннейшую ересь — звал к систематическому террору, и это в то время, когда любой, даже единичный террористический акт воспринимался очень многими как мера чрезвычайная, исключительная!.. В подтверждение своей правоты он приводил слова Сен-Жюста: «Каждый имеет право убить тирана, и народ не может отнять этого права ни у одного из своих граждан», ссылался на Робеспьера: «Право казнить смертью тирана совершенно равняется праву объявить его лишенным трона», еще ссылался на Минье: «Если бы смертной казни не существовало, ее следовало бы установить для тиранов».

Слова Робеспьера и Сен-Жюста не были новыми для нее, но кто такой этот Минье? Тогда, в разговоре с Осинским, она не уточняла: ей было безразлично это — кто бы ни был Минье, его, кровожадный призыв претил ей так же, как сентенции более именитых якобинцев. Минье, Минье… Почему-то незнакомое имя не давало ей покоя; нет, положительно, среди видных деятелей якобинской диктатуры не было такого человека. Возможно, Осинский имел в виду другое время, другую революцию? Почему она была так нелюбопытна?..

Ах, господи, как можно было забыть? Минье — историк, апологет французской революции! Не случайно, стало быть, имя его в одном ряду с Робеспьером и Сен-Жюстом. Вот почему достаточно ей было услышать тогда от Осинского эти имена, чтобы уже не разбираться в частностях, — о, как зло отщелкала она его тогда! Отповедь эта, впрочем, не выходила, как она понимала теперь, за рамки обычной народнической ортодоксии. Она говорила, что только жалкие честолюбцы могут видеть в насилии способ разрешить все проблемы; что якобинство с его неуемной жаждой диктатуры по своей сути ничем не лучше самодержавия, хотя по видимости и находится на противоположном полюсе; наконец, что возрождение якобинства грозит смертью, нравственной- смертью всему нашему движению. Как можно, чисто уже риторически спрашивала она, считать себя народником, социалистом и в это же время забывать, что мы призваны бороться с самодержавием не только для народа, но и посредством народа? Мыслимо ли ставить во главу угла заговор, переворот, эти типично якобинские штучки, давно потерявшие нравственный кредит? Только враг, жестко сказала она напоследок, лютый и злобный враг народного дела может стремиться к подмене экономической революции химерами политической программы. Осинский старался держаться спокойно; может быть, только потемневшие вдруг голубые глаза его, да тонкая жилка, неожиданно забившаяся на высоком белом лбу, выдавали немного его состояние. Некоторое время он молчал, собираясь с мыслями. Соня предположила, что он сведет все к шутке; другого способа достойно выйти из спора она, признаться, не видела для него — не оправдываться же, в самом деле, станет он…

Он и не оправдывался. Но и без шуточек обошелся. Напротив, он был, как никогда, серьезен, даже и обычная его располагающая улыбка начисто исчезла в тот момент; вернее всего было бы сказать, что он был печален. После довольно продолжительного молчания он сказал, что Соня безусловно права… если, конечно, мерить правоту степенью приверженности к определенной доктрине. Нет, он вовсе не хочет бросить тень на те основополагающие идеи, без которых и он не мыслит своего существования. Но есть дух теории — и есть буква! По его разумению, следование только букве, без оглядки Мл реальную обстановку, не что иное, как чистоплюйство — Может быть, в чем-то и облегчающее жизнь, но неспособное сдвинуть дело с мертвой точки. Да, да: мы сейчас в тупике, и ты знаешь это так же хорошо, как я. Мы ли не пытались поднять народ, мы ли не положили годы жизни, чтобы воодушевить его своими идеями — и что из этого вышло? Найдется ли ныне средь нас хоть один, кто не понимал бы всю тщетность наших усилий? Так что же нам остается делать, если правительство между нами и народом поставило кровавый заслон? — как не вступить в бой? Если хочешь, правительство само толкает нас на этот путь. Лично я не вижу другого способа завоевать гражданские свободы, естественные для любой европейской страны, кроме как приставить правительству нож к горлу. Только слепец может не видеть, что старые приемы и методы уже изжили себя, они не приближают, а скорее отдаляют нас от цели. Поверь мне: нечего и помышлять об экономической революции, пока мы не добьемся политических свобод. Путь к этому лежит через открытую, осознанную борьбу с правительством.

Соня в ответ еще что-то говорила, возражала, но воскрешать сейчас все подробности их спора не имело смысла, они ничего существенного не прибавляли. Но одно все же ей хотелось вспомнить поточнее: не говорил ли он уже тогда о цареубийстве? Это было бы логично, ведь Сен-Жюст и Робеспьер, мысли которых он приводил, не скрывая своего одобрительного отношения к ним, имели в виду нечто вполне однозначное — казнь короля. Но нет, определенно нет — в то время даже Осинский (хотя, без сомнения, видел дальше всех) до этой мысли не доходил. Что же до «тиранов», то и под ними он разумел не царя, а лишь царских слуг, пусть и высшего ранга. Но и это было неслыханной ересью в ту пору. Подумать только: все мы (по крайней мере, в Петербурге) не могли прийти еще к единственному мнению относительно казни Мезенцева, главного нашего преследователя, человека, виновного, в частности, и в том, что именно по его настоянию Александр II не только отклонил ходатайство суда о смягчении наказания осужденным по процессу 193-х, но и отправил в ссылку почти всех, кто был оправдан по суду (случай беспримерный, ведь даже Николай I смягчил, пусть для вида, приговор декабристам), да, мы еще позволяли себе роскошь разглагольствовать о правомерности лишения жизни кого-либо, а в это самое время Осинский и его друзья уже создали свой Исполнительный комитет и не болтали попусту, а дело делали! Казнь шпиона Никонова и жандармского офицера Гейкинга, покушение на киевского товарища прокурора Котляревского, организация побега из тюрьмы Стефановича, Бохановского и Дейча — в чем, в чем, а в последовательности Осинскому никак не откажешь…

Поразительно, подумала Соня. Выходит, только сегодня она сумела понять до конца, что значил Осинский в тот переломный момент, какое влияние на все последующее имели его и созданного им Исполнительного комитета дела. И добро бы у, нее одной была эта слепота, беда невелика; так ведь нет, она была отнюдь не одинока в своем заблуждении, точно так же рассуждали и многие другие! Все оттого, должно быть, поразмыслив, решила она, что мы, все те, кто тяготел к Петербургу, видели в терроре лишь временную меру; могли ли мы при таком подходе не отвергать призывы Осинского к планомерной, целенаправленной борьбе? Это не оправдание, разумеется, нет (да и смешны были бы такие оправдания с задержкой чуть ли не в два года!), просто объяснение того, что происходило тогда в наших умах…

С улыбкой, но и с немалой примесью горечи, которую даже время не снимало, вспоминала она сейчас те предшествовавшие покушению Кравчинского на Мезенцева бурные недели, когда в водоворот жестоких споров были втянуты все землевольцы. Да, середины не было; все словно понимали (не столько, может быть, разумом, сколько внутренним чутьем), что решается вопрос не частный, не преходящий, а капитальнейший, и от того, как он решится, зависит судьба всего движения, то направление, по которому оно пойдет.

Нет, конечно, тут же поправила она себя, в тот момент вряд ли кто-нибудь загадывал так далеко — сама-то она, это точно, относилась к намерению казнить Мезенцева лишь как к сиюминутному казусу, крайне нежелательному, однако все же не выходящему за пределы сегодняшних забот. Но и как случайный эпизод готовившаяся казнь эта вызывала в ней протест. Что может быть противоестественнее лишения человека, какого угодно человека, жизни?

Были у нее резоны и сугубо практические. Начинать борьбу огнем и мечом — террористическую борьбу — с такой огромной и, главное, организованной силой, как правительство, по меньшей мере нерасчетливо. Допустим, Мезенцева убьют — что это изменит? Убери одного — тотчас полсотни новых Мезенцевых готовы занять его место. Да что там говорить — Мезенцева можно сделать из любого жандарма, из первого же подвернувшегося под руку городового! А партия вынуждена будет отдать взамен — сотни! Сотни лучших своих товарищей, которые, если и избегнут смерти, будут гнить заживо в тюрьмах, томиться в Сибири и, таким образом, неизбежно будут вычеркнуты из числа активных борцов — это ли не ужасно? Для немногочисленной, едва-едва начавшей зарождаться партии это была бы почти смертельная рана…

Кроме того: как можно не учитывать, что убийство одного из самых высших чинов административной иерархии неминуемо вызовет ответную реакцию, которая падет мало что на партию — на все общество, отчасти и на народ. «Общество» немедленно забьется в заячьи норы, мы рискуем напрочь потерять его сочувствие. Как бы пренебрежительно мы ни относились к этому обществу, но должны же признать, что оппозиционно настроенное оно для нас много ценнее, нежели настроенное по-заячьи!.. Немаловажным, по мнению Сони, было также то, что затрата сил, и немалых сил, на террористический акт, который не связан непосредственно с интересами народа или, в лучшем случае, непонятен ему, есть затрата неосновательная, ибо не соответствует главной задаче партии — воздействовать на крестьянскую массу.

Доводы эти, понятно, не только Соне приходили в голову. Сергей Синегуб, например, прослышав о подготовке покушения, направил из тюрьмы целое послание давнему другу своему Кравчинскому. Прочитав его письмо, Соня поразилась: он тоже горячо убеждал товарищей отказаться от мысли убить Мезенцева и, объясняя, почему считает вступление на террористический путь несвоевременным и политически ошибочным, выдвигал примерно те же соображения. Соня просила жену Синегуба передать ему во время очередного их свидания, что подписывается под его письмом обеими руками… Соня знала: десятки сотоварищей ее выступают против казни Мезенцева; не из трусости, отнюдь, — по соображениям сугубо принципиальным.

Но затянутая до предела пружина могла раскручивать механизм лишь в одном направлении…

В Сониной тогдашней позиции, как она теперь понимала, был, конечно, некий логический изъян. Почему-то ей невдомек было, что, скажем, попытка отбить от жандармов приговоренного к каторге Войнаральского — предприятие, в котором она сама принимала участие, — вооруженное нападение» то, когда в завязавшейся перестрелке был убит один из жандармов, по сути своей ничем не отличается от замысла убить Мезенцева… Нападение на конвой, сопровождавший Войнаральского, было 1 июля, казнь Мезенцева свершилась 4 августа, следовательно, они больше чем на месяц даже опередили Кравчинского, тем не менее, вот ведь странность, мало кто сознавал тогда (возможно, таких и вовсе не было), что оба эти факта имеют прямое отношение именно к политической борьбе! Уезжая в Харьков (как раз с намерением освободить Войнаральского), она в глубине души таила надежду, что дело с Мезенцевым как-нибудь рассосется, само угаснет, по причине своей сложности хотя бы. Но возвратившись в Петербург, она, к досаде своей, обнаружила, что никто здесь и не думал отказываться от первоначального плана. Напротив, в этом плане появились новые детали: решено, что Мезенцев должен погибнуть непременно от удара кинжалом в грудь; его казнь должна быть результатом единоборства, а просто карательной операцией.

Это была совершеннейшая уже наивность. Соня не устала твердить об этом Ольге Натансон, самому Кравчинскому всем прочим великим умникам. Разве не ясно, пыталась убедить их всех Соня, что при таком условии у исполнителя «ни не остается и малейшего шанса на спасение? Кому, скажите на милость, нужен этот бессмысленный риск? Тебе, Оля, тебе Сергей, мне? Какое-то рыцарство навыворот, право! Пусть я буду тысячу раз ретроградка, но казовая романтика л мне не по вкусу, нет… Обиднее всего было, что особо ей не не возражали, просто старались не отвечать на тревожные вопросы. Так что Соне оставалось уповать лишь на то, что Кравчинского не хватит решимости осуществить задуманное: его личная, не подлежавшая сомнению храбрость как бы компенсировалась присущим ему добросердечием, душевной мягкостью.

Этому предположению суждено было очень скоро подтвердиться: дважды Кравчинский выходил навстречу Мезенцеву, когда тот прогуливался по улице, и оба раза проходил мимо него; к чести его, Сергей не скрывал своей слабости, хотя при желании легко мог оправдаться тем, скажем, что охрана все равно не дала бы ему приблизиться к Мезенцеву; нет, негодуя на себя, он чистосердечно признавался, что в решающую минуту руки его становились словно ватные; но ничего, тут же, правда, прибавлял он, ничего — он уверен, теперь-то уж совершенно уверен, что пересилит себя. В следующий раз…

Следующий этот раз пришелся на 4 августа. Казнь над Мезенцевым была совершена средь бела дня почти в центре города.

Весть об этом настигла Соню в дороге, по пути в Крым (нужно было отсидеться какое-то время у мамы в Приморском, подальше от полицейских силков, расставленных в Петербурге на участников харьковской попытки освободить Войнаральского). Неизвестно почему она сошла на какой-то захудалой станции, купила зачем-то местную, на толстой шероховатой бумаге, газетку; здесь же, на щелястом перроне, заглянув в нее, сразу и наткнулась на сообщение, напечатанное необычно крупными буквами, и, пока не ударил вокзальный колокол, все стояла на перроне, читала заметку.

Сообщение было предельно лаконичным. Из него явствовало, что покушение произошло утром, в десятом часу, когда начальник Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии генерал-адъютант Мезенцев по обыкновению совершал свою пешую прогулку в сопровождении полковника Макарова; в это время из ворот дома Кочкурова вышел неизвестный высокий брюнет и, подойдя вплотную к генералу, поразил его кинжалом; когда же полковник Макаров побежал за ним, намереваясь схватить его, другой, тоже высокий, но более молодой брюнет (вероятно, Баранников, подумала Соня, именно он должен был подстраховывать Кравчинского) выстрелил в полковника, но промахнулся, и, едва тот отскочил в сторону, оба преступника вскочили в ожидавшие их дрожки, запряженные резвым рысаком (Варвар, догадалась Соня, да, видимо, тот самый Варвар — призовой рысак, который года два назад помог вызволить из неволи Петра Кропоткина), вскочили в экипаж и, пользуясь быстротой своей лошади, во всю прыть ускакали по Итальянской, а затем по Садовой, оставив преследующих далеко позади. Еще сообщалось, что Мезенцев в тот же вечер скончался от смертельной раны.

Значит, Кравчинский решился, все-таки решился. И какое счастье, что ему удалось благополучно скрыться! Поистине, ведь только чудо могло его спасти! Как-то сами собой отошли на задний план, сразу стали несущественными все их прежние споры и раздоры, главным в тот момент было, что Кравчинский, слава богу, цел и невредим, и Соня молила провидение, чтобы жандармские ищейки не напали на его след.

Может быть, оттого, что она не верила в возможность успеха, теперь, когда удача стала неоспоримым фактом, Соня доже попеняла себе за недавнюю свою осторожность и — и пылу этого раскаяния — уже не так безнадежно смотрела в будущее. Не обязательно, говорила она себе, задыхаясь в тесно забитом людьми вагоне третьего класса, что смерть Мезенцева вызовет жестокости со стороны правительства; с таким же вероятием может произойти и обратное: власти, осознают наконец, что им противостоит реальная и — оттого, что тайная— вдвойне опасная сила, с которой отныне нельзя не считаться, власти вполне могут пойти на необходимые уступки, вынуждены будут пойти.

Вообще она думала о том, как некстати сейчас вся эта ее затея с поездкой в Приморское: разве сумеет она спокойно, как собиралась, отсидеться в глуши да в тиши, когда в Петербурге разворачиваются такие дела? И так велико было в ней это желание оказаться вдруг среди своих — впору было тут же, на первой же станции, сойти и, пересев во встречный поезд, умчаться обратно; то-то удивятся товарищи, то-то примутся в один голос ругать ее за легкомыслие, то-то — затем, когда утихнут «страсти», — наговорится она с ними вдосталь; Но с поезда она не сошла: это и действительно было бы очень уж легкомысленно. Ладно, решила она, недельку-другую отсижусь — отогреюсь — у мамы, но не дольше; никакие силы не удержат меня потом, дудки.

Судьба, однако, распорядилась по-своему. Только приехала она вечером к маме, а наутро уже вызвали ее в полицию и, объявив о ссылке, отправили в сопровождении двух дюжих жандармов в северный далекий Повенец. И если б не удалось ей сбежать, в дороге (со станции Волхов), кто знает, может и сейчас еще томилась бы в богом и людьми забытом Олонецком крае! Но — так или иначе—: вышло все же, как задумывала; месяца не прошло, а она уже появилась в Питере. Незабываемые дни: именно тогда она вступила в «Землю и волю», в те самые дни; с этого же момента, с прошлогоднего как раз августа, пришлось ей окончательно перейти на нелегальное положение: после побега Софья Перовская, естественно, должна была прекратить свое существование…

Благополучно добравшись до Петербурга, она долго еще гадала, куда пойти. В конце концов решила, что лучше всего — к Александре Малиновской; художница, она до сих пор не оставляла своего занятия живописью, это было очень удобно для явочной квартиры: многочисленных ее посетителей соседи и даже дворник считали заказчиками картин. Переменив несколько извозчиков, пока не убедилась, что слежки за ней нет, Соня сошла, наконец, на углу Забалканского проспекта. До дома Сивкова, где жила Малиновская, было еще два квартала. Соня шла не торопясь, не раз останавливалась у афишных тумб, незаметно оглядываясь назад: нет, по-прежнему ничего подозрительного. Лишь тогда поднялась она по знакомой лестнице на второй этаж. Дверь открыла смуглая девушка с очень длинной косой. Соня видела ее впервые, но сразу узнала: Ольга Любатович, одна из «московских амазонок», как называли участниц процесса 50-ти (фотографии их распространяли среди сочувствующих).

Любатович смотрела с удивлением. Соня назвала себя, Любатович по-детски всплеснула руками: «Так вот вы какая!» Через пять минут они были уже на «ты». К вечеру скромная квартирка в доме Сивкова была полна народу: прослышав о ее побеге, товарищи приходили, чтобы просто пожать ей руку, сказать доброе слово. Вот уж никак Соня не думала, что ее появление в Петербурге вызовет такой переполох, она была растрогана до слез.

Одним из первых пришел Кравчинский. Соня увидела его — перепугалась не на шутку: «Сережа, зачем? Как ты можешь разгуливать сейчас по городу?» Кравчинский обнял ее: «Пустяки! Меня теперь родная мама не узнает! Разве нет?» Вид у него и правда был необычный. Добротный, в английском вкусе, сюртук, высокий складной цилиндр с пружинками в тулье — шапокляк, точеная тросточка, а главное сервантесовская бородка — все это придавало ему вид завзятого иностранца. Но лицо! У него столь характерное было лицо: необычно большой открытый лоб, широко расставленные глаза, две глубокие прямые складки над переносьем, пронзительное, одному ему присущее выражение глаз — никакой маскарад не мог сделать Кравчинского неузнаваемым. «Какой ты еще мальчик, — тихо сказала она. — Глупый легкомысленный мальчишка. Почему ты здесь?» Он повертел в руках дурацкий спой шапокляк, хмыкнул: «А где, скажи на милость, мне быть?» — «Да за границей, гусар ты несчастный!» — «Пардон, — он прищелкнул каблуками, улыбнулся гаерски, — не имел чести состоять в гусарах. Артиллерист всего-навсего, да и то бывший… А что до заграницы — так мне и здесь не надоело».

Уходя, Сергей сунул ей только-только отпечатанную, еще Пахнувшую типографской краской брошюру свою с весьма недвусмысленным названием «Смерть за смерть». Соня боялась, что обнаружит в ней мысли, с которыми не сможет согласиться. Она тотчас прочла брошюру, но, видит бог, не нашла в ней ничего такого, что вызвало бы у нее хоть малейшее возражение. Кравчинский прямо и открыто провозглашал (а брошюра предназначалась для широкой публики), что программа социалистов — это борьба на экономической почве, что политические убийства вовсе не метод их борьбы, что это лишь отдельный эпизод, вызванный гонениями правительства. Да, все это полностью соответствовало ее тогдашним взглядам.

Но особенно поразило Соню, щемящей болью отозвалось в ней одно признание Кравчинского, очень личное признание сильного и честного человека, который волею обстоятельств вынужден был преступить законы человечности, — она и сегодня, кажется, могла бы слово в слово повторить сказанное им. «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего возбуждения, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом, может лишить жизни себе подобного!..»

Читая эти строки, Соня плакала. Она точно заглянула в душу Кравчинского и поняла, какую тяжкую — без преувеличения, трагическую — ношу взвалил он на свои плечи. Даже боль сопереживания — ничтожная частичка того, что испытывал Кравчинский, — была непереносима.

Незаметно для себя она другими как бы глазами стала смотреть на происшедшее. Она готова была забыть, что так еще недавно заклинала товарищей, того же Кравчинского, отказаться от своих намерений. Она не видела и того (или не хотела видеть?), что разговоры об их приверженности экономической борьбе попросту самообман, а в действительности, казнив Мезенцева, они тем самым уже вступили на путь столь презираемой ими «политики». Невероятная вещь, но она не задумывалась в те дни о последствиях, о тех роковых последствиях, какими чреват новый путь. Ей начинало даже казаться, что устранение Мезенцева (если, конечно, видеть в этом меру крайнюю и исключительную) — весьма и весьма полезный урок, преподанный правительству, урок, который кого угодно способен привести в чувство.

Сколько дней она была в Петербурге? Неделю? Благословенные, счастливые дни. Те не часто выпадавшие в ее жизни дни, когда она была в полном ладу с собой и своею совестью. Пьянящее, восторженное ощущение своей сопричастности, общему делу, безусловной своей нужности, владевшее ею в те дни, не оставляло места для сомнений. Да и то сказать: какие могли возникнуть сомнения или опасения, если вопреки всем ее, былым страхам, «общество», судя по многим признакам, отнеслось к событию 4 августа с нескрываемой симпатией! И столь велика, столь непоколебима была их уверенность в своей неуязвимости — однажды отправились даже все вместе (человек десять-одиннадцать, народ все нелегальный) в Мариинку, где в тот вечер давали «Пророка» Мейербера. Кравчинский — это была его затея — закупил литерную ложу, всю, целиком: дескать, здесь безопасней, чем на галерке, меньше подозрений…

Черта с два — меньше! Отдельно от всех, у самой сцены, на виду у всего зала! Играя с опасностью, еще и шутили в антрактах: дорого, мол, дали бы жандармы за удовольствие разом захватить всю честную нашу компанию… ах, не было тогда на нас Саши Михайлова — уж он бы, извечный враг всякого легкомыслия, устроил нам знатную выволочку! Да, все были веселы и счастливы — то ли от дивной музыки (Соня лет пять уже не была в опере, в последний раз слушала "Аиду"), то ли от возбуждающего небрежения опасностью, или попросту от неосознанного упоения своей молодостью. Как бы там ни было, Соня и по сей день была благодарна Кривчинскому, который таким вот образом решил отметить ее отъезд в Харьков.

Утром она уехала в Харьков для устройства побега политических арестантов из централа, а уже через месяц начались осенние, 1878 года, массовые аресты, которые поставили под угрозу само существование «Земли и воли». Взяты были Малиновская и Коленкина, Ольга Натансон, Оболешев, Трощанский, Адриан Михайлов — всех не перечесть. Чудом спасся уже схваченный было Александр Михайлов, счастливая случайность уберегла Плеханова. Миловала судьба и Кравчинского (только после этих провалов, кстати, удалось отправить его, да и то чуть не насильно, в Швейцарию). Удар был жесточайший, ибо нанесен был в самое сердце организации. Оставшиеся на свободе не имели ни денег, ни новых паспортов, они не могли даже связаться с товарищами, находившимися в отъезде, так как не знали их адресов. Такая дезорганизация грозила новыми, еще более страшными провалами. Полный крах был бы неминуем, если бы не железная хватка Саши Михайлова, который тотчас взял все дело в свои руки.

В те черные дни Соня не раз вспоминала зловещее свое пророчество — казнь Мезенцева не кончится добром, правительство ответит на нее небывалыми репрессиями. Нет, вовсе не для того вспоминала, чтобы укорить кого-то в своеволии и упрямстве, которые привели к такой беде, просто была потребность разобраться в глубинных причинах случившегося. Ведь смешно же, в самом деле, сводить все к чьей-то недальновидности, или авантюризму, или, того хуже, непомерному тщеславию, смешно и глупо! Наивно полагать, будто Оля Натансон, Кравчинский, Оболешев и те многие, кто готовил покушение, не видели того, что видела Соня или Синегуб: видели, прекрасно видели!

Значит, дело совсем не в этом. Ну а в чем же?.. Долгими бессонными ночами Соня пыталась ответить себе на этот вопрос, но к выводу, который хоть сколько-нибудь мог удовлетворить ее, так и не пришла. Размышления эти, впрочем, были не совсем бесплодными. Соня отчетливо помнила: уже тогда зародилась в ней мысль, что они, в сущности, не вольны выбирать себе дорогу, что всех их можно уподобить пловцу, пытающемуся одолеть широкую и невероятно бурную, стремительную реку: как ни силен, как ни опытен этот пловец, все равно ему не удастся достигнуть берега в том именно месте, какое он наметил себе, могучий поток все равно утащит его вниз по течению. Не так ли мы, спрашивала себя Соня; мы существуем не в безвоздушном пространстве, не сами по себе, мы тоже вовлечены в бурлящий коварный поток, нас сносит и сносит, вдобавок подкарауливают нас, затягивая в свою пучину, смертоносные водовороты; может быть, удивляться нужно не тому, что береговые ориентиры остаются несколько в стороне, а тому, что мы вообще существуем еще; и главное тут, в титанической этой борьбе со стихией, — не терять конечные ориентиры, ни на мгновение не упускать их из виду. Уже и тогда Соня понимала, что параллель эта во многом наивная, неточная, но сегодня, со всей беспощадностью препарируя свое прошлое, она поняла и другое — те ночные (в Харькове) мучительные ее раздумья, когда любое «за» тотчас рождало ответное «против», не прошли для нее даром, ей удалось постичь одну очень простую истину: чтобы выстоять в этих кошмарных условиях, нужно отчаянно сопротивляться, выбирая средства только по указанию самой борьбы, иного способа сохранить себя у организации сейчас нет.

Так вот, значит, когда произошел этот сдвиг в ее сознании! Соня почувствовала даже некоторое облегчение, открыв себе это, — теперь, по крайней мере, проще было объяснить себе, почему до поры до времени, вплоть до съезда в Воронеже, она куда уже терпимее относилась ко всему, что происходило после октябрьских петербургских арестов, — и к убийству шпиона Рейнштейна, и к вооруженному сопротивлению при аресте Осинского и Софьи Лешерн, и к покушению на Дрснтельна, ставшего вместо Мезенцева шефом жандармов, и даже к неудачной попытке Соловьева убить на площади перед Зимним дворцом Александра II… В этом ряду лишь одно предприятие — убийство Гольденбергом харьковского губернатора Кропоткина — привело ее чуть не в ярость, но на то были особые, сугубо личные причины: после смертоносного выстрела Гольденберга прахом пошла вся ее многомесячная работа по устройству побега заключенных в Харькове, как тут было не злиться? Так что случай этот ничуть не показателен. Но явно какое-то смещение допустила она, вспоминая свое харьковское житье, неточность какую-то. Была необходимо разобраться в этом повнимательнее, иначе — ощутила она такую опасность — легко ведь и соскользнуть с правильного пути. Не без труда, но все же нащупала уязвимое место в своих рассуждениях: стала, дескать, терпимее относиться к борьбе с оружием в руках. Что скрывается за этой мыслью? Уж не одобрение ли всего этого? Нет, конечно. Та терпимость ее имеет другое происхождение. Просто она стала воспринимать происходящее как неизбежность, подобно тому, как мирится со своей болью неизлечимо больной человек.

Это одно. Но, без сомнения, сыграло тут свою роль также и то, что, в течение почти года безвыездно находясь в Харькове, она поневоле была оторвана от партийного центра и не только не участвовала в спорах, сопутствующих той или иной вооруженной акции, но даже и узнавала о них с немалым опозданием, притом зачастую не из первых рук. Да и слишком занята была она в Харькове своими делами и заботами, стараясь восполнить нехватку людей и денег беспрерывной беготней, — вести со стороны, честно сказать, воспринимались ею несколько приглушенно.

Размышляя сейчас об этом, Соня вдруг поняла, что еще неизвестно, каково было бы ее отношение к участившимся актам террора, была бы она так терпима к ним, если бы находилась в то время в гуще событий, непосредственно участвуя не обязательно даже в совершении — пусть хотя бы в подготовке или обсуждении их. Она страшно запоздала, вот и приходится только сейчас решать для себя то, что другими давно уже решено. Но ведь и не перескочишь же через это! Не скажешь себе, что, раз люди, которым ты веришь, которых ты любишь, считают необходимым поступать именно так, а не иначе, тебе остается лишь присоединиться к ним! Нет, не скажешь. Потому что каждый должен сам переболеть всем этим; в противном случае ты не более чем марионетка в чьих-то руках: ты как бы уже не ответствен за свои поступки… О нет, трижды нет: она никогда не согласится играть в такую игру! Идти вслепую, цепляясь за руку поводыря, — жалкий, недостойный человека удел. Надо знать точно, куда идешь, во имя чего. Только тогда, осознанно выбрав себе дорогу, ты не устрашишься препятствий, неизбежных в пути, не свернешь в сторону, и какие бы тяготы и ужасы ни подстерегали тебя — сумеешь дойти до конца; до любого конца…

9

Михайлов был прав: с работой покончили довольно скоро. По уже не было сил даже обрадоваться этому. Мужчины с ног прямо валились. Не так, может, от усталости, сколько от недостатка воздуха, от сырости, от темноты. На одно лишь мгновенье представив себе, каково-то им там было, в подземном их аду, Соня почувствовала дурноту.

Ужинать не стали, так, пожевали что-то всухомятку. Сопя не неволила их: самой тоже кусок в глотку не лез. Зато уж помыться упрашивать никого не нужно было; вода в чугунке еще не нагрелась как следует, была чуть теплой, но и такой до смерти были рады; оголившись до пояса, немилосердно сдирали с себя грязь жесткой мочалкой. И лишь после этого завалились спать. Соня поднялась к себе наверх; Галя Чернявская, натянув одеяло на голову, спала там на кровати. Слава богу, имелся запасной тюфяк, можно было не тревожить Галю. Соня примостилась со своим тюфячком у стенки, через которую проходил еще не успевший остыть дымоход, свернулась калачиком и, едва положила голову на подушку, тотчас заснула.

Проснулась — было уже светло. Ужасно удивилась: как так, неужто утро? Не выспалась ведь, ни капельки не отдохнула! Ощущение, словно в разгар жестокой бесконечной болезни впервые вырвалась из беспамятства — на ту лишь единственную дольку времени, чтоб открыть и сразу же вновь прикрыть тяжелые веки. Соня посмотрела на кровать — как там Галя, тоже, поди, спит еще? О боже, Гали-то Чернявской и след давно простыл! Тут Соня услышала громкие голоса, доносившиеся снизу. Не одна Галя — все, значит, на ногах уже!

Она вскочила и — благо одеваться не нужно, так в платье и спала — тотчас побежала вниз, в горницу.

Как распахнула дверь — поняла сразу: не до нее сейчас товарищам. Разговор шел громкий, но совершенно непонятный ей. Говорили о какой-то яме; о том — можно или нельзя сегодня находиться в подкопе; о том, что больше всего нужно почему-то опасаться водовоза. Явно что-то стряслось…

Решив, что снова залило галерею, она спросила об этом Гольденберга (кажется, он один только и заметил ее появление).

— Нет, — сумрачно мотнул он головой.

Он же, минуту спустя, и рассказал ей шепотом, „что случилось. Он шептал ей какие-то разрозненные и, как ей казалось, не связанные друг с другом слова, она никак не могла уложить их в осмысленную фразу. От этого она злилась (не так на Гришу, сколько на собственную свою беспонятливость), то и дело подгоняла его: «Ну? Ну?» Он говорил что-то про дорогу и еще — что подалась земля, и что скоро поедет водовоз, не дай бог, провалится в галерею, тогда все погибнет… Соня ничего не понимала: дорога, галерея — какая связь? Гольденберг нетерпеливо объяснил: да самая прямая — галерея ведь пересекает в этом месте дорогу!

Ах, вот что… Она молча накинула на плечи кацавейку, наспех повязала голову платком, сбежала с крыльца. Нужно было поглядеть своими глазами. Снег совсем сошел, было тепло. Соня пошла прямиком к железнодорожному полотну по мягкому податливому суглинку. Шагов через тридцать вышла на дорогу — не ту, главную, что тянулась вдоль домов, а на боковую (скорее тропа, чем дорога), которой кроме водовоза никто обычно не пользовался.

Пока шла, напридумала себе, что увидит сейчас яму посреди дороги. Ничего похожего, оглядевшись вокруг, она, однако, не обнаружила. Правда, в одном месте наезженная колея как бы прогнулась немного. Соня подошла поближе. Только зная наверняка, что здесь таится опасность, можно было заметить неладное. Отяжелевшая от влаги, огрузневшая земля ощутимо подалась, сползла вниз, образовав широкую промоину, — в центре этой промоины угадывалась особая рыхлость и податливость. Соня не рискнула ступить туда, побоялась, что провалится под ногами земля — тогда уж действительно образуется даже издалека заметная яма. А это самое страшное — если кто-нибудь увидит яму и заинтересуется, отчего бы ей вдруг возникнуть тут; такое подозрение может навести на подкоп. Господи, но где же справедливость: неужели мало того, что было вчера?

Вообще-то, успокаивала она себя, возвращаясь назад, здешние жители даже и в сухую погоду не пользуются этим проселком — зачем, когда есть широкая, прямо к станции идущая дорога? Другое дело — водовоз: петляющий проселок дает ему возможность подъехать к каждому дому. В течение дня он несколько раз появлялся на повозке со своей сорокаведерной бочкой; тяжесть такая, что либо нога лошади, либо колесо телеги уже непременно попадут в яму. Катастрофа… Но как отвратить ее? Нужно немедленно что-нибудь сделать! Может быть, завалить опасное место землей, утрамбовать как следует? Или — еще проще. — разыскать этого самого старика-водовоза (в станционном поселке где-то живет), предупредить его?

Вернувшись в дом, шагнула к окну, выходившему на задний двор, отсюда просматривался весь проселок, до самой станции. И только тут заметила, что у окна пристроился на табурете Саша Баранников — глаз с дороги не сводит. Соня подошла к нему и, хотя вопрос ее заведомо был излишен, спросила все же, не удержалась:

— Не появился еще?

— Нет, — сказал он. И незлобно прибавил — Поди тоже проспал…

Соня улыбнулась с облегчением:

— И не говори, Сашок, — позорно проспала! Сама не знаю, что со мной сделалось: спала бы и спала! Но и вы все хороши — не могли разбудить. Небось, так и сидите некормленные?

— Я предлагала — не хотят, — отозвалась Галя Чернявская.

— Их слушать… Хотят, не хотят — новое дело!

За завтраком всё и решили. О работе в галерее сегодня и речи, конечно, не могло быть: рухнет земля — уж обязательно кто-нибудь окажется заживо погребенным. Прежде всего нужно ликвидировать промоину. Но как? Просто завалить ее землей — мало толку, надо сперва положить на дорогу две-три широкие доски, их-то потом и присыпать сверху землей. Днем, само собой, такую работу не сделаешь без риска вызвать недобрый интерес у соседей — стало быть, придется отложить ее до ночного глубокого часа. А сейчас, коль скоро выпала эта нечаянная передышка, — спать, отсыпаться, и за прошлое и впрок… не без того, конечно, чтобы кто-нибудь, в очередь, дежурил у окошка, водовоза караулил (если появится, тут уж — ничего не поделаешь — нужно будет «хозяевам» дома, Гартману либо ей, Соне, предупредить его о ловушке).

Соня решила заняться стиркой — скопилось за два дня! Михайлов сказал — не горит, успеется и потом, сейчас, мол, лучше отлежаться как следует; Соня заверила его, что выспалась вдосталь. Михайлов отправил Баранникова, сам остался у окошка. Галя Чернявская собралась уходить к себе, на конспиративную квартиру, а то Айзик Арончик сам не свой уже, наверно: она обещала вчера вернуться засветло — кто же мог думать, что придется заночевать здесь?..

Вот и Галя уже ушла, и Михайлов не мучил больше своею заботливостью, угомонился, занял пост у окна; Соня наконец-то могла остаться наедине со своими думами. Она пристроилась с деревянным корытом у плиты, терла жесткую, задубеневшую одежду на стиральной доске, — странно, тяжелая работа, как и вчера, не только не отвлекала от мыслей — скорее, казалось, давала разгон им. Право, ненормальность какая-то, усмехнулась Соня; эдак всякий раз, когда нужно что-нибудь решить, понадобится придумывать себе работу потяжелей…

Вчера она строго-настрого наказала себе начать прямо с Воронежа, не тратя времени на обычные свои подступы. Вчера ей еще казалось, что все, предшествовавшее съезду, достаточно выяснено и объяснено. Теперь поняла: нет, вряд ли ей удастся постигнуть истинный смысл, а главное — степень неизбежности вполне определившегося ныне стремления сосредоточить свои усилия на уничтожении царя, если не затронуть покушения Соловьева — первого среди нас, кто решился поднять руку на Александра II…

Прежде всего она попыталась установить, что было раньше — приезд Соловьева в Петербург с намерением убить царя или же та памятная статья Морозова в «Листке «Земли и воли» (сдвоенные второй и третий номера), где впервые было печатно провозглашено, что политическое убийство — это осуществление революции в настоящем?

«Листок» появился в нынешнем марте, может быть во второй половине месяца; покушение Соловьева произошло 2 апреля — крайне соблазнительно было именно в такой последовательности и расположить эти два факта: сначала, дескать, было слово, а уж затем, в полном соответствии с ним, воспоследовало дело. Но едва ли тут была какая-нибудь зависимость. Насколько Соня знала, Соловьев, покинув одно и саратовских поселений, приехал в Петербург за два, а то и три месяца до того, как вышел на Дворцовую площадь заряженным револьвером, то есть в любом случае раньше, чем Морозов обнародовал свою статью. Приехал с уже сложившимся глубоким убеждением, что нельзя изменить нынешние условия деятельности в народе, пока не будет убит главный виновник правительственного террора; ради такой доли он был готов пожертвовать своей жизнью.

Так что следовало исключить влияние «Листка» на Соловьева. Точно так же нельзя видеть и в статье Морозова попытку теоретически обосновать выстрелы на Дворцовой площади: сами выстрелы эти раздались неделей или двумя позже.

Но, дело даже не в хронологических неувязках. Вовсе не обязательно одно событие должно было предшествовать другому, чтобы появилась эта мысль — убрать монарха. То было, если вспомнить, время, когда идея цареубийства, что называется, носилась в воздухе, и приписывать ее кому-то одному по меньшей мере бессмысленно. Но Соня не пожалела о том, что задалась подобным вопросом: как бы там ни было, это помогло ей сразу же войти в сердцевину мучившей ее проблемы.

Да, словно обретя силы, уже с уверенностью говорила она себе, да: не будь Соловьева, первым был бы кто-нибудь другой, те же, к примеру, Гольденберг или Кобылянский, приехавшие в Петербург вскоре после Соловьева и совершенно независимо от него, даже понятия не имея о его намерении, также изъявившие готовность один на один выйти против царя. Только очень поверхностный наблюдатель способен увидеть в этом простое совпадение. Почему никогда прежде никому не приходила в голову мысль вступить в смертельный поединок с царем? Даже наиболее решительно настроенному Осинскому?..

А если уж говорить о каком-то внешнем толчке, способном вызвать такое умонаправление, то толчком этим вполне могли стать события, происшедшие за год до выстрелов Соловьева (она имела в виду загадочные покушения Геделя и Нобилинга на германского императора Вильгельма, родного дядю Александра II). Но нет, не стали! Не нашлось тогда в России охотников последовать этому примеру, никому не пришло на ум простейшее: если уж стреляют в престарелого и, в общем, безвредного дядюшку, отчего бы не попытаться отправить к праотцам и коронованного племянничка, доставляющего возлюбленным своим подданным столько страданий?.. Дело тут было вряд ли только в том, что Гедель и Нобилинг не вызывали к себе ни малейших симпатий: отщепенцы, — вконец опустившиеся, по некоторым сведениям — психически неполноценные люди, не ведавшие, что творят. Главным было другое — то, что год назад логика борьбы в России и самые горячие головы не подвела еще к выводу о необходимости такой чрезвычайной меры, как цареубийство. Да что там толковать об этом, когда даже стремление Кравчинского избрать в качестве мишени обер-жандарма Мезенцева— персоны, само собой, куда менее значительной, нежели личность государя, — вызывало у большинства яростный протест. Но вот минул год, всего год, — и по крайней мере у троих одновременно созревает решимость поднять руку на почитаемую чуть ли не священной особу императора!.. Соловьева звали Александр Константинович. Молчаливый, до застенчивости скромный, он сразу притянул к себе Соню своею нравственной силою, которая угадывалась во всем, даже и в постоянной молчаливости его этой. Первое впечатление не обмануло, он и в самом деле был натура необычайно глубокая и цельная.

Что отличало его от других? Вернее, так: что прежде всего обращало на себя внимание в его поведении?

Идет какой-нибудь спор, как всегда горячий и запальчивый, каждый норовит поскорее высказаться, искренне полагая, что его устами глаголет сама истина, и только Соловьев не спешит сказать свое слово, сидит обычно в сторонке, спокойный, как будто даже безучастный. Временами закрадывалось подозрение, что, поглощенный своими мыслями, далекими-далекими, он вообще не слушает, о чем говорят товарищи. Кое-кто неодобрительно поглядывал на него: как так, обсуждается такой важный вопрос — неужто Соловьеву все безразлично? Но Соня знала: вовсе не о постороннем думает Александр Константинович в эти минуты— о самом существе спора; просто не в его правилах говорить о том, что недостаточно продумано и взвешено. Зато, определив окончательно свою позицию, он не отмалчивался, и его аргументы в защиту своей позиции, надо признать, отличались, как правило, большой силой убедительности.

Больше всего, как замечала Соня, ему претил авантюризм, дикая, без учета реальности, бесшабашность; по его мнению (которое она тоже разделяла), подобная бравада, щегольство своей смелостью, не имеет ничего общего с серьезным революционным делом, требующим осмотрительности и осмотрительности. Соне всегда было важно знать, каково его мнение по тому или иному вопросу; трезвость его суждений не раз спасала организацию от бед. Тот хотя бы случай, когда выпущенные из тюрьмы участники процесса 193-х, уповая на сочувственное к себе отношение со стороны публики, готовы были подчиниться требованию сообщить в трехдневный срок свои адреса полиции. Как весомо прозвучал тогда тихий голос Соловьева, предостерегшего товарищей от легкомысленного шага…

Александр Константинович пользовался славой одного из самых убежденных народников, и это была сущая правда. Для многих «хождение в народ» было кратковременным эпизодом; не получив немедленного отклика, эти люди очень скоро разочаровывались в своей новой деятельности, с непостижимой легкостью отказываясь от агитации среди крестьянства. Здесь требовалась терпеливая работа, здесь нужны были подвижники, каким и был чуравшийся звонких слов Александр Константинович. Решение, раз принятое им, — решение посвятить себя без остатка народному делу, — уже ничто, казалось, не могло поколебать. Работа в деревне стала для него целью и смыслом жизни. В зависимости от обстоятельств он был то волостным писарем, то учительствовал в школе; Вера Фигнер, как и он, находившаяся в Саратовской губернии, рассказывала, с каким уважением относились к нему мужики.

Что же должно было произойти, чтобы Соловьев счел необходимым сменить слово проповедника социалистических идей на револьвер? Может быть, и он в конце концов разуверился в народе, посчитал его неспособным воспринять революционные идеалы? Кто-кто, а уж он-то куда больше имел оснований сделать подобный вывод, чем многие другие: он дольше всех прожил в деревне и, как никто, представлял себе, каково господствовавшее в крестьянской среде настроение… Нет, даже если бы Соня не знала мотивов, приведших Соловьева на Дворцовую площадь, она все равно ни за что бы не поверила, что он способен отречься от народнической программы, усомниться в ее жизненности.

Ни от чего он не отрекся, решительно ничем не поступился— до своего конца, до самого своего конца!

В отличие от иных пылких и восторженных юнцов — несомненно честных, несомненно бескорыстных, но вообразивших себя эдакими мессиями, по мановению руки которых тотчас все вокруг должно преобразиться, в отличие от всех этих (дело прошлое, можно признаться) довольно-таки случайно пришедших в революцию людей, чье прекраснодушие, улетучившись, при первом же соприкосновении с действительностью, обернулось у кого обидой на мужиков, не оценивших должным образом их благих порывов, у кого и вовсе разочарованием во всем сущем, — в отличие от них Соловьев через все эти долгие годы мытарств и гонений пронес в неприкосновенности изначальную свою веру в народ, в его силы и возможности. Не сомневался он и в жизненности народнической программы. Другое дело, что в жесточайших условиях полицейского произвола деятельность в народе становится не только почти бесполезной, но — поскольку уносит понапрасну так много жертв — даже и вредной. Однако при чем же здесь народ? Разве он повинен в том, что в стране отсутствует свобода, хотя бы зачатки элементарных политических свобод? Соловьев верил в то, что убийство царя даст ощутимый толчок для всей России и для народнической деятельности в особенности, будет способствовать пробуждению общественного сознания, постановке на очередь дня вопроса об изменении политического строя, о конституции.

Зная Соловьева, Соня легко могла себе представить, как непросто было, ему решиться на крайнее. Бог знает сколько вынашивал он эту свою идею; можно ручаться, что месяцы месяцы; впрочем, это и не суть важно — сколько, дело, в конце концов, не во времени, затраченном на обдумыванье, главное — что размышления его наверняка отличались глубинной и беспощадной честностью; сама личность его была как бы гарантией того, что подобный шаг не мог быть результатом минутной вспышки. И когда он, наконец, решился— не было уже на свете сил, которые могли бы заставить его отступиться от задуманного…

Михайлов, которому Соловьев, приехав в Петербург, рассказал о своем замысле (Соня знала это точно), еще не помышлял о цареубийстве, но — вот что примечательно: несмотря на это, он не стал отговаривать Соловьева. Причина тут могла быть только одна: Саша понимал, должно быть, что никакие уговоры в данном случае не помогут, что Соловьев все равно останется при своем мнении, ибо он совсем не тот человек, который способен принимать легкомысленные решения.

Весьма показательным в этом смысле было последующее поведение Соловьева. Узнав спустя время от Михайлова, что Гольденберг тоже заявил о своем желании застрелить царя, Соловьев попросил немедленно устроить им встречу. Встреча с Гольденбергом и еще одним обнаружившимся вдруг «конкурентом», Кобылянским, да и не одна, кажется, — многочасовые эти встречи, проходившие в трактирах, по существу, вылились в совещания, на которых обсуждался широкий круг проблем; в качестве своеобразных посредников были тут Михайлов, Зунделевич и Квятковский.

Мнения высказывались самые различные, подчас противоположные, и все они были выслушаны с одинаковым вниманием и уважением, никто не пытался оказать давление на остальных, дать перевес своей точке зрения. Наконец настал момент, когда следовало определить конкретного исполнителя казни. «Посредники», естественно, не принимали участия в выборе. Соня вполне понимала их. Право голоса в таких случаях покупается только ценою самопожертвования, к которому ни Михайлов, ни Зунделевич и Квятковский еще не были в то время готовы. Решающее слово принадлежало тем, для кого это было вопросом жизни и смерти.

И вот тут-то в полной мере и проявилась сила нравственного превосходства Соловьева. Казалось бы, больше всех имел право претендовать на первенство Гольденберг: незадолго до того он выказал завидное мужество и хладнокровие, собственноручно застрелив харьковского губернатора Кропоткина. Никого поэтому не удивило, что Гольденберг первый, уже, так сказать, в официальном порядке, предложил свои услуги, должно быть не сомневаясь в том, что именно ему будет отдано предпочтение. Это, бесспорно, был сложный момент. Решимость решимостью, но все-таки куда большее значение имела глубина его мотивов. Ажитированный своим и правда редкостным успехом в Харькове, он полагал, что удача и впредь будет неизменно сопутствовать ему. Но этот, толь сильный в его глазах, довод не мог быть признан достаточным в деле такой исключительной серьезности и значимости, как покушение на царя.

Нет, никто не высказал ему в лицо возражений такого рода, это было бы слишком обидно для Гольденберга. Выставлено было другое соображение, тоже, впрочем, весьма основательное: что всеми силами необходимо избегать возможности дать повод властям обрушиться своими репрессалиями на какое-либо сословие или национальность, ведь не секрет, так не раз уже и бывало, что правительство после таких событий ищет прямую связь между виновником и средой, из которой он вышел; поскольку Гольденберг еврей, власти, конечно, постараются свести дело к национальной вражде, и тогда начнутся гонения на ни в чем не повинный народ. По этой же причине чуть позже было отвергнуто и предложение поляка Людвига Кобылянского, Тогда-то Александр Константинович и сказал ту, известную теперь тем, свою фразу: «Итак, только я удовлетворяю всем условиям. Мне необходимо идти. Это мое дело. Александр II мой, и и его никому не уступлю».

Для Сони было не так уж существенно, что именно сказал он; мог сказать так, мог сказать и как-нибудь иначе, не в том суть. Другое казалось ей знаменательным — то, что и Гольденберг, и Кобылянский уступили ему без спора; даже ни слова не сказали они против, столь неоспоримо было (в том числе и для них) его моральное превосходство. Понимал это и сам Соловьев, конечно, и не самообольщение, а трезвый анализ должен был привести его к такому выводу. Можно не сомневаться: сочти он, что Гольденберг или кто другой больше, нежели он, отвечает требованиям, которым должен отвечать человек, берущий на себя ответственность перед обществом за убийство верховного правителя страны, — он тотчас уступил бы. Потому что не только упрямства не было в нем, но и ни грана тщеславия.

Соня вспомнила еще одну подробность — как много и она тоже говорила о Соловьеве! План покушения, поскольку он' сводился к единоборству, был так прост, что не требовал ни особой подготовки, ни чьей-либо сторонней помощи. Собственно, Соловьев мог никого и не извещать о своем намерении, тем более, что к тому времени уже ничто, даже всеобщее неприятие его плана, не могло отвратить его от задуманного, — но он слишком ощущал себя частицей единой организации, чтобы обойтись без обсуждения этого острейшего вопроса как можно более широким кругом товарищей. По его настоянию Михайлов вынес вопрос о предстоящем покушении на Большой совет «Земли и воли» — так именовалось собрание всех находившихся в Петербурге членов организации, — но без раскрытия подробностей плана и имени исполнителя. Сам же Соловьев на этом заседании, состоявшемся, как рассказывали, в день великого четверга страстной недели, то есть всего за три дня до покушения, не присутствовал; это прошло незамеченным, лишь очень немногие знали, что Соловьев длительное уже время находится в Петербурге.

Важно вот что еще тут отметить: «политики», от имени которых докладывал Михайлов, обращались к Совету вовсе не за санкцией; с самого начала было объявлено, что покушение будет совершено и без согласия общества. Хотел того Михайлов или нет, но и сейчас, по прошествии стольких месяцев, нельзя было не усмотреть в этих его словах вызов, прямой и недвусмысленный вызов «деревенщикам». Таков, вероятно, и был расчет «политиков»-вызвать своих оппонентов на откровенный разговор о дальнейшей судьбе «Земли и воли». Будет одобрен план цареубийства или отвергнут — от этого и в самом деле зависело направление всей последующей деятельности. Так что в определенном смысле тот Большой совет и день, когда он проходил (29 марта 1879 года), имеют все основания быть занесенными в революционные «святцы».

Соня смутно чувствовала, что близка к каким-то очень существенным выводам…

В те дни ее не было в Петербурге: все сидела в своем Харькове, хотя после убийства Кропоткина уже почти не верила в возможность устроить побег заключенных. О Большом совете она узнала много позже, через месяц, а то и два, узнала от людей, чьи позиции были разительно несхожи, тем не менее (если иметь в виду факты, а не их оценку) все сходится; редкий случай — даже детали совпадают. Одна подробность повторялась всеми с особой настойчивостью, как будто важнее этого ничего и не было: тот эпизод, когда обеими сторонами, в связи совершенно неожиданной, не раз поминалось имя картузника Комиссарова, заслонившего собою Александра II при покушении Каракозова в 1866 году. Эпизод этот и действительно был весьма характерен, хотя бы как свидетельство того накала страстей, при котором протекал спор. Особенно, как рассказывали, резкая стычка произошла между давними близкими друзьями, очутившимися теперь в противоположных лагерях, — между Поповым и Квятковским. «Если среди вас, господа, — кричал «деревенщик» Попов, — найдется Каракозов, то поручитесь ли вы, что завтра из нашей среды не явится и Комиссаров, который не пожелает считаться с вашим решением? Да я сам убью губителя народнического дела, если ничего другого с ним нельзя сделать!» В ответ на это Квятковский выхватил на кармана револьвер с криком: «Если этим Комиссаровым будешь ты, то я и тебя застрелю!..»

Нет, всерьез, конечно, к этим угрозам относиться нельзя: издержки спора, не больше того. Но и недооценивать столь ощутимые признаки надвигавшегося раскола тоже не следовало. К тому же на заседании Большого совета и помимо столкновения Попова с Квятковским происходило немало примечательного. Собственно, уже тогда, за три, стало быть, месяца до Воронежа, противники террора — тот же Попов, а главным образом Плеханов и Аптекман — высказали основные свои возражения (в Воронеже, по сути, они были лишь повторены), и то было не просто голое отрицание: их доводам никак нельзя было отказать в весомости и убедительности; по чести, так даже и сейчас Соня не сумела бы найти достаточных аргументов, чтобы опровергнуть позицию тогдашних «деревенщиков»… Попов — тот, по большей части, горячился, кричал, но и в его словах было немало разумного: ведь это именно он сказал, что Александр II в глазах народа — освободитель миллионов крестьян от крепостного права; и никому, кроме историков, нет дела до того, что стать «освободителем» его вынудило поражение в Крымской войне, что в действительности он ничуть не лучше своего отца, Николая I. Плеханов, по свидетельству многих, держался куда более спокойно и сдержанно, чем остальные сторонники старой программы. Он лишь сказал, что террор с нашей стороны неизбежно вызовет ответную волну белого террора. Аптекман? Кажется, ему принадлежит мысль о том, что в случае неудачи покушения обострившаяся до крайних пределов борьба с правительством приведет, не может не привести, к целому ряду покушений, исполнение которых должна будет уже обязательно взять сама партия, на собственный страх и риск, — вся партия, а не те или иные частные лица… А что же «политики»? Какие они выставляют доводы?

Поначалу (так, по крайней мере, говорил ей при их встрече в Харькове Попов) все будто бы свелось к высказыванию общих соображений. Весьма вольно, в частности, был перенесен на общественную жизнь тот извечный мировой закон, согласно которому действие всегда и везде равно противодействию. Говоря иначе, чем сильнее давление (в данном случае— правительственный гнет), тем яростнее ответное сопротивление; не мы начали; бросили вызов власти; нам лишь остается силе противопоставить силу, иначе не устоять… Ну, разумеется, и постоянные, обычные в таких обстоятельствах оговорки: дескать, мы не покушаемся на народническую нашу программу, упаси боже, она, как и прежде, основа основ всей деятельности партии; террор же, при всей своей вынужденности, неотвратимости даже, — мера сугубо временная и исключительная.

Однако в связи с намерением Соловьева — поскольку впервые был так неприкрыто поставлен вопрос о цареубийстве — возник и новый поворот в рассуждениях «политиков». Сообщив Большому совету о намерении одного лица в самые ближайшие дни осуществить казнь царя, Михайлов взял на себя труд изложить и мотивы такого решения. Вера Фигнер рассказывала: всем было ясно, что Михайлов говорит не от своего имени, но так же ясно было и то, что эти мысли не совсем чужды ему; нет, не так: скорее можно было Веру понять таким образом, что Михайлов больше заботился о том, чтобы мысли, высказанные им, не были приписаны ему, но, должно быть, помимо его воли сочувствие его этим мыслям все же нет-нет да прорывалось…

Да, думала Соня, вероятно, так будет точнее: сочувствие, не более; потому что в те мартовские дни Михайлов еще не был до конца уверен в необходимости цареубийства, иначе он сам вышел бы на поединок с царем. А пока он доводил лишь до сведения землевольцев соображения, которыми — так можно было понять его — руководствовался исполнитель казни. Для своего сообщения Михайлов избрал вопросительную, как бы приглашающую к совместному раздумью интонацию, — Верочка Фигнер особенно настаивала на том, что в тоне его не было ничего категорического, безапелляционного. Логично ли, что мы (примерно так говорил он), признавая террор по отношению к исполнителям приказов — шпионам, жандармам, не применяем его по отношению к тем, от кого эти приказы исходят? Можно ли сомневаться в том, что завязавшаяся не на жизнь, а на смерть борьба с правительством неминуемо приведет — в силу централизованности правительственной машины и наличия единого санкционирующего начала в лице царя — к прямому столкновению партии с этим началом? И в заключение — как непреложный уже почти вывод: так ли уж безумна эта мысль, что за российские порядки должен отвечать тот, кто сам не хочет с кем-либо делить власть свою и ответственность, — самодержец всероссийский?..

Перебирая в уме эти аргументы, так хитро упрятанные Михайловым в невинную с виду оболочку отвлеченных вопросов, Соня не без смятения обнаружила вдруг, что и в доводах «политиков» видится ей теперь какая-то своя, и немалая, правда. Было решено, что «Земля и воля» как организация отказывает в помощи исполнителю покушения, но в то же время особо было оговорено, что отдельные члены — индивидуально — могут оказать помощь в той мере, какую найдут нужной.

Фактически такое решение могло означать только одно: что «деревенщики» были бессильны противостоять событиям и сами поняли это. То, что противники покушения примирились с его неизбежностью, весьма наглядно проявилось и еще в одном постановлении Совета, заключавшем в себе требование, чтобы, ввиду возможных арестов, все нелегальные немедленно выехали из Петербурга. Так что компромиссным итог этого заседания был только по видимости; на самом же деле «политики» явно одержали здесь верх. Но и они, должно быть, не осознавали в тот момент до конца, какова истинная цена этой победы, — даже они.

И вот настало 2 апреля: роковой, страшный день.

Соня до подробностей знала все обстоятельства покушения. Официальное правительственное сообщение, распубликованное во всех газетах, в изложении фактов почти полностью совпадало с заметкой в «Листке» «Земли и воли». В десятом часу утра Соловьев подстерег Александра II на Миллионной улице, около Зимнего дворца, когда тот вышел на ежедневную свою прогулку; площадь в этот час была пустынна, лишь группа жандармов и городовых следовала за государем в не котором отдалении. Соловьев шел ему навстречу по тротуару. Между ними оставалось всего несколько шагов, когда Соловьев, вынув из кармана пальто крупнокалиберный револьвер, выстрелил в первый раз. Царь, должно быть, еще издали следил за приближающимся к нему человеком, — в момент выстрела он уклонился в сторону; пуля лишь продырявила его шинель. И тотчас он бросился бежать к Главному штабу; бежал зигзагами, петляя, как заяц; путаясь в полах шинели, то и дело спотыкался, падал, в тот же миг вскакивал и снова бежал, мечась из стороны в сторону. Всего Соловьев успел — пока его не схватили — произвести пять выстрелов, но ни один из них не достиг цели, ни один. Уже схваченный и обезоруженный подоспевшими жандармами, Соловьев проглотил имевшийся у него цианистый калий, но яд, вероятно, разложился и не оказал своего смертоносного действия. Всю эту сцену, длившуюся считанные секунды, наблюдал Александр Михайлов: он находился в противоположном конце Дворцовой площади…

Доподлинно известно (со слов того же Михайлова), что Соловьев был в длинном теплом пальто, на голове — фуражка гражданского ведомства с форменной кокардой, но Соне, как ни старалась она, было трудно представить его себе в таком одеянии; ее воображение рисовало совсем другую картину: вопреки очевидности, Соловьев виделся ей без пальто и без фуражки; высокий, худой, он был в темном пиджаке и с непокрытой головой; сухощавое лицо с туго обтянутыми кожей скулами выражало присущую ему сосредоточенную внимательность — словом, она видела его все таким, каким он запомнился ей в тот давний январский день, когда Кравчинский ворвался с улицы в жарко натопленную комнату с вестью о выстреле Засулич. Соня и после этого не раз встречала Соловьева, но — причуда памяти! — иным, чем в тот день, она уже не могла его представить - себе… Точно так же и Александр II: наверное, там, на Дворцовой площади, у него было перекошенное от страха лицо; наверное, он даже жалок был и ничтожен, когда уползал от своего преследователя по мокрой брусчатке площади; так оно, верно, и было все, — но нет, для Сони он был все тем же облаченным в военный парадный мундир, вальяжным, даже красивым, хотя и немолодым человеком, каким она видела его однажды. Трудно было совместить одно с другим: что человек, некогда почтивший своим присутствием выпускной акт фельдшерских курсов, способен, не помня себя от животного страха, ужом ползти, столь униженно ускользать от следующей за ним по пятам смерти. Ей уж проще было вообразить себе, что, даже и елозя коленками по скользкой брусчатке, он каким-то удивительным образом умудрялся все же сохранить в лице царственное свое выражение… хотя более дикое, более неестественное, более несопоставимое сочетание едва ли можно придумать…

В мае Соловьева повесили. Во время следствия и потом, на суде, и взойдя на эшафот, он держал себя твердо, превосходно, с достоинством человека, который сделал все, что мог, все, что сумел. Он не назвал, разумеется, ни одного имени; казалось, это была главная его забота. В стремлении никого не впутать в свое дело он даже несколько перегнул палку. Когда его спросили, где он провел последнюю ночь, ночь с 1 на 2 апреля (а ночевал он у Михайлова), он сказал вдруг, что у какой-то проститутки, которую взял на Невском. Можно в какой-то мере понять его: такой ответ начисто снимал подозрение с товарищей. И все-таки — зачем, зачем? Мало ли и без того грязи выливают на нас каждый день бойкие писаки официозных газет? А теперь еще и это! Ошибка… Единственная оплошность, которую допустил Александр Константинович… Мир, мир праху твоему!

…За мыслями не заметила, как все и перестирала. Осталось отжать, выкрутить белье после полоскания да развесить сушиться в сенях. Нет, еще одна была у нее забота: хоть бы одежда успела просохнуть до утра; не забыть вечером в кухню перевесить, поближе к плите…

— Пойду, — сказала она Михайлову, управившись с делами, — прилягу все-таки.

— Давно нужно было, — с укоризной в голосе отозвался Михайлов. — Поспи, если сможешь.

— Да, обязательно

Нет, она не хотела спать. Действительно не хотела. Просто ей нужно было еще немного хоть побыть одной.

— Да, да, обязательно, — машинально повторила она. И пошла к двери.

Но у порога остановилась.

— Тебя сменить? Я кого-нибудь разбужу. Исаева, хорошо?

— Нет, зачем?

— Но тебе ведь тоже… — начала было она. Но Михайлов прервал ее.

— Я что? Я и так сижу; отдыхаю. Думаю…

— Не секрет — о чем? — неожиданно для самой себя спросила Соня; не принято У них выспрашивать друг у друга такие вещи, но вот — вырвалось. Это оттого, должно быть, подумала она мимолетно, что в том, как он произнес это свое «думаю», почудилось ей желание продолжить разговор, — она и откликнулась безотчетно. Может, зря? Саша Михайлов не из тех, что любят откровенничать; да и она сама, по совести, не сторонница такого залезания в душу, — кой черт дернул ее? Сашу вот поставила в неловкое положение, себя…

Ничего подобного. Чутье не обмануло: Саше, похоже, и правда хотелось выговориться; нашел вдруг на него такой стих.

— Мне кажется, — на мгновение обернувшись к Соне, сказал он каким-то непривычно глухим голосом, — что я не способен долго вынести одиночное заключение. — И умолк, опять стал смотреть в окно.

— Этого про себя никто не может знать, — сказала Соня.

— Я — знаю, — с горечью, как показалось ей, сказал он. — Уж так создан мой мозг, что сам из себя не родит предметов для размышления. Ему нужны внешние впечатления, чтобы было что перерабатывать. Да, впечатления эти, — в раздумье и не сразу повторил он, — тот материал, которым только и питается мой ум. Думать единственно о себе лишь — нет, это не для меня. Я — предпочел бы смерть длительному заключению.

— Откуда такие мысли, Саша? Не нужно это, лишнее. Михайлов не ответил. Должно быть, он еще не все сказал, что хотел.

— Да, смерть лучше, — точно и не было ее вопроса, говорил он. — Вероятно, я из той же породы, что Соловьев…

О, как она изумилась: и он тоже, тоже, значит, думал о Соловьеве!

— Александр Константинович, да… — эхом отозвалась она.

— В ту ночь о чем мы только не говорили! Одного лишь не касались — того, что произойдет наутро. Он был спокоен: не наигранно, это чувствовалось бы; очень естественно… без эдакого бодрячества. Легли спать лишь под утро; он спал крепко. А проснувшись, сказал вдруг: «Хоть бы орешек успеть разгрызть!» В орешке цианистый калий был… Я его очень понимаю: лучше мгновенная смерть, лучше всего…

Соня молчала, что тут скажешь! Острая жалость — к Соловьеву ли? к Саше? к себе ли? — болезненно и неотпускающе сдавила сердце.

— Но ты права, — сказал он, — в этом деле загадывать не приходится, лишнее; что уж кому на роду написано…

— Прости, я пойду, — сказала Соня. В ней все-таки происходило что-то нездоровое: в сердце. Была- неодолимая потребность лечь.

Перехватив обеспокоенный взгляд Саши, она заставила себя улыбнуться.

— В сон что-то клонит…

И сама почувствовала, что улыбка, к досаде ее, почему-то виноватая получается.

Через силу поднялась по лестнице — туда, наверх, к себе в светелку, осторожно опустилась на кровать, легла на спину, укрылась потеплее и несколько минут лежала неподвижно, без мыслей, без чувств, ощущая лишь точечную эту боль в груди и терпеливо пережидая, пока она отпустит, рассосется. Она не знала, сколько времени прошло. Вероятно, все же немного, несколько минут. Не то чтобы боль совсем оставила ее, скорей всего Соня просто притерпелась к ней, приноровилась. Могла уже думать о другом: о главном.

10

Воронеж — как же долго шла она к нему… Но нет, теперь, приблизившись уже вплотную, она не жалела об этом. Напрямки — сколького не увидишь, не заметишь! Да и чаще всего это ведь только кажется, что прямой путь самый короткий.

Да, теперь она ничуть не сомневалась в том, что только так, сжимающимися как бы кругами, и следовало идти к цели, слой за слоем обнажая суть вещей, иначе велик риск сбиться, низвести сложное к элементарному, однозначному. Сейчас, по крайней мере, она застрахована от скоропалительности, которая, словно мстя за себя, приводит обычно к наиболее удобному и выгодному решению; но кто поручится, что такое решение— истинное? К этому давно уже пора привыкнуть — истина никогда не открывается сама. Путь к ней поневоле долог, и труден, и обманчив. Кажется, что она рядом, только руку протяни, но на самом деле ты петляешь и плутаешь где-то совсем в другой стороне, на самом деле ты, сама того не ведая, безнадежно уже заблудилась. И наоборот: свернув, казалось бы, в сторону, на заведомо боковую тропку, ты вдруг замечаешь на этих хоженых-перехоженных тобою тропках то, чего никогда не замечала раньше, нечто первостепенно важное, и благодаря этому новому знанию неожиданно оказываешься ближе, куда ближе к цели.

Она и к этой вот оттяжке, на чужой взгляд совершенно излишней, отнеслась сейчас милостиво. Как если бы собиралась нырнуть в ледяную пучину, ей необходимо было набрать в себя побольше спасительного воздуха. Ей нужно было не просто собраться с духом: многое проверить, и прежде всего удостовериться в том, что здание, которое она возводила в уме все последние дни, — надежной, безукоризненной постройки, без перекоса или какого иного изъяна; ей нужно было еще и еще раз убедиться в том, что, вороша в памяти такие, оказывается, живые еще страницы, она ни в чем не покривила душой, даже в малом не солгала себе. Без этой уверенности, что она идет пусть и сложным, но единственно верным путем, ей не справиться со следующим порогом, не собраться с силами.

Она думала обо всем этом, как бы вновь готовя себя к участию в Воронежском съезде, а сама все не могла стронуться с места: все время видела перед собой худое, с впавшими щеками лицо Соловьева, весь неброский облик его — неброский, впрочем, и малозаметный лишь до той минуты, когда твой взгляд повстречается с его взглядом; только в этот миг ты постигаешь вдруг всю силу его одухотворенности, какую-то высшую духовность, присущую ему, и с этого момента, уже не раздумывая, всецело подпадаешь под власть несколько сурового его обаяния; такие вот всевластные лица аскетов с пронзительными, пронизывающими, пронзающими тебя насквозь глазами, очищенными от мелкого и суетного, были разве что у первых христиан…

Подумала вдруг: а ведь удайся Александру Константиновичу его замысел — может быть, все по-другому пошло бы. Убийство Александра II, свершись оно, расставило бы все по своим местам, внесло определенность. И как знать, быть может, этой ценой были бы вырваны у правительства уступки (на это-то и была вся надежда), и тогда-о, тогда разъехались бы мы по разным поселениям, осели бы сегодня прочно в деревнях и, не опасаясь больше полицейского догляда, неспешно и основательно делали свое дело, кропотливо готовили мужиков к народной, с самого низа идущей революций. Как знать, возможно, в этом случае резкое столкновение на Большом совете запомнилось бы всем как последняя вспышка разномыслия и все землевольцы, все-все, стали бы сплошь «деревенщиками»…

Разумеется, смешно в неудаче Соловьева усматривать некий умысел провидения; пусть на это уповает насмерть перепуганный наш самодержец, ничего иного ему не остается, как говорить: «Хорошо — меня бог спас!» (помнится, точно так он и сказал, держа благодарственную ответную речь в петербургской Думе), да, — пусть уж Александр II обольщается на сей счет — нам это ни к чему. Мы-то знаем: роковая случайность, ничего больше, помешала Соловьеву…

От этого не легче, конечно.

Теперь лишь одно тут имеет решающее значение. Как ни велико было расхождение на Большом совете, но споры эти, поскольку велись они до покушения Соловьева, все же носили в значительной мере лишь теоретический характер; многое в тот момент было слишком еще гадательно — не только предположения о возможном после покушения развитии событий, но и само покушение, которое, как надеялись иные, все-таки не произойдет. Произошло, однако… Выстрелы Соловьева тотчас перевели обсуждавшиеся проблемы на почву Сугубо практическую; при этом не имело особого значения, что покушение было неудачное; больше того — возможно, именно неудачный исход придал такую остроту всем проблемам. Прежде всего предстояло ответить безотлагательно и с беспощадной определенностью на вопрос: в какой зависимости находятся цареубийство и революционная деятельность? Другими словами — не настал ли момент, когда политика, в том числе и террор, должна быть уже открыто поставлена во главу угла?

Безотлагательность ответа вызывалась еще и внешними условиями, не только внутренней потребностью организации, лихорадочно искавшей выхода из охватившего ее кризиса. Попытка Соловьева имела далеко идущие последствия. Решив раз и навсегда покончить с крамолой, власти прибегли к драконовым мерам. В Европейской России объявлялось чрезвычайное положение. К уже имевшимся генерал-губернаторствам — Московскому, Киевскому и Варшавскому — прибавились три новых: в Петербурге, Харькове и Одессе. Генерал-губернаторы получили неограниченные, поистине диктаторские полномочия, они призваны были проводить политику военного времени в условиях мира. Речь теперь шла не просто об усилении репрессий — о крестовом уже походе против революционеров, о полном истреблении их. Рассчитывать на пощаду тут не приходилось. Полиция хватала всех без разбора, правого и виноватого, по малейшему подозрению, по любому доносу. Военные суды, не утруждая себя не только расследованием, но хотя бы мало-мальски внимательным разбором дел, знали лишь один приговор: заключение, ссылка, казнь. Жертвами зачастую становились люди, не имевшие даже отдаленного отношения к революционной деятельности. Скорбный мартиролог пополнили новые имена: Осинский, Антонов, Брандтнер.

В этих условиях «Земля и воля» оказалась перед дилеммой: либо прекратить активную деятельность, то есть, по сути, самоликвидироваться, либо принять вызов правительства и на каждый его удар отвечать еще более мощным ударом. И та и другая точки зрения имели своих сторонников, но сколько-нибудь точно определить действительное соотношение сил было невозможно. Положить конец неопределенности мог лишь съезд всей партии.

«Деревенщики», борясь за съезд, твердо рассчитывали на поддержку тех, кто работал на периферии. Попов тотчас выехал в провинцию, чтобы изложить местным товарищам положение дел в петербургской группе и соответствующим образом подготовить их к съезду. Побывал он и в Харькове; тогда-то Соня и узнала подробности и подоплеку событий последнего времени. Попову даже не пришлось ее ни в чем убеждать: не было и пунктика, в котором бы она расходилась с ним. Попов сообщил ей, что съезд решено провести в Тамбове, поскольку туда легче съехаться поселенцам, работавшим в средней полосе России.

В середине июня Соня покинула свой Харьков, но до Тамбова не доехала: на одной из промежуточных станций, в Коз лове, ее, как и многих других, перехватил тот же Попов, сообщивший, что съезд, по непредвиденным обстоятельствам, переносится в Воронеж. Непредвиденные эти обстоятельства заключались в том, что, приехав в Тамбов, участники съезда вздумали однажды покататься на лодках по Цне; кто-то упросил Женю Фигнер, Верочкину сестру, спеть (у нее и правда был чудесный голос), но того не учли, что это привлечет к себе внимание множества дачников и, само собой, полиции. Последствия прогулки были самые плачевные: Женю Фигнер и кого-то еще вызвали в полицию, потребовав от них паспорта для проверки; требование властей, конечно, было исполнено, но так как предъявленные паспорта, естественно, были подложные, то и пришлось срочно выбираться всем из Тамбова, почти бежать, с тем чтобы вновь встретиться уже в Воронеже.

Итак, Воронеж, с чувством некоторого даже облегчения сказала себе Соня; да, теперь, слава богу, непосредственно уже Воронеж…

Заседания съезда проходили хотя всегда и на свежем воздухе, но в разных местах: то в Архиерейской роще, то в ближнем к городу лесочке, то на безлюдных островах речки Воронеж, а то и на лодках под видом катания по реке; но, видимо, оттого, что чаще всего собирались в одном уединенном уголке Ботанического сада, в окружении вековых дубов, укрывавших от чьего-либо чрезмерно любопытного взгляда, именно Ботанический сад и возник перед Соней, едва она задумалась о Воронеже. Чтобы расшевелить как следует память, первым делом она представила себе эту поляну, представила, кто и где сидит, даже дала себе труд вспомнить, кто был, скажем, в сюртуке, а кто просто в белой, с открытым воротом, рубашке. ~

Расположив всех таким вот образом на зеленой поляне (позаботившись одновременно о том, чтобы каждый принял удобную для него позу), она стала в подробностях восстанавливать уже первое заседание, думая не столько о соблюдении последовательности прений, сколько о содержании речей, как «друг невесть откуда явилась одна побочная мысль — мало того, что ненужная сейчас, лишняя, так еще неотвязная. Мысль эта, возникшая так некстати, была связана с Липецким съездом, вернее с подготовкой его. Внезапно она вспомнила, что не один Попов — Фроленко тоже совершил перед общим съездом поездку по многим городам и весям, встречаясь с теми, кто, по разумению «политиков», мог поддержать их. И вдобавок, чтобы дружней действовать на общем съезде, чтобы выступить на нем со своими четко сформулированными требованиями, Фроленко уже тогда пригласил наиболее надежных сторонников политической программы принять участие в частном совещании, предварительном, так сказать, съезде — как раз в Липецке. Там-то, как узнано совсем недавно, и было единогласно решено всеми силами и средствами довести до конца дело Соловьева…

Соня подосадовала даже, что отвлеклась: так ли уж, в конце концов, важно, что Фроленко тоже отправился в предсъездовский свой вояж; тем более, что тогда, в Воронеже, никто и понятия не имел о Липецке. Но одна мысль, как водится, потянула за собой несколько других, целую цепочку воспоминаний, — так, продвигаясь как бы на ощупь, Соня и набрела на тот пустячок, ту самую не сразу уловленную ею подробность, которая вынудила ее повременить с первым заседанием в Ботаническом саду, оставить эту с таким тщанием воссозданную сцену без продолжения (люди словно застыли в своих позах, окаменелые и безмолвные, похоже было, что они покорно ждут, когда Соня разрешит им говорить, жестикулировать, двигаться).

Как ни жаль ей было делать непредусмотренную эту остановку, но пустячок, въевшись занозой, саднил отчаянно, взывал к ней пренеприятнейшим вопросом: как случилось, что Фроленко, старый добрый товарищ Миша Фроленко, с которым она так сдружилась во время попытки освободить Войнаральского, как могло случиться, что, объезжая всю округу, он не завернул в Харьков, проехал мимо? Отчего не счел нужным — нет, не обязательно даже приглашать ее в Липецк, — хотя бы просто выяснить, каково ее отношение к последним событиям, каких взглядов держится она теперь?

Первым делом она проверила себя: может, просто самолюбие, что ее не позвали в Липецк, — других позвали, а ее вот нет! — взыграло в ней? и она не хочет себе в этом признаться?.. Нет, поразмыслив, сказала она себе. Дело не в обиде; да и какая тут, скажите на милость, может быть обида — на кого, за что? Фроленко мог позвать, мог не позвать, не позвал вот, — не в том суть; к тому же еще неизвестно, поехала были она в Липецк, позови он; скорей всего (учитывая ее тогдашние настроения) отказалась бы от этой, право же, сомнительной для нее в то время чести. Но сейчас ее интересует существо дела. Почему Фроленко (а значит, и Михайлов, и Баранников, Морозов, Тихомиров — кто там еще?), почему все они решили обойтись без нее, какова истинная здесь причина?

Может быть, все дело в том, что она, вовсе не без оснований, слыла завзятой, убежденнейшей народницей, и все знали (собственно, она никогда не делала из этого тайны), что, не будь на ее плечах дела с харьковской централкой, она давно отправилась бы в деревню, жила в каком-нибудь поселении; а коли так — уж по одному этому она не должна сочувствовать террористам. Логично? Вполне, особенно если к этому добавить естественное опасение, как бы она, отказавшись от участия в «секретном» съезде, не подняла тревоги, не поставила на ноги всю организацию…

Но тут же она возразила себе: а Желябов? Разве о нем не было известно, что он убежденный народник, страстный пропагандист? Разве неизвестно было, как отрицательно относился он к киевским бунтарям, к их стремлению кинжалом и револьвером заменить революционное слово? Уж во всяком случае Фроленко, одно время очень близко стоявший к киевлянам, отлично знал это! Была ли у Фроленко хоть какая-нибудь гарантия, что Желябов не откажется от приезда в Липецк? Вряд ли. И тем не менее Фроленко все-таки поехал в Одессу!

Да, подумала Соня, тут есть над чем поломать голову, загадка не из легких. Это ведь только теперь Желябов стал ярым сторонником террористического пути, а тогда (он сам недавно рассказывал ей об этом) первым условием он поставил свое участие лишь в единичном акте против Александра II; он специально оговорил право считать себя — как только единичный этот акт уничтожения будет осуществлен — свободным от всяких дальнейших обязательств, вплоть до того, что он волен будет, если пожелает, в любой момент выйти из организации. То есть, и соглашаясь на обсуждение этого вопроса в Липецке, он все-таки не отрешался от народничества. Другое дело, что потом его взгляды существенно переменились; другое дело, что теперь он сам развивает целую программу боевой организации. Но что же Фроленко? Неужели он уже в то время предвидел, что с Желябовым, рано или поздно, произойдет такая метаморфоза? И как он мог угадать, что Соня отнесется к затеям «политиков» враждебно?.. Как бы то ни было, самое существенное сейчас — что там, в Воронеже, она не знала о Липецке и поэтому видела и воспринимала только то, что было на поверхности, даже не догадываясь о скрытых пружинах, поворачивавших течение съезда то в одну, то в другую сторону. А ведь могла бы, казалось сейчас, и догадаться обо всем этом, бесспорно могла, если б была повнимательней, если бы захотела как следует вдуматься в происходящее! Но так уж получилось, что некоторые даже странности, прямо-таки бросавшиеся в глаза, и те тотчас находили себе приемлемое объяснение. Ну, то хотя бы, что всех тех, кто был в Липецке, пришлось ждать три или четыре дня; по их вине некоторые так и не дождались начала съезда, уехали, боясь из-за длительной отлучки потерять работу; как такое опоздание никого не насторожило? Нет, сочли, что это в порядке вещей: не было, значит, у них возможности приехать раньше…

А то, что они, все десять или одиннадцать человек, объявились в Воронеже почти одновременно? Решили — совпадение, счастливое совпадение… Очень уж согласно держатся вместе? И эти тщательно скрываемые, но все же заметные многозначительные переглядывания, шушуканья в сторонке? Опять же ничего удивительного: старинные друзья, исповедующие к тому же общие взгляды. Это так естественно; Плеханов, к примеру, тоже выступает заодно с Поповым и Аптекманом… Словом, на все было свое оправдание. Нет, окончательно уверилась Соня, нет: сам господь бог, не знай он, как то и положено ему, все заранее, даже он решительно ничего не смог бы заподозрить, — куда уж нам, смертным. Но и без шуток: нужно обладать какой-то прямо патологической подозрительностью, чтобы по этим случайным признакам делать обязательно заключение о предварительном сговоре. Так что, по правде, только радоваться надо тому, что она сама, и Вера Фигнер, и, сколько она знает, все остальные не подвержены этой мании. Та же нечаевщина вышла бы…

…И опять стала в воображении оживать, заполняться людьми зеленая, с высокой сочной травой, лужайка, окруженная столетними дубами. Посреди поляны скатерка, разостланная на земле, на ней — лениво подымливающий ведерный самовар, бутылки, стаканы, пакеты со всяческой снедью — чем не дружеский пикник? Правда, она что-то не помнила, чтобы кто-нибудь прикоснулся ко всему этому; для отвода глаз был устроен весь пиршеский этот стол…

Итак, все расположились в кружок на раскинутых плащах и сюртуках, на огромном стволе лежавшего тут дерева (на стволе, кажется, только женщины: Соня, Вера Фигнер, Мария Оловенникова); здесь же неподалеку, возможно, прислонившись даже спинами к этому стволу, — Морозов, потом Тихомиров, поблескивающий стекляшками очков, потом еще Плеханов, чудо как элегантный в дымчато-сером своем сюртуке и пышным бантом повязанном галстуке, потом кряжистый, отчего-то хмурый Попов, Желябов в кремовой шелковой сорочке с открытым воротом; Михайлов и Баранников возились с самоваром… нет, до открытия заседания — один Михайлов.

Но вот уже поднимается Морозов, бледный, напряженный, предваряя формальное открытие съезда, сообщает о получении последнего, предсмертного письма Валериана Осинского, политического его завещания; Морозов предлагает собравшимся почтить память недавно казненного товарища ознакомлением с этим его письмом; и тут же, скорбно склонив голову, начинает читать письмо, негромко, чуть внятно, то и дело сбиваясь…

Но стоп, остановила себя Соня; разве такое было начало? Нет. Раньше всего Михайлов, удостоверившись, что все в сборе (те, кто сумел приехать), оставил свою возню с самоваром и, распрямившись, заявил, что есть несколько человек, уже давно работающих с «Землей и волей», но формально не принадлежащих к ее составу; это — Колодкевич, Желябов, Ширяев, люди, как он надеется, всем известные, и он, Михайлов, считает, что было бы очень желательно знать и их мнение по спорным вопросам, поэтому вносит предложение принять их в члены «Земли и воли». Возражений не последовало. Тогда «деревенщики», в свою очередь, предложили принять трех и с их стороны (какая жалость, никак не припомнить, кого именно!). Это предложение тоже прошло единогласно.

Таким образом, она ошиблась, полагая, что Желябов был с самого начала (он ждал в Липецке решения съезда). Теперь она отчетливо вспомнила, как он появился: небрежно накинутый на плечи светлый клетчатый пиджак, крупная, вольно откинутая назад голова, черная пышная шевелюра, широкие черные брови и — неожиданно — серые глаза; как потом, сделав общий поклон, он скинул пиджак, остался в кремовой своей рубашке; поискал глазами, где бы пристроиться, и потом, встретившись взглядом с Соней, едва заметно кивнул ей, одной ей, и опустился, как и другие, на землю, где-то совсем близко, прислонившись спиной к шероховатой коре поваленного дерева. Да что это она! Все Желябов да Желябов… Точно он один только и был на съезде! Можно подумать, что он так-таки произвел на нее неотразимое впечатление. Да ничего подобного. Его манеры, повадки скорей отталкивали ее, нежели привлекали; даже в том, как он появился на поляне, ей чудилась некая картинность, поза, актерский расчет. Она еще, помнится, подумала с улыбкой, но и с примесью легкой неприязни, что он, Желябов, должен, вероятно, нравиться женщинам и что, скорей всего, он отлично знает об этом…

…И снова поднялся Морозов и, бледный, напряженный, стал срывающимся от волнения голосом читать письмо Валериана Осинского. Что больше всего поразило Соню (и там, в Воронеже, когда она впервые услышала его, и потом, когда не раз и не два перечитывала тот «Листок «Земли и воли», где оно было напечатано), что глубже и больнее всего запало ей в память — это то, что и перед лицом смерти Осинский думал не о себе, не об участи, уготованной ему, а о товарищах, о партии, о пути, которым ей предстояло следовать… Он не сомневается в том, что деятельность партии теперь будет направлена в одну только сторону: ни за что более партия просто физически не может взяться; и тут же как человек, на себе испытавший всю тяжесть предрекаемого им пути, он то ли советует, то ли предупреждает: но для того, чтобы серьезно повести дело террора, вам необходимы люди и средства… Дай же вам бог, братья, всякого успеха! Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас! Это единственное, самое лучшее пожелание, которое мы можем вам сделать. Наше дело не может никогда погибнуть, эта-то уверенность и заставляет нас с таким презрением относиться к смерти…

Да, уже и перестав существовать, Осинский все равно был с ними; он не просто даже присутствовал на съезде: он властно, той властью, которую дает смерть, влиял на ход и исход, съезда… Тогда, в Воронеже, ей, пожалуй, это не приходило в голову — ни ей, ни, по-видимому, другим. Но это было так, бесспорно, что так. Теперь она ничуть уже не сомневалась в том, что чувство, охватившее их всех, то хорошо знакомое каждому, кто хоть раз испытал чувство утраты, пережил гибель дорогих товарищей, высокое чувство скорби и гнева, и ненависти, и своей полной, кровной слиянности с остальными, что именно это чувство сыграло совсем не последнюю роль и окончательном решении вопроса о терроре.

И в том, что, вопреки всем ожиданиям, там, в Воронеже, партия все-таки не распалась, не раскололась… Мысль эта, не раз возникавшая и прежде, где-то постоянно исподволь зревшая в ней, тем не менее только сейчас явилась в таком вот отчетливом, до конца осознанном виде. Опасаясь, однако, что это — преувеличение, вызванное, быть может, влиянием той минуты, заново, но с прежней остротой пережитой сейчас, боясь впасть в ошибку эту, она перепроверила себя; но нет, все равно выходило так, что в ряду многих других причин, приостановивших раскол, во всяком случае отодвинувших его на время, завещание Осинского — одно из важных звеньев…

Ну-с, теперь дальше. Обсуждение программы, так сказать, уточнение ее.

Первоначально Соня собиралась следовать за течением съезда, по возможности ничего не упуская, но, по трезвому соображению, решила, что это ей попросту не под силу: не вспомнить сейчас все подробности; да и не очень это нужно— не все равнозначно было на съезде; иные речи были тусклые, совсем незаметные — к чему же силиться обязательно их припоминать? Она ничуть не погрешит против истины, если выделит главное, то, что действительно определило работу съезда, нервные его узлы, что ли, — и тут, честное слово, не столь уж важно, что было раньше, что — чуть позже…

Программа, все основные её положения остались, по сути, без изменений. Центр тяжести революционной деятельности, как и прежде, должен был находиться в народе, в деревне; экономическая революция — вот цель этой деятельности. Единственное существенное дополнение было сделано в пункте, говорившем об агитации в деревне: признавалось необходимым и своевременным организовать систему аграрного террора, направленного против непосредственных притеснителей крестьянства.

Странно, однако рознь во взглядах не сказалась на характере принимаемой программы. Впрочем, если вдуматься, отчего же странно? Так страшно всем было развалить единственную в то время революционную организацию, так все боялись потери сил от разделения, что в решающий момент, когда вот уж поистине разом можно было разрубить все противоречия (и именно с этой ведь целью был созван съезд!), в этот как раз момент и возобладала тенденция любою ценой сохранить единство; отсюда цепь взаимных уступок, желание прежде всего найти точки соприкосновения.

Только этим и можно объяснить то, что вопрос о терроре политическом — этом главном яблоке раздора — был решен, несмотря на ожесточенные споры, на диво единодушно. И постановление, которое в итоге было принято, вполне компромиссное и достаточно неопределенное: «Съезд находит необходимым дать особое развитие дезорганизационной группе в смысле борьбы с правительством, продолжая в то же время и работу в народе в смысле поселений и народной дезорганизации», — такое решение оказалось приемлемым для обеих сторон. Но пока подобрались к этой «приемлемости», немало копий было сломано, немало слов, одно страшнее другого, было сказано в адрес друг друга… О! Тяжко вспоминать даже, какого страху натерпелась она в некоторые, как ей с перепугу казалось, роковые моменты! Нет, сама она в тех спорах не участвовала, и без нее жара предостаточно было; она одним лишь была озабочена, она и Вера Фигнер: чтобы несколько пригасить этот жар, чтобы не разодрались былые друзья, не разошлись окончательно…

Теперь Соня понимала, что она чувствовала бы себя на съезде куда спокойнее, будь ей тогда известны сокрытые, подспудные течения. То, к примеру, что липецкая группа больше всего опасалась, что ее исключат, вычеркнут из списков «Земли и воли»; что и Плеханов, в свою очередь, еще до приезда и Воронеж не сомневался в своем поражении и что выход его на организации был для него заранее обдуманным средством подтолкнуть народников к более решительной борьбе с «политиками». Многое прояснилось бы для нее в той обстановке, знай она также, что за спиной у «политиков» уже есть своя организация и что, опасаясь своего исключения, они тем не менее были готовы к нему. Не этими ли всеми обстоятельствами, спрашивала себя Соня, объясняется, в частности, известная уступчивость, покладистость даже большинства «политиков» (тех, что впоследствии составят ядро Исполнительного комитета «Народной воли») и, с другой стороны, крайняя непримиримость, какая-то взвинченная нервность, резкость высказываний Плеханова (в будущем одного из учредителей «Черного передела»)? Нет, категорически такой вывод Соня даже сегодня не решалась сделать: могли ведь быть и другие, не учитываемые ею или же вовсе неизвестные ей причины; но в То же время она смутно чувствовала, что ее предположение не лишено оснований, что в нем заключена все-таки изрядная правда. Ах, если бы знать все, и знать вовремя!..

Возможно, что главное столкновение происходило не в два разных дня, как ей казалось, а в один; вполне возможно. Тем не менее она могла ручаться, что стычек, вызванных Плехановым, было две, определенно две, пусть об одном и том же, но по разным поводам, — так, во всяком случае, это отложилось у нее в памяти. Сначала Плеханов вызвал дискуссию о терроре — в плане несколько академическом, отвлеченном (когда обсуждалась программа); однако решение, родившееся в результате бурных дебатов, видимо, не устроило его, и тогда, поставив вопрос о правомерности открытой проповеди политических убийств в «Листке «Земли и воли» и не получив поддержки своему протесту, он покинул съезд…

— Чего вы добиваетесь, на что рассчитываете?

О, этот вопрос с которого все и началось! Плеханов обратил его почему-то к Михайлову, как бы только за ним признавая право толковать устремления «политиков».

— В двух словах? — спросил Михайлов, явно выгадывая время для обдумывания ответа.

— Можно и так.

— Мы добиваемся конституции, — сказал Михайлов.

— Конституции? — оживился Плеханов. — Каким же это образом, коли не секрет?

— Мы дезорганизуем правительство, — : спокойно, словно не замечая язвительного тона Плеханова, отвечал Михайлов, — и принудим его к этому.

— Как все просто! — воскликнул Плеханов. — Оказывается, здесь и голову ломать не над чем: убьем царя-батюшку — получим конституцию… Нет, друзья, на кончике кинжала парламента не построишь!

— Жорж, ты напрасно горячишься, — попытался внести в спор примирительную ноту Тихомиров. — Ты не учитываешь того, как за последние год-полтора изменились условия нашего существования. По существу, мы объявлены ведь вне закона.

— Но позвольте: нет ли в этом и нашей вины? Сказав так, Плеханов поступил, конечно, опрометчиво. Соня и по сей день убеждена, что неосторожная эта фраза просто вырвалась у него в пылу спора, так сказать непреднамеренно, и, уж конечно, без желания попрекнуть кого-то. Она даже хотела вступиться за Плеханова, смягчить допущенную им оплошность, но нужные слова нашлись не сразу, вернее новее не находились, и пока она думала, что сказать (не из легких был случай), Михайлов возразил:

— Неправда. Нашей вины в том нет. Политические убийства— ответ на репрессии. Как можно кого-то винить в этом? Как можно требовать от партии, чтобы она спокойно взирала на произвол тирании, оставляя его безнаказанным?

Плеханов сказал в ответ, что отдает должное чувствам, которые владеют Михайловым, благородству этих чувств; как и любой из присутствующих, он не может не сопереживать им — потому хотя бы, что сам испытывает то же самое. Но несмотря на это, он вынужден заметить, что общественные деятели не вправе поддаваться только чувству: прежде всего мы должны руководствоваться разумом, трезвым расчетом; а раз так — необходимо взвешивать не только возможные приемли, но и неизбежные в любом деле потери: что перевесит?

Тут, прервав его, кто-то выкрикнул (не Морозов ли?), что это отвратительно — на бухгалтерских косточках прикидывать, во что обойдется освобождение народа от страданий; это не что иное, как торгашество! Но Плеханова было не сбить. Отвратительно другое, едко заметил он: что люди дела считают возможным решать сложнейшие вопросы жизни партии посредством псевдоромантических заклинаний; так, господа, дела не делаются; если мы собрались здесь не просто для произнесения взаимноприятных речей, а для решения кардинальных проблем нашего бытия, то не обязаны ли мы выслушать любое мнение, даже если кому-нибудь покажется, что оно вздорное или вредное? Лично его, Плеханова, мнение таково, что дезорганизаторская деятельность приведет только к усилению правительственной организации — разве не о том свидетельствует, к примеру, введение — и, заметьте, именно после покушения Соловьева — института генерал-губернаторов с их чрезвычайными полномочиями? Легко угадать возражение: а ну как нам удастся все же подкараулить Александра II, убить его? Что ж, может, и удастся, но и в этом случае единственная перемена, которую можно с достоверностью предвидеть, — это появление после имени царя трех палочек вместо двух… такова ли наша цель, господа? Он рискует также утверждать, что народнику-революционеру стремиться к конституции почти равносильно измене народному делу; это удел либералов — вырывать для себя куцые уступки; наше дело — готовить массы к широкому народному восстанию и делать революцию не вместо народа, а вместе с ним…

Что тут поднялось… Как! он посмел обвинить нас, своих товарищей, в измене? Неужели после этого мы можем быть вместе? Все! Конец! Дальше нам не по пути!

Словом, возмущению не было конца; дело явно шло к разрыву. Разрывом наверняка все и кончилось бы, если бы… да, если бы кто-нибудь всерьез хотел этого. Но, по счастью, таких не оказалось. Пошумели, покричали — угомонились все же.

А она? Неужели она тоже неистовствовала, как все? Соня попробовала взглянуть на себя со стороны как бы; это оказалось не очень простым делом: она видела то одного, то другого, лишь себя, как водится в таких случаях, ей не удавалось увидеть. Логически рассуждая, она не могла возмущаться Плехановым, тем, что он говорил: она сама думала так же, почти так же; лишь агрессивность его по отношению к конституции была не совсем понятна ей, но из-за этого она не стала бы поднимать шум. Выходит, она молчала? Взирала спокойно на эту кутерьму — и молчала?

Да нет же! Точно, что — нет! Она и Вера Фигнер, а потом еще и Михайлов, Аптекман, Тищенко еще, кажется, — они тоже не щадили глоток, призывая товарищей к порядку. Как можно! Нельзя же забываться до такой степени? Диспут есть диспут! Кто берет слово? Морозов? Ты, Попов? Колодкевич? Кто же?..

Утихомирились. Ну, дети, малые дети прямо… Но кое-чего своими выступлениями Плеханов все же добился (на полную победу в тех условиях он, конечно, и рассчитывать не мог). Его твердость — при желании, ее можно назвать и осторожностью — несомненно, повлияла на товарищей. Политический террор хотя и был признан как одна из Форм борьбы, но признан с существенной оговоркой: лишь крайняя и исключительная мера для специальных случаев. Эта, на первый взгляд туманная, формулировка таила в себе вполне конкретное содержание. Прежде всего под таким «специальным» случаем разумелось продолжение дела Соловьева; этому предприятию — убийству царя — было дано решено оказать содействие и деньгами и людьми… Но нет: фактически, несмотря на оговорки, здесь победили террористы. И Плеханов, отлично понимая это, вскоре (пожалуй, все-таки на том же первом заседании!), но уже по другому поводу, вернулся к вопросу о терроре.

Поводом этим явилась давнишняя, еще мартовская, статья Морозова в «Листке «Земли и воли», та самая статья, в которой открыто провозглашалось, что политическое убийство — это осуществление революции в настоящем. Если учесть, что даже и на съезде террор не был возведен в систему, то такая статья действительно не могла не вызвать недоумения. Плеханов попросил Морозова прочесть свою статью вслух. Тот без возражений исполнил это.

— Вы слышали, господа, — сказал тогда Плеханов. — Это ли наша программа? И имеет ли право на существование орган, который так разительно расходится с программными требованиями основного нашего печатного органа — «Земли и воли»?

В словах Плеханова была неотразимая логика. Ставя вопрос так резко, он, по сути, добивался только одного — определенности. Да, ему никак нельзя было отказать в решительности.

Наступило мучительное молчание. Кто-то наконец заметил, что вопрос о терроре решен и вряд ли есть смысл возвращаться к нему. Но его не поддержали. Потом высказался, должно быть, Фроленко. Он был краток: по его разумению, именно так и нужно писать передовые статьи в революционных органах — страстно, призывно, взволнованно.

Соне запомнилось: Плеханов при этих словах стал болезненно бледен, как-то вдруг заострились черты его лица; с детской беспомощностью он оглядывал товарищей, ни на ком особо не задерживаясь, — да, глаза несправедливо обиженного мальчика… тогда-то Соня и вспомнила, что Жоржу двадцать два года; моложе его на съезде никого, пожалуй, нет… Бледный, он встал и сказал негромко:

— Неужели, господа, вы все так думаете?

Его поддержал Попов:

— Другими словами: признаете ли вы террор общим, универсальным методом?

Ответил Морозов:

— Нет. Я считаю такой способ допустимым только в период жестоких гонений, когда всякие иные средства борьбы с произволом являются практически невозможными.

— Но где тот предел, дальше которого социалистам идти спозволительно?

У Морозова и на это готов был ответ:

— Как только будет обеспечена свобода слова и низвергнут абсолютизм, мы сразу же начнем действовать исключительно убеждением…

Плеханов сказал:

— Считают ли товарищи, что редакция имеет право и впредь высказываться в таком же духе? — Сказал нейтрально, очень спокойно, но с ледяным каким-то спокойствием, и и недобром предчувствии, нехорошо сжалось у Сони сердце. Но нет, уговаривала она себя, Жорж не сделает этой глупости, в последнюю минуту он остановится, поймет, что самое важное сейчас — единство, нерушимое единство всех нас.

Ответить на поставленный Плехановым вопрос могло только голосование. Большинством (весьма слабым, правда) было решено, что, принимая во внимание особенности данного момента, редакция это право имеет. Боясь раскола, Соня токе проголосовала за предоставление редакции права выступать по своему усмотрению, сообразуясь лишь с требованиями насущной повседневности… Может быть, голосуя так, Соня совершила ошибку, может быть. Но кто же знал, кто мог знать, что, и оставшись в меньшинстве, Жорж не уступит!

Впечатление было такое, что он решил все заранее. Он ни секунды не раздумывал, тотчас поднялся и глухо произнес

— В таком случае, господа, мне здесь делать больше нечего. Приняв свое решение, вы тем самым признали, что "Земля и воля", как выразительница революционно-народнических идей, отныне перестает существовать. Я считаю своим долгом сказать об этом прямо и открыто. Прощайте! Повернулся и медленно зашагал прочь. Соню точно нашло затмение: ни слова сказать, ни подняться. Сидевшая с нею рядом Вера Фигнер вскочила с места:

— Но так нельзя! Нужно его удержать! Вернуть! — И уже шагнула было вслед за ним, но ее остановил Михайлов.

— Оставь, Вера, пусть уходит, — отчетливо произнес он в наступившей тишине. — Как это ни тяжело — пусть уходит.

— Плеханов тем временем совсем скрылся из виду. Кто-то спросил: считать ли теперь Плеханова выбывшим из организации? Многие ответили: да… да… да… Сторонники Плеханова молчали. Молчала и Соня. «Нет» — никто не сказал.

Горькая минута…

Последующие заседания прошли спокойно и бесцветно. Не потому, что на съезде не было уже Плеханова, — оставались его единомышленники, они и без него с успехом могли проводить линию «деревенщиков», тот же хоть Попов, спорщик яростный и умелый; но уход Плеханова подействовал отрезвляюще на всех, как бы притупил страсти. Раскола организации теперь уже определенно никто не хотел, никто. Пуще огня боялись этого.

Покидая съезд, Плеханов рассчитывал, видимо, на другое, но тут он просчитался. Именно после его ухода на съезде воцарился тот дух миролюбия и терпимости, который позволил без осложнений разрешить оставшиеся вопросы. Так, решено было, чтобы на террор тратить не больше трети имеющихся в кассе денег; остальные две трети предназначались исключительно для деревенской деятельности. К удивлению Сони, террористы легко согласились на такое распределение кассы. Лишь спустя время поняла — уже тогда террористы хорошо знали, что все равно никаких особых дел в деревне нет и не предвидится, попросту людей для этого нет, а значит, так или иначе, все это останется мертвой буквой, деньги же поневоле придется тратить на террор — единственное дело, которое было уже сегодня реальностью. Многие знали это. Она — нет…

О, в каком полусне жила она те дни! По извечной человеческой самонадеянности, она считала себя всеведущей, думала — до тонкостей разобралась во всех явных и скрытых пружинах происходящего… Сколького же она не видела, не понимала, как была слепа! Какие смешные, какие детские иллюзии переполняли ее… Да, она верила в то, что отныне съезд покончил с рознью, что общая их река просто разветвилась теперь на два рукава—: террор и агитация; да и это ненадолго, на то лишь время, пока удастся обойти преграду, а потом, очень скоро, они снова сольют, непременно сольют спои воды воедино…

Не слили.

Не рукава — две реки, устремившиеся в противоположные стороны. Реки, разные реки, которым, теперь-то уж это ясно, больше не суждено сойтись; даже название у каждой спое: «Народная воля», «Черный передел».

Соня чувствовала себя так, будто и впрямь стояла у истока этих рек, не зная, просто даже понятия не имея, какая из них вернее ведет к цели; до сей поры ведь не знает, с ума сойти — до сей поры!..

11

Весь день она была как разбитая. Обманывая себя (и прекрасно зная, что это самообман), она говорила себе все же, что это вчерашние ведра вымотали ее, доконали так; да плюс к тому — нервы: взвинченность, беспокойство из-за нелепой той промоины, которая, помимо прочих бед, запросто может навести полицию на подкоп. Но уговоры что-то не очень помогали.

Не то чтобы выставленные ею доводы не имели под собой» почвы — нет, она и действительно натрудилась вчера сверх меры, не по силам; и боязнь разоблачения тоже мучила нещадно. И все-таки было что-то еще, главное. В конце концов она вынуждена была признаться, что даже страхи в связи с возможным провалом всего их предприятия, как ни терзали они ее весь день, были для нее на втором плане, служили фоном как бы. Главным же было злое, острое, болезненное недовольство собой; находили на нее минуты, когда она и ненавидела себя, люто, без снисхождения и жалости. Какая мука — сознавать свою ничтожность и не уметь совладать с нею! И это несмотря на прямо-таки отчаянные усилия вырваться из заколдованного^круга, разомкнуть, развязать, разорвать клубок обступивших ее противоречий!.. Что же это? Чего, спрашивается, ради тащила она все эти дни тяжкую махину воспоминаний? Стоило ли громоздить бесконечную череду утомительных рассуждений, чтобы — в результате — прийти к тому, с чего начала?.. О нет, когда начинала, было даже легче: тогда хоть была надежда, что одолеет все ухабы и рытвины, прорвется к истине. Теперь надеяться уже не на что. Похоже, что, забравшись в такие глуби, она лишь осложнила себе задачу: столько вдруг обнаружилось «за» и столько «против», о которых раньше не подозревала, что понадобится время, прежде чем она сумеет хоть как-то осмыслить всю эту груду новых соображений.

Ей пришел вдруг на ум сказочный царевич Гвидон, которого заключили в бочку и бросили в море. Нечто подобное происходит и с нею. Вовлеченная в поток, ставшая как бы частицей его, она постоянно ощущает движение волн, подчиняется этому движению, но, как„ни вслушивается в плеск воды, все равно не может угадать, уловить, распознать, куда, к какому берегу несет ее. Лишь одно несомненно в ее положении— что куда-нибудь да прибьет ее волна; куда-нибудь да прибьет. Так, может быть, потерпеть, подождать? И уж потом только, ощутив наконец под собою заветную твердь — решать, как быть дальше? в какую сторону направиться? В конечном счете, не так уж долго и ждать теперь. Чем-то ведь должно же завершиться наше покушение! Скорее всего царь будет убит; пройти через три взрыва (под Одессой, в Александровске и здесь, у нас) и остаться после всего живым и невредимым — это уже нечто из области фантастического! Да, на сей раз смерть не минет его. И тогда сразу отпадут все сложности, сами собой отпадут; многое из того, что мучит сейчас, покажется детским преувеличением, вызовет улыбку; и наступит ясность.

Да, надо подождать…

Дав себе эту отсрочку, Соня почувствовала некоторое облегчение. Будто и тяжесть в теле, в мышцах поубавилась несколько. Да нет же, глупость, посмеялась она над собой: просто отдохнула, отлежалась.

Она спустилась вниз. У окошка торчал уже Гольденберг.

— Забастовал старичок, — обернулся он к Соне. — : Так и не появился.

— Может, заболел?

— Сходи проведай…

Прислушиваясь к себе, к тому, что происходит в ней, она с радостью, но вместе и с чувством легкого удивления отметила, что, кажется, на душе и правда полегчало; как переменчив человек, удивлялась она, как, в сущности, мало нужно, чтобы он по-другому стал смотреть на мир… Остаток дня Прошел без нервов, даже и весело. Отоспавшись вдосталь; мужчины уже не хмурились; балагурили, дружески подкалывали друг друга. Такими вот Соня больше всего и любила их. Ах, как хорошо, как славно, как мило было в этот вечер! И совсем чудно стало, когда Айзик Арончик привел вдруг и ним — вот уж не ждали, не ждали! — Николая Морозова.

- Ты, откуда?

— Из столицы, вестимо…

— Так-таки из Питера?

— Так-таки… не видите, пар еще от кастрюльки!

— Надолго к нам-то?

— Пока не прогоните…

Морозов оглядел горницу, рассмеялся:

— Перестарались, братцы! С портретами-то. Не присутствие все-таки, — дом!

Он имел в виду портреты членов царской фамилии и митрополита Филарета, которыми были увешаны стены. Соня уже пригляделась к ним, не замечала, а на свежий взгляд, верно, такая вот подчеркнутая верноподданность и впрямь могла вызвать улыбку. Но только они, новые владельцы дома тут ни при чем: засиженные мухами, портреты эти по «наследству» достались, от прежнего хозяина, от Кононова, — не снимать же! Нет-нет да захаживают к ним, по старой памяти, соседи — пусть видят, что мещане Сухоруковы царю-батюшке всею душою преданы…

— Хитры, хитры, ничего не скажешь, — посмеивался Морозов. — А то я уж, грешным делом, возрадовался: думал, сам «Дворник» (то было прозвище Михайлова) не углядел!

— Углядел, углядел, не бойся! — отшутился Михайлов. — Ты лучше расскажи, как тебя Оленька сюда отпустила? (Оля Любатович не так давно стала женой Морозова).

— Она у меня умненькая. Сама послала.

— Прогнала, поди!

— А у вас тут весело! — смеялся Морозов. — Хорошо, братцы, право, хорошо!

Тут же он потребовал, чтобы ему показали подкоп — прямо сейчас, раньше всего. Его стали отговаривать, не к спеху, мол; он, чудак, обиделся даже, запетушился, усмотрел в этом то ли недоверие, то ли еще что. Пришлось объяснить ему, что галерея в любой момент может обрушиться; вот укрепим ночью промоину, тогда другое дело; и вообще, друже, не беспокойся: сия чаша не минет тебя, никак не минет…

— Ничего не понимаю! — воскликнул Морозов. — Такая беда у вас тут, того гляди вся затея лопнет, а вы — чуть не в гопак от радости!

Он, Морозов, вообще был любитель обличать, часто не разобравшись, с наскоку; над этой его слабостью постоянно трунили.

— Тебя вот ждали: вместе попереживать, — с серьезно-печальным видом сказал Баранников.:

— Нет, вы какие-то ненормальные! А если бы я не приехал?.. — Тут же сам и рассмеялся — Занесло, братцы. Со мной иногда это бывает.

Лева Гартман сделал большие глаза:

— Неужели?!

Так, с шуточками да прибауточками, и коротали вечер. Соня сидела тихая, умиротворенная, все больше молчала. И все, что слышала, все, о чем думала, окрашивалось в радужный, беспечальный тон. Слава богу, уже вечер, — тоненькой ниточкой струились свои, отдельные от общего разговора, мысли; старик-водовоз — опять же слава богу — занедужил, верно (впрочем, вспомнилось нечаянно, бывали и прежде дни, когда водовоз не появлялся со своей бочкой); теперь осталось дождаться ночи, и если все удастся, как нужно, если, стало быть, никто не проследит нас и мы сумеем беспрепятственно устранить промоину — вполне тогда можно будет забыть все муки и треволнения сегодняшнего страшного дня, сегодняшнего и вчерашнего, все забыть и счесть, что само провидение на нашей стороне. Еще она думала о том, что раз уж вышло так, что два дня прошли впустую, теперь придется работать еще больше, чем прежде, еще быстрее, иначе можно не успеть: ведь царский поезд может проследовать в любой момент, точной даты тут нет, все зависит от одного человека — самого царя; приезд Морозова, в этой связи, очень кстати — еще пара рук; а не сегодня-завтра должен вернуться из Харькова двужильный Ширяев, так что, глядишь, все и образуется…

Думая о своем, она едва не пропустила момент, когда разговор перекинулся на давнее-предавнее: почему-то зашла вдруг речь о харьковской попытке освободить Войнаральского — летом 78-го года. Повод для этого разговора был случайный. Саша Баранников, продолжая незлобиво посмеиваться над Морозовым, вспомнил, как того чуть не оженила на себе краснощекая вдовушка, у которой Морозов имел несчастье снять комнату, — как раз в Харькове это было.

Соня невольно улыбнулась: история, приключившаяся с Морозовым в Харькове, и впрямь была забавная…

Побег Войнаральского обставлялся с исключительной тщательностью. В разных местах города были сняты три квартиры. Михайлов и Соня держали так называемую «конспиративную» квартиру, в которой предполагалось скрыть Войнаральского, а в случае надобности укрыться и самим; Михайлов играл роль богатого помещика, Соня была при нем «горничной». Существовала и запасная, тоже секретная, квартира — на случай провала первой; ее держали Баранников и Маша Оловенникова. Третья квартира (ее назвали «центральной») предназначалась для хранения оружия, костюмов армейского и жандармского офицеров, седел, уздечек, а также для совещаний и сборов участников нападения. «Хозяином» этой квартиры и был Морозов.

Домик, в котором он поселился, казалось, был всем хорош: расположенный в конце глухой окраинной улочки, он давал возможность легко скрыться от преследования; сени делили дом на две изолированные половины — в одной жила сама домовладелица, офицерская вдова лет под тридцать, с кухаркой, в другой, имевшей отдельный вход, жил-поживал под видом землемера, ищущего подходящее место для службы, Морозов, — больше никого в доме не было. Морозов, любитель поболтать, и вообще-то легко сходился с людьми, а тут, явно перестаравшись, он и вовсе покорил своей жантильностью и отменными манерами весьма, к слову сказать, недурную собой вдовушку. Они часто чаевничали вместе по утрам и вечерам в садике среди роз; угощая его собственноручно приготовленным вареньем, она рассказывала ему местные новости, заводила чувствительные разговоры, неизменно сводя их к сильно, должно быть, занимавшей ее теме любви, — особенно ее интересовало мнение постояльца о том, существует ли на свете вечная любовь…

Очень скоро столь повышенное внимание хозяйки к его персоне стало тяготить Морозова. Когда же ее намерения стали достаточно очевидны, он не на шутку испугался. Прибежал на конспиративную квартиру: съеду, я должен немедленно съехать с этой квартиры!.. В тот момент никому, само собой, и в голову не приходило зубоскалить над бедным Морозовым; положение и правда было серьезное: ведь стоит Морозову исчезнуть (а после Нападения на конвой он уже не сможет вернуться в ее дом), как вдовушка эта, пусть из добрых побуждений, пусть движимая беспокойством за него, тотчас бросится в полицию. Но в конце концов сообща рассудили так: добро хоть в эти, оставшиеся до нападения дни она не станет ни о чем доносить полиции, а дальше… дальше что-нибудь придумаем…

Отбить Войнаральского не удалось. Не медля нужно было покидать Харьков, где, нетрудно догадаться, полиция поднята уже на ноги. Поневоле вспомнили о хозяйке Морозова, ведь в ее доме оставался сундук, где хранился жандармский мундир, сабля, какие-то еще вещи, которые как можно дольше не должны были попасть в руки полиции. Морозов, как ни опасно это было, отправился в вдове — попрощаться и тем самым успокоить ее относительно своего благополучия.

Сцена прощания, в изложении самого Морозова, выглядела так. Он вошел в сад, где сидела хозяйка и вышивала; увидев его, она улыбнулась.

— Это для вас! — пряча за спину свою вышивку, сказала она, влюбленно глядя на него.

— А это что?

— Не покажу, даже не просите — не покажу. Потом, когда будет готово! Потерпите…

Времени было в обрез; Морозов без подготовки обрушил на нее свою новость:

— А я, знаете, должен сегодня вечером уехать в Одессу. (И действительности же он уезжал в Петербург.)

Лицо вдовушки при этих словах вытянулось, побледнело.

— Так скоро, так неожиданно! Но, надеюсь, не насовсем?

— Нет, на несколько дней. Даже сундук свой оставлю нас, если вы не возражаете.

— Что вы, напротив. Это хорошо. — Она опять оживились. — Только вы ведь не будете там искать места? Устраивайтесь у нас в Харькове. Право, это лучше, чем в Одессе. Да разве дурно здесь вам жить, у меня?

Морозов заверил ее, что ему здесь отлично живется и он непременно возвратится. Но… перед отъездом он все-таки холтел рассчитаться с нею, таковы его принципы. И положил на садовый столик плату за месяц.

Вспыхнув, она оттолкнула бумажку.

— Не хочу, не хочу никаких денег! Как вам не совестно, возьмите тотчас назад!

Но денег он не взял и пошел укладывать свои вещи.

Она сидела опечаленная, когда он вышел с дорожным саком в руке.

— Я вас провожу! — пылко воскликнула она. — Вы ведь мне не откажете в такой малости?

Он не сумел ей отказать, не нашел причины; она накинула шаль и пошла провожать его на вокзал. Опасаясь, что ее могут арестовать вместе с ним, он все же уговорил ее вернуться с полдороги, сославшись на то, что ему еще нужно зайти к приятелю.

Вспоминая все это, Соня с удивлением обнаружила, что это только сейчас история с Морозовым повернулась своею комической, забавной стороной: тогда, в Харькове, все отнеслись к случившемуся сугубо драматически, как к ненужному и, несмотря на все предосторожности, опасному осложнению; и совсем не до шуток было. Зато сейчас, перебирая полузабытые уже подробности, дали себе волю. Неловкие и смешные оправдания Морозова лишь подливали масла в огонь.

— Вот расскажем Ольге, каков ты есть, что тогда делать будешь, сердцеед несчастный?

Гриша Гольденберг неожиданно спросил: как же все-таки получилось, что так долго готовившееся нападение на конвой кончилось неудачей? Гриша еще сказал, что, сколько он ни раздумывал об этом, он до сих пор не может понять, что помешало успеху; собственно, он давно собирался спросить, да все не было случая, а тут такая возможность: добрая половина участников того нападения в сборе… Соня искоса посмотрела на него: о, этот Гриша великий мастер задавать невозможные вопросы! Ну что ж, посмотрим, какие объяснения дадут ему ее сотоварищи по харьковскому делу, посмотрим. Кроме нее, Сони, здесь трое «харьковчан» — Михайлов, Баранников, Морозов.

Пока длилась пауза, Соня отметила, до чего же легко Гольденбергу удалось сбить разговор с веселой ноты дружеского розыгрыша. Вероятно, он и сам не ожидал такого эффекта; немного спустя, может быть ощутив некоторую бесцеремонность своего вопроса, он заставил себя рассмеяться, сказал, что совсем не хотел посыпать соль на рану, так что заранее просит пардона; давайте-ка о чем-нибудь другом… ну, хоть о том, не пришло ли время испробовать бурав, это должно помочь в подкопе… Намеком на болезненность затронутой им темы, разумеется, он лишь усугубил неловкость. Теперь-то уж тем более невозможно стало отмолчаться!

Первым заговорил Саша Баранников; не о бураве, конечно, — о нападении на конвой. Он кратко обрисовал обстановку, в которой произошло нападение; иначе не понять, сказал он, многого Иначе не понять. Особенно он подчеркивал быстротечность происходившего…

Когда повозка с жандармами остановилась (ее остановил Баранников), Фроленко выстрелил, но промахнулся. Тогда выстрелил Баранников, и один из конвоиров, сидевший напротив Войнаральского, раненный, повалился на дно повозки, лицом вниз. Испуганные лошади понеслись что есть мочи. Баранников бросился в свою бричку, помчался следом, тут же, впрочем, поняв, что догнать не удастся. Фроленко еще стрелял, но так же безуспешно, как и в первый раз. Осталась надежда на Квятковского, ехавшего верхом на лошади. Он сумел догнать жандармов, на всем скаку выпустил их лошадей все шесть пуль из своего револьвера, но раненые лошади припустили еще быстрее… На все про все, опять подчеркнул Баранников, едва ли ушла и минута.

Соня отчетливо помнила, как там, в Харькове еще, в ответ на ее жестокие и, может быть, несправедливые упреки: "Это позор! Зачем давали промахи? Зачем не гнались дальше?»— тот же Баранников, главным образом, напирал на невезение, на цепь неблагоприятных случайностей. Кто мог предполагать, что Фроленко, отличный стрелок, трижды промахнется; кто мог думать, что Войнаральский окажется прикованным цепью к дну повозки и потому не сумеет, воспользовавшись Суматохой, выпрыгнуть из повозки; кто, наконец, мог ожидать, что обезумевшие от выстрелов и ран лошади понесут с такой скоростью?.. Соня почти не сомневалась, что эти или подобные им доводы будут выставлены и сейчас. И — ошиблась. К удивлению ее, на сей раз никто — ни сам Баранников, ни Михайлов, ни Морозов — даже не упомянул о роковом сцеплении обстоятельств (хотя, разобраться, они тоже сыграли определенную роль). Все говорили теперь о том» что при нападении был допущен ряд непростительных ошибок. Прежде всего, говорили они, следовало, едва повозка с Войнаральским приостановилась, вырвать у ямщика вожжи или, на худой конец, перерубить постромки… и ведь что досадно: о тяжелой морской сабле, специально приготовленной для этой цели, в последний момент забыли, она осталась в сундуке на квартире у Морозова…

Разговор очень скоро стал общим. К случившемуся год с лишним назад на Змиевской дороге подходили уже как к некоему, чуть ли не учебному, казусу, требующему всестороннего рассмотрения.

— Беда в том, что не были четко распределены обязанности, — говорил Михайлов. — Каждый действовал: по своему усмотрению, считал себя обязанным лишь стрелять. Молчаливо подразумевалось, что кто-то должен заняться постромками, но кто именно — не стали решать, сочли мелочью; отсюда неразбериха.

— Я боюсь, — возражал ему Морозов, — что и предварительное распределение обязанностей дало бы не очень много. Одно дело, если бы мы действовали все вместе; но вспомни: нам пришлось разделиться на три группы, поскольку мы до последней минуты не знали, по какой дороге повезут Войнаральского.

— Это ничего не меняет, — сказал Михайлов. — В каждой такой группе должен был быть человек, который помнил бы о лошадях.

— А сабля? У нас была всего одна сабля! Кто мог наперед знать, кому она понадобится?

Возражение было детское, конечно.

— Будто постромки нельзя перерезать обыкновенной бритвой! — резонно заметил Баранников.

Когда все умолкли, сказал свое слово и Гриша.

— Все правильно. Готовить акцию может сколько угодно человек — завершающий удар должен наносить кто-то один… 'I всегда держался такого взгляда. Ваш случай лишний раз подтверждает эту истину.

Все бы ничего, да очень уж категорично сказал это Гриша. Тон — словно бы открыл некий всеобщий закон; этакая палочка-выручалочка на все случаи жизни. Надо полагать, с еще находится под гипнозом собственного своего успеха. Соня вышла на крыльцо. На улице не светился ни единый огонек. Небо тоже было беззвездным. Тьма такая — вытянутой руки не видно. Постояла немного, чтоб глаза попривыкли. Пошевелила пальцами, едва различая их. Да, пора.

Но мужчины не взяли ее с собой. Они ушли, прихватив Перу заступов и самые широкие и толстые, какие только имелись, доски. Фонарь решили не брать: в этой темени он чуть от Москвы будет виден; лучше на ощупь. Вернулись часа через полтора. На Сонин безмолвный вопрос— надежно ли, Гартман сказал, что теперь по тому месту можно хоть локомотив пускать.

Перед тем как подняться к себе в светелку, Соня перевесила сушившуюся в сенях одежду на кухню, рядом с плитой; хорошо, не забыла…

Спать не хотелось. Она лежала с открытыми глазами, перебирала в уме события вечера. Что-то все-таки есть в Грише забавное — в неистребимой безапелляционности его суждений. И это правильно, что никто не стал ввязываться в спор с ним: дело даже не в схоластичности такого спора; просто такой уж он, Гриша, человек, что переубедить его, даже когда он очевидно неправ, дело почти зряшное… Полно, остановила она себя вдруг: да при чем здесь Гриша? Не так уж он и занимает ее, чтобы столько думать о нем…

Тут она рассмеялась даже: схитрила ведь, сама себя перехитрить хотела! Поняла, что сразу не заснешь, а думать, хочешь не хочешь, все равно приходится — вот и зацепилась за бедного Гришу. Да, о чем угодно она готова думать, только не о том, что вот и сегодняшний день минул, а решения — как ей быть, что делать — так и нету еще…

Но что это она? Разве справедливо — дала себе отсрочку, сама дала, никто не неволил, а теперь роптать на это?

Да, она все решит. Обязательно решит. Но не сей же час! Сейчас — спать, спать…

12

Даже Михайлов похвалил ее. И не за находчивость, как другие, — за хладнокровие, за предусмотрительность. Он считал, что Соня поступила так единственно потому лишь, что заранее предвидела если и не этот, то подобный случай, поэтому, дескать, и не растерялась в решительную минуту (предусмотрительность Саша Михайлов почитал едва ли не за высшую добродетель революционера, в его устах это была наибольшая похвала).

Соне и самой хотелось, чтобы он оказался прав. Она честно попыталась вспомнить, как все произошло, но, хотя и радовалась, как девчонка, доброму его слову (тем более дорогому, что Саша редко кого хвалил, чаще поругивал), все, же вынуждена была признаться себе, что в действительности все было не так, как нафантазировал по доброте своей строгий обычно Михайлов. Какая уж там предусмотрительность, когда случившееся поразило, ошарашило, испугало ее, как гром среди ясного неба! Хладнокровие? И не это. Увидев через окошко, что у ближних соседей, стариков Черновых, оранжево-черным огнем занялся сенной сарай, совсем рядом, сразу за изгородью, а минутку спустя, тотчас почти, услышав, что уже тарабанят в дверь, кричат истошно, прямо заходятся от крика сердобольные соседи, рвущиеся спасать сухоруковский скарб, слитно, как единое несчастье, восприняв и пугающую близость пожара и — особенно — стремление этих людей ворваться в дом, пособить погорельцам, она, сказать правду, едва разума не лишилась — от страха, от безысходности, от собственной беспомощности.

Одна мысль (но главная) заслонила остальное: пусти людей в дом — все погибнет! Не потому даже, что в доме столько чужих, непонятно что здесь делающих людей, — тут как раз можно что-нибудь придумать; а что как обнаружится подкоп да забитой свежей, влажной еще землей чулан (а все:>то обнаружится, тотчас ведь обнаружится!)? Но и пожар, огонь, стоит ему перекинуться сюда, означает гибель: в доме полно динамита, имеется и назначенная для особого случая бутыль с нитроглицерином!..

— Да что ж это с ней! Спит, поди! — слышала Соня из-за двери пронзительные бабьи крики.

И еще пуще загремела дверь, вот-вот с петель сорвется. На глаза — когда в ужасе металась по комнате без цели и смысла — попался киот с едва теплившейся лампадкой перед иконами. Она схватила одну из икон, не посмотрев даже какая, ту, что с краю была, распахнула наружную дверь — на крыльце и во дворе плотно теснились люди, лиц она не различала, бросилось лишь, что есть и дети, много детей, — и, обеими руками высоко взнеся икону над головой, истово и страшно закричала, прямо с пороса:

— Стойте! Стойте, родимые! Бог!.. Никто, как бог!.. И, увлекая за собой людей, побежала во двор, к изгороди, стала против огня, продолжая кричать:

На все воля божья! Никто, как бог! Спаси и помилуй! Боже праведный, боже милосердный, спаси и помилуй! Не карай нас за грехи наши тяжкие! Спаси и помилуй!..

Повалились на колени, не сводя глаз с иконы, мужики и бабы, вслед за ними и детишки; клали земные, по старой вере, поклоны. На крыльце никто не остался, все здесь, рядом были…

Сеновал отпылал на диво быстро. Рухнули стропила навеса, и зачадили, шипя, остужаемые дождем сизо-черные головешки; только тогда Соня и почувствовала, что. — дождь (была она с непокрытой головой, в легком платьице)… Когда сомнений уже не осталось — беду пронесло, она поклонилась по-христиански добрым людям в пояс — за участие, за помощь. «Он спас! Его воля!» — поднимаясь с земли, торжественно и благоговейно отвечали соседи; как водится в расколе, они, боясь происков сатаны, избегали произносить всуе имя господне…

Вернулась в дом ни жива ни мертва. Заложила дверь щеколдой, вошла в комнату — и тут же опустилась на табурет, без сил, без чувств; не сознавая того, ватными, онемелыми как бы руками держала на коленях спасительную икону свою, все. не отпускала ее. Должно быть, слишком велика была душевная трата: теперь ее настигло чувство пустоты.

Нельзя сказать, что она ничего вокруг себя не замечала, это не так. Напротив, она отчетливо, с какой-то болезненной даже резкостью видела все и решительно все понимала. Автоматически, не затрачивая на это усилий, она отметила, что все почему-то молчат — не то что заговорить, даже смотреть на нее не решаются; и тут же поняла: видимо, странен сейчас ее вид — нужно что-нибудь сказать; да, она первая должна сказать что-то; но и понимая это, она тем не менее, молчала… так бывает разве что во сне, такой вот паралич воли.

Михайлов шагнул к ней и, молча забрав икону (Соня безропотно разжала пальцы), заполнил зияющий прямоугольник в киоте. Лампадный язычок качнулся, затрепетал; из черноты смутно проступил потемнелый лик Николая-угодника. Соню до чрезвычайности удивило это: она-то все время думала, что держит над головою Спасителя… И так получилось, что именно удивление было первым отчетливым чувством, которое она различила в себе после долгих секунд оцепенелости. Не вполне еще веря в то, что мало-помалу опять, кажется, обретает реальность, боясь обмануться, она осторожно, уголками губ только улыбнулась. И до чего же сладко и отрадно было ей видеть, как мгновенно эта улыбка ее отразилась, отозвалась на хмуро-озабоченных лицах товарищей… Отчего-то ощутив в себе в эту минуту приток неожиданного, какого-то особенного счастья, она легко поднялась, без натуги, почти весело сказала: — Фу, пронесло…

Да, да, дружно закивали бородатые ее ребятки, да, все теперь прекрасно; молодец, Сонюшка, — такое выдержала… И Соня вдруг поняла, что, пожалуй, они больше рады сейчас тому, что она наконец отошла, — с удивлением поняла, что даже пожар, видимо, не так напугал их, как ее недавнее, близкое к шоку состояние. Догадка ее очень скоро подтвердилась, Удостоверясь, что Соня и правда оправилась как будто от пережитого, весела вот даже, они, ровно ничего не произошло, заторопились вниз, в подкоп к себе. Она была далека от того, чтобы упрекать их за это, да и не за что упрекать, наоборот — весьма это похвально, что никакие, самые пусть экстраординарные обстоятельства не могут отвлечь их от дела; скорей всего, то была досада на самое себя; она невольно позавидовала им: насколько же они крепче, нежели она.

И тоже занялась делами: что б там ни стряслось, а ужин готовить надо, от этого не убежишь. Так… картошка, мясо, лук… а где соль? да вот же она, под рукой… Знатное жаркое получится, хорошо; совсем отощали ребятки, пусть хоть сегодня полакомятся. Она с умыслом, специально наводила себя на обыденное — в надежде, что так ей скорее удастся — избавиться от зловещей картины, которая, как наваждение, все стояла перед глазами. Она видела себя почему-то со стороны, видела с какой-то верхней, очень высокой точки: она стоит в легком ситцевом своем платьице, не ощущая ни дождя, ни ветра, стоит на пути огня с иконой в руках… и пусть огонь накроет ее, поглотит в пылающее свое лоно, пусть суждено ей живьем сгореть в том огне — нет, не сдвинется она с места, не сдвинется…

Ни о чем таком она, понятно, не думала в ту роковую и смертельную минуту; наверное, даже и страха не было тогда у нее; она и впрямь, пожалуй, верила, будто ее икона чудотворная… Но так уж устроен, должно быть, человек: пускай в момент опасности он и действовал бездумно, неосознанно, подчиняясь лишь инстинкту, но потом — раньше ли, позже — все равно не избегнешь обдумыванья того, страшного. Да, этого не избежать, со смирением в душе подумала Соня; единственное, что нужно теперь, — не дать разыграться воображению… все-таки ее оледенил ужасом этот неестественный взгляд на себя сверху…

Сделала еще одну попытку отвлечь себя — стала перебирать события последних дней. Не потому, что надеялась отыскать здесь что-нибудь такое, что могло бы внести ей. в душу отраду или спокойствие: вся неделя была до отчаянности трудная, беспросветная. Тем не менее ей почему-то казалось, что мысли пусть о нешуточных, но все же естественных, привычных трудностях и тревогах помогут ей если не вовсе вытеснить, то хотя бы отодвинуть несколько, посторонить бредовую явь недавнего потрясения.

— Ну что ж, — как бы подталкивая себя, сказала она вслух.

Двух мнений быть не могло: из всего случившегося за последние эти дни не было ничего важнее известия о том, что Александр II решил, по причине жестоких штормов, отказаться от первоначального своего намерения возвращаться из Ялты морем и, таким образом, не проедет через Одессу. Сомневаться в истинности этого сообщения, увы, не приходилось: его прислал Пресняков, специально находившийся в Симферополе, чтобы вовремя дать знать о выезде царя. Следовательно, одно из трех намечавшихся нападений на царский поезд отпадало; это тем более было обидно, что Фроленко, поселившийся под видом железнодорожного сторожа в 12 верстах от Одессы, давно уже, раньше всех, подложил динамит под самые рельсы, оставалось только в нужный момент замкнуть провода гальванической батареи…

Но что же, нужно приспосабливаться к новым обстоятельствам. Здесь, под Москвою, динамита было явно недостаточно: два пуда; если учесть, что подкоп по необходимости (иначе рухнет галерея) велся на глубине аршина с четвертью, да плюс к этому еще столько же, по меньшей мере, занимала насыпь железной дороги — стало быть, мину от рельсов будет отделять два с половиной, а то и все три аршина; да, никакой не было уверенности, что сила взрыва, произведенного имеющимся динамитом, окажется достаточной, чтобы разворотить рельсы. Рассчитывали получить недостающий динамит из-за границы, но где он, тот динамит, поспеет ли он к решающему дню? Пришлось отправить тогда Гольденберга в Одессу — забрать у Фроленко и привезти пода не нужный теперь там динамит.

Уже дня четыре прошло, как уехал Гольденберг; возвращения его ждали со дня на день. Оставшиеся работали не щадя себя: скорей, скорей, как можно скорей! А людей — мало; да и не каждому, как обнаружилось, под силу работать в галерее. Морозов, к примеру, и трех дней не проработал — свалился, дала о себе знать слабая грудь. Бедняга, как тяжко переживал он свое бессилие, как не хотел уезжать; выпроводить его стоило немалого труда. Подумав о Морозове, Соня не удержалась от улыбки: мальчик, какой все-таки он еще мальчик! Уезжая в Петербург, он прихватил с собой, в качестве реликвии, небольшой камень, добытый при раскопке… Соня с молчаливым неодобрением отнеслась к этому — может быть, из суеверия.

Морозов уехал — зато появился так давножданный Ширяев. Он был в Александровске, помогал там группе Желябова заложить мины под рельсы, объяснял, как управляться с взрывными устройствами. Он, Ширяев, вообще был признанный дока в минном деле (кстати сказать, это им собственноручно или же при его обязательном участии были изготовлены те шесть пудов динамита, что назначались для всех трех покушений). Так что ждали Ширяева с нетерпением: взрывная система отличалась большой сложностью, без Ширяева тут уж точно не обойтись. Но и в подкопе он незаменим; работников, как он, — поискать; именно что двужильный. Со свежими силами, он почти не вылезал из галереи: то копал, то оттаскивал к люку железные листы с землею — откуда только силы брались. Как ни уговаривали его — Степан, да уймись же! Эдак и надорваться недолго, а кому это нужно, скажи на милость! — он все равно поступал по-своему; молчал, хмурился, иногда даже кивал, словно бы соглашаясь, но с прежней неутомимостью лез в подкоп, и никакими силами нельзя было извлечь его оттуда до назначенного им самому себе срока.

А работать в подземной галерее, даже просто находиться там с каждым днем становилось все невыносимее. По мере приближения к насыпи грунт делался все более рыхлым и сыпучим, так что нельзя уже было рыть даже на полчетверти без обвалов; проходящие мимо поезда так подчас сотрясали почву, что крепленные досками своды дрожали, как при землетрясении. Каждый, кому выпадал черед копать, находился под страхом быть похороненным заживо. Соня знала, что Гартман, отправляясь на работу, берет с собою ядрышко циан-калия — чтобы, в случае обвала, покончить с жизнью без мучений, мгновенно; остальные обходились револьверами… Что говорить, веселого мало. Находясь здесь, в доме, Соня поминутно подходила к люку, с замиранием в сердце прислушивалась к звукам, идущим снизу. Кажется, и поезда прежде никогда не проносились с таким грохотом…

Боялись еще, как бы полиция не нагрянула: а вдруг надоумятся осмотреть, проверить прилегающие к железной дороге здания? Приходилось постоянно быть настороже. Для особого этого случая и была заготовлена бутыль с нитроглицерином: стоит выстрелить в эту прозрачную, маслянисто поблескивающую за тонким стеклом гремучую жидкость — тотчас все вокруг будет разнесено взрывом на куски, самый дом взлетит на воздух. Лучше смерть, чем сдаться живым и тем дать полиции возможность до срока обнаружить подкоп. Выстрелить в эту взрывчатую смесь была ее, Сонина, обязанность, поскольку лишь она одна все время находилась в доме. Револьвер — чтоб всегда под рукой— лежал в кармашке передника… Кстати, где он, передник? То есть как это — где? Если не на ней — значит на крючке около двери, где ж еще! Она надела передник на себя; хорошо хоть вспомнила, а то, как последняя замарашка, принялась вот за готовку как была, прямо в платье…

Третьего дня — сразу после отъезда Гольденберга, мимоходом подавшего эту мысль, — решили-таки испробовать бурав. Это была уже крайняя мера, потому что тем самым приходилось отказаться от продолжения галереи; хотя объем земляных работ при этом резко сокращался, зато возникали новые сложности. Любой камень на пути бурава мог стать неодолимым препятствием, обход же камней увел бы бурав и сторону от рельсов. Бурав давал отверстие вершка лишь в три в диаметре — как уберечь его от осыпания песка? Допустим, при помощи труб той же ширины, труб, которые крепились бы одна к другой. Но тут дополнительная трудность: какой же длины должен быть в этом случае бурав! Добро бы, когда эдаким манером нужно было пройти аршин, а то ведь — сажени три, не меньше… Таких буравов, как известно, не существует.

Михайлов в тот день ушел из, сухоруковского дома чуть свет — с буравом, завернутым с мешковину. Вернулся поздним вечером. Тут же испытали новинку. Бурав был прежний; весь фокус состоял в том, что к нему последовательно можно было теперь крепить сколько угодно колен (их-то и изготовили по просьбе Михайлова в железнодорожной мастерской); сочлененные воедино, они как бы удлиняли бурав, давая работнику возможность управляться с ним издалека. Получался не бурав, а целая сверлильная машина. Что каждый «шаг» бурава будет требовать неимоверных, сверхчеловеческих усилий — на это, конечно, приходилось закрывать глаза. Да и выбирать, собственно, было не из чего, тот как раз случай, при котором куда ни кинь — всюду клин. Вести галерею непосредственно под рельсами значило наверняка подвергать себя и дело опасности поистине смертельной.

В три эти дня было все худое, что могло только быть: и камни попадали под сверло, и трубы, несмотря на проделанную буравом скважину, с превеликим трудом продвигались в оседающем, осыпающемся песке (через эти трубы будет потом просунута под рельсы цилиндрическая мина с зарядом); и рукоятка бурава, как и ожидалось, требовала при каждом повороте таких усилий, что зачастую и вдвоем не управиться было, звали третьего. Но, как бы там ни было, дело все-таки продвинулось. Может быть, уже завтра удастся достигнуть того предполагаемого места, над которым, по верху насыпи, проходит железнодорожное полотно; о, скорей, поскорей бы, а то опять какая беда приключится!..

Нет, нет, об этом не следует думать, почти прикрикнула она на себя. Но, верно, поздно спохватилась. Тотчас из глубины сознания поднялась, всплыла знакомая и такая несуразная картина. Она опять увидела себя сверху, себя и все вокруг — лютующее пламя, коленопреклоненных мужиков и баб, осеняющих себя старообрядческим двуперстным крестом, услышала и не узнала свой, будто не ей принадлежащий голос, обращенный к богу то ли с молитвой, то ль с заклинанием; что особенно страшно было — апокалиптическая картина эта возникала не по частям, а вся сразу, с непостижимым обилием подробностей…

Соня с силой провела ладонью по лицу, до боли сдавила глаза — а нет, проклятое видение все не исчезало. Тогда она решилась отвлечь себя одной запретной мыслью; да, как бы оправдывалась она, ни при каких других обстоятельствах она не позволила бы себе думать об этом…

Желябов, — вот о ком была сейчас ее мысль.

Степан Ширяев, вернувшись из Александровска, о тамошнем житье-бытье, по сути, ничего не рассказывал — только о деле; да и об этом — скупо, одни результаты. Все, мол, в порядке, в совершенном порядке: обе динамитные мины уже под шпалами, для страховки шагах в пятидесяти одна от другой; проволока также проложена; электрическая батарея, сам проверял, действует безотказно.

Соня во время этого его более чем скудного рассказа старалась не смотреть на него: все ждала, что он заговорит о Желябове, напряженно ждала, но и боялась этого — боялась, что выдаст себя взглядом, обнаружит явно повышенную свою заинтересованность; еще она боялась того, что Степан, чего доброго, начнет прямо сейчас, при людях, передавать ей, персонально ей, приветы от Желябова или, еще хуже, по примеру Гольденберга, начнет посмеиваться над нею, разыгрывать… брр, от одного предположения такого вспыхнуло в ту минуту жарким румянцем лицо… Но Степан не стал терзать ей душу намеками; она уж решила, что он и не имеет ничего передать ей, такая маска неведения была на его лице.

Она ошибалась, однако. Ширяев очень многое должен был сказать ей; но только ей, ей одной (таково было безусловное требование Желябова). Улучив удобную минуту, когда Соня поднялась к себе в светелку, он постучался к ней. Став лицом К окну, он, без обычных в таких случаях предисловий, сказал, что Желябов просил передать ей вот что: он не знает, чем кончится для него лично подрыв царского Поезда; не исключено, что ему не суждено больше увидеть Соню, поэтому он хочет, чтобы она знала, что он любит ее; само собой (Ширяев особо подчеркнул, что и это — слова Желябова), само собой, это обстоятельство ни к чему Соню не обязывает. Ровно ни к чему, с усилием повторил Ширяев, и Соня угадала в его голосе интонацию самого Желябова.

Соня сидела опустив голову. Ширяев давно уже умолк, а она все не поднимала глаз. Как глупо, подумала она, мучаясь нелепым своим молчанием, неловко-то как; Степан решит еще, что ненароком обидел ее чем; нужно что-нибудь сказать; или пусть Степан уйдет, ей хочется одной побыть… нет, зачем же обижать человека, он-то при чем? Она понимала, что думает о ерунде какой-то; но то была очень нужная ей пауза — охранительная передышка своего рода… ошпаришь палец, и то какое-то время надо подуть на ожог… Соня наконец посмотрела на Ширяева, на его ссутуленную спину; поняла, что он хоть сто лет простоит так, спиной к ней, не оборачиваясь, пока она не заговорит; подумав так, она невольно улыбнулась, и с этой улыбкою, легко, как-то мимоходом даже, спросила:

— Ну как он там?

Ширяев сразу обернулся. О, Андрей в своей стихии, развернулся— дальше некуда; председатель городской управы — первый друг ему, идет по улице — все чуть не в пояс кланяются, знакомые и незнакомые: еще бы, это ж сам купец Черемисов, богач и благодетель — кожевенный завод будет строить, шутка ли, первый завод в Александровске! Чистый Хлестаков…

— Это он умеет, — со смешком отозвалась Соня. — Только на пользу ли такая прыть?

— Конечно, на пользу. Скажу тебе больше: единственным человеком в городе, который после взрыва окажется вне подозрения, будет, несомненно, купец Черемисов. Ты, Сонюшка, даже представить себе не можешь, какова его популярность. Останься он там на годик — быть ему городским головою, ей-ей, не миновать того…

Соня замечала: все знавшие Желябова с необыкновенной охотою говорят обычно о нем; так, вероятно, было и с Ширяевым. Но она больше не хотела поддерживать такой разговор, хотя он и приятен был ей; впрочем, потому, верно, и не хотела, что приятен: инстинкт подсказывал ей, что мысли о Желябове, особенно теперь, после его признания, лучше всего спрятать подальше. Она твердо решила, что отныне не позволит себе думать о нем и об его отношении к ней (потому что страшилась думать о своем отношении к нему) — сейчас не время…

— Прости, Степан, мне пора, — прервала она Ширяева. — Куча дел.

Положенный себе запрет все эти дни она выполняла свято. Желябова словно бы и не существовало, в ее жизни. Иногда лишь, проснувшись вдруг средь ночи, она ловила в себе безотчетное ощущение счастья; и тут же опять проваливалась в сон, безошибочно, хотя и в полудремоте, угадывая причину такого своего состояния: а, Желябов… Но это ночью, днем она не давала себе поблажек, сурово контролировала свои мысли. И лишь сегодня вот, — единственно для того лишь, чтобы пересилить кошмарное видение пожара, — дала себе волю. Средство радикальное, что и говорить, попробовала она было прибегнуть к спасительной иронии, но тотчас оборвала себя: легковесный тон этот так не шел к ее истинным мыслям и чувствам — был даже оскорбителен.

По чести, Соня и сама толком не знала, что происходит с нею. Она не могла с уверенностью сказать себе, что счастлива, как казалось ей во время редких ночных пробуждений. А радость, радость-то хоть есть? — как бы выпытывала она у себя. И отвечала: радость — да, возможно. Но скорее растерянность все-таки; нет — смятение. А может быть, даже И испуг. Правда, она не умела объяснить себе, какого рода был этот ее испуг, что за причина его; но полно, рассуждала она, так ли уж важно всегда и во всем знать причину? Тем более, что причин тут могут быть сотни, и как раз какая-нибудь самая, на первый взгляд, десятистепенная из них на поверку может оказаться наиглавнейшей, решающей.

Но — наперекор своей же этой логике — она все же попыталась…

Наверное, проще всего было бы объяснить себе это свое состояние тем, что она давняя и убежденная противница браков меж людьми, посвятившими себя революции; всю жизнь она считала, что семья может быть лишь тормозом для дела, обузой. Как можно, со всею искренностью полагала она, хотя бы частичку сердца отдавать любви, если дело должно забирать человека целиком, без остатка? Да и какая, скажите на милость, любовь, частенько говаривала она, может быть, в наши невозможные времена, когда знаешь, что над твоим возлюбленным всегда висит угроза сложить голову на плахе… если это и любовь, то, бог ты мой, какая же она поневоле искривленная, болезненная, судорожная!.. Даже для брата, для Васи, одного из самых близких ей людей, она в свое время не сделала исключения, полагая, что он совершил ошибку, женившись на Сашеньке Владыкиной…

Да, она неколебимо держалась этих своих взглядов — и как уместно, как удобно было бы сейчас повторить их, адресуя уже себе самой! Вся беда, однако, была в том (но почему же, почему обязательно беда? Может быть, счастье?), что теперь, когда речь зашла о ней самой, она уже не думала так… Все оказалось вдруг гораздо сложнее и многозначнее, чем представлялось ей прежде. Сейчас она без труда могла привести сколько угодно доводов в пользу любви двух революционеров, то есть людей, помимо чувства друг к другу, спаянных еще общей великой целью, высшим человеческим долгом; но это было бы пустое — к чему доказывать то, что и без слов теперь яснее ясного!

Что же остается тогда?

Невольно пришло на ум где-то и когда-то вычитанное: «Старая штука любовь, а каждому — внове»; верно, оно и действительно так.

Но что это? Ей вдруг почудилось, что в оригинале эта фраза выглядела несколько! иначе. И только заронилось в душу сомнение — тут же она и вспомнила: тургеневские «Отцы и дети», точно! Но там — да, да, теперь и это выплыло точно! — там вместо «любовь» было «смерть»… да и как могло быть по-другому, если сентенцию эту произносит Базаров, с его непереносимой манерой даже и правильные мысли облекать в циническую форму… Соню передернуло: какая дикая, противоестественная, какая кощунственная подмена! Горше всего было, что в такой подстановке, как ни случайно она произошла, была, своя немалая правда: их с Желябовым влечение друг к другу шло так рядом, так близко со смертью… И в ту же минуту странный, непостижимый поворот произошел в ее мыслях: уже не любви своей страшилась она — смерти; смерти, которая… Нет, хватит.

Она почувствовала слабость; сердце замерло, сжалось; она опустилась на табурет. Из огня да в полымя, вяло подумала она, не сразу уловив, что расхожее речение это в ее положении обретает первозданный, изначальный свой смысл. Да, подумав об этом, сказала она себе, неизвестно, что лучше, что легче; видит бог, сейчас она предпочла бы вновь увидеть себя, обреченную, жалкую, средь бушующего огня… Хотя и не сразу, она все же вызвала в воображении сцену пожара и внимательно, не пропуская ни одной подробности, прибавив даже новую, ранее пропущенную — анафемский кровавый отблеск в широко раскрытых глазах бьющих земной поклон соседей, — вглядывалась в нее, но, странное дело, не ощутила ожидаемого удара по больному месту, почти безучастной осталась…

Стараясь вырваться из капкана, в который угодила по своей же воле, она сделала еще одну попытку отвлечь себя: стала думать о Гольденберге — все ли там, в Одессе, у него ладно, да не задержит ли его что в пути, да вернется ли он сюда вовремя, хотя б за сутки до царского поезда… Должен поспеть, обязан; он ведь знает, как нужны здесь эти полтора пуда динамита…

Нет, все будет хорошо, уговаривала она себя. И Гольденберг не опоздает. И мина — либо в Александровске, либо здесь — сделает свое. И всем нам, всем до единого, удастся уйти от полиции. И тогда она увидит, снова увидит Желябова.

13

Император вместе со свитою выехал из Симферополя.

Сначала это был только слух, неведомо откуда взявшийся. Верить, не верить? Очень похоже было, однако, на правду: по всей Москве только об этом и говорили.

— Мало ль о чем болтают! — с непонятной горячностью сказал вдруг Михайлов. — Пока своими глазами не прочту телеграмму от Преснякова, не желаю верить ни в какие слухи. И вам не советую.

Странно, подумала Соня. Вполне возможно, что Михайлов прав, но почему такая нетерпимость? И зачем же так нервозно?

Ничего удивительного, что и Гришу Исаева покоробил этот его тон.

— А если с Пресняковым что-нибудь стряслось? — не без вызова спросил он.

— Это было бы очень худо, — спокойно ответил Михайлов, прекрасно, конечно, понимая, что Исаев совсем не это имел в виду.

— Не делай, пожалуйста, из меня дурака, — вспылил Исаев. — Я о том — как быть тогда? Эдак мы можем прождать телеграмму до второго пришествия!

Соня была согласна с Исаевым: столько сил вложено в подкоп — и что же, ставить теперь все дело в зависимость от того, придет или не придет телеграмма?

—: Гриша прав, — сказала она.

— Я в этом не уверен, — чуть заикаясь, возразил Михайлов (заикался он только в минуты волнения). — И вообще, — растягивая слова, почти уже без запинок продолжал он, — вообще я не понимаю, почему обязательно нужно пороть горячку. От Симферополя до Москвы не сто верст. К чему же спешка, а?

Теперь выходило так, что прав Михайлов. Дело было не только в том, что он сказал; его объяснение, почему, дескать, не след торопиться, было как раз довольно шатким, уязвимым; к примеру, можно было возразить ему, что верен слух, нет ли, но куда все же лучше приготовить все к взрыву и ждать, нежели сидеть сложа руки в ожидании телеграммы из Симферополя. Но всем, должно быть, было ясно, что телеграмма тут ни при чем и ссылка на нее Михайлова лишь прикрывает истинную причину того, почему закладку мины под рельсы и впрямь надо оттягивать до последнего. Причина эта, о которой Михайлов не стал говорить вслух, по которую конечно же подразумевал, состояла в том, что Гольденберг с дополнительными полутора пудами динамита так пока и не приехал, хотя, по всем расчетам, еще вчера должен был появиться. Возможно, с ним что-то случилось. Но нет, какая-то надежда все-таки оставалась, и пока была эта надежда, следовало ждать. Хотя бы сутки; больше нельзя, только сутки, ведь еще предстоит подвести мину под насыпь — операция сложная и, главное, медленная.

К вечеру все того же дня, 17 ноября, Михайлов отправился на Мясницкую, в почтамт, справиться, нет ли депеши, адресованной предъявителю трехрублевого казначейского билета за номером таким-то. Оказалось, что телеграмма пришла еще утром.

Да, он выехал, — сказал Михайлов вернувшись.

Не просто слух, значит… Радости это, однако, не прибавило.

Стали высчитывать, когда, примерно хотя бы, поезд пройдет через Александровск. И так прикидывали и этак- решили, что завтра утром, от девяти до двенадцати. Удивительно, но о Москве, о том, когда поезд придет сюда, даже и речь ведь не заходила! Неспроста, конечно: в глубине души все они надеялись на то, что дальше Александровска поезд не пойдет… Вот бы! Тогда и динамит не понадобится…

Известное дело: ждать да догонять — хуже некуда. Минная галерея, такое везение, еще вчера была доведена до середины насыпи… впрочем, под конец уже не галерея: последние несколько саженей — узкое, в три вершка, отверстие, проделанное буравом, куда с трудом загнали медные трубы…

Так или иначе, но все земляные работы были закончены. Только у Ширяева еще было дело — подготовить к действию электрическую часть взрывного устройства. От помощи товарищей он наотрез отказался: дело, мол, тонкое, надобно своими руками все прощупать. С ним не спорили: он один досконально знал электротехнику — набрался опыта в Лондоне, где работал на фабрике электрических двигателей, и в парижских мастерских ламп освещения системы Яблочкова; другие и действительно могли что-нибудь напутать.

Схема подрыва мины, предложенная Ширяевым, отличалась немалой сложностью. Два проводника, прикрытые слоем земли, шли от гальванической батареи, спрятанной в сарае, по двору до стены дома, затем поднимались по плинтусам на второй этаж, откуда, соединившись со спиралью Румкорфа, спускались по стене в нижний этаж, а потом и в галерею, ведущую непосредственно к мине. Так что он прав был: при такой сложности устройства должна быть абсолютная уверенность в надежности всех контактов…

Проработал Ширяев вечер и почти всю ночь («хозяева» дома — Гартман и Соня — попеременно дежурили у калитки). Рано утром цепь была опробована — без мины, разумеется. Да и не было еще мины: металлический полый цилиндр лежал рядом с сундуком пока пустой, без своей динамитной начинки…

Один бог знает, как прожили они весь следующий день! К беспокойству за Гольденберга прибавилось ожидание вестей о взрыве под Александровском. Уже давно минул полдень — крайний срок, когда, по их расчетам, царский поезд мог быть в Александровске. Если бы даже обычный состав^ сошел с рельсов — толкам и пересудам в Москве не было б конца, а тут и железнодорожники (Гартман, давно заведший с ними знакомства, специально ходил на станцию) ни о чем таком не ведали, иначе сказали бы. Сомнений почти уже не было: поезд с царем, по всей видимости, благополучно проскочил Александровск. Но почему, почему? Как могло это случиться? Отказала батарея? Подмокли провода или не сработали контакты? Или… или провал? Арест Желябова и всей его группы? От этих мыслей разламывалась голова. Господи, молила Соня, хотя бы поскорей узнать, что там произошло! И главное, самое главное — жив ли Желябов? Она была на грани исступления, ни о чем другом не могла больше думать…

Желябов был жив. В нарушение всех правил конспирации он прислал в адрес дома Сухорукова срочную депешу, с с доставил нарочный. Смысл телеграммы («Бабушку проводили утром, встречайте») был предельно ясен…

Как ни странно, сразу спало напряжение. Теперь некогда было предаваться сантиментам — нужно было работать!

Ждать Гольденберга больше не было возможности, решили обойтись тем динамитом, что есть. Маловато, конечно, — два пуда, но что поделаешь, выше головы ведь не прыгнешь…

Заполнение цилиндра взрывчатой смесью, пропитанной нитроглицерином, заняло не много времени, с час; затем, привинтив крышку дна, Ширяев собственноручно припаял оголенные концы проводов к контактам запала, чуть выступавшим из крышки.

— Ну, с богом, — сказал он, направившись к люку с тяжеленным цилиндром, ставшим наконец миной.

Гриша Исаев преградил ему дорогу.

— Постой, Степан. Слышишь, постой. Ты что — собираешься сам нести это вниз?

— Да. Ты ли, я — кто-то должен!

— Никто не должен. Лесенка хлипкая, грохнуться с этим — удовольствия мало. Нужно опустить, а внизу кто-нибудь примет на руки.

— А если сорвется?

— О чем ты! Нужно так привязать, чтоб не сорвалось.

— Да, — согласился Ширяев, — так надежней. Внизу буду я.

— Хорошо.

Они вдвоем — Исаев и Ширяев — опоясали сперва мину одетыми кожаными ремнями, потом привязали к ремням веревку. Ширяев, прихватив с собой фонарь, полез в колодец. Исаев, медленно потравливая веревку, осторожно опускал мину; Соня видела, как набухла у него от напряжения жилка на шее.

— Готово, — вскоре донесся снизу приглушенный голос Ширяева.

Все, кроме Сони, тотчас полезли в люк; последний — Исаев: тыльной стороной ладони он отер взмокший лоб, потом залпом осушил кружку ледяной воды.

Соня знала: пока идет галерея, мина будет передаваться из рук в руки (если нести ее, согнувшись в три погибели, легко и споткнуться). Но, как это ни опасно было, главные трудности, знала она, начнутся потом — когда придется проталкивать круглый цилиндр с взрывчатой начинкой в трубу; хотя труба эта и несколько большего диаметра, чем мина, но она не сплошная, а составная, и на стыках вовнутрь ее неизбежно просыпался песок; теперь он будет мешать, тормозить продвижение мины в трубе.

Действительность превзошла, однако, самые худшие опасения. Мина то и дело застревала, и, казалось временами, — никакие силы не сдвинут ее с места; положение усугублялось тем, что по ней нельзя было стучать — так можно легко вызвать взрыв, толкать и то можно было лишь плавно, мягко, без рывков. Когда у одного иссякали силы, на смену ему приходил другой, тому на смену — третий и так далее; подкоп был, к несчастью, так узок, что даже двоим не стать рядом. Потом, правда, приловчились несколько, и когда случался вовсе уж непреодолимый затор, второй упирался в плечи первого, и так, удвоенными силами, прорывались через очередную преграду (тут главная забота была, чтоб не вышел слишком резкий толчок).

Эти и другие подробности Соня вызнала у Ширяева, когда тот — спустя час, примерно, — вылез из подкопа. Он вылез, стряхнул с себя грязь, улыбнулся смущенно:

— Прогнали вот. Спать прогнали!.. Было за полночь уже.

— А они что? — спросила Соня.

— Они — на всю ночь.

— Завтра, что ли, не успеют? — с сердитым удивлением сказала Соня. — Вон сколько до поезда — чуть не сутки.

— Вполне может и суток не хватить.

Тут Ширяев и рассказал, с какими препятствиями пришлось столкнуться. Рассказывал, а у самого веки слипались. Всю прошлую ночь он работал. Соня прервала его:

— Ладно, Степа, иди-ка поспи.

— Аи правда, Сонюшка, пойду, — сказал он. Ширяев был уже в дверях, когда Соня спросила у него:

— А зачем они все там? Все четверо? Какая нужда в этом? Поди, и дышать-то там нечем.

Ширяев, наморщив лоб, посмотрел на нее, потом энергично закивал:

— Да, да — зачем все? Я пойду, я скажу им!

— Не надо, я сама, — сказала Соня и шагнула к люку, наклонилась, позвала громко: — Эй, кто здесь? Лева, ты? поднимись на минутку! — А Ширяеву махнула рукой — иди, ил, иди, чего стоишь, время зря теряешь!

Ширяев и ушел тут же.

В люке показалась голова Исаева.

Что стряслось? Выслушав Соню, сказал только:

Да, конечно. — И опять исчез в люке.

Вскоре в горницу поднялись Михайлов и Баранников; внизу остались, значит, Исаев с Гартманом… — Ширяев спит? — спросил Михайлов.

— Да, наверное.

Но Михайлов решил все-таки сам удостовериться в этом. Когда вернулся, сообщил с улыбкой:

— Спит, как младенец. Хорошо бы и нам вздремнуть, ты как?

Хорошо бы.

— Соня! Минут через двадцать растолкай нас, пожалуйста…

Так и работали всю ночь, меняясь парами. Только утром, едва-едва стало сереть за окном, вылезли из подкопа все вместе. Но нет, нерадостны были их лица… Соня вопросительно смотрела на них. Глаз они не отводили, не опускали, но и не говорили ничего. Да что они — онемели, что ли? Что-то ведь не так, — почему же они молчат, как смеют они молчать?

Немного погодя они все-таки заговорили, но так, словно Сони вовсе и не было тут, — друг с другом.

— Нужно рассчитать, — непонятно сказал Михайлов.

— А ты сумеешь? — спросил Гартман.

— Попробую. Кажется, я знаю формулу.

Что за чертовщина! «Рассчитать», «формула» — да о чем, в конце концов, речь?!

Михайлов с искренним недоумением обернулся к ней, сказал виновато:

— Ах да, ты ведь не знаешь… Прости.

Он объяснил, что мина не дошла до конца скважины. Почему? Черт его знает. Может быть, труба сместилась. Может, забило эту трубу песком. Словом, застряла мина: ни вперед, ни назад… И ведь что досадно — аршина три всего и не дошла до второй пары рельсов (путь на Москву), застряла под первой!.. Нет, вероятно, это не так уж страшно; по всей видимости, взрыв разворотит все полотно, — нужно только определить по формуле разрушительную силу снаряда…

А что нам другое остается, неведомо на кого или на что злясь, подумала Соня с раздражением, что нам еще остается, как не уповать на благоприятный исход!

Но вслух сказала другое:

— Да, нужно хорошенько высчитать.

Ширяев, проснувшись, проверил расчеты Михайлова. Теоретически все сходилось: заряд, находясь под полотном на глубине примерно двух с половиной аршин и действуя во все стороны с одинаковой силой, должен разрушить и вторую пару. Но на деле, как на деле обернется? — все не давала покоя Соне эта мысль.

Теперь надо было решить, кто замкнет цепь. Саша Баранников настаивал на том, что — он; ссылался на прежнюю договоренность. И точно, был когда-то разговор, что, скорей всего, последний этот акт должны произвести либо Гольденберг, либо Баранников; резон здесь тот, что оба они уже замешаны в тяжких делах (за Гольденбергом был Кропоткин, за Баранниковым, помогавшим Кравчинскому, — Мезенцев), так и так в случае ареста отвечать им, пусть тогда за все уж разом: семь бед — один ответ, мол… Баранников и требовал: за отсутствием Гольденберга он, и только он, должен произвести взрыв. Но у него неожиданно соперник сыскался— Ширяев. При этом на стороне Степана то преимущество было, что он, не в пример Баранникову, мог не просто соединить провода, а при крайней надобности, если, не дай бог, осечка случится, тотчас и устранить неполадки…

Баранников упрямился, а зря: Ширяев совершенно справедливо заметил, что теперь, после того как сорвалось в Одессе и в Александровске, глупо было бы рисковать и здесь, в Москве: последний шанс как-никак. Баранникову пришлось согласиться.

Пришло время прощаться. Теперь, когда все оговорено, только двое должны были остаться в доме — Ширяев и Соня. Остальным сегодня же следовало покинуть Москву - всем, кроме Михайлова; собственно, и ему, по Сониному разумению, не было нужды здесь находиться, но он руководил всем делом, с ним не поспоришь.

Прощание было коротким. Правда, Михайлову Соня успела шепнуть:

— Спасибо, Саша. Я счастлива, очень счастлива… Он улыбнулся одними глазами: Дурочка…

14

А ведь Ширяев настаивал, чтобы она надела тулуп!.. Что говорить, куда как кстати был бы; напялить его на себя (тулуп-то извозчицкий, тяжелый, непродувной), завернуться потуже — горя бы сейчас не знала, никакому ветру — не добраться до нее. Но она решила своим пальтишком обойтись, понадеялась, что ватное; только вот ветра этого не учла: одолев откос, вон как здесь, в ложбине, разгулялся, как гонит по ровному полю крупчатую ледяную поземку!

Впрочем, нет; в том разве дело, что она забыла про вьюгу? Да вовсе она и не думала о Ней, когда Ширяев уговаривал ее одеться потеплее; она о другом думала — что после взрыва ей уже нельзя будет вернуться в дом, переменить тулуп на пальто, сразу на конспиративную квартиру должна мчаться, а через всю Москву в таком приметном тулупе до пят — глупее этого действительно уж ничего не придумать, первый встречный городовой мигом препроводит в околоток. Потому она и обошлась неказистым своим пальто. А что холодно — так еще неизвестно, только ли ветер тому виною: когда столько простоишь на холоде, да неподвижно, тут никакой тулуп не согреет.

Еще девяти не было, когда она отправилась сюда, затаилась в чахлых зарослях близ путей. Ширяев и здесь уговаривал ее не торопиться: без нужды, мол; поезда — первый, как водится, со свитою, второй с самим царем — часом позже пройдут, где-то между десятью и одиннадцатью (сведения верные, от железнодорожников исходящие). Но она не послушалась его совета, опять, как и в случае с тулупом, посвоевольничала; лучше уж померзнуть, так рассудила она, нежели опоздать.

И вот — мерзнет. По своей, как говорится, по доброй воле…

Всматриваясь в темень, туда, откуда должен появиться тот поезд, она поневоле стояла лицом к ветру. От этого слезились глаза, и она на минутку отвернулась. Невдалеке, шагах в пятидесяти, смутно угадывался сухоруковский дом.. Ни одно окно не светится: пуст дом, никого в нем нет. Ширяев сейчас в сарае, приник там к отверстию в стене и смотрит в сторону насыпи: сигнала ждет…

Подумав об этом, она сразу почувствовала, как закоченели пальцы, в которых был фонарь. Она взяла фонарь в другую руку. Это был особый фонарь, с хитростью. Только одна его сторона была стеклянная, да и та прикрыта сейчас заслонкой. Соня тогда лишь поднимет заслонку, когда покажется поезд; поднимет заслонку и трижды взмахнет фонарем над головою. С этого момента Ширяев уже сам будет следить за поездом и, едва паровоз перейдет место, где заложена мина, тотчас — секунда в секунду — сомкнет цепь. Взрыв Соня увидит уже издали: дав сигнал, она бросит фонарь и побежит к проселочной дороге, ведущей в Москву; здесь ее нагонит Ширяев, и они, может быть даже вместе, отправится на Собачью площадку; там, на конспиративной квартире, которую держат Чернявская и Айзик Арончик, они и пробудут с Ширяевым какое-то время.

Но она отвлеклась, эдак и поезд проворонить недолго! Нет, все в порядке: впереди, как и прежде, нерушимо зияет стылая чернота. Когда же появится поезд? И появится ли вообще?

Царский поезд, естественно, шел вне расписания. Но, надо полагать, время прибытия его в Москву было выбрано все-таки не случайно: вечером, от девяти до одиннадцати, в Москву не прибывал ни один поезд курского направления; стало быть, экспресс с государем мог мчаться без задержек, проскакивать станции не замедляя хода. Но это и нам на руку, подумала Соня; самой судьбою дарованная гарантия того, что от взрыва не пострадает обычный, штатный поезд. Вдали показался вдруг огонек, до неправдоподобия маленький, точечный. Несколько мгновений он был неподвижен, потом стал расти и расти, и все ярче, все ослепительнее, по мере приближения, становился ореол вокруг него, различимы были клубы пара, окутавшие паровоз, от грома и лязга вся округа, кажется, оглохла, но Соня, как ни всматривалась, не видела, никак не могла увидеть ни махины паровоза, ни вагонов — ничего. Огромный, точно глаз какого-то фантастического чудовища, белый огонь несся по рельсам как бы сам по себе, — от этого делалось жутковато.

«Первый — пробный… В первом — свита… свита… свита…»— твердила себе Соня, словно боясь, что забудется и прежде времени подаст Ширяеву сигнал.

Огонь налетел на нее — и промчался мимо, канул во тьму. Обдало чем-то горячим, удушливым.

Второго поезда — с царем — пришлось ждать долго. Странно, Интервал между этими поездами должен быть минимальным. Иначе нет смысла пускать впереди пробный состав: за полчаса и то можно успеть подложить взрывчатку прямо под рельсы, а тут, поди, минут уже сорок прошло, может, и весь час… Не отложили ли приезд государя на утро?

Нет, не отложили…

Она опять увидела вдали точечный огонек. На этот раз не стала ждать его приближения. Выдернув заслонку, она подняла фонарь над головой и махнула им трижды.

Всё. Теперь надо уходить.

Она побежала чуть вперед и в сторону. Ветер дул в спину, бежать было легко. Она не оглядывалась: нельзя было терять и секунды. Она рассчитывала, что будет уже на проселке, когда раздастся взрыв. Но, к ее удивлению, грохот настиг ее раньше. Она резко обернулась, мельком отметила высокое полыхание белого и рыже-красного и громыхающее шевеление чего-то черного — и побежала, опять побежала к дороге.

Но что это? Кто?..

На дороге, шагах в десяти, стоял человек. Соня, как будто кто стреножил ее вдруг, не могла сделать и шага.

Но тут человек замахал ей рукой, позвал голосом Ширяева:

— Соня, Сонюшка!


За всю дорогу не проронили ни слова — ни он, ни она.

Соня шла, слегка склонив вперед, против ветра, укутанную и платок голову. Ни о чем не думала, просто шла. И и сердце было пусто, голо; она не ощущала в себе ничего, кроме усталости.

Да, только усталость. Смертельная, нечеловеческая усталость…

15

Москву покинула она лишь на третий день. Рвалась тут же, прямо наутро уехать — Михайлов не пускал. Сердилась на него. Его послушать, так вообще век вековать здесь, в узкой, пропахшей мышами комнате на Собачьей площадке. Не в удобствах, понятно, дело, — в самом факте бессмысленно, как ей казалось, заточения. Паспорт имеется, Саша ведь сам говорил, что не фиктивный, а настоящий, — чего же еще? А ежели полиция и ищет кого, то уж, конечно, не Перовскую: Марину Семеновну Сухорукову, вот кого! Она говорила все это Михайлову, но уверенности, что права, все-таки не было; оттого, верно, и получалось, что она вроде капризничает. Обидно, но Михайлов так и разговаривал —как с капризной девочкой: снисходительно улыбаясь, на своем стоял, однако, твердо.

Как знать, думала она порой, может быть, так и нужно, он говорит. Он всегда знает, что говорит и что делает, — сейчас, когда все так непонятно. Она привыкла верить и идти за ним, и подчиняться. Была в нем та покорявшая основательность, такая прочность, что и при неудаче зачастую казалось, как будто он с самого начала мыслил ее как необходимую ступеньку на пути к конечной цели. Верно, потому-то он никогда не терял голову, что скорей всего и действительно не исключал из своего расчета также возможность неудачи, провала.

Так было и в этот раз. Соня едва не помешалась, узнав, что царь остался цел и невредим, Михайлов же воспринял неудачу спокойно, но и без напускного бодрячества, которое было бы отвратительно, — сдержанно-спокойно, с мудростью человека, хорошо знающего, сколь непросто дело, за которое он взялся, и не ждавшего, что оно сладится само собой, без помех. Соня считала, что она тоже умеет ждать, терпеливо, не сетуя на превратности судьбы; в сущности, что такое была ее жизнь все последние эти" годы, как не ожидание — ожидание момента, когда взрастет семя, брошенное партией в народную почву?.. И ничто не могло подорвать ее веры в то, что рано или поздно, но свершится, наступит, пробьет великий час торжества; иначе зачем бы жить! Но при всем при этом теперешняя неудача была какая-то очень уж нелепая… По чистой случайности, чуть ли не из-за ошибки какого-то железнодорожного чина, царский поезд был пущен прежде второго, свитского, — удивительно ли, что Александр II узрел в том заступничество самого всевышнего? На приеме представителей всех сословий, устроенном им на следующий день, он так и сказал: я отдал себя в руки провидения, и господь сохранил и сохранит меня…

Соне не в чем было упрекнуть себя: она не могла знать, что где-то на неведомой ей станции кому-то будет угодно поменять извечный порядок следования поездов; та как раз игра случая, которую невозможно предугадать. Тем не менее она не скоро сумела освободиться от тягостного чувства своей вины — ведь что ни говори, а только от нее зависело, в ка-кой именно момент взмахнуть фонарем.

Умом-то она понимала, что даже и не будь этой невольной ее вины, пройди- поезда пусть в обычном своем порядке, ничего бы не изменилось, царь все равно остался бы жив, хотя несколько вагонов и сошло с рельсов, а один вагон, багажный, так даже перевернуло вверх колесами — жертв не было; как и боялись, слишком мал оказался заряд… Нет, когда узнала, что в этом, втором поезде никто не пострадал, — от души отлегло! Только один человек, только царь должен был погибнуть — больше никто. И все-таки заряд был недостаточен; и тут есть наша вина, общая наша вина. Горько, но это надо признать. Для того хоть, чтобы извлечь урок осмотрительности. И не стоит ссылаться на то, что сделано все возможное. Жалкое оправдание, не для серьезных людей… Михайлов думал точно так же. Да, Михайлов, напомнила она себе; три дня не выпускал ее из квартиры, три дня твердил одно: нельзя, еще не время, нужно переждать! Она уже и смирилась с новым своим положением, как вдруг Михаилов переменил решение, явившись на Собачью площадку, как и обыкновенно, утром, первым делом он протянул ей железнодорожную плацкарту. — Вот, Сонюшка, собирайся, поезд через два часа… — Куда?

— В Питер, ты ведь рвалась! Что-нибудь случилось?

— Пока, к счастью, ничего. Если не считать того, что околоточным приказано вместе с дворниками обойти сегодня все квартиры на предмет обнаружения всяких, вроде подозрительных личностей, кои не желают сдавать паспорта на прописку.

— Ты-то откуда знаешь?

— Ерунду спрашиваешь. Учти, что поедешь в первом классе.

— Ого! Это еще зачем?

— …так что, будь добра, оденься соответственно.

И вот, одетая соответственно, она минут за пять до отхода поезда явилась в свой вагон, сопровождаемая носильщиком. Собственно, она вполне могла обойтись и без носильщика — ее дорожный сак был легкий, почти невесомым, кой-какая дамская мелочь, больше ничего, но Михайлов проявил себя форменным деспотом, велел, нет — потребовал, приказал, чтобы она сразу, не сойдя еще с извозчика, кликнула носильщика; вдобавок еще и пригрозил, что сам издали будет наблюдать за нею — пусть только попробует ослушаться! По его разумению, светская дама, каковой с этого момента надлежало Соне стать, шага не может ступить без носильщика. Это становилось уже смешным, то, как он пекся об ее безопасности; но ладно, решила она, пусть по его будет…

Носильщик внес ее вещи в купе, она щедро расплатилась с ним, потом села на обитое алым бархатом пружинистое сиденье и лишь после этого устремила томный, сквозь прищуренные ресницы, взор на единственного пассажира, сидевшего напротив; пассажир этот слегка привстал, с достоинством склонил голову (было ему лет сорок, худощавый, золотая булавка в галстуке). Мельком и взглянула на него, а уже поняла, что теперь всю дорогу будет ей любезности говорить, поди и ухаживать примется, — до чего же она терпеть не могла всего этого, брр! Но и то сказать — не в ее положении привередничать. Бог с ним, станет она светской, как того хотелось Михайлову, дамочкой, в меру глупенькой, не в меру кокетливой; не такие еще роли приходилось игрывать. Решила сама даже навстречу ему пойти, первая заговорила, приподняв черную вуальку:

— Простите меня, вы тоже в Петербург? — Улыбнулась при этом летуче…

Он замедленно посмотрел на нее, вежливо улыбнулся:

— Вы угадали.

— Безумно долгая дорога! — кокетливо пожаловалась она. — Просто не знаю, как выдержать!

— Что вы; мне часто приходится ездить, поверите ли — отдыхаю.

— Вы шутите… Как можно? Все гремит, трясется, еще гудки эти!..

— Должно быть, привык.

— Какой вы смешной, право! Можно ль к этому привыкнуть!

Тут поезд тронулся, и попутчик, посмотрев на часы, сказал:

— Что мне больше всего нравится в поездах — точность. Минута в минуту.

Соня смотрела в окно и молчала. Краем глаза она видела, как он томится нависшей вдруг паузой.

— Выйду покурить, — немного спустя известил он ее зачем-то.

Когда он вернулся, Соня сидела, уткнувшись в книгу, которую достала из сака (книжка была французская, Михайлов на этом настоял). Попутчик молча прошел к своему месту, взялся за газету, загородился ею. О, усмехнувшись, подумала Соня, кажется, я переоценила действие своих чар, промахнулась.

Да, попутчик был непривязчив, не докучал ей расспросами, о себе тоже ничего не рассказал — словом, вел себя куда как достойно. Не то чтобы вовсе оба они молчали всю дорогу, но то были разговоры, продиктованные скорее вежливостью, нежели интересом друг к другу. Она даже зауважала своегo нечаянного попутчика, совсем другими глазами стала на него смотреть.

Часа через два в купе постучались. Жандармы! Офицер, извинившись, попросил предъявить паспорта. Нижний чин тоже сунулся в купе с зажженным фонарем в руке, но офицер жестом велел ему остаться в коридоре. Первым протянул паспорт попутчик; возвращая ему паспорт, офицер ввернул "ваше высокопревосходительство".. Соня, вручая свой паспорт, откинула со лба вуальку. Жандарм изучением паспорта особо не утрудил себя. Снова извинившись, что невольно нарушил покой, он вышел из купе, аккуратно, без стука прикрыв за собою дверь.

— Странно, — сказала Соня. — Сколько езжу — ни разу не было проверки.

— Ищут злоумышленников, — коротко, не вдаваясь в подробности, объяснил попутчик.

— Ах, этих… — Соня кивнула.

— Нас еще щадят, — сказал он. — ;А третий, даже второй класс на каждой, кондуктор говорил, станции тормошат. Она промолчала. Подумала о Михайлове: ты, Саша, был бы верно, доволен мною, если бы видел, как я вела себя во время проверки — с каким спокойствием протянула жандарму паспорт, как непринужденно подняла вуальку, открыв лицо для обозрения…

…Тут-то и накатило на нее это воспоминание. Случай был давний, изрядно припорошенный временем, полтора года как-никак, но многое показалось ей похожим на сегодняшнее, и она не удержалась от соблазна восстановить хоть некоторые подробности. Вот так же, подумала она, поезд мчал меня в Петербург, и так же, должно быть, охотились за мною жандармы. И все-таки нет, подумала она потом, отличий больше, чем сходства. Тогда ей было труднее. Начать с того, что ни паспорта у нее тогда не было, ни хотя бы билета на поезд. Сбежала от своих конвоиров в Волхове— в Волхове же вынуждена была и на поезд сесть: иной возможности спастись она не видела. Шанс, конечно, ничтожный, и только чудом можно объяснить то, что побег все же удался. Об этом ее побеге, она знала, ходили легенды. Чепуха, все было проще. Так неожиданно просто, что теперь и самой почти не верится, что так могло быть. Было, однако, было! И жандармы, оба, уснули разом, и поезд вскорости подвернулся, и кондуктор — там, в Волхове — добренький попался, не столкнул со ступенек набиравшего уже ход вагона.

Было так. Не успела она приехать к маме в Приморское, только вечерок и провели вместе, утром явились за нею и — марш, марш! — в полицейское управление. Красавчик с усиками капитан Гангардт, увидев, кого вводят к нему в кабинет, так и расцвел весь улыбками, резко выскочил из-за стола, поспешил ей навстречу, сияющий, лучезарный; разве что только к ручке не приложился, а так в остальном весь церемониал радушной встречи дорогого гостя исполнил безукоризненно. Тут же, все множа лакейские свои улыбочки, он открыл ей и причину своей радости: скоро месяц, оказывается, как ждут-поджидают ее здесь, уже и не чаяли лицезреть… Конфуз, право слово, конфуз: хвать-похвать — Софьи-то Львовны нет в наличии, и, стало быть, некого в Повенец, есть такая точечка в северном далеком крае, препровождать… Да-с, любезная Софья Львовна, ссылка, что поделаешь… Нет, нет, суд тут ни при чем, по суду, не извольте сомневаться, вы оправданы… Ваша ссылка — административная, то бишь производимая по распоряжению надлежащих органов… вот, не угодно ли взглянуть?

Позднее она сама немало удивлялась, что так спокойно приняла весть о своей ссылке. Это оттого, верно, что когда везли ее сюда под конвоем, больше всего боялась, не по харьковскому ли делу заарестовывают ее; и когда прояснилось, что ссылка, уготовленная ей, не более чем превентивная мера, будто камень с сердца свалился. Как ни велики были коварство и просто-таки подлость властей, одним росчерком, перечеркнувших оправдательный приговор суда, все же следовало признать, что такая ссылка не идет ни в какое сравнение с карой, которая неминуемо последовала бы, если бы обнаружилось ее участие в вооруженном нападении на конвой Войнаральского…

— Могу ли я заехать домой, попрощаться с родными? Гангардт тотчас перестал кривляться.

— Мм… Боюсь, что нет.

— Но не могу же я, — рассчитанно возвысила она голос, отправиться в такую даль, не прихватив с собою теплые вещи!

В самом деле, — неожиданно легко согласился он. — Нужно что-нибудь придумать. А, мы сделаем вот что! Вас сопровождал сюда ваш брат, так ведь? Он и доставит вам все необходимое. Вы ему только скажите, что вам нужно. Не думайте, что я такой уж изверг — вы сможете поговорить с Василием Львовичем без свидетелей…

— Вы очень любезны.

— Насколько это возможно в моем положении… Брату она наказала положить ей в чемоданчик как можно меньше вещей — все равно сбежит, при первой же возможности. Да, уже тогда она твердо решила это. Из Москвы ехали без пересадок, прямым поездом. О побеге пока что нечего было и помышлять: оба жандарма находились при ней неотлучно. Были они угрюмо молчаливы, друг с другом даже почти не разговаривали, не то что с нею. На нее посматривали с неприкрытой враждебностью — можно себе представить, что уж там наговорил им про нее эта протобестия Гангардт! С Курского вокзала повезли на извозчике в Тверскую часть, с рук на руки сдали сонному приставу; ночь она промаялась в подвале, никак не могла уснуть.

Зато уж в поезде, пока ехали по Николаевской железной дороге до станции Чудово, отоспалась! Это и кстати было, потому как от Чудова ей с новыми ее конвоирами уже по-первобытному, на почтовых, добираться до Повенца следовало — через Тихвин, Волхов, Петрозаводск; тут не отдохнешь по-человечески.

Конвоиры, не стесняясь ее присутствием, в полный голос обсуждали, как бы им попользоваться хотя малой толикою прогонных денег. Пробовали торговаться на почтовых станциях, но успеха не добились: твердый тариф. Тогда старший из них — и по званию (унтер) и по возрасту, — ражий мужик с тяжелыми ручищами, стал склонять своего напарника к тому, чтобы, вопреки инструкции, от Волхова оставшуюся часть пути проделать на пароходе: так, мол, и ближе, и удобнее, а главное, дешевле. Младший чего-то боялся все: а вдруг начальство про то прознает аль еще какая заковыка выйдет? Но унтер, видимо, измором решил взять его: да кто ж в такой глуши прознать может! серый волк разве, так он по-нашенскому, кхе, ни бум-бум! Да и на что человеку голова тогда дадена, ежели он в свою пользу выгоду обернуть не могёт? (Младшего Федор звали, унтера же, наконец вспомнила, Штельмой — то ли фамилия такая, то ли прозвище.) Когда они окончательно стакнулись, Соня не уследила, но что сговор уже произошел, в том сомнений не было: вид у обоих с какого-то момента стал загадочный и умиротворенный.

При въезде в небольшой городок — Волхов — Штельма велел ямщику свернуть к пристани. Там он узнал, что нужный им пароход будет лишь завтра, в два часа дня. Это несколько смутило Штельму: эвон сколько времени пропадет… Федор тоже колебался. Пришлось Соне помочь им и решении. Не беда, сказала она; пароходом все равно быстрее будет… Потеплели мужички, обрадовались неожиданной такой поддержке.

Заночевать решили на вокзале. Пока Штельма толковал с начальником станции, не найдется ль отдельная для них комната, Соня разглядывала висевшее на стене расписание. Ближайший поезд, кажется на Москву, приходил ночью. На всякий случай запомнила это. Именно «на всякий случай»: определенного плана у нее еще не было; можно даже сказать, но как раз этот ночной поезд и надоумил ее бежать отсюда. Многое зависело теперь от того, где разместятся они на ночь. Ей казалось, что лучше — в общем зале: люди входят, выходят — легче затеряться. Но Штельма выпросил-таки отдельную комнату… Ох, и расстроилась же она тогда, хоть плачь! Невдомек еще ей было, что в этой комнате все ее спасение…

Комнатка была маленькая: только диван, круглый столик, стул, — при всем желании ничего больше не втиснешь. Распложившись на диване, Соня сказала, что хочет попить чаю: нельзя ли кого послать в трактир? И протянула целковый. Штельма помялся немного, но все же приказал Федору:

— Сходи-ка. Принеси.

Федор угрюмо покосился на рубль:

— Пятака хватит…

— А на остальное — еды, — улыбнувшись, сказала Соня, — Чего хотите, только побольше. Ужасно есть хочу!

— А… — протянул Федор и хитренько посмотрел на своего старшого.

Не стоило труда понять смысл тайного этого перегляда: дескать, смекай, братец, глядишь, и нам что-ништо перепадет. А Соне только того и нужно — чтоб они пообмякли малость, подобрели к ней!

С полчаса примерно отсутствовал Федор. Пришел — первым делом похвастал, ставя медный чайник на стол: Свеженький заварили!

И сверток внушительный протягивает ей.

— Рыбка копчененькая, колбаска разная-всякая — все самое наилучшее!

Соня развернула — ахнула, руками всплеснула:

— Батюшки, да разве съесть мне все одной! С мольбой посмотрела на своих стражников:

— Уж вы не побрезгуйте, откушаемте все вместе… Нет, осечка. Унтер крякнул, сказал недовольно:

— Не положено. — И еще повторил — Не положено нам от вас пользоваться!

И почему-то вышел из комнаты.

— Ну, тогда и я не буду! — обиженно сказала она. — Федор, прокашлявшись, молвил неуверенно:

— Так ведь не положено…

Соня сидела, надувши губы, к окну отвернулась даже.

— Если только копчушку спробовать… — Она тут же обернулась.

— Вот и ладно, пусть хоть копчушку!. И стала разливать чай.

Тут и Штельма явился. Для порядка посмотрел на Федора грозно, но когда тот, ничуть не стушевавшись при его появлении, сказал: «Чего уж там, негоже барышню-то обижать!», сразу и он сменил гнев на милость, за неимением другого места сел рядом с Соней на диван, сам налил себе чаю. Одним чаем дело, конечно, не обошлось — вчистую умяли все. Унтер еще сдерживал себя, деликатничал, Федор же молотил все подряд.

Соня, играя роль гостеприимной хозяйки, поинтересовалась у Штельмы, не с Украины ли он (ошибиться невозможно было, говор самый что ни есть хохлацкий); точно, подтвердил он, расплывшись в довольной улыбке, с Украины как есть, спид Харькива… А Федор, по своему уже почину, тотчас сообщил, что он нижегородский, и что у него тятя с мамкой есть, там и крестьянствуют, в Выксе, и что невесту он уже приглядел себе, в кухарках у людей живет… Соня поддакивала им, всячески выказывала заинтересованность, а у самой одна мысль в голове: какая досада, что не сообразила снотворного прихватить с собою, вполне удалось бы. к чаю его примешать, никто б не заметил… Сейчас на то лишь повить приходилось, что они сами заснут — вон как у Федора глазки посоловели, да и Штельма размяк изрядно. Убирая объедки со стола, она зевнула протяжно.

— Ужас как спать хочется!

— А вы ложитесь, ложитесь! — сказал Штельма, услужливо поднявшись с дивана.

Соня легла, набросила на себя пальто, прикрыла голову платком и отвернулась к стене.

Слышала, как конвоиры переговариваются вполголоса.

— Ляжешь здесь, — говорил Штельма. — У порога.

— А ты?

— Что я? Я здесь сяду. Через два часа сменишь — подниму.

Вскоре стихло все, только Федор нет-нет да всхрапнет во сне.

Свернувшись калачиком, Соня лежала лицом к спинке лежала и старалась дышать глубоко и ровно, как будто спала. Ее немного беспокоило, что она не слышит Штельму, он сказал, что посидит, а кроме как на стуле сидеть здесь не на чем; но почему в таком случае она не слышит скрипа — не может же человек столько времени сидеть неподвижно? И еще: где он поставил этот стул? У окна? Около двери? А может (пришло ей вдруг в голову), его и вовсе и комнате? Сидит по ту сторону двери и знай себе попивает… Она пожалела, что отвернулась к стене: теперь лeжи и гадай. А впрочем, что мне мешает перевернуться, поду мала она. Это даже противоестественно — всю ночь лежать на одном боку!

Сладко чмокнув губами (мама говорит, что она часто чмокает во сне), она перевернулась лицом к двери. Пружины предательски отозвались стонущим звуком, — это не страшно, сказала она себе, мне незачем скрывать, что я перевернулась, она и еще повозилась несколько, прежде чем вновь притвориться спящей. Ну вот, все хорошо. Теперь можно приоткрыть глаза чуть-чуть…

Штельма сидел у двери, прислонив затылок к косяку; лицо повернуто в сторону дивана. Нет, не спит.

Попривыкнув к темноте, Соня разглядела, как он поднял руку, почесал кончик носа… Этакий, чтоб его, цербер! Разве такой заснет!

Но ничего, успокаивала она себя, еще есть время. У тебя пропасть времени впереди, ты еще все можешь успеть… Потерпи, теперь недолго. Скоро в караул заступит Федор — этот пожиже, уж он-то обязательно начнет клевать носом… Что плохо, подумала она, — я совершенно потеряла ощущение времени. Штельма говорил Федору, что разбудит его через два часа, неужто двух часов не прошло? Или, может, Штельма забыл? Или вообще раздумал будить Федора, не надеется на него?..

Страхи были напрасными. Штельма поднялся вдруг со стула, подошел к окну и, вытащив из кармана часы, щелкнул крышкой. Потом вернулся к двери и, стараясь не. очень шуметь, растормошил Федора, спавшего на полу, у самой двери. Тот встрепенулся со сна, бормотнул испуганно:

— Кто? Кого?

— Садись! — прикрикнул на него шепотом Штельма. — И чтоб не дрых мне, смотри!

— Сам не знаю! — лениво огрызнулся Федор. Штельма уже улегся на полу, но вдруг присел, сунул Федору свои часы.

— В три часа разбудишь! В три, понял?

— Чего не понять…

В три! Сейчас, стало быть, час, прикидывала она, глядя на Федора сквозь прищуренные веки. А поезд — в два сорок… Господи, неужели получится? Вся надежда теперь на Федора— что сон-таки сморит его. Миленький, молила Соня, ну что тебе стоит, ну засни… С добрых полчаса Федор боролся с дремотой. Но чем дальше, тем реже поднималась его голова, даже молодецкий, с разбойничьим посвистом храп Штельмы не мешал ему. Пора, сказала себе Соня.

Ощутив, как перед прыжком в воду, холодок в груди, она медленно спустила ноги на пол. Пружины не звенькнули, хорошо. Теперь встать… Возьми в руки туфли. Так… Пальто?

Нет, пальто ей не нужно, платка хватит. А пальто оставить, как было, и чемоданчик под него: будто человек лежит… Но я очень долго вожусь… Что ж, зато не сразу хватятся… Теперь— иди! Шаг… Ох, как стучит сердце! Неужели не слышит, как у меня стучит сердце?.. Еще шаг, но будь осторожна, не наступи на спящего Штельму… уж его во всяком случае не стоит будить… Рука нащупала дверную ручку. Что сделать раньше — открыть дверь или шагнуть, переступить через Штельму? Дверь не заперта, это она помнит точно; если бы ее заперли, она слышала бы, как ключ проворачивается в замке: специально следила за этим. Значит, толкнуть — и все, дверь, по счастью, отворяется наружу. А вдруг скрипнет? Но что поделаешь: скрипнет, не скрипнет — иного выхода нет. И ждать больше нельзя. Глупо еще чего-то ждать…

Она плавно нажала на ручку, дверь легко подалась, и Соня ступила в образовавшуюся щель — одной ногой, потом другой, тотчас и сама боком скользнула в нее. Поблизости никого не было, и, мягко прикрыв за собою дверь, она сунула ноги в туфли. Крадучись прошмыгнула мимо зала, в котором на широких скамьях спали люди.

Выскочив на пустынный ночной перрон, она в растерянности посмотрела по сторонам — где тут спрячешься? Куда угодно, но только поскорее отсюда! Побежала к железнодорожному мосту, под ним хоть фонарей нет. Да к тому ж, когда ус троилась здесь в кустарнике да осмотрелась, еще одно преимущество этого места открылось: весь перрон отсюда просматривается, из конца в конец, так что конвоиров, если, не дай бог, хватятся ее, она тотчас увидит — и первая… Где-то тут речка невдалеке (ощутимо тянет сыростью и холодом), а за нею, кажется, какая-то рощица или лесок, — вот туда,

решила, она и уйдет, если конвоиры надумают под мостом искать… Она укуталась в теплый платок. Вдруг голос сзади:

— Ты чего тут? Сторож с колотушкой!

Даже испугаться не успела, так внезапно появился он за спиной.

Ребячьим тоненьким голоском стала канючить слезливо:

— Я чичас, дяденька, чичас… Я только по-маленько-му-у-у… У, бесстыжий, уходи!..

Сторож отвернулся, зашагал прочь. До нее донеслось:

— Шастают тут всякие!..

Судя по тому, что перрон стал заполняться людьми, вот-вот должен был показаться поезд. Надо идти.

Повязав платок так, чтоб открытыми оставались только глаза, она задами быстро прошла к станции. Спряталась здесь за углом палисадника, в глухой тени. Перрон не весь был виден ей, но она решила не выглядывать, не высовываться из тени — Штельма с Федором, если примутся ее ловить, тоже и в эту сторону побегут.

План она приняла такой: лишь в последний момент броситься к вагону — дескать, опоздала, — не станет же кондуктор сталкивать ее со ступенек! Но когда состав, немилосердно грохоча железом, подошел наконец к перрону, ей стоило немалых усилий удержать себя на месте, все боялась, что поезд тронется раньше, чем она успеет добежать. Но вот раздался первый удар станционного колокола, минуту спустя — второй. В тот момент, когда колокол ударил в третий раз, она подбежала уже к хвостовому вагону (он ближе всего был. к ней). Только схватилась за поручни — поезд и тронулся. Кондуктор, должно быть опешив слегка, лишь головой покачал; втолкнул ее в тамбур и сразу выставил наружу фонарь с зеленым огнем.

Войдя в вагон и увидев свободное место, она тут же легла, накрывшись с головой платком. Сейчас про это и вспомнить смешно: неужели всерьез надеялась, что кондуктор забудет про нее, не спросит билет?

Кондуктор бесцеремонно стянул с нее платок, посветил лицо ей фонарем.

— Билет где?

— Чаво? — деревенской дурочкой прикинулась она.

— «Чаво, чаво»!.. — передразнил кондуктор. — Билет дали!

— Какой билет? Мне, дяденька, близко… — И заревела в голос, размазывая слезы по щекам.

— Ишь ты, — возмутился кондуктор. — Денег нет, а все туда же, норовят на «железке» прокатиться! Тебе в Чудово, что ль?

— Ага, бли-изко…

— Твое счастье — раньше станции нет. А то ссадил бы! Ладно, дрыхни пока.

Дальше все уже просто было. В Чудове взяла билет и тот же день благополучно приехала в Питер. Было это двадцать третьего августа прошлого, семьдесят восьмого года, денек памятный, навек, должно быть, запомнился! Но нет, конечно, не только из-за сказочно удачного побега так памятен и дорог ей тот приезд в Петербург. Как раз тогда, вот главное, она, перейдя на нелегальное положение, окончательно решилась войти в «Землю и волю» — тоже, как и сейчас, после длительных раздумий и колебаний…

Но тотчас спохватилась: почему тоже? Можно подумать, что еду сейчас с каким-то готовым решением! Ведь нет же, нет… Рассудить, так и глупо сейчас что-нибудь решать, коли раньше ничего не сумела решить. Теперь уж в Петербурге надо будет решать. Осмотреться хорошенько — и решать. Прежде всего она переговорит с чернопередельцами, и если у них есть дело в деревне, хоть что-нибудь живое, малейшая хоть зацепка — она пристанет к ним. А нет — что ж, тогда, значит, «Народная воля». Да и то сказать: кто-то же должен довести до конца начатое в Москве; так почему другие, не она?..

Она уже раскаивалась, что стала думать об этом. Не собиралась, а вот поди ж ты, соскользнула как-то. Вдобавок еще и настроение себе сбила… Нужно отвлечься. Она стала смотреть в окно, но было черно, и кроме своего смутного отражения в стекле, она ничего не видела. Хотя бы попутчик мой заговорил, что ли… В самом деле, отчего он все молчит и молчит? Это даже и неучтиво с его стороны! Она взглянула на него, на мгновение их взгляды встретились, и тотчас он сказал, улыбнувшись:

— Я тут невольно наблюдал за вами. У вас удивительно переменчивое лицо. То вы улыбались, то грустили.

Безобразие, с досадой подумала она, совершенно не слежу за собой, куда годится? Но вслух, премило улыбнувшись, сказала, шутливо-кокетливо погрозив ему при этом пальчиком:

— Вы подглядывали — ай, как нехорошо… Даже вот в краску меня вогнали.

Слово за слово — разговор. Неназойливый, впрочем, легкий. Такой как раз, чтоб оставшееся до Петербурга тягучее дорожное время скоротать.

16

Она и сама не знала, отчего разревелась вдруг. Так хорошо, так ладно все шло — ну просто ни малейших причин для слез! До Петербурга доехала — лучше не бывает, без приключений. Сразу на извозчичью пролетку — и сюда, на конспиративную квартиру (адрес, понятное дело, Михайлов вручил). Думала-гадала, кто встретит на явочной этой квартире, очень хотелось, чтоб люди известные ей были, — так и вышло: Ольга Любатович, Геся Гельфман и Михаил Грачевский, сопроцессник по делу 193-х.

Радостные объятия, конечно, и все такое. Потом вопросы, вернее один вопрос к ней, главный — отчего ошибка с поездами? Коротко, в двух словах, объяснила. Потом пошла умыться с дороги и там, в ванной, стоя с намыленными руками перед умывальником, неожиданно для себя стала вдруг рассказывать Оле и Гесе, как она из-за мелких кустов высматривала поезд и как он, наконец, появился, первый, а она спокойно пропустила его, думая, что это свитский, и остались ждать второй поезд; и как потом, дав сигнал Ширяеву, побежала опрометью к дороге, а сзади грохнуло все и полыхнуло; и как, дошагав с Ширяевым до Москвы, они сразу же узнали о том, что царь давным-давно проехал, живой и невредимый, что его и не было вовсе в том, взорванном поезде… Она рассказывала, а у самой лились и лились слезы. Слишком долго, видимо, сдерживала она себя…

Оля, как маленькую, гладила ее по голове. Одной рукой гладила, а в другой держала эмалированный кувшин с водой…

— Господи, нашла время! — Соня виновато улыбнулась — Руки в мыле… полей, пожалуйста…

— Надо Желябову дать знать, — мимоходом сказала Геся— он уже спрашивал о тебе.

Соня медленно, как бы боясь, что ослышалась, обернула к ней еще мокрое от слез лицо.

— Он здесь?

— А где же ему быть! Сразу после Александровска приехал.

— Что там было? — быстро спросила Соня. — Почему осечка?

— Не замкнулась цепь. Никто не знает почему.

Позднее Соня завела разговор о чернопередельцах

— Похоже, собираются закрывать свою лавочку, — сказала Любатович; нехорошо сказала, Соню покоробила эта "лавочка", но, удержав себя, она только спросила:

— То есть?

— Навострились за границу, по слухам.

— Откуда слух-то? Ты кого-нибудь видела из них? Ольга пожала плечами:

— Нет, зачем.

— А как их найти?

— Неужели ты… — начала было Оля, но Соня перебила ее:

— Мне нужно переговорить с ними.

— Я могу тебе дать адрес Аптекмана, — сказала Оля, отводя глаза в сторону. — Кажется, где-то у меня был…

Больше разговор у них не клеился. Словно стена между ними встала.

Утром Соня побывала у Аптекмана, на Загородном проспекте. Был он мрачен, объяснял это свое состояние болезнью. Но очень скоро Соня поняла, что дело не только в нездоровье. Она в упор спросила его:

— Есть ли у вас какое-нибудь дело в деревне?

— Помилуй, Соня, какие могут быть сейчас дела, — близоруко щуря глаза, сказал он в ответ. — Особенно после этого вашего («вашего» — подчеркнул) взрыва. Теперь одно остается, пожалуй: уехать за границу. Хотя бы на время. А тебе, Соня, в первую очередь следует подумать об этом. Если обнаружится твое участие в московском деле — сама понимаешь…

— Нет, — сказала она. — Я предпочитаю быть повешенной здесь, чем жить за границей.

Сказала и тут же пожалела об этом. Вышло нехорошо, резко, а главное — с укором, вызовом, как бы с бахвальством даже. Дескать, вот я какая, всем вам не чета! Но она и в мыслях не имела укорять его. Не в чем: каждому свое. Она даже допускала, что это и в самом деле неразумно — оставаться в самом пекле; но иначе она не могла.

Расстались холодно.

Тяжелое чувство было у нее от этого их разговора. Рушилась последняя ее надежда! Теперь что же, спрашивала она себя, — выходит, остается теперь пристать к народовольцам?.. Это именно вопрос был — не решение. Так, по крайней мере, казалось ей самой.

Но когда она вернулась на явочную квартиру и дверь открыл ей Желябов, и она, глядя ему в его светлые бездонные глаза, протянула руку и легко и просто сказала ему (кажется, впервые на «ты»): «Здравствуй, Желябов», а он, взяв ее пальцы в свою широкую ладонь, ничего не сказал, просто смотрел и смотрел на нее и лишь потом, все не выпуская ее руки, спросил чуть слышно: «Ты с нами, да?», — она так же тихо сказала: «Да, с вами…»

Он тут же потащил ее, не дав даже пальто снять, в комнату — там были, кроме Оли Любатович и Геси, также Морозов, Саша Баранников, Исаев — и прямо с порога объявил им ликующе:

— Ура! Сонюшка теперь с нами!

Загрузка...