Часть вторая. Свершение

1

Соня была одна в квартире, когда пришел Иохельсон. Она открыла дверь, не спрашивая, кто там: излишне., Один звонок и три негромких стука — значит, свой. Думала— Желябов, вчера он сказал, что хоть на минутку, но постараётся зайти утром. Спешила, поэтому довольно долго возилась с задвижками да щеколдами — еще не успела освоиться, хитроумная система. Нет, не Желябов…

Володя Иохельсон ничего не сказал еще, только кивнул молча, но Соня уже знала — что-то случилось. У него были нехорошие глаза: растерянные, бегучие; что-то затравленное почудилось Соне в этом чрезмерно подвижном его взгляде. Был и еще верный признак неладного: это первая их встреча после возвращения Сони из Москвы — хоть бы удивился, обрадовался! Такую странность только одним можно объяснить — тем, что дело, приведшее его сюда, чрезвычайно, ни на что другое в душе его уже не оставалось места.

— Сними пальто, — сказала она. — Здесь тепло.

— Нет, нет, я мимоходом! — словно бы чувствуя себя виноватым в чем-то, воскликнул он каким-то не своим, напряженно-высоким голосом и зябко повел плечами. — Михайлов не приходил?

— Нет, сегодня еще не был.

— А придет?

Соня пожала плечами.

— Что, Володя? — сказала она. — Что-нибудь случилось?

— Не знаю. Может быть, случилось. Боюсь, что случилось!

Они все стояли в прихожей.

— Пойдем хоть в комнату, — сказала она. И, не дожидаясь его согласия, прошла в гостиную, села на диван; Иохельсон тоже присел на краешек, как бы на минутку лишь.

— Если придет Михайлов, скажи ему — Квятковский вчера у меня не был.

— А должен был?

— Да. Он каждый день бывает. А вчера — специально Уговаривались. Должен был за паспортами зайти, я ведь теперь, — понизив почему-то голос, прибавил он, — «небесной канцелярией» заведую…

Небесной канцелярией» звался паспортный стол организации, снабжавший фальшивыми документами.

— А вдруг Михайлов не придет? — спросила Соня. — и придет нескоро? Давай-ка я схожу к Квятковскому. Может все страхи-то напрасные…

— Н-нет, — энергично замотал головой Иохельсон. — Это невозможно! Ни мне, ни тем более тебе ходить туда нельзя. Если не арест, если даже там только обыск был — все равно жандармы устроили ловушку.

— Все-таки дай мне адрес Квятковского, — попросила она.

— Нет, — сказал Иохельсон. — Нет и нет.

Соня посмотрела на него. Вот теперь глаза у него нормальные. Даже улыбнулся.

— Я рад тебя видеть, Сонюшка.

— Я тоже.

— Ничто тебя не берет! Помолодела… Береги себя.

— Обязательно.

— Значит, скажешь Михайлову.

— Да, конечно.

Иохельсон ушел. Замкнув дверь на все запоры, Соня хотела прибраться в квартире, но все у нее валилось из рук. До уборки ли тут! Хотелось все бросить и немедленно бежать Квятковскому. Но адрес! Впрочем, не беда, можно узнать у Морозова и Любатович, они живут на Знаменской площади, вчера она была у них… Да, но квартира? Не может же она оставить пустой явочную квартиру. Как на грех, куда-то запропастилась Геся Гельфман. Ушла за провизией, сказала— ненадолго, а самой все нет и нет! Надо вот ждать теперь.

Вообще-то Соне не следует выходить на улицу, тут Михайлов, пожалуй, прав. Приехав вслед за нею из Москвы и узнав, что она успела побывать уже у Аптекмана (как посмела появиться в городе!), он буквально пришел в ярость. Как и всегда, когда сталкивался с вопиющим, по его мнению, нарушением правил конспирации, он воскликнул с горечью: «Несчастная русская революция!» Он взял с нее слово, что впредь она будет выходить из дому не иначе как с его ведома, и только в сумерки, вечером, и обязательно под вуалью, и возвращаться не поздно. Но что значит данное ею слово, когда на чаше весов, может быть, судьба товарища! Конспирация, конечно, прекрасная вещь… но только до той поры, пока она не мешает делу. Раз уж так вышло, что, кроме нее, некому пойти-что ж, придется стерпеть еще одну выволочку от Михайлова.

Едва Геся переступила порог, Соня стала собираться.

— Ты куда? — Геся с удивлением смотрела на нее.

— К Морозову.

— Это еще зачем? — И без того огромные круглые глаза Геси стали еще больше.

Соня рассказала ей о визите Иохельсона, об его опасениях, не стряслось ли что с Квятковским; велела передать все это Михайлову, если тот появится.

— И все-таки, — сказала Геся, я никак не возьму в толк — зачем к Морозову.

— Гесенька, дружок, но ведь нужно же что-то делать! Ты знаешь, где квартира Квятковского? Нет? Ну вот видишь! А Морозов обязательно должен это знать, так ведь?

— Тебе нельзя, Сонюшка. Тебе ни в коем случае нельзя идти туда!

— Можно, нельзя — какие пустяки говоришь ты, право. Необходимо! Неужели сама не понимаешь?

Гесю как осенило вдруг.

— В таком случае к Морозову пойду я! — решительно сказала она.

— Какая разница?

— Большая. Во-первых, я не участвовала в московском подкопе. А во-вторых, мой паспорт — прописан.

— Во-первых, — в тон ей возразила Соня, — ты только что бежала из ссылки. А во-вторых… Нет, зачем торговаться? Я решила — я пойду! И, пожалуйста, не вздумай ябедничать Михайлову.

В подъезде дома, где жили Морозовы, торчал дворник в белом фартуке.

— Вам куда, барышня? — остановил он Соню, с подозрением оглядывая ее.

Она посмотрела на него с высокомерной суровостью.

— Супруги Хитрово дома? Дворник мигом переменил тон.

— Должно, дома, сударыня. Даже всенепременно дома, поскольку не выходили. Так что не извольте беспокоиться — дома!

Морозовы и правда дома были. Да, они знают адрес Квятковского. Лештуков переулок, 13. «Хозяйка» этой квартиры- Женя Фигнер, младшая сестра Веры. Под какими именами прописаны, тоже известно: Михаил Чернышев и Евгения Побережская. Но нет, сказал Морозов, даже и зная все это, ни под каким видом идти им туда не следует — ни Соне, ни ему с Олей. Тут надобен — на случай западни — человек, который никогда не привлекался к суду и вообще водится на подозрении у жандармов. Это была разумная мысль. Стали перебирать, кто мог бы без особого риска сходить на разведку. Получалось, что только Мария Оловенникова жила под своим именем; к тому же она квартировала тут же близко, на Николаевской. Морозов тотчас и отправился к ней. Соне же велел дождаться его: вернусь — провожу, мол, до дому. Но не поэтому осталась Соня ждать его. Ей хотелось как можно скорей убедиться, что Морозов застал Оловенникову.

Прошло с полчаса. Разговор у них с Олей не клеился. Да и о чем говорить в такую минуту! Обе они хорошо представляли себе, что такое в данный момент Квятковский для организации. Все те последние два с лишним месяца, что Михайлов был в Москве, именно в руках Квятковского находились нити всех дел в Петербурге, не исключая и сношений с тем неведомым Соне «ангелом-хранителем» из Третьего отделения, который ежедневно сообщал, кому из товарищей грозит непосредственная опасность. Потеря Квятковского могла уж очень дорого стоить. Но об этом, точно боясь накликать беду, не говорили.

Соня молча стала одеваться. Оля вызвалась проводить ее. — Да что вы все как сговорились, — с обидой даже сказала Соня. — Не маленькая, сама дойду!

Добралась до тайного прибежища своего благополучно. Юркнула в свой подъезд, лишь удостоверившись, что нет «хвоста». В квартире по-прежнему была лишь Геся. И за все это время никто не приходил:

Время тянулось мучительно медленно. Больше всего томила неизвестность. От этого поневоле мерещится невесть что. Но были и здравые, кажется, мысли. Со щемящей болью в груди Соня подумала вдруг об одной страшной закономерности: чуть не после каждого их крупного и громкого дела с неотвратимостью, рока следуют массовые аресты. Так было после выстрела Засулич, после убийства Мезенцева, после покушения Соловьева. Никакой мистики, конечно. Было бы даже странно, если бы власти не пытались обезвредить свои? противников. Но разве от понимания этого делается хоть сколько-нибудь легче? Разве боль утраты станет меньше, если скажем, объяснить возможный арест Квятковского тем, что он стал жертвой облав, вызванных взрывом в Москве?

Постой, сказала она себе тут же. Ты как-то очень уж механически сравниваешь. Ты не учитываешь того, что за прошедшее время прибавилось новое обстоятельство, одно, но в данном случае, вероятно, решающее. Если прежде (и два года назад, и год, и даже полгода) мы защищались, что называется, вслепую, то. теперь, когда в Третьем отделении у нас появился наш «ангел-хранитель», — о, теперь мы заранее, хотя бы на сутки раньше, знаем, куда власти собираются нанести свой удар! Так уже бывало не раз и не два, и только случайность или собственная неосторожность могли ныне привести к провалу — в Петербурге во всяком случае. Но как же тогда мог попасться Квятковский? Будь он на «крючке» у жандармов — «ангел-хранитель» дал бы знать об этом! Нет, ничего с Квятковским не случилось… Не смог вчера прийти за паспортами — придет сегодня, эка важность. Да, конечно: как это она не догадалась, что Квятковский не мог быть арестован, никак не мог, пока в. Третьем отделении наш человек.

Другoe дело (свежей болью ударило в сердце) — Гриша Гольденберг. Вот ему действительно ничем нельзя было помочь. Только здесь, в Петербурге, узнала она о его аресте. Его схватили, когда он из Одессы возвращался с динамитом в Москву. Произошло это еще 14 ноября, в Елисаветграде. Невероятная, глупейшая история, как раз из ряда тех случайностей, которые не предусмотришь.

Из донесений, поступивших в Третье отделение (тот же "ангел-хранитель", конечно, известил о содержании секретный этих документов), со всей очевидностью вытекало, Гришу на сей раз решительно не в чем упрекнуть; ни грана легкомыслия. Пожалуй, можно бы даже сказать, что пал жертвой излишней своей осторожности: не с собой повез чемодан с динамитом, сдал его в багаж, — но в том-то штука, что именно так и надлежало ему поступить, чтобы свести до минимума риск и обезопасить надежно себя и дело. В Елисаветграде Гольденбергу предстояла пересадка. Он надо отдать ему должное, вел себя сверхосторожно: пошел получать тот чемодан, не стал сам переносить его на Харьковско-Николаевскую линию, по которой собирался ехать до Курска, а велел все это сделать носильщику вручив ему багажную квитанцию и свой билет. Но мог ли он знать, что несколькими минутами раньше весовщик, обнаружив среди багажа небольшой чемодан, непомерный вес которого явно не соответствовал его величине, тотчас сообщи. о своих подозрениях станционному жандарму!.. Жандарм само собой, распорядился чемодан без его ведома пассажир} не выдавать. А тут как раз и носильщик, посланный Гольденбергом, явился. Ему приказали пригласить в багажное отделение своего пассажира…

Разве вот тут только, подумала Соня, Гриша немного сплошал: надо было бросить чемодан. Впрочем, легко ей сейчас рассуждать — задним-то числом. Неизвестно еще, как она сама бы поступила, окажись в Гришином положении. Bедь он знал, как ждут его динамит в Москве, и, взвешивая всю меру риска, почему (он обязательно должен был предполагать худшее, почему, напротив, не мог понадеяться на то, что просто вышло какое-то недоразумение, которое тотчас разъяснится? Словом, разве мог он так просто отказаться от своего драгоценнейшего груза, не использовав — пусть минимальный, единственный пусть — шанс, какой был в тот момент в его распоряжении? Так что нет, она скорей всего не права: Гриша и такого упрека не заслуживает, — он должен был пойти с носильщиком, и он пошел…

На вопрос — кто он, Гриша, в соответствии с имевшимся у него документом, назвался почетным гражданином город Тулы Ефремовым. Что находится в чемодане — нет, к сожалению, это ему неизвестно, поскольку чемодан принадлежит не ему, а одному его приятелю в Курске; естественно, у не: нет и ключей от чемодана… Но жандарм не отказался от ев его намерения заглянуть в подозрительный багаж. Подобрали ключи, откинули крышку — в чемодане рядком стояли металлические ящички с динамитом. Принялись обыскивать Гольденберга, сразу нашли в кармане ключи: не от этого ли чемодана? Находка показалась жандарму столь важной уликой, что, прервав обыск, он тут же стал примеривать их к замку. Гриша воспользовался моментом и через буфет (где-то рядом, вероятно, был) бросился на перрон. Судя по жандармскому донесению, он успел убежать довольно далеко, куда-то в поле, но был схвачен. На допросе он заявил лишь, что имеет честь принадлежать к числу членов социально-революционной партии (скрывать это, понятно, было бессмысленно: находившийся в чемодане динамит с головой выдавал его), от каких бы то ни было показаний по существу своей деятельности решительно и наотрез отказался.

Как слышно, тамошние жандармы и до сего дня не дознались, кто же именно попал к ним в руки. Особо-то обольщаться тут не приходится, личность Гольденберга рано или поздно, все равно будет установлена. Человек, хоть раз побывавший в ссылке, а уж тем паче бежавший, как Гольденберг, оттуда, — само собой, был на примете у жандармов; так что «раскрытие» его — вопрос лишь времени. Бедный, бедный Гриша…

Что будет он тверд, в том сомнений нет; при всех его слабостях бесстрашия и фанатической, беспредельной преданности делу у него не отнимешь; ни угрозами, ни даже пытками ничего не добиться от него, напрасный труд. Но и без его признаний не стоит труда навесить на него, пусть краешком, тот же московский взрыв хотя бы — ведь для чего-то вез же он свой динамит; а если, упаси бог, прознают еще, что это он пристрелил светлейшего мерзавца Кропоткина, — виселицы тогда, точно, не миновать… Вот уж, действительно, несчастная русская революция — словами Михайлова, но, придавая им другой, истинный, буквальный подумала она; каких еще жертвоприношений востребует она на свой кровавый алтарь — не хватит ли? "

И вот теперь Квятковскйй: неужто и он?..

Да; он — тоже.

Недобрую весть эту принесла Мария Оловенникова. Было не узнать ее: обычно спокойная, невозмутимая, даже флегматичная как бы, она вихрем ворвалась в комнату, лицо в злой гримасе, и, не присев, метнулась к окну и только там, у окна, застыла, нервически подергивая плечами, — на Соню, словно бы и не было ее тут, и не взглянула, кажется. Соня не отрываясь смотрела на нее, на узкую ее спину; в какую-то минуту ей показалось, что Маша плачет и, плача, не хочет, чтобы видели ее слезы, — поэтому Соня не подошла к ней, не обняла, как хотелось, за плечи…

— Ты была? — спросила Соня.

— Да, — сказала Оловенникова, все глядя в окно.

— И что? — спросила Соня, понимая, что вопрос излишен, нелеп.

Оловенникова медленно обернулась; нет, глаза ее были сухи…

— Плохо, Соня, — резко сказала она. — Хуже не бывает!

И опять отвернулась с тем же необычным для нее злым выражением на лице. Соня знала: в такую минуту человек, лучше не трогать, по себе знала; надо дать время прийти в себя. Да и ни к чему это было — торопить; главное — что Квятковский арестован — ясно и без объяснений. Минуты через две Маша все же подсела к ней на диван и, неподвижно уставившись в какую-то далекую-далекую точку, стала рассказывать о том, чему недавно была свидетелем.

Квятковский? Нет, она не может с уверенностью сказать, что он арестован. Но одно она знает точно: в его квартир! полицейские устроили засаду. Оля Любатович уже попалась в нее.

— Что-о? Оля?.. — вскричала Соня. — Маша, что ты! Да этого быть не может! Я только что была там у них, на Знаменской — она оставалась дома. Морозов пошел к тебе, а она, я это точно знаю, осталась дома!

— Постой, не перебивай, — попросила Оловенникова. Морозов не застал меня, ему пришлось ждать, пока я вернусь Ну а Оля вообразила, должно быть, что с ним что-нибудь стряслось, и сама отправилась в Лештуков переулок. Во вен ком случае, когда я шла к Квятковскому; то встретила на лестнице Любатович, она спускалась в сопровождении городового. Я поднялась этажом выше, переждала там немного — и к Морозову, предупредить, чтобы он очистил квартиру от всего лишнего, а потом и сам ушел. Морозов узнал — за голову схватился!

Соня слушала ее, с трудом удерживаясь, чтобы не сказать резкое словцо в адрес Любатович. Ну в самом-то деле, можно ли вести себя так легкомысленно, так безответственно, попросту — так глупо! Мало одной беды — теперь вот, извольте радоваться, новая! Нет, правда, просто безумие какое-то: с сибирской каторги, знать, что тебя полтора года ищут по всей России — и самой, по своей доброй воле, отправиться в западню… Соня вполне понимала теперь Машу Оловенникову, когда та злым вихрем влетела в комнату. Непростительная неосторожность, преступная!.. А я? Ах, господи, с чуством стыда подумала вдруг она (и почувствовала, что в ту минуту покраснела до корней волос): ругаю вот Олю, а сама? Ведь если б не Морозов — пошла, определенно пошла бы к Квятковскому! И тогда не Любатович, а я сама сидела бы сейчас в полиции.

Только теперь — ценой опрометчивости Оли — до конца поняла весь ужас того, что могло произойти, окажись вдруг в руках жандармов: ведь она не просто Софья Перовская, единственное доказуемое «преступление» которой, в глазах властей, состоит в том, что она не пожелала следовать в олонецкую ссылку, — прежде всего она сейчас Марина Семеновна Сухорукова, «хозяйка» дома, откуда велся подкоп… Не нужно быть слишком большим мудрецом, чтобы догадаться: если жандармы и не знают, кто скрывался под именем Сухоруковой, то уж, конечно, приметы хозяйки московского дома отлично известны им. Так что не просто самоё себя она ставила под удар, собираясь идти в этот проклятый Лештуков переулок. И прав, подумала она, тысячу раз прав Михайлов, что требует неукоснительного соблюдения конспирации; так почему же мы приходим к осознанию простейшей истины такой дорогой ценой?

Соня почувствовала на себе взгляд Оловенниковой, подняла голову.

— Что с тобой? — встревоженно спросила Маша. Вопрос застиг Соню врасплох. Она помолчала, не зная, что сказать, и сказала неожиданно для себя не о том, о чем думала прежде и к чему явно относился Машин вопрос, а о том, о чем подумала сейчас:

— К этому, наверное, нельзя привыкнуть, — сказала она. Сказала и невольно вскинулась: поняла ли Маша?

У Оловенниковой в глазах стояли слезы… Они обе заплаканные были, когда пришел Михайлов. По их виду он, должно быть, догадался, что они уже знают о случившемся. Но он знал гораздо больше того, что знали они притом знал в подробностях, которые не оставляли сомнений относительно источника его осведомленности: такие вещи могли быть известны только в Третьем отделении. Тоном спокойным, нарочито деловитым даже, он сказал, что провал — случаен; Женя Фигнер, державшая квартиру в Лештуковом, имела неосторожность, знакомясь с разными лицами, рекомендоваться той фамилией, под которой жила: Побережская. Так она представилась и некоей Богуславской, курсистке, которой дал прочесть несколько номеров «Народной воли»; та, побоявшись держать крамольные издания у себя, передала их на сохранение своему соседу, отставному солдату какому-то, ну а солдат этот, заглянув в содержимое пакета, тотчас помчался доносить в полицейский- участок. Дальше все пошло, как по писаному. Заарестовали Богуславскую, та немедленно созналась, от кого получила газеты, назвала фамилию (больше ничего она не знала). Наудачу запросили в адресном столе, где прописана Евгения Побережская, оттуда дали справку: в Лештуковом. Обоих — Квятковского и Женю — взяли еще прошлой ночью, сразу после обыска…

— Как, Женю тоже? — воскликнула Соня. Почему-то весь день она думала об аресте лишь Квятковского, но там ведь была и Женя, Женя Фигнер, как можно было забыть!

— Так и подгадывали, чтобы оба дома были…

— А что нашли при обыске? — Маша спросила про так, точно сам Михайлов и проводил этот обыск.

Михайлов, ничуть не удивившись вопросу, ответил: Динамит, нитроглицерин, заряженные мины… Много наших газет. Чертеж еще какой-то. Сони тоже вертелся на языке один вопрос. Ей было непонятно, как получилось, что «ангел-хранитель» не оповестил об обыске заранее? Но, слава богу, не спросила, удержалась. О подобных вещах вообще не принято спрашивать. Тем более об этом. Вряд ли есть сейчас в организации что-нибудь более секретное, нежели работа в недрах Третьего отделения нашего человека.

К ее удивлению, Михайлов косвенно, но ответил на ее невысказанный вопрос:

— На этот раз, — как бы размышляя вслух, сказал он, — полиция почему-то решила обойтись собственными силами, без жандармов.

Замечание это, брошенное как будто мимоходом, сразу и разъяснило все — и то, почему в Третьем отделении ничего не было известно о предстоявшем аресте, и то, что о результативной операции полиция хоть и постфактум, но все доложила своим жандармским собратьям…

Соня сказала Михайлову, что утром заходил Иохельсон, спрашивал его.

— Я у него был уже, я знаю, — сказал Михайлов. Потом, внимательно посмотрев на Машу, затем на Соню, он спросил вдруг:

— Что-то еще стряслось?

Соня прямо ахнула в душе: попробуй утаи от него что-нибудь! Никто, понятно, не собирался скрывать, что и Любатович под арестом, Соня как раз и хотела, сразу после упоминания о визите Иохельсона, сказать об этом, — но как было не поразиться этой сверхъестественной интуиции!

О том, как и при каких обстоятельствах была схвачена Любатович, рассказано ему было во всех подробностях. Чем больше он будет знать, тем лучше будет для дела, — Соня по-детски верила во всемогущество Михайлова, верила, что он из любого положения сумеет найти выход.

— Странно, — подумав с минуту, сказал Михайлов и обернулся к Маше — Ты говоришь, только один городовой сопровождал ее?

— Да, один, — сказала Маша. — Согласись, здесь трудно ошибиться.

— Странно, — еще раз сказал Михайлов. — Когда арестовывают — минимум двое сопровождают.

— Может, потому, что женщина? — предположила Сопи

— Нет, тут что-то другое.

Уходя, он велел всем, кто будет его спрашивать, говорить, что он придет сюда вечером, часов в шесть.

Соня пошла в прихожую запереть за ним дверь. Закутывая горло шарфом, он наклонился к Соне, сказал:

— Из квартиры — ни на шаг, хватит самовольничать. Ты сегодня уже достаточно натворила глупостей.

— Да, я знаю, — с неожиданной для себя кротостью сказала она. И как маленькая, совсем по-дурацки вышло прибавила — Я больше не буду.

Михайлов рассмеялся и шагнул за порог.

Возясь с крючками и потом, пройдя в комнату и, как прежде, сев на диван рядом с Машей, которая сосредоточенно молчала о чем-то своем, Соня все думала о Михайлове, о его поразительной способности при любых напастях оставаться спокойным и, ничего специально для этого не делая, каким-то образом внушать, сообщать, передавать это свое спокойствие другим. Удивительное дело: еще за минуту до его прихода они с Машей чуть не в истерике были, непонятно, от чего даже больше — от горя, от беспомощности ли своей, а вот пришел он, и не с добрыми вестями, а с таким, от чего хоть в голос вой, пришел, подтвердил худшее, ровно ничего утешительного не сказал, даже и попытки не сделал успокоить, — пришел и ушел, но осталось после него что-то очень прочное, надежное… не успокоенность, нет, — это чувство подленькое, от черствой души… спокойствие — вот что он вселяет в окружающих, то превосходное состояние, при котором, отнюдь не умаляя беды, в то же время не теряешь голову и сохраняешь силы для жизни, и для работы… Оловенникова внезапно поднялась.

— Я пойду.

— К себе?

Да. Морозов, как очистит свою квартиру, должен прийти ко мне. Мы договорились.

— Будут новости — дай знать.

— Обязательно. Я приду.

И она действительно пришла — вечером, даже поздно вечером, около десяти. Да не одна, а вместе с Морозовым и… Олей Любатович! Оленька, милая, золотенькая ты моя, как тебе удалось? Счастье-то какое! Ведь не чаяли уже и видеть тебя!..

Оля повела горделиво головой, эдаким королевским, чуть свысока, взглядом одарила каждого, кто был тут — Желябова, Михайлова, Гесю:

— О, меня голыми руками не возьмешь!.. — И рассмеялась.

Рассказывала она о своей одиссее с нескрываемым удовольствием. Предосудительного в этом ничего, конечно, нет: как не радоваться столь фантастическому спасению! Но было непонятно, почему Оля изо всех сил старается случившееся с нею обернуть в забавный анекдот, в веселое приключение, рассказом о котором можно поразвлечь друзей? Почему каждым словом она как бы подчеркивает: вот, мол, какая я — все мне нипочем. Соню коробила такая лихость; о нешуточно- серьезных вещах, казалось ей, и говорить следует с надлежащей серьезностью.

Скоро она поняла, что Оля, может быть, по-своему и права. Слишком болезненна была для нее сегодняшняя передряга, вдобавок еще и сейчас рисовать все это в драматических красках. Следовало лишь порадоваться тому, что после такой встряски Оля не утратила обычной своей веселости. Впрочем, рассказ Любатович лишь по видимости был забавен. Легкий тон никого все-таки не мог обмануть. Тем более — сквозь иронию нет-нет да прорывались такие подробности, что невольно холодок проходил по спине.

Можно себе представить, каково-то Оле было, когда на ее звонок дверь с немыслимой поспешностью отворил городовой! Это теперь она хорохорится, говорит, что, не только не смутившись, но мило улыбнувшись даже, тотчас сказала ему для такого именно случая приготовленную фразу: «Я, кажется, ошиблась дверью. Мне сказали, что здесь живет портниха…» Что заранее готовила себя к худшему — это-то конечно, но Соня по себе прекрасно знала: как ни готовься к беде — все равно она будет неожиданной, и попробуй тут не смутись», не испугайся, особенно если городовой вовсе не склонен поддаться на твою уловку и настойчиво требует, чтобы ты вошла в квартиру, хочешь ты того или нет…

В комнатах, куда городовой провел ее, все было перевернуто вверх дном («Последний день Помпеи, да и только!») но ни Квятковского, ни Жени Фигнер уже не было здесь — Ну, думаю, попалась птичка в клетку! Что делать? Сижу, жду, что дальше будет. Вижу, полицейский чин спросить меня о чем-то собирается. Решила опередить его: пустили как водится, слезу, канючу, чтоб домой отпустили, а то муж у меня сердитый, узнает, что я здесь, еще и побьет, пожалуй Но это только на Колю слезы мои действуют, а полицейского такими штучками не проймешь! Смотрит на меня пустыми глазами, а сам глух и нем. Потом приказывает городовому: «В участок! Пусть там разбираются!»

Встретив на лестнице Оловенникову, обрадовалась: значит будет кому предупредить Морозова. В участке решили все же удостовериться, тот ли она человек, за которого выдает себя. Повезли ее «домой»-по адресу, который она назвала. Адрес, естественно, был выдуманный, лишь бы подальше. Попали на квартиру какого-то генерала. Оля — опять в слезы: дескать, обманула их из-за страха перед мужем! Знаете, какой он у меня?.. Вернули ее в участок, предупредили: еще раз обманет — тогда уж прямо в тюрьму, пусть на себя пеняет. Решилась дать верный адрес; как-никак несколько часов прошло после ее встречи на лестнице с Оловенниковой, за это время Морозов, конечно, успел уничтожить все подозрительное, и самого уже след, должно быть, простыл — так она думала подъезжая в сопровождении двух городовых к своему дому на Знаменской. Со спокойной душой звонит в дверь, уверенная, что откроет кухарка. И вдруг, можете представить себе, в дверях — Морозов!

Как? Почему?.. В глазах потемнело, всякие мысли в голове, одна другой подлее: неужто Маша не известила? Или просто замешкался, не успел?..

Но делать нечего, надо как-то выкручиваться. Бросилась Морозову на шею, со слезами стала умолять его не сердиться на нее за столь позднее возвращение, да еще в таком обществе… но она не виновата, нисколько не виновата — она надеялась упросить полицию отпустить ее, потому и задержалась так долго!.. Морозов тоже не подкачал, вполне прилично справился с ролью взволнованного супруга: «Что с тобой случилось? Где ты была? Да объясни ты толком!» Ничего путного не добившись от нее, повернулся к городовым с официально-суровым видом: «Господа, потрудитесь объяснить, что произошло и по какому праву вы сопровождаете мою жену?»

Околоточный, несколько смешавшись, объяснил, что супруга господина Хитрово задержана нынче утром на квартире опасных государственных преступников, посему — вы извините, конечно, но нам придется сделать у вас обыск… Для убедительности Морозов, понятно, поупрямился немного: «Это невероятно! Просто черт знает что такое! Анна, что получилось?» Заливаясь слезами, Оля твердила одно и то же: «Я ошиблась… дверью к портнихе ошиблась… Я ни в чем, ты можешь мне поверить, ни в чем не винова-а-та!…»

Пока шел обыск, Морозов, улучив момент, шепнул ей на ухо: "Не беспокойся, я нарочно остался…"

Обыск был тщательный, но, конечно, ничего не нашли. Тем не менее полицейские сказали Морозову: «Прислуга ваша свободно и может уходить куда угодно, но вас, господин и супругу вашу мы должны подвергнуть домашнему аресту… пока не выяснится, как она попала в квартир преступников, и не будут проверены ваши паспорта…» Морозов счел за благо не пререкаться. Что ж, сказал он, я ничего не имею против. Тем паче, что выходить мне пока нет надобности…

— Это он понадеялся, — подпустила шпильку Любатович, — что ему доверят охранять меня! Но хожалые тоже не лаптем щи хлебают. Оставили в коридоре своего городового

Теперь спасти могло только чудо. Тщательная проверка паспортов выявит их поддельность, тогда уж не отвертишься Ну а поскольку чудес, как известно, не бывает, решили действовать своими силами. Позвали к себе квартирную хозяйку и попросили ее напоить городового чаем: поди, проголодался человек все-таки, чего ж ему-то зря мучиться… Хозяйки не ожидая подвоха с их стороны, так и сделала, а они, когда городовой пошел чаевничать на кухню, быстрехонько накинули на себя пальто и, предварительно сняв башмаки, неслышно прошли по коридору, тихо отперли дверь — и дёру! Исколесили весь Питер, пока решились пойти к Оловенниковой Закончив свой рассказ, Оля победно оглядела всех. Особенно долго задержался ее взгляд на Михайлове.

— Сашенька, дорогой, ради бога, не хмурься! Я все наперед знаю, что ты хочешь сказать, так что не надо!

— И что же, интересно, я хочу сказать? — усмехнувшись в усы, спросил Михайлов.

— Что русская революция несчастна — это раз, что я не имею ни малейшего понятия о конспирации — два. Что Морозов, решивший меня дождаться дома, проявил не самотверженность и благородство, как ему, вероятно, кажет а самую настоящую глупость… Угадала? Но ты все-таки не ругай…

Нет, еще раз подумала Соня, совсем не глупо, что Оля, как бы не вполне всерьез повела свой рассказ и так же, полушутейно, закончила его. Иначе вышла бы трудная сцена с ненужными, хотя и справедливыми словами и излишними попреками, — Соня и сама, возможно, не удержалась бы. А и без этого все ведь всем ясно.

Последующий разговор сразу пошел по-деловому: как быть, что в первую очередь надлежит теперь делать. Раньше всего другого следовало подумать о безопасном убежище для Любатович и Морозова, — что полиция сил не пожалеет, дабы вновь заполучить их к себе, ясно как божий день.

Возникало множество вариантов, но в каждом была своя какая-нибудь уязвимость. В конце концов решили поместить Морозовых в типографию «Народной воли». Лучшего места для карантина и правда не сыскать. В отличие от всех других конспиративных квартир, куда доступ имели многие, куда, по сути, любой из товарищей мог наведаться и просто «на огонек» так сказать, — в типографию, расположенную в тихом Саперном переулке, почти никто не приходил: два-три человека, притом исключительно по д е л у. На том и порешили. Этим же вечером Морозов и Любатович отправились в Саперный переулок.

…А с Желябовым даже и двумя словами не удалось Соне перемолвиться…

2

Положительно, конец года становился для партии каким-то роковым. Провал за провалом, провал за провалом! I

Гольденберг.

Московская неудача.

Квятковский и Женя Фигнер.

А теперь вот, едва начался декабрь, еще арест Мартыновского.

Было тут над чем призадуматься. Пожалуй, только беспечность Жени Фигнер могла еще как-то объяснить арест. В остальных же случаях не было ошибок, по крайней мере очевидных, грубых. Как кажется, все делалось с неукоснительным соблюдением правил конспирации, кое-что даже сверх того. Малейшее подозрение, что полиция подцепила кого-то на крючок, — люди тотчас съезжали со своих квартир, прописывались в другом месте и, конечно, с другим паспортом.

Так было и в этот, последний раз. Дня два спустя после ареста Квятковского хозяйка Иохельсона по секрету сообщила ему, что приходил околоточный, справлялся насчет квартиранта: чем занимается, где служит? Шут его знает, какова истинная причина этого интереса, не исключено, что околоточный спрашивал просто так, на всякий случай. Но в таких ситуациях лучше предполагать худшее. Тем более, что Квятковский почти ежедневно приходил к Иохельсону: полиция вполне могла ухватиться за эту ниточку. Рисковать же безопасностью Иохельсона решительно нельзя было: в его ведении «паспортное бюро» организации (бланки паспортов и других документов, поддельные печати и штампы и все прочее).

Михайлов настоял на том, чтобы Иохельсон тотчас же оставил свою комнату, а чемодан с «паспортным бюро» отвез на Николаевский вокзал и сдал его там на хранение; забрать же этот чемодан по квитанции на предъявителя должен был Мартыновский.

Выбор на Мартыновского пал не случайно, здесь тоже проявилась повышенная предосторожность. Прежде всего, Мартыновский лишь недавно приехал из Москвы и, таким образом, здесь, в Петербурге, человек был свежий, незапятнанный. Ну, само собой, сыграло в этом выборе свою роль и то, что Сергей Мартыновский в свои неполные двадцать не раз демонстрировал и храбрость свою, и преданность делу.

Дальше события развивались так. Забрав чемодан из камеры хранения, Мартыновский под видом человека, только что сошедшего с поезда, поселился в меблированных комнатах на Гончарной улице — здесь же, неподалеку от вокзала. «Небесная канцелярия» была передана Мартыновскому всего на несколько дней, на то лишь время, пока не будет найдена новая конспиративная квартира — взамен прежней, той, в которой все эти дни по возвращении своем из Москвы жила Соня; смена квартиры была еще одной, добавочной, мерой предосторожности.

Такая квартира — притом очень удобная, с черным ходом— очень скоро, что-то дня через два, через три, была снята на Гороховой. Прописались здесь только двое: Иохельсон — по бумагам отставного чиновника, и Геся Гельфман — по паспорту какой-то мещанки; для дворников она была гражданскою женю Иохельсона. Сюда же поселили и Соню, по убеждению Михайлова, более других нуждавшуюся в безопасном убежище, но поселили без прописки: все тот же Михайлов счел, что в ее случае не поможет и самый надежный паспорт. Соня не перечила, она давно привыкла во всем, что касается конспирации, полностью полагаться на него…

Как только с новой квартирой все устроилось, Иохельсон поехал к Мартыновскому за чемоданом, но в меблирашках, где тот поселился, такого жильца не оказалось. Швейцар и старший дворник заверили Иохельсона, что Голубинов (на это имя был у Мартыновского паспорт) вообще не значится в домовой книге. Что за каверза? Куда же мог подеваться Мартыновский?

Случай был престранный: среди арестованных — по данным Третьего отделения — Голубинов тоже не числился. Пришлось Михайлову самому заняться розыском внезапно исчезнувшего товарища. В том, что ему удалось узнать, ничего утешительного не было, но хоть какая-то определенность появилась. Выяснилось, что Мартыновский стал жертвой полицейского ночного обхода, имевшего целью своей невинную проверку у жильцов исправности видов на жительство и обнаружение лиц, уклоняющихся от прописки. В последнее время такого рода обходы стали вещью почти что обыденной; особенной опасности они в себе не таили: проверка обычно весьма была поверхностной, больше проводилась для острастки. Мартыновский назвался Голубиновым и предъявил свой хотя и подложный, но отвечающий всем формальным требованиям вид на жительство. В документе этом, правда, отсутствовала отметка о прописке, но вины в том квартиранта не было никакой: дочь хозяйки гостиницы подтвердила, что та, уехав на несколько дней, решила отложить прописку нового квартиранта до своего возвращения.

Верно, так бы все и обошлось, если бы полиция случайно не нашла в столе несколько номеров «Народной воли». Тут уж произвели, конечно, наитщательнейший обыск. Много времени он не отнял: всего-то и было у квартиранта имущества — саквояж да небольшой черный чемодан. В саквояже ничего интересного: платки носовые, бельишко. Зато чемодан дорогого стоил! Мартыновского вместе с чемоданчиком полицейские увезли с собой.

Соня не стала спрашивать у Михайлова, как ему удалось выяснить все эти подробности, коль скоро сведения об аресте Мартыновского не дошли еще до Третьего отделения. Она и раньше подозревала, что иной раз Михайлов позволяет себе то, чего никогда не разрешал и не простил бы другим; теперь вот новое подтверждение: явно сам ходил в ту меблирашку. Говорить об этом Соня сейчас не стала, но на заметку все же взяла себе: при случае нужно сказать ему, что его уверенность в своей искусности и неуловимости грозит перерасти в самоуверенность, так что поосторожнее быть и ему не мешает… Да, арест Мартыновского прибавил всем им забот! На каждом шагу теперь будет ощущаться нехватка паспортов и прочих документов, и бог знает сколько времени понадобится, прежде чем «небесная канцелярия» сможет, как раньше, удовлетворять все потребности организации. Но помимо этого, самого по себе прискорбного факта была в деле Мартыновского еще и некая загадочность: было совершенно непонятно, почему об его аресте и о том, что обнаружено при обыске, до сих пор, хотя минуло три или даже четыре дня, не сообщено в Третье отделение. Кого-кого, а уж жандармов в первую очередь следовало после такой чрезвычайной находки поднять на ноги — «революционисты» как-никак по их ведомству проходят… Что же это? Чья-то оплошность? Или — умысел?..

В том, что полиция по каким-то неведомым своим соображениям решила попридержать это дело у себя, таилась дополнительная опасность. Ни в полиции, ни в градоначальстве своего «ангела-хранителя» у партии не было. А коль так, то какое-то время придется работать вслепую, не зная того даже, нет ли среди бумаг в чемодане каких-нибудь «зацепок», которые могли бы навести полицию на новый след. Иохельсон, больше всех знакомый с содержанием черного чемоданчика, говорит, что там могут быть также черновики уже «выданных» документов, но, на беду, он не помнил, какие именно черновики остались… Все отдавали себе отчет в том, что потерей Мартыновского и подпольного «паспортного стола» дело, возможно, не ограничится.

Обжегшись на молоке — дуешь на воду, это уж как водится. Нет, с тем, что после всего случившегося конспиративность нужно было еще более усилить, Соня, конечно, была согласна, но… люди добрые, отчего же именно я круглые сутки должна сидеть взаперти, не смея даже носа высунуть на улицу? Никогда в жизни не оказывалась она в таком глупейшем положении. У всех, решительно у всех какие-то дела, обязанности! Даже у Морозова и Любатович, хотя они тоже были на «карантине», отсиживались в типографии: они хоть помогали печатать «Народную волю». Якимова, Исаев и Кибальчич день и ночь колдуют над своими кислотами, изготовляя динамит, — Соня там у них еще не была, но все говорят, что у них не квартира, а целая мастерская. Иохельсон (это уже на глазах у нее), уходя утром с портфелем, якобы на частную квартиру, возвращался к обеду нагруженный сверх меры то бумагой для типографии, то бутылями с азотной или серной кислотой. Тихомиров тоже: помимо редакционных и прочих о которых она не имела понятия, обыкновенно он заходил еще сюда, на Гороховую, и уносил с собою в динамитную мастерскую кислоты и всякую другую химию. У Желябова — встречи с морскими офицерами из Кронштадта; о, это великое будет дело, если удастся создать военную организацию. О Михайлове и говорить не приходится! И только она, Соня, обречена на бездеятельность. Друзья, я так не могу, я требую какой-нибудь работы!

Не только Михайлов, с него что возьмешь, он, так сказать, «по должности» мучитель такой, но и Желябов, оба они, а впридачу к ним и Володя Иохельсон и еще Геся посмеиваются только. Словно она капризничает. Словно она требует чего-то невозможного!

— Я ведь серьезно, — обижалась она.

— Я тоже серьезно, — отвечал Михайлов. — Кто виноват, что для моего венценосного тезки страшнее тебя с Гартманом и зверя нет!

— Положим, они не меня и не Леву ищут — Сухоруковых!

— А приметы? — Это уже Желябов не утерпел, вставил свое слово. — Десятки людей видели вас. Неужели ты думаешь, жандармы не поинтересовались, как вы выглядите? Так что не гневи бога, сиди и помалкивай.

Она смерила его долгим взглядом. И пошла прочь, в другую комнату. Лампу зажигать там не стала. Сидела в темноте и плакала. А отчего — и сама толком не знала: от распроклятой ли своей затворнической жизни, оттого ли, что Желябов посмел так разговаривать с ней?

Вскоре и он пришел. Подсел к ней на диванчик и, умеряя рокочущий свой голос, тут же прощения просить стал, точно и правда виноват в чем-нибудь! Соня ничего не говорила, вволю поплакала только у него на плече. Странно, она плакала, но больше несчастной себя не чувствовала. А он не знал этого и, как будто она все еще несчастна, гладил ее, как ребенка, по голове и говорил, уговаривал, обволакивал ее чуть слышными словами:

— Ну что ты, глупенькая, что ты, не надо… все хорош все будет хорошо… Только потерпи немного, совсем немного… Так нужно, понимаешь? Ты ведь это понимаешь, да, Сонюш?. Успокойся, родная, успокойся… Все пройдет, вот увидишь, все плохое пройдет… и ты будешь счастлива… ты и я…

Она уже не плакала, время от времени лишь вдыхала воз дух со всхлипом, но так хорошо было ей покоить голову на его большом, прочном, таком надежном плече, так — хорошо было слушать не слова даже, какие говорил он, а самый звук его тающего от ласки и нежности голоса, что не было у нее сил поднять голову, оторвать щеку от его живого тепла… И она вдруг перестала ощущать себя прежней, но ей почему-то и не нужно это было теперь — оставаться прежней; то новое и неизведанное, в чьей власти она находилась, было сильнее ее; щемящее, острое, томительное, оно требовало какого-то исхода, иначе сердце вовсе замрет и у него недостанет силы ожить вновь… Доверчиво она потянулась к нему, но в этот же миг, поняв, что еще немного — и она действительно не выдержит, задохнется, сжалась в комок и, сама почувствовав, как затвердела, окаменела вся, резким движением выставила вперед локти отпрянула, оттолкнулась от него. И, как загнанный зверек, затаилась в уголке дивана.

— Прости, — слышала она его шепот. — Если сможешь,

— Нет, нет! — тоже шепотом говорила она. — Это ты прости, ты…

— Тебе плохо? — Она уже почти не слышала, скорее догадывалась, о чем говорит он.

— Я сделал тебе плохо?

— Нет… нет, нет, что ты…

— Тогда что же?

— Я не знаю.

— Ну, какая ты…

— Прости.

— Я не поэтому.

— Я боялась, что задохнусь.

Он протянул к ней руку, она догадалась, а не увидела эту ищущую ее руку. Она взяла его руку и, повернув к себе ладонью, поцеловала ее, раз и еще раз.

— Что ты! — испуганно зашептал он.

— Молчи, — попросила она.

— Я тебя люблю, — все-таки сказал он.

— Да. Я знаю.

— Спасибо, — почему-то сказал он.

— Мне страшно.

— Не надо так, со мной тебе не может быть страшно.

— Я боюсь тебя потерять. Я не переживу этого.

— Я останусь, — с трудом выдавливая из себя эти слова, не то попросил, не то потребовал он. — Здесь останусь.

— Нет, — сказала она. И повторила:

— Нет. Не сегодня.

Он молчал, и ей до слез было жалко его и себя, но она ничего не могла поделать с собой. Злясь на себя, она сказала:

— Я скверная, я дикая — я знаю. Потом сказала:

— Уходи.

И поняла, что вышло не так, как хотела, обидно и резко вышло.

— Иди, — сказала она теперь.

Он безропотно поднялся, шагнул к двери, но подле стола приостановился. Она испугалась — ей померещилось вдруг, что он хочет зажечь лампу.

— Не надо, — шепотом вскрикнула она. — Не надо света!

— Нет, я не собирался, — сказал он и попросил — Ты проводишь меня? В прихожую?

— Н-нет, — после паузы ответила она. — Не сердись, но — нет.

— Но почему?

— Мне стыдно… Только ты не смейся, пожалуйста!

— Я постараюсь завтра прийти, — сказал он.

— Да, постарайся.

Он ушел, а она, затаив дыхание, слушала, как он прощается со всеми, как — потом — топчется в прихожей, надевая, должно быть, калоши, как хлопнула за ним дверь и кто-то щелкнул дверной задвижкой.

В гостиную она не хотела выходить. Нужно будет говорить какие-то необязательные, пустые слова, это было выше ее сил. Пока никто не позвал ее пить чай, она, торопясь, постелила себе здесь же, на диванчике, и юркнула под одеяло, свернулась калачиком, притворилась спящей.

3

Хотя со времени московского взрыва минул уже месяц, взрыв этот по-прежнему оставался в центре внимания не только русской, но и европейской печати. Соответственно, и русская читающая публика, та, которую принято называть обществом, не переставала обсуждать сенсационное событие, у многих же (прежде всего в среде студенческой молодежи) просто голова кругом шла от действий грозного и неуловимого Исполнительного комитета. Прекраснодушные и пылкие, эти молодые люди приходили в восторг от одного того, что, оказывается, и в забитой России есть сила, способная с успехом противостоять единодержавной власти, самому царю диктовать свою волю; в неведении своем, они с искренностью и категоричностью молодости полагали даже, что для Исполнительного комитета отныне нет ничего невозможного… О, если бы это действительно было так, думая об этом, с горечью говорила себе Соня; если бы мы и впрямь могли после ноябрьского удара тотчас нанести новый! И вообще, если не обманывать самих себя, не следует очень уж обольщаться своими возможностями, а главное, как ни возросла в последние недели, несмотря на очевиднейший провал московского дела, популярность "Народной воли", не стоит забывать, что неудача есть неудача, сколь ни благоприятен для нас побочный эффект, вызванный ею. Другое дело, вновь подумала она, будь у нас наготове новый какой-нибудь замысел; тогда, на волне всеобщего сочувствия (ну пусть не всеобщего, это чересчур сильно, пусть частичного — тоже неплохо), мы очень многого могли достигнуть. К сожалению, ничего реального в ближайшее время не предвиделось. Похоже на то, что наступил период, когда о нападении нечего и помышлять — дай-то бог оборониться как следует…

Мысль об этом давно не давала ей покоя. Положение партии, так ей казалось, начало складываться таким образом, что свелось, по сути, лишь к защитным действиям; защита стала как бы самоцелью. Каждый чем-то был занят, и ничуть не меньше, чем в дни самых рискованных предприятий, но все это была работа на холостом ходу…

А как же иначе, иной раз возражала она себе; во всяком деле бывают свои приливы и отливы. К тому ж и про то забывать нельзя, что не мы одни управляем течением событий: имеется и другая — встречная — сила. Сложность нашего положения в том и состоит, что мы не всегда знаем; какова именно эта сила и куда в данный момент она направлена.

Все это были резонные соображения, но они не успокаивали. И бывали дни, когда на нее накатывала такая смертная тоска, что хоть в омут головой; в такие дни она избегала встреч с людьми, старалась ни с кем не разговаривать. Потом с удивлением выздоравливающего человека сама подчас не понимала, что такое было с ней.

Полагая, что причина время от времени накатывавшей на нее мути заключается в вынужденном ее безделье, она попросила у Михайлова, чтобы он хоть какое-нибудь дело придумал для нее. Странно, когда требовала, он отнекивался, отшучивался, а теперь вот, как-то по-особенному внимательно посмотрев на нее, он сразу согласился, так что даже уговаривать не пришлось. Правда, дело, к которому на первых порах он приспособил ее, показалось ей пустяковым: переписывать какие-то бумажки; но, по чести сказать, она и этому до смерти была рада.

Когда, достав из кармана и протянув ей эти узкие полоски бумаги, Михайлов сказал: учти, Соня, секретней и важней, чем это, у нас сейчас ничего нет, она восприняла его слова просто как желание позолотить пилюлю: Однако стоило ей вчитаться в эти листки, густо исписанные мелким и по-писарски четким почерком, стоило вникнуть в их смысл, она тут же поняла, что Михайлов ничуть не преувеличивал: листки ведь были оттуда, из Третьего отделения!

То, чем Соня занималась, было чисто механической работой: дословно переписать очередное сообщение, с тем чтобы сразу же уничтожить, сжечь подлинник, но, занимаясь перепиской, всякий раз она испытывала волнение-волнение сопричастности к делу действительно огромной важности. Чаще всего «ангел-хранитель» сообщал фамилии и адреса тех, у кого должен быть обыск, притом не обязательно то были люди, стоящие близко к партии. Куда реже (совсем редко, просто единичные случаи) человек с четким бисерным, почерком называл имя предателя, который за деньги или из страха изменил своим товарищам по партии, стал верой и правдой служить Третьему отделению, — имена этих иуд публиковались затем для всеобщего сведения в очередном номере «Народной воли». Неоценимыми были и другие сведения, доставлявшиеся "ангелом-хранителем". Достаточно сказать, что он регулярно сообщал не только о делах, которые непосредственно вело Третье отделение, но и о дознаниях, производившихся во всех других, нестоличных жандармских управлениях.

Именно благодаря этому, в частности, становился известен чуть не каждый шаг начальника московского жандармского управления Слезкина, занимавшегося розыском супругов Сухоруковых. Как того и следовало ожидать, прежде всего были опрошены соседи, — с замиранием в сердце Соня читала знакомые фамилии: Кононов, Матрена Суровцева, муж и жена Седоковы, даже бабку Трофимову не забыли! Главное, требовалось от всех от них, — обрисовать внешность Николая Сухорукова и его жены Марины Семеновны. Но, как чаще всего и бывает, когда имеется много свидетелей, показания их были противоречивы. Одни, например, говорили, что Гартман высок ростом, другие — что, напротив, приземист, коренаст; действительно, можно только посочувствовать бедному Слезкину… Самое же удивительное, что важнейшая примета Гартмана — рыжеватая его шевелюра — каким-то образом ускользнула от внимания соседей. Что же до нее, до Сони, то, по описанию соседей, внешность ее была более чем ординарной, даже обидно! Правда, свидетели находят, что лицо у нее чистое и красивое… Малого роста? Пусть так. Блондинка? Господи, всю жизнь считала себя русой, к тому же с пепельным еще оттенком! Темные брови? Точнее было бы сказать — темнее, чем волосы на голове… Что ж, переписывая это сообщение «ангела-хранителя», усмехалась Соня, пусть себе ищут красивую блондинку с темными бровями двадцати двух лет от роду, — это в мои-то двадцать шесть!..

Следующее — через два дня — сообщение «ангела-хранителя» было уже настораживающим. Московские жандармы явно не дремали. Им удалось установить, что Сухоруковы до переезда в купленный ими дом некоторое время жили в доме Кузьмина у Чистых прудов, в Кривом переулке. Если учесть, что Соня с Гартманом жили в Кривом этом переулке крайне недолго, с неделю, притом без прописки, следовало признать, что сотрудники господина Слезкина добились немалого в своем расследовании.

На другое утро Михайлов, протягивая Соне очередной листок с убористыми строчками, сказал хмуро:

— Раскрыт Гартман.

— Каким образом?

— Его опознала Кузьмина. Александра Кузьмина. Домовладелица, что ли? Я так и думал.

— По фотографии?

— Да, арестантская фотокарточка.

— Странно, — сказала Соня. — Почему же в таком случае не опознали и меня?

— Ты, кажется, в обиде на них за это? — невесело усмехнулся Михайлов. — Я думаю, просто твоей карточки не оказалось под рукой. Судя по всему, тебя они ищут другим способом.

— То есть?

— Прочти, здесь все написано.

Соне была посвящена добрая половина листка. Слезкин доносил по начальству, что в Москве подвергаются проверке все женщины, носящие фамилию Сухоруковой, и в придачу все Марины Семеновны, уже независимо от их фамилий, тех и других набралось несколько сотен (то ли жалуясь, то ли стремясь доказать свое усердие, подчеркивал Слезкин, но розыск, еще не законченный правда, пока что не дал результата.

Посему в целях ускорения розыска Слезкин обращается к своим столичным коллегам с просьбой аналогичную проверку провести в Петербурге. Однако в Третьем отделении (от себя уже сообщал «ангел-хранитель») отказались от этой затеи — ходя из предположения, что паспорт на имя Сухоруковой скорей всего был подложный. Соня подняла глаза на Михайлова:

— Лева знает об этом?

— Пока нет. Я не уверен, что ему вообще нужно говорить. Соня была неприятно удивлена.

— Но почему?

— Боюсь, он примет это слишком близко к сердцу. При его впечатлительности…

Соня все равно была не согласна с ним. Лучше знать все, самое худшее даже, чем пребывать в неведении счастливом.

— Где он?

— В надежном месте, — почему-то уклонился от прямого пета Михайлов.

Соня не настаивала, ей и в самом-то деле необязательно было знать. Она сказала только:

— Самое надежное — переправить его за границу.

— Тебя тоже не мешало бы, — буркнул Михайлов. — Но, как и ты, он и слышать об этом не желает.

Вскорости настал, однако, день, когда отпали последние сомнения: Гартману необходимо, и притом как можно скорее, покинуть пределы России. Утром газеты поместили официальное извещение о том, что одну из самых главных ролей в Московском подкопе играл архангельский мещанин Лев Николаевич Гартман (далее следовали биографические сведения). Мало того, прямо на улицах, на афишных тумбах, были наклеены казенные объявления с его фотографическим изображением, описанием примет (средь них главные — рыжие волосы и рубцы на шее от перенесенной в детстве золотухи и обещанием большой награды за его поимку. На Гартмана все это подействовало очень худо. Им вдруг овладела навязчивая идея — не даться в руки властей живым. При малейшем шуме в коридоре гостиницы, где он жил по надеж ному паспорту, он начинал баррикадировать изнутри свою дверь столами и стульями, не учитывая того, что такими «предосторожностями» можно скорее обратить на себя внимание В этом его состоянии его ни в коем случае нельзя было ос тавлять одного. Решили, что ему следует перейти сюда, в конспиративную квартиру на Гороховой.

Перед тем как привести его, Михайлов забежал на мину ту, чтобы договориться о знаках безопасности на окнах. Сигнал следовало выставлять не раньше чем стемнеет, часов в семь, в восемь. Потом он подошел к Иохельсону, сказал ему:

— Володя, дело к тебе. «Алхимика» (то было прозвище Гартмана) нужно будет проводить до границы. Ты поедешь? Соня с недоумением посмотрела на Михайлова. Сейчас, когда везде выставлены портреты Гартмана, опасность такой поездки возрастала вдвойне, в дороге ему постоянно придется быть на людях — отдает ли себе Михайлов отчет в этом?

— Он согласился? — спросила она. Михайлов чуть помедлил с ответом.

— Другого выхода у нас нет, — сказал он. И тотчас вновь повернулся к Иохельсону — Так как, Володя?

— Когда?

— В ближайшие дни.

— Хорошо, — сказал Иохельсон. — Я напишу Залману, чтобы он все подготовил.

— Кто такой Залман?

— Я тебе рассказывал про него, ты забыл. «Мой» контрабандист.

— Нет, — сказал Михайлов. — Пожалуйста, никому не пиши. — Улыбнулся: — Даже Залману….

…Ни в семь, ни в восемь Гартман не появился на Гороховой, стали уже волноваться. В дверь постучали лишь в десятом часу. Открывать пошел Иохельсон. Из комнаты Соня видела, как на пороге появился некто: элегантно одетый молодой человек в чиновничьей фуражке, закутанный в белое кашне, — в первую минуту она и правда не признала в нем Гартмана. Минут через пять явился и Михайлов, он шел следом за Гартманом, подстраховывая его на случай слежки.

— Х-хвоста нет, — слегка заикаясь, объявил он.

Сели пить чай. Михайлов, вопреки своему обыкновению никуда нынче не торопившийся, тоже остался. Шел обычный застольный разговор — о том о сем; Гартман много говорил, даже оживлен был, поминутно улыбался. Но все эти его улыбки не могли обмануть Соню; его выдавали (она все время исподтишка наблюдала за ним) глаза: это были, несмотря ни на какие улыбки, сосредоточенно-серьезные глаза человека, который испытывает где-то там, внутри, сильную боль и ни на миг не может забыть о ней, как бы прислушивается к ней постоянно. И глядя на него, Соня подумала — да, Михайлов, кажется, и на этот раз прав: Леве больше нельзя здесь оставаться; как ни велик риск, но Леву надо скорее выпроводить за границу.

В тот же вечер, сразу после чая, Михайлов объявил Гартману, что есть мысль отправить его в Париж.

— И не подумаю! — тотчас сказал Гартман.

— Придется, Лева, — спокойно сказал Михайлов. — Ничего не поделаешь, придется.

— Хотел бы я знать почему! — с вызовом ответил Гартман.

— Потому хотя бы, что таково решение Распорядительной ко миссии.

Гартман опустил голову, а когда вновь поднял ее, заговорил по-другому, без нервозности.

— Все это очень мило. Но, друзья, подумали ли вы обо мне, принимая такое решение? Михайлов пожал плечами.

— Странный вопрос. Речь, кажется, идет о тебе.

— Я не об этом. Не сомневаюсь, что вы думали обо мне, вернее о моей безопасности… Но вы не приняли в расчет, что я сам думаю обо всем этом. Интересно?

— Пожалуй.

— Я не хочу выглядеть в ваших глазах лучше, чем я есть Да, страшно, временами дьявольски страшно. Не выдерживают нервы и прочее. Все так, не спорю. Но поверьте, среди своих я быстро отойду. То, что со мною было, — это минутное, накатило и прошло… Словом, я не хочу уезжать. Такой отъезд, по-моему, равен преступлению. Это — бегство с поля боя, измена товарищам.

Соня невольно отметила, что довольно громкие эти слова (во всяком случае, непривычные для их среды) он произнес как глубоко прочувствованное — и уж конечно без нажима без пафоса; потому-то сказанное им воспринимается не как возвышенная тирада, а скорее как деловое соображение, с которым можно соглашаться или не соглашаться, но уж никак не отмахнешься. Это было серьезно — то, что он говорил.

— Наверно, в чем-то ты прав, — с тою же серьезностью, и это понравилось Соне, сказал Михайлов. — Во многом прав. Но ты рассуди здраво, постарайся посмотреть на дели с другой стороны. Ты вот говоришь об измене товарищам. Как можно! Как такое вообще может в голову прийти! По верь мне: речь идет лишь о необходимости, переждать период интенсивных розысков — ты не хуже меня знаешь, что через месяц-другой и московский подкоп, и твоя персона отойдут у жандармов на второй план, заслонятся новыми заботами. Так что смело можешь расценивать свой вояж как небольшой от дых, который, право же, все мы давно заслужили — и ты, и я, и Соня…

Гартман упрямо мотнул головой:

— Нет, не то Ты говоришь! Не то! Прости, но у тебя, Саша, какие-то детские аргументы.

— Хорошо, поговорим по-взрослому. Если ты печешься о пользе дела, то ты должен отчетливо понять следующее: особой пользы делу ты теперь принести не можешь, напротив, товарищи должны еще отвлекаться от своих обязанностей заботой о твоей безопасности.

При всей справедливости того, что сказал Михайлов, все-таки сказано это было резко, с излишней обнаженностью. (они почувствовала потребность внести в разговор смягчающую ноту, как-то разрядить обстановку. Но пока думала и перебирала, что бы такое сказать (а как на грех ничего путного в голову не приходило), Лева Гартман успел сказать:

— Я одного не понимаю, Саша: почему твои верные слова распространяются только на меня?

У Сони похолодело все внутри, но она приняла вызов.

— Вероятно, ты меня имеешь в виду? — сказала она.

— Хотя бы, — вынужденно ответил он; ему явно уже самому было неловко — оттого, что, как избалованный ребенок, показал на нее пальцем.

— И напрасно, — по возможности миролюбиво сказала Соня. — Не так уж много общего в нашем с тобой положении.

— Разве? Мне казалось, что нас с тобою ищут вместе. Да, верно, ищут вместе. Но пока что, бог миловал, ведь не раскрыли…

— Я бы очень хотел, чтобы бог и дальше миловал тебя. Но ведь и тебя в любой момент могут опознать.

— Что ты, Лева, — с деланной беспечностью воскликнула Соня. Я тот маленький серенький мышонок, каких на тысячу миллион. Разве можно меня опознать?

— А если?

— О, тогда я немедленно прикачу к тебе в Париж! — весело рассмеялась, понимая, что теперь Гартман вряд найдется, что сказать в ответ.

— Балаболка, — беззлобно хмыкнул он. — Я согласен на то, чтобы ты не приезжала ко мне, лишь бы здесь все хорошо было!

Ура, он проговорился, сам не заметил, как проговорился! Свой отъезд он уже воспринимает как должное, как неизбежное!

Но она постаралась сделать вид, будто ничего этого не заметила, повернула все на шутку:

— А уж как я хочу, чтобы у меня здесь все хорошо было!.. Спасибо, Левушка, удружил! И, все дурачась, приложила руку к сердцу.

Михайлов собрался уже уходить, когда Гартман сказал ему, что хотел бы перед отъездом попрощаться с товарищами.

— Это можно?

— Лучше не надо, — был ответ.

Гартман не настаивал, завел речь о другом уже — о том, какой состав лучше всего употребить, чтобы ненадежней выкрасить волосы, как вдруг Иохельсон вернулся к прежней, самим даже Гартманом оставленной теме:

— Братцы, а вы знаете — мы, пожалуй, сумеем, притом без всякого риска, устроить Леве проводы! Завтра свадьба у дочери нашего домовладельца, дворник говорил, триста человек приглашенных. Вот мы под шумок этой свадьбы и… Что, Саша, морщишься? По-моему, неплохая мысль. Никакая полиция не угадает, где хозяйский гость, а где — наш!

— Не люблю играть с огнем, — сказал. Михайлов, но сказал не очень решительно, не было у него в голосе запрета, а когда увидел, с какой мольбой смотрит на него Гартман, и вовсе сдался. — Только нужно сказать нашим, чтобы вы глядели поприличней…

Соня готова была броситься Михайлову на шею, расцеловать его. И дело не только в проводах Гартмана: главное, когда еще случай такой подвернется — собраться всем вместе! Свадьба была на верхнем этаже, который занимал хозяин дома. Все окна там были ярко освещены. Музыка начали греметь задолго до съезда гостей, поэтому около дома толк лось разного люда видимо-невидимо. Потом одна за другой стали подъезжать кареты. Володя Иохельсон был, конечно, прав: на «наших» гостей никто не обращал внимания, тем более (Соня только ахала в душе от удивления) все прифрантились так — не то что на свадьбу дочки какого-то там домовладельца, впору хоть на придворный бал отправляться.

Соня весь день стряпала вместе с Гесей, не отходили от плиты. Все удалось на славу: и пироги с капустой, и запеканка, и яблочный белоснежный крем. Но оказалось, они с ней даже зря старались. Каждый приходил с пакетом: у кого колбаса, у кого сыр, у кого зернистая икра, ну и вина, конечно, шампанское и прочее.

Сверху доносилась развеселая музыка. Весело было и здесь, хотя пели вполголоса, а танцевали, сняв башмаки, в од них носках и чулках. Что поделаешь, конспирация! Соня не сомневалась, что каждый, как и она, ни на минуту не забывает об опасности, которая, несмотря на свадьбу наверху, подстерегает всех их; недаром все вооружены, а Михайлов вдобавок принес с собою и припрятал в прихожей несколько разрывных снарядов… От всего этого изрядная горчинка примешивалась к их веселью. Соня невольно вспомнила расхожее выражение: веселье на вулкане; в данном случае, памя туя о разрывных снарядах, вернее было бы сказать: на пороховой бочке… Но нет, глядя на веселящихся товарищей своих, подумала Соня, может быть, это только ей немножечко грустно сегодня? Не пришел Желябов, вот и вся причина. Хорошо хоть Михайлов догадался шепнуть ей, чтоб не ждала Желябова, сильно, мол, занят он…

Разошлись под утро — одновременно с началом разъезда свадебных гостей. Кроме «законных» обитателей конспиративной квартиры — Сони, Иохельсона, Геси и Гартмана — остались ночевать только двое — Михайлов и Пресняков; на следующий день им предстояло заняться гримом Гартмана.

Наутро Соня проснулась поздно. Из соседней комнаты доносились голоса. Приведя себя в порядок, Соня заглянула туда. Картина, представшая перед ее взором, заставила ее рассмеяться. И было отчего. Гартман истуканом сидел на стуле, питый полотенцем. Пресняков, держа в руке раскрытые портновские ножницы, застыл над его головой в полусогнутой нелепой позе, а Михаилов, являя собой поистине жалобное зрелище, стоял с глубокомысленным видом тонкого ценителя и, как бы выискивая в живописном полотне изъяны, щурил глаза на Гартмана. В тот момент, когда Соня открыла дверь, Михайлов как раз говорил Преснякову:

— Нет, Андрей, мне что-то не нравится левый пробор. Попробуй-ка сделай правый…

Соня прыснула и, побоявшись, — что ее прогонят, сказала искательно:

— Я вам не помешаю?

Михайлов снисходительно качнул головой, но, словно спохватившись, тотчас скользнул по ней строгим глазом… Соня затихла, притаившись в уголочке.

Пресняков был мастер хоть куда. Под руководительством Михайлова он стриг Гартмана, брил, уверенно перекрашивал огненную его шевелюру в черный цвет, какими-то жидкости ми из оловянных трубочек подводил брови и ресницы и в результате всех этих его манипуляций Гартман буквально на глазах переставал быть Гартманом. Но, видимо, Михайлов и Пресняков преследовали не только эту цель. Очень скоро Соня поняла, что, по всей видимости, они стремятся к большему — хотят придать не только лицу, но всему облику Гартмана какой-то совершенно определенный характер. Ни вот замысел их мало-помалу стал проясняться. Хлыщеватый. слегка высокомерный молодой человек с внешностью лондонского денди — пожалуй, так. Что ж, совсем неплохо придумано. В представлении многих и многих всякий, кого причисли ют к «нигилистам», всенепременно должен носить смазные грубые сапоги и косоворотку. И невдомек этим многим, что за последние годы нигилисты несколько поумнели и перестали так рьяно выказывать свою принадлежность к партии ниспровергателей; когда от слов перешли к делу, не до бравады стало.

Да, подумала Соня, невинное, чисто маскарадное преображение Гартмана вполне может ввести в заблуждение почтенного обывателя. А полицейских, а жандармов? Вопрос… Уж они-то, надо полагать, хорошо осведомлены о том, каковы, по внешнему хотя бы виду, нынешние «революционисты», этих господ в голубых и гороховых мундирах провести не так просто. Подумав об этом, Соня постаралась посторонними глазами взглянуть на Гартмана… На себя не похож — это уж точно, тут не придерешься. Вся штука в том — достаточно того?

Вообще-то, на ее вкус, в новой маске Гартмана был некоторый перебор, излишество. Михайлов и Пресняков сотворили из него личность сугубо исключительную, выделяющуюся своей необычностью. Стоит ли так? Будь на то ее воля, она бы напротив, сделала Гартмана как можно более незаметным, придала бы ему черты (соответственно заставив его играть роль) простолюдина — какого-нибудь мелкого торговца, мастерового, или робкого чиновника. Но она не стала высказывать это свое соображение вслух: нет ничего хуже, чем вмешиваться в сделанное уже дело, только испортишь; да и не было у нее полной уверенности в своей правоте. Пусть уж все остается как есть, тем более Гартман и действительно (на удивление просто) стал непохожим на себя.

Михайлов повернулся вдруг к ней:

— Ну — как?

Соня чуть помедлила с ответом. Все-таки что-то мешало какая-то мелочь в облике Гартмана. Как, бывает, одна минная нота способна испортить впечатление от прекрасной музыки, так и во внешности Гартмана был некий штрих, резко диссонирующий со всем остальным.

— Почему ты молчишь? — самолюбиво бросил Пресняков. — Что-нибудь не так?

Соня неопределенно пожала плечами.

— Н-нет, пожалуй, все так. Хорошо, пожалуй.

И тут только она поняла наконец, в чем дело. У Гартмана было, так уж он устроен, очень бледное, даже не бледное, а белое лицо. Болезненно белое, как бы присыпанное или пудрой. У брюнета, каким стал теперь Гартман, такого лица попросту не может быть, — эта белизна, так сказать, "привилегия" рыжих!

Попробуйте сделать его посмуглее, — сказала Соня.

Пресняков понимающе кивнул и ловкими движениями пальцев сразу стал наносить на щеки и лоб своего послушного клиента какой-то крем.

— А ведь верно, верно, черт побери! — минуту спустя воскликнул Михайлов. — Как ты догадалась?

— Сама не знаю…

Вернулся ездивший на Варшавский вокзал за билетами Володя Иохельсон.

— Почему так долго? — спросил его Михайлов.

— Была очередь.

— Билеты до Динабурга?

— Как договорились, — ответил Иохельсон. И уже от себя, точно опережая следующий вопрос, добавил с подчеркнутой сухостью:

— В третий класс.

Иохельсона явно обижал этот допрос, — Соне, по правде, он тоже показался не очень уместным; но Михайлов, как буд то ничего не замечая, все не унимался:

— А сак купил?

— Купил.

— В клеточку?

— Да.

— Покажи. Заодно и шарф.

Иохельсон, ни слова не сказав, принес нарядный, в красно-черно-желтую клетку, дорожный сак и пестрый шарф.

— Очень хорошо, — сказал Михайлов. И, только теперь пристально посмотрев на хмурого Иохельсона, прибавил — По-моему, не стоит сердиться. Больше всего я боюсь мелочей, они обычно и подводят.

— Я понимаю, — заметно повеселев, сказал Иохельсон.

Услышав, что билеты в третий класс, Соня удивилась. как же так, эдаким грандом — и в третий класс? Неужели Михайлов не понимает несуразности этого? Пожалуй, не понимает.

Он сразу же потребовал от Гартмана, чтобы тот оделся по-уличному, и Гартман, покорно надев на себя новое пальто с пристегнутым меховым воротником, водрузив на голову не соответствующий сезону шапокляк, обернув шею большим белым шарфом, еще больше стал походить на родовитого англичанина. Такой вид — и третий класс; не смешно ли? С ума но ли, спятил, Михайлов! Оказывается, нет, не спятил. Оказывается, наряд этот нужен будет до того лишь момента, как Гартман войдет в вагон. А там — по возможности еще в тамбуре — он должен тотчас же сложить свой цилиндр, сунуть его за пазуху, а вместо него нахлобучить на голову старую барашковую шапку, отстегнуть меховой воротник и переменить белый шарф на другой, пестрый. Гартман показал, как он все это будет проделывать, и Соня поразилась новому его преображению: ни дать ни взять чухонец теперь — простоватый с виду, но явно себе на уме! И куда только великосветский лоск весь подевался!..

И вспомнив, как всего каких-нибудь полчаса назад ее одолевали всякие сомнения насчет чрезмерности маскарада, она засмеялась. Положительно, Михайлов из тех людей, которые никогда и ничего не упускают из виду!..

— Ты что? — встревоженно, не поняв причины ее смеха, спросил Гартман.

— Хорошо, — радостно воскликнула Соня, — очень хорошо, просто лучше не бывает!

Переодевание, приведшее ее в такой восторг, было лишь частью задуманного плана. Немалое значение имел и самый момент, когда Гартман должен появиться на перроне и сесть в вагон, где его уже будет ждать Иохельсон. Известно, что во время посадки целое воинство жандармских и полицейских чинов (не считая переодетых в штатское тайных агентов) будет наблюдать за пассажирами, выискивая среди все мало-мальски подозрительное. Стало быть, нужно, чтобы Гартман как можно меньше времени находился на перроне. Гордый британский лорд выйдет на платформу не раньше, чем раздастся первый удар третьего звонка; с этого мгновения до свистка обер-кондуктора, после которого состав тронется, в распоряжении Гартмана будет ровно одна минут, — вполне достаточно, чтобы добежать до своего вагона. На случай же, если жандармы все-таки возьмут себе на заметку (дабы проверить потом, в поезде уже) столь необычного — в шапокляке посреди зимы — пассажира, на этот случай и предусмотрено последующее переодевание.

Но, конечно, и при этом риск все же огромный был! Из предосторожности (касающейся, правда, не столько Гартмана, сколько всей организации) Михайлов взял у Иохельсона его прописанный вид на жительство; объяснений не требовалось: вид прописан был по конспиративной квартире на Гороховой. Мало этого, Иохельсону было поставлено условие, чтобы он ни в коем случае не сидел рядом с Гартманом и не заговаривал с ним.

— Но ведь теперь у меня новый паспорт, — не возразил, но напомнил Иохельсон.

— Ну как ты не понимаешь! — с досадой воскликнул Михайлов. — Если тебя заберут вместе с Левой — тебя ведь, независимо от паспорта, будут показывать дворникам, а опознав, сразу обнаружат и эту квартиру!

Невольно холодок прошел у Сони по спине. Все верно: дело такое, что нужно абсолютно все предусмотреть, но все же от этой открытости не по себе было ей. В час отъезда Гартмана думать, пусть и для пользы дела, о возможном его аресте — как жестоко! Хорошо хоть Лева был в другой комнате, не слышал этого…

Отправились на вокзал; сначала Иохельсон, получасом позже — Гартман в сопровождении Михайлова. Вернувшись, Михайлов сказал только — все в порядке, все сделано, как намечалось, — в подробности не удавался. Теперь нужно было запастись терпением и ждать. Иохельсон возвратится при мерно через неделю: до границы и обратно — путь неблизкий… Иохельсон приехал раньше, чем его ждали: на пятый день. Прежде чем идти домой, на Гороховую, он, как было уговорено, должен был узнать у Михайлова, все ли там благополучно. Михайлов жил в гостинице на углу Невского и Владимирской, но заходить к нему не полагалось. Иохельсон подкараулил его на улице.

— Дома все хорошо, — не сбавляя шага, бросил на ходу Михайлов. — Вечером приду.

Вечером Иохельсон дал подробнейший отчет о, поездке. Никаких приключений в дороге не было, хотя проверки документов, особенно поначалу, следовали одна за другой; по счастью, контрабандист Залман, давний знакомец Иохельсона, оказался на месте, его заботам Иохельсон и перепоручил Гартмана. В благополучном исходе лично он, Иохельсон, не сомневался.

И действительно: наутро из Берлина пришла условная телеграмма от Гартмана, а через несколько дней и письмо — из Парижа.

4

Новый год, Новый год, он нам счастье принесет!..

Незамысловатая песенка, оставшаяся от детства. Сонина ладошка в теплой маминой руке, а рядом Вася и Машенька, сестренка, и все они вместе водят хоровод вокруг свежо и терпко пахнущей елки, то в одну сторону, то в другую, и поют под бренчанье расстроенного рояля это самое вот: «Новый год, Новый год, он нам счастье принесет!..» Что такое счастье, понятно, она не могла знать в точности (сколько ей было тогда— три, пять?), но, топоча вместе со всеми вокруг елки с ликующим сердчишком своим она, видимо, все-таки понимала: это что-то очень, очень, очень хорошее, недаром же и до сегодня живет в ней чистый, ни с чем не сравнимый запах той, может быть самой лучшей в ее жизни, елки…

Совсем никуда стали нервы. Чуть что — глаза на мокром месте с разу. Вспомнила маму, подумала, как грустно ей сейчас там, в Приморском, — и вот, пожалуйста… Нет, она пересилит себя! Куда это годится — нагонять тоску на всю честную компанию, Новый год как-никак. Она пересилит. Сейчас она улыбнется — это ведь так легко, стоит только очень захотеть, — улыбнется и весело посмотрит на всех, да еще подойдет к кому-нибудь, самому веселому, и скажет: что приуныл, мил человек, смотри, весь год кручиниться будешь!

Она улыбнулась и задиристо-весело оглядела всех, выбирая себе жертву. Встретилась взглядом с Желябовым: почему он так смотрит на нее, неужели заметил что-нибудь? Она шагнула к нему, в первую очередь решив на нем «отыграться». Но ничего сказать не успела.

— Потанцуем? — Желябов шел к ней с протянутыми руками.

Вверх тормашками полетели все ее планы!

— Потанцуем! Да!

— Что с тобой? — вальсируя, шепнул он.

Она хотела отшутиться, сказать что-нибудь легкомысленное, а неожиданно для себя сказала то, что собиралась как раз скрыть.

— Маму вспомнила.

И не пожалела, что сказала. Не с ним же, в конце концов, играть ей в прятки! Не он;—кто же ее тогда и поймет?

Он не ответил, бережно поцеловал ее в макушку. Удивительно, но Соня почувствовала себя опять счастливой, почти как там, в далеком-далеком детстве, когда ощутила своей ладошкой тепло мягкой маминой руки. Она теснее прижалась щекой к его груди, с непонятным ей самой счастливым волнением прислушиваясь к тяжелому, равномерному стуку его сердца.

— Желябов, — подняв на него снизу глаза, но не отрывая щеки от груди, сказала она, — мне хорошо, Желябов.

— Мне тоже.

В эту минуту кто-то окликнул его:

— Андрей, подойди, пожалуйста. Тут говорят, что нужно без рома.

— Слушай их больше! Какая может быть жженка без рома!..

Соне до смерти не хотелось отпускать его туда, к жженке. Tак покойно и так уютно было танцевать с ним. И Желябов, должно быть, хорошо понимал это, потому что не пошел к Морозову, который колдовал над большой суповой чашей, наполненной кусками сахара; продолжая танцевать, стараясь вести ее так, чтобы щека ее не соскользнула ненароком, лишь издали давал наставления Морозову.

— Лимон не забудь!

— С цедрой?

— О господи! Если хочешь знать, все дело именно в цедре!

Соня, все танцуя, слегка отстранилась от него. Сказала весело:

— Пойдем! Разве они сумеют без нас сделать жженку?

— Да ни за что! — подхватил он и тут же, с ходу набросился на Морозова — Ну, бездельник, показывай, что ты тут успел напортить?

Морозов, с видом прилежного, но туповатого подмастерья, встал навытяжку, руки по швам.

— Белоручка, — все жучил его Желябов, — как можно доверять тебе серьезное дело? Кто тебя просил раньше времени лить вино? Братцы, — громко возвестил он, — если жженка будет горчить — учтите, я не виноват. Это Морозов все испортил!

Шутил, конечно. Он нынче был в ударе. Веселее, чем пожалуй, и не было никого; даже Саблин, на что уже знаменитый острослов и весельчак, не выдерживал конкуренции.

Ах, Желябов и вообще ничего не умел делать наполовину, веселиться вот тоже. И хотел он того или нет, а стал центром празднества, а потом, войдя во вкус, добровольно взял на себя обязанности главного распорядителя. Соне пришло вдруг на ум шальное: что если бы она его не любила, — непременно полюбила бы сегодня! Глядя на него, пока он с комической серьезностью священнодействует на су повой чашей, она пыталась представить себе, как бы это все было, если бы она и правда только сегодня впервые заметила его. Она хотела поймать тот миг, когда это могло произойти. Но, как ни силилась, ничего у нее не выходило; получалось так, что не было в этот вечер даже и мгновения, когда бы при одном взгляде на него не сжималось от любви к нему сердце. Глупая, минутку спустя говорила она себе, до чего же я все-таки глупая. Могу ли я смотреть на него, как на чужого, когда он — свой, мой, такой родной и понятный… Желябов, — редко кто зовет его так, пожалуй, она одна; для всех он «Тарас» или «Борис», редко Андрей; только для нее — Желябов. Как-то он спросил ее: почему так? Вопрос застиг ее врасплох, она, признаться, никогда не задумывалась об этом: Желябов и Желябов, привыкла. Нет, дело, конечно, не в привычке, надо же глупость такую сказать. Просто ей нравилось, неизъяснимо нравилось это необычное, ни на что другое не похожее созвучие — Желябов. Что-то очень мужественное, надежное и — верно, все же и по сходству — железное чудилось ей. Она еще и потому любила вслух произносить это загадочное, непонятное ей слово, что оно, стоит только захотеть, могло звучать и совсем иначе: мягко и по-особенному нежно.

— Ты хочешь, чтобы я звала тебя Андреем? — спросила она в тот раз.

Наверное, он все понял.

— Нет, — подумав, сказал он, — зови меня, как звала. Ты права, так лучше.

— Желябов, — сказала она, всю себя вложив в это самое лучшее в мире слово.

— Еще.

— Желябов…

Разговор этот был в первую их ночь.

…Круглый столик с фарфоровой чашей поставили меж тем посередине комнаты, и все сгрудились вокруг. Желябов откупорил бутылку ямайского рома, наполнил им чашу до краев и взял в руки спички. Но прежде чем поджечь ром, он поискал Соню взглядом и, найдя, позвал ее, тоже глазами. Она протиснулась к нему, стала рядом.

— Гасите свечи, — скомандовал Желябов и, когда стало совсем темно, даже фитильки у свечек догорели, запалил наконец ром.

Тотчас всю чашу охватило трепещущим синим сиянием, вспыхивая, то замирая на миг, пламя придавало всему окружающему причудливый, таинственный вид. Лица в этом освещении были строги и значительны. А все вместе: и эти лица, посуровевшие вдруг, и фантастический, как бы жертвенный, священный огонь, и несколько зловещие блики и тени, отбрасываемые трепещущим пламенем на стены и потолок, — все это невольно наводило на мысль, что присутствуешь при некоем торжественном и жутковатом ритуале из далеких рыцарских времен. Такое могло быть в пушкинском "Пире во время чумы"…

Но, видно, не одна она была такая «догадливая». Похоже, Морозову то же самое пришло на ум. Последовала сцена в сугубо рыцарском духе. Вообразив себя, должно быть, в эту минуту новоявленным каким-нибудь Вильгельмом Теллем или Карлом Моором (а скорее всего, озорничая), он достал из ножен кинжал и, клятвенно приложившись губами полированной стали клинка, роскошным жестом возложил его на чашу. Рядом с ним стоял Колодкевич, у него почему-то тоже был с собою кинжал (договорились, что ли?) — теперь два сверкающих клинка крест-накрест лежали на чаше, феерически подсвеченные снизу красноватым пламенем догорающего рома. Какая жалость, что теперь никто не носит кинжал, предпочитая ему револьвер… И тотчас грянула (Соня не успела понять, кто первый запел, кажется, все-таки Желябов) хватающая за душу старинная гайдамацкая песня: "Гей, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украине повстанье…"

Когда язычок пламени, вспыхнув последний раз, внезапно исчез, вновь зажгли свечи и разлили еще горячую жженку в бокалы. И вовремя! Стрелки часов близились к полуночи, наступал Новый, 1880-й год… Часы размеренно пробили двенадцать ударов. Все стали чокаться. Соня потянула свой бокал к Желябову. Он поцеловал ее:

— За счастье, малышка!

— За счастье, Желябов!

Новый год, Новый год, он нам счастье принесет… Ах, эта песенка, прелестная и наивная детская песенка, — если бы так легко и просто давалось счастье! И если бы пожелания счастья всегда сбывались!..

Кто-то в шутку предложил попробовать спиритическое гаданье. Если верить молве, входившие как раз в моду сеансы спиритизма вызывали у духов, по преимуществу из разряда усопших, прорицания просто-таки удивительные по своей точности. Чушь, конечно, и шарлатанство; однако и занятно до невозможности. Со смехом начертили на большом листе бумаги четкие крупные буквы по кругу, поставили на этот приготовленный уже к сеансу лист блюдечко кверху донышком и тесно уселись вокруг стола. Перво-наперво решили вызвать дух императора Николая I, дабы расспросить его, какою смертью почиет его возлюбленный сын Александр II… Блюдечко, в которое каждый уперся пальцем, долго и весьма неопределенно блуждало, останавливаясь то у одной буквы, то у другой, но эти буквы никак не хотели складываться в слова.

— Молчит Николай, не хочет с нами в контакт вступать, — мрачно заметил Саблин. — Неподходящая мы для него компания….

Но вот блюдечко пошло по кругу несколько осмысленней. И вдруг буквы сами собой, и притом без единой ошибочки, составили два слова: от отравы… Соня дорого дала бы, чтоб знать, кто так ловко подстроил это! Но разве дознаешься теперь? Вон как дружно грохнули все от смеха. АН нет, не все! Саблин вот сидит с мрачным и насупленным видом Господи, да что тут гадать: Саблин и есть!

— Ты, Коля? — смеясь, повернулась она к Саблину.

— Ты с ума сошла! — почти искренно возмутился Саблин

— А все-таки?

— Хоть я и Николай, — с видом оскорбленной невинности ответил он, — но, заметь, не Павлович, а Алексеевич. Разница! — Однако не выдержал тона, тут же расхохотался.

Михайлов заметил:

— Не приведи господь, Иван Сергеевич Тургенев прослышит про нашу жженку, кинжалы и спиритизм — пожалуй, всерьез ведь все примет да в очередной свой роман из жизни "нигилистов" вставит. И, как в «Нови», из тех же добрых побуждений, сотворит чуть не пасквиль.

Что верно, то верно: «Новь» не удалась. И не потому, как думали многие, что Тургенев, взяв за основу период "Хождения в народ", перенес действие на несколько лет назад, когда «хождения» этого и в помине не было. Эта беда невелика, несмотря на ряд несообразностей, вызванных перестановкой. Хуже другое: при всем своем сочувствии революционерам он не сумел вывести ни одной истинной фигуры, и получилась, опять же помимо его воли, чистой воды карикатура. Ну, можно еще как-то допустить, что, рисуя Маркелова, Машурину, а тем более Паклина, он и преследовал сатирические цели, но как прикажете воспринять тех, к кому автор относится с несомненной симпатией: Maрианну, Нежданова, Соломина? Их «идеальность», право, ничем не лучше вызывающей непривлекательности той же Машуриной. Не люди, а какие-то гомункулусы, выведенные в колбе; персонажи умозрительные, ничего общего с реальными типами не имеющие. Право на такое суждение Соне давали те годы, что она жила среди этих людей.

— А по мне, так уж лучше Тургенев, — возразил Михайлову Желябов. — А вот ежели Достоевский возьмется за дело, тогда — вспомни «Бесы» — действительно нам не сдобровать!-

— Ох уж эти «Бесы», подумала Соня, сколько толков вызвали они, сколько копий было сломлено! Произошла поразительная вещь: роман направлен против Нечаева и нечаевщины, против всего того, что претит и нам, революционерам. Казалось бы, радоваться этому и радоваться. Ан нет, как раз мы-то и не приняли «Бесов», усмотрев в них поклеп на революционеров, какую бы веру они ни исповедовали. В чем-то сторонники такого взгляда, разумеется, правы, в том что обыватели, прочтя роман, не станут разбираться в тонкостях, для них все «революционисты» — что Нечаев, что Лавров, к примеру, — на одно лицо: нигилисты, ниспровергатели. И все же Соня была решительно не согласна с теми, кто с порога отвергает «Бесов». Почему мы не хотим замечать того, что Достоевский, быть может первый, показал, к чему приводит разъединение революции и нравственности? Да, яда в «Бесах» предостаточно, но опять-таки, почему мы принимаем его на свой счет?.. И было очень жаль, что Же лябов тоже вот не приемлет Достоевского. Спорить с ним, однако, не хотелось. Тем более, что, возможно, она и не права. Вполне может статься и так, что она попросту находится под обаянием этого могучего и жутковатого таланта и за одно это готова все простить ему… Она свернула разговор на другое.

— Какие-то вы все странные, — сказала она. — Что мож но требовать от варягов, не нюхнувших как следует нашей жизни? Пора бы уже и собственных Пименов заводить. Эвон сколько вас умных да умелых!

— Времени нет, — отшутился Морозов. — Скажи спасибо, хоть, вирши Складываем! Коля, — повернулся он к Саблину, — будь друг, прочти-ка «Голубей» своих. По-моему, очень сильная штука.

— Нет, уж лучше я про царя-батюшку. Может, кто знает автора? Ходит стишок в списках, а кто автор — неизвестно. Думаю, кто-нибудь из москвичей. Ну-с, так вот, изволь те прочту…

История зовет его на спешную работу,

И много от него наивно ждет народ,

Но некогда ему: он едет на охоту,

Но некогда ему: он едет на развод.

От горсти, смельчаков усердно ограждая

Жизнь бесполезную, не глядя на закон, —.

Свирепствует жандармов шайка злая,

И правит родиной шпион…

А он прогнал докучную заботу —

Что за беда, что целый ждет народ! —

Ведь некогда ему: он едет на охоту,

Ведь некогда ему: он едет на развод!

Потом Морозов стал читать свои стихи. Вероятно, в них были и шероховатости, но Соня не замечала их — должно быть, все изъяны искупались бесконечной искренностью чувства.

Часа в два ночи Михайлов сказал, что хорошенького понемножку, пора бы уже и расходиться. Только не все вместе, не гурьбой. Поодиночке.

Тысяча восемьсот восьмидесятый год начинал отсчет своих часов и дней…

5

Вот когда отозвался арест Мартыновского — спустя полтора месяца, в ночь с 17 на 18 января! В эту ночь полицией была захвачена типография «Народной воли», та самая, что помещалась в Саперном переулке; захвачена с боем: обитатели типографии оказали длительное вооруженное сопротивление.

Наутро, даже когда стали известны многие подробности неравного этого боя, все-таки надеялись еще, что провал случаен: может быть, выследили Буха, снимавшего под фамилией Лысенко квартиру; может быть, соседи, заподозрив что-то, донесли; в конце концов, могло и так быть, что полиция заявилась непреднамеренно, просто для проверки паспортов… Потеря типографии была весьма чувствительным ударом по организации.

Примечательно, что, обсуждая и взвешивая различные варианты того, как мог произойти провал, никто не надоумил протянуть ниточку к аресту Мартыновского. Так давно было, так много событий прошло после этого, а главное — столь очевидно не было никакой связи между Мартыновским, только-только вживавшимся в петербургские дела, и типографией, находившейся на особо секретном режиме (вероятней всего, Мартыновский и не подозревал о ее существовании, как до определенного времени не знала об этом и Соня), что и правда ни одному здравомыслящему человеку не могло прийти в голову искать эту связь. Тем не менее связь такая была.

Выяснилось это не раньше, чем сведения о перестрелке и захвате типографии достигли Третьего отделения. Разбирая бумаги, находящиеся в чемодане с паспортным бюро (о, недаром, недаром так боялись, — нет ли в том чемодане каких-либо улик!), полиция больше всего заинтересовалась двумя документами. Один из них — черновик свидетельства об отставке школьного учителя Чебоксарского уезда Михаила Чернышева, другой — проект метрической выписки о бракосочетании дворянина Луки Афанасьевича Лысенко с дворян кой Софьей Михайловной Рогатиной. Поскольку с документами на имя Михаила Чернышева был, в ноябре еще, арестован хорошо известный полиции деятель революционного движения Александр Квятковский, полицейские чины совершенно логично предположили, что, возможно, и под именами Лысенко и Рогатиной проживают и, не исключено, даже прописаны какие-либо еще революционисты. Догадка подтвердилась; адресный стол незамедлительно дал справку, что супруги Лысенко проживают в Саперном переулке, дом 10, квартира 9.

По правилам, выяснив все это, градоначальство обязано было тотчас снестись с Третьим отделением и если не пере дать ему производство дальнейшего розыска (как чаще вест и бывало), то во всяком случае хотя бы уведомить о добытых сведениях и своих в связи с этим намерениях. Но и на сей раз полиция решила, однако, не делить лавров с жандармами, — вот причина, из-за которой «ангел-хранитель был бессилен предотвратить нависшую над типографией угрозу…

И вот той как раз ночью, с семнадцатого на восемнадцатое января, в четыре часа, полиция пожаловала в Саперный с обыском, не забыв предварительно поставить городовых у лестницы черного хода. Обнаружив, что все ходы пере крыты, типографщики в ответ на требование немедленно открыть дверь стали стрелять из выходившего на лестницу окна прихожей — явно для того, чтобы успеть сжечь важные бумаги, захват которых был чреват самыми прискорбными последствиями. Пристав, прежде чем продолжить штурм, вынужден был отправиться за подкреплением в казармы. Тем временем в квартире пылали костры. Когда явилась подмога (с полчаса прошло), в квартире оставалось только уничтожить знаки безопасности — убрать с подоконников стоявшие в определенном порядке горшки с цветами. Убрали, колотили эти горшки; для вящей предосторожности даже стекла в обращенных к улице окнах разбили, — до последней минуты они думали о деле, о том, чтобы провал типографии не остался незамеченным товарищами!.. Теперь можно уже и сдаваться, тем более, что и патроны у осажденных кончились. Соня Иванова прокричала сквозь грохот пальбы: "Мы сдаемся!", но мазурики в полицейских мундирах, войдя в раж, добрых пять минут еще стреляли. Потом ворвались разъяренной сворой, повалили всех на пол — двух мужчин, двух женщин, жестоко избили сапожищами, связали. Лишь Лубкинакина среди связанных не было: он застрелился в задней ком нате, узкоплечий высокий паренек, за тонкий, как бы щебечущий голосок свой прозванный «Птицей». Николая Буха, Лейзера Цукермана, Софью Иванову и Марию Грязнову тотчас увезли в тюремной карете…

Соня всего один раз была в типографии — приходила навестить скрывавшихся там от полиции Морозова с Любатович. Четыре комнаты, самая лучшая из них — гостиная — украшена большим портретом Александра II; под этим портретом — широкий диван, обитый недорогой материей; в центре гостиной — продолговатый овальный стол, окруженный дюжиною стульев с высокими спинками; убранство комнаты завершал огромный, во весь пол, ковер, как бы свидетельствовавший — вопреки непритязательности остальной мебели — о немалом достатке поселившегося здесь семейства.

Семейство было невелико: молодые «супруги» Лысенко (Бух и Иванова) да неразговорчивая прислуга — Грязнова (по паспорту — Анна Барабанова); что же до двух других постоянных обитателей квартиры — Цукермана и Лубкина. то об их существовании не подозревали даже вездесущие дворники: они жили здесь нелегально, без прописки. Из предосторожности они целыми сутками не покидали квартиру, за исключением тех двух дней в месяц, когда хозяин дома присылал полотеров. Приходу полотеров, кстати, обычно предшествовала генеральная уборка; с особенной тщательностью подметались полы, дабы какая-нибудь забившаяся в щель литерка не выдала типографию.

Соня пришла рано утром. Обошла все комнаты, что называется, обнюхала все углы, но, к удивлению своему, ни чего хоть отдаленно напоминающего печатное оборудована не обнаружила.

— А ты под кровать загляни, под кровать! — потешаясь над нею, советовал общительный, веселый Цукерман.

Заранее зная, что ничего не найдет и там, Соня все ми заглянула и под кровать.

— Чудеса, — поднимаясь с колен, сказала она. Типографщики, а заодно с ними и Морозовы, радовались как дети. Специально для Сони «развернули» типографию, считанные минуты на это ушли.

Оборудование помещалось в сундуках и большом стенном шкафу. Сам же печатный станок был донельзя прост. Полый цилиндр, для тяжести наполненный шрифтом, проходил, опираясь на два маленьких рельса, взад и вперед над набором, прижимая к нему чистый лист бумаги, — вот и вся премудрость. Работа производилась почти бесшумно: мало того, что цилиндр был тщательно обвернут сукном, — весь станок вдобавок был установлен на мягкой кушетке, которая окончательно «съедала» звук. Удивительно, но, несмотря на очевидную примитивность всех этих приспособлений, типография могла отпечатать до трехсот газетных листов в день. Притом качество печати было таково, что, как свидетельствовал «ангел-хранитель», в Третьем отделении всерьез полагали, будто «Народная воля» издается подпольно в какой-нибудь «настоящей» и обязательно крупной, хорошо отлаженной типографии.

И вот конец. Не стало типографии. И новые жертвы… Хорошо еще, думала Соня, что хоть Морозов и Любатович успели съехать с Саперного, переселились в новую конспиративную квартиру…

Жертвы неизбежны. От этого никогда нельзя быть застрахованными. И все-таки — не слишком ли много жертв в последнее время? И что станется с нами, если жандармы и дальше будут так же удачливы, как теперь? Ведь со временем дело может повернуться и так, что, когда настанет час наступления, мы уже не сумеем собрать для его осуществления достаточную силу… Нужно поспешать, как нужно! Что-то затевается в Зимнем дворце — чуть ли не в царских покоях взрыв. Если так — предприятие фантастическое, неслыханное. Подробностей Соня не знала, поскольку никакого отношения к этому не имела. Но, кажется, дело верное.

Да, на эту акцию в Зимнем Исполнительный комитет, по всему, возлагает сугубые свои надежды. Косвенным (а в глазах Сони — главнейшим) признаком этого было ускорение — выработки Программы Исполнительного комитета. Психологически все легко объяснялось: если взрыв в Зимнем приведет к желанному результату, к смерти царя, следовательно, партии нужно позаботиться о дальнейших направлениях своей деятельности. Иначе победа может оказаться мнимой: придется плыть по воле волн. Нужно иметь крепкий, надежный парус, нужно иметь исправный, выверенный курс — тогда только и удастся осознанно управлять ходом событий.

Подготовка Программы исподволь велась давно; первые наброски ее, насколько знала Соня, появились еще в сентябре. Но потом дело что-то застопорилось; во всяком случае, к моменту выхода в свет первого номера «Народной воли», в котором намечалось опубликовать Программу — в октябре, она не была готова. Лишь в декабре был принят окончательный текст и в третьем номере газеты, датированном 1 января 1880 года, напечатан в полном виде. К сожалению, большая часть тиража была конфискована при разгроме типографии, но, как бы то ни было, факт обнародования Программы состоялся, и теперь партия вступала в грядущие сражения с развернутым знаменем. И кто бы мог ожидать, что радостный факт этот способен вызвать раздор? Соня была до чрезвычайности удивлена, узнав, что, оказывается, не все члены организации согласны с Программой партии, что Морозов и Любатович даже считают: а то ли это вообще знамя, какое нам нужно?

Любатович, находясь еще в типографском своем плену, написала сердитое письмо товарищам. Два главных пункта возражений выставила она, и оба были нацелены против Тихомирова, автора чернового проекта Программы. Первый «грех» Тихомирова, по мнению Любатович, состоял в том, что он, вместо созыва общего собрания, разнес проект по домам сочленов и, таким образом, собирал голоса келейно, «подпольно»; в результате занятые текущими делами, к тому же не всегда знавшие предварительные формулировки Липецкого съезда, товарищи давали свои голоса Тихомирову исключительно из дружеского доверия. Любатович сожалеет, что она и Морозов узнали о таком «домашнем» голосовании лишь постфактум, тем не менее, пусть с опозданием, они не может не протестовать против подобных методов. Если образ действий Тихомирова войдет в обычай, то это, в нравственном отношении, чревато самоуправством, способным разложить товарищество и лишить всех нас необходимого взаимного доверия… Что говорить, обвинение достаточно серьезное, но и оно было не главным. Основной упор Любатович делала на самую суть Программы, по глубокому ее убеждению, перечеркивающую решения Липецкого съезди В частности, в Липецке и речи не было о перевороте и за хвате партией власти — Программа же декларирует эти тлетворные якобинские взгляды без малейших оговорок…

Прочтя письмо, Соня даже расстроилась. Дело не только в очевидной для нее неправоте Любатович и Морозова (ошибаться может всякий) — в письме очень уж явственно проступали личные мотивы, руководившие ими. Соперничество (а то и вражда) Морозова с Тихомировым — оба соредакторы газеты — давно известно. Не хотелось так думать, но невольно приходило на ум: не этим ли объясняется открыто не приязненный тон послания, не потому ли мишенью нападок выбран Тихомиров? Соня не сомневалась, что не одна Любатович, а и Морозов (даже главным образом Морозов) был автором письма; подпись же стоит лишь Любатович. Случайно ль? Вряд ли. Попросту Морозов хотел хотя бы этим вот — формальным отсутствием своей подписи — отвести себя возможные упреки в личном пристрастии к Тихомирову.

Но ладно, пусть сие останется, как говорится, на его совести. В данном случае куда важнее другое — существо возражений, основательность их…

Тихомиров, — уж кто, как не Соня, знал его! Честно признаться, многое в нем претило ей. Недостатков масса: мелочно самолюбив, непоследователен в своих суждениях, органически неспособен к мало-мальски кропотливой практической работе, заметно страдает «шпиономанией». Но зачем винить его во всех мыслимых грехах, это не только несправедливо, но и во вред делу.

Морозовы обвиняют его в том, что он-де не соизволил собрать общее собрание. По видимости такой упрек заслужен им; и верно, куда как хорошо было бы собраться всем вместе, до хрипоты наспорившись друг с другом, в конце концов, придти к общему согласию. Но… но зачем же обманывать себя? К чему желаемое выдавать за действительное? Ведь при всем старании такой сбор всей организации невозможен. В обстановке, когда кругом облавы, когда арест следует за арестом, когда многие, за кем ведется персональная охота (Любатович и Морозов в их числе!), не вправе ни на минуту покидать своих подпольных прибежищ, — помилуйте, как можно в этих условиях идти на такой чрезвычайный риск! И что худого в том, что Тихомиров — как член Распорядительной комиссии — собирал мнения "на дому" у товарищей?

Другое дело, если бы он игнорировал критические замечания — о, тогда его четвертовать мало! Но ничего ведь такого не было; сколько мелких и крупных исправлений внесено в текст Программы именно в связи с подобными замечаниями!

Что же остается? Остается из всех его, Тихомирова, «вин» лишь одна: что он по какой-то причине не ознакомил Морозовых с проектом Программы. Хотя Соня и допускала, что Тихомиров понятия не имел, где именно скрываются Морозовы (об их местоприбывании знали очень немногие), — что ж, здесь она, пожалуй, еще могла усмотреть оплошность со стороны Тихомирова. Вероятно, Морозову и Любатович стало обидно, что при решении вопроса такой важности их как бы обошли, и эту их обиду тоже можно понять. Но скажите на милость, зачем же именно Тихомирова, одного его, делать ответственным за то, что в Программе есть положения, кажущиеся кому-то «тлетворными»? Честно ли это? Кому не известно, что проект (если, конечно, иметь в виду не слова, а заложенные в нем идеи) вырабатывался коллективно! Что же до Тихомирова, сполна наделенного тем, что принято называть «легким пером», то на его долю выпало лишь литературно выразить мысль — нелегкий и не слишком-то благодарный труд, если учесть, что каждый был вправе как угодно переиначивать на свой лад любую формулировку: проходила, независимо от авторства, заведомо лучшая. За что же корить Тихомирова? Не согласен, так возражай, но — принципиально, по существу, не мельча и не примешивая сюда ничего личного!

Впрочем, вторая часть письма Любатович свободна от личного. Здесь все «по существу», все в цель. Обвинение в якобинстве — это очень серьезно. В глазах правоверного народника нет слова более бранного, нежели якобинство. За ним — по привычному взгляду — стоят такие понятия, как насилие, узурпация власти, диктатура меньшинства, — словом, все то, чего обыкновенно социалисты чураются как черт ладана.

Соне вспомнился один из эпизодов Воронежского съезда, тот именно его момент, когда Жорж Плеханов, предупреждая о последствиях захвата власти, как раз ссылался на печальный пример Робеспьера, и как «политики», те, что потом составили «Народную волю», изо всех сил старались доказать, что страхи Плеханова преувеличены и потому напрасны.

Соня попутно вспомнила и свое тогдашнее отношение к тому спору; она не знала, кто прав, кто нет, но самый спор казался ей ненужным, почти схоластическим: вся забота ее тогда была о том, чтобы не допустить раскола в партии; что проку, думала она, с обостренным вниманием вслушиваясь в жаркие споры, вдаваться во все эти теоретические умствования, когда они так далеки от насущной повседневности. Не до теорий тут, коли рушится, прямо-таки на глазах разваливается вчера еще казавшееся нерушимым партионное братство!

Да, было время — и ведь так недавно, каких-нибудь полгода назад! — когда она видела в рассуждениях о том, брать ли в случае успеха власть в свои руки или нужно воздерживаться от этого, лишь дань чистой теории, которой отчего бы и не заняться на досуге, но — не сейчас же, когда под угрозой (из-за таких вот распрей) само существование организации! Что тут скажешь, обидно, конечно, что в Воронеже она была так слепа, но это было, было, и она не унизится до того, чтобы задним числом подмалевывать теперь, к своей выгоде, картину… Да и винить себя в той ошибке не стоит, не одна она так отчаянно заблуждалась. В тот момент даже еще и не ставился ведь вопрос о казни царя, — Соловьев действовал по собственному почину, организация тут ни при чем, она не дала свое добро, как бы отмежевалась даже от предстоявшего покушения. Смертный приговор Александру II был утвержден партией лишь через два месяца после Воронежа, 26 августа. И вот тут-то Соне только и открылось, как скоро — едва с царем будет покончено — проблема захвата власти может перейти из теории в область самой что ни на есть практической злобы дня… Думать обо всем этом в ту пору было трудно, временами мучительно, но и не думать, делать вид, будто такой проблемы вовсе не существует, тоже невозможно было. Тут не спрячешь голову под крыло, — тут, брат, зрячим нужно быть, как никогда зрячим. К тому же — увертывайся, не увертывайся, все равно не избежать ответа на зреющее, надвигающееся, неотвратимое.

Неотвратимость — да, это она удачно нашла слово. Когда в трех разных местах оседлали железную дорогу, чтобы не здесь, так там, но подкараулить возвращающегося из Ливадии царя разрывными, смерть несущими минами, — разве можно было в те ноябрьские дни хоть на минуту усомниться в неотвратимости замышленного? А коль так — неотступный, тоже неотвратимый вопрос: как быть дальше — потом, после? Не станет царя, хорошо; ну а что мы-то? каковы наши последующие шаги? Уповать на то, что на народ снизойдет вдруг просветление и, вдруг прозрев, он сам покончит с монархическим единодержавием? До второго пришествия, пожалуй, придется ждать. Значит, иного исхода нет: власть в свои руки нужно брать партии, больше некому…

Соне нетрудно было сейчас понять Морозова и Любатович, их инстинктивную боязнь такого исхода: она сама прошла через это. Поначалу и она, едва доходила в своих рассуждениях до необходимости захвата власти, шарахалась в ужасе, ей тоже мерещился в таком шаге зловещий призрак якобинства. Потребовалось время, чтобы разобраться, в чем корень заблуждения. Все дело в том — во имя чего берется власть; именно здесь проходит водораздел между нами И якобинцами. Наши цели и тактика не имеют ничего общего с якобинским принципом насильственного разрешения сверху главных вопросов общественной жизни, с навязыванием народу тех или иных социально-политических форм. Взяв власть по необходимости, мы хотим только одного: создать после падения нынешнего строя такую общественную обстановку, при которой весь народ имел бы реальную возможность свободно выразить свою волю и осуществить ее. Противоречит ли все это основополагающему принципу, выраженному в самом названии нашей партии — «Народная воля»? Нет, ничуть!

Но почему, в таком случае, то, что ясно ей, до сих пор непонятно Морозову, Любатович? Может быть, в Программе и "действительно есть передержки, или неточности, или просто темные места, допускающие возможность двойного толкования? Соня вновь, внимательно и придирчиво, перечитала Программу, подчеркнув для себя все места, которые прямо или косвенно касаются переворота и захвата власти.

«…Мы убеждены, что только народная воля может санкционировать общественные формы…»

«…народ находится в состоянии полного рабства экономического и политического… Он лишен всяких прав; вся русская действительность не только не соответствует его воле, но он даже не смеет ее высказать и формулировать…»

«… мы должны поставить своей ближайшей' задачей — снять с народа подавляющий его гнет современного государства, произвести политический переворот с целью передачи власти народу… Развитие народа отныне будет идти самостоятельно, согласно его воде и "наклонностям…»

«…Мы полагаем, что народная воля была бы достаточно хорошо высказана и проведена Учредительным Собранием, избранным свободно, всеобщей подачей голосов… Таким образом, наша цель: отнять власть и передать ее Учредительному Собранию… которое должно пересмотреть все наши государственные и общественные учреждения и перестроить их, согласно инструкциям своих избирателей…»

«…Ввиду придавленности народа, ввиду того, что правительство частными усмирениями может очень надолго сдерживать общее революционное движение, партия должна взять на себя почин самого переворота, а не дожидаться того момента, когда народ будет в состоянии обойтись без нее…»

И наконец:«…Каким бы путем ни произошел переворот — как результат самостоятельной революции или при помощи заговора, — обязанность партии — способствовать немедленному созыву Учредительного Собрания и передаче ему власти Временного правительства, созданного революцией или заговором…»

Что ж, сказано все, и сказано исчерпывающе. Если в чем и можно упрекнуть составителей Программы, так разве что в некотором переборе: одни и те же мысли, варьируясь, повторяются по нескольку раз, — для большей, надо полагать, доходчивости, для того чтобы даже тугие на соображение читатели уразумели что к чему. Но нет, выходит, для иных и сказанного мало! Морозов и Любатович словно не уловили главного: что наша задача — освободить народ и сделать его верховным распорядителем своей судьбы. Не уловили или не захотели уловить…

Морозовых можно бы еще было понять, если бы они, отстаивая народническую ортодоксию, упрекали Программу в отступничестве от того долгие годы казавшегося незыблемым взгляда, по которому революция должна совершиться не только по воле народа, но прежде всего его же силами. Впрочем, выставь они такое соображение, им и тут можно было бы возразить, что в настоящее время у народа попросту нет достаточных сил для самостоятельного свершения революции.

Чем больше Соня размышляла об этом, пытаясь понять Морозова и Любатович, тем тверже приходила к тому выводу, что упрек в якобинстве — упрек мнимый, беспочвенный. Народная воля — отнюдь не пустой для нас звук. В отличие от якобинской верхушки, которая, быть может сама того не сознавая, в значительной мере стремилась потрафить своему ненасытному честолюбию, мы далеки от этого. Рассуждать логически, так мы, предоставив Учредительному собранию решение вопроса о будущем правительстве, рискуем даже попасться в ловушку. А если избранные свободно народные представители окажутся недостаточно подготовленными для того, чтобы оценить блага республиканского образа правления, и Учредительное собрание вновь восстановит свергнутое партией самодержавие? Разумеется, следует надеяться на то, что народ не захочет снова, и притом добровольно, наложить на себя ярмо самодержавия, — ну а все-таки?..

Соне показалось небесполезным рассмотреть этот неожиданно пришедший на ум казус. Действительно: если все же предположить, что подобная альтернатива возможна, — как тогда? Какова в этом случае должна быть позиция партии? Не приведи, конечно, господь, чтобы такое стало возможным, это будет крах… и все же, если такова будет верховная воля народа, выраженная Учредительным собранием, мы признаем даже царское правительство — сохранив, само собой, за партией право пропаганды республиканской идеи и отстаивая это право всеми доступными нам средствами…

Да, так. Только так.

А если так — значит, Морозов и Любатович тем более неправы, тем более несправедливы в своих обвинениях. Настаивают, чтобы письмо их (виновата — подпись одна, Любатович!) всенепременно на собрании обсуждено было. И верно: нелишне собраться, высказать вслух и без околичностей, кто что думает. Если Соне случится на том собрании быть — нужно бы не забыть все эти сегодняшние свои доводы выставить… И Морозовы поймут свою неправоту, должны бы понять. По-видимому, их беда в том, что «народную волю» они толкуют лишь как «народное желание», а это неверно, односторонне; «народная воля» это так же и «народная власть», и еще — «свобода»…

Соня сама удивилась, сколь, оказывается, емкое и многозначное содержание заключено в привычном сочетании «народная воля». Если угодно, всю суть Программы можно теперь свести к одной фразе: наша цель — осуществить «народную волю» (желание народа) путем достижения «народной воли» (народной, свободы) и утверждения в стране опять-таки «народной воли» (народовластия)…

Собрание такое состоялось вскоре. Пришли, понятно, не все, многие не сумели, но набралось все же изрядно человек двадцать примерно. Морозов сразу потребовал невозможного: признать липецкую программу обязательной для организации как программу, Принятую не «келейно», а свободно. Согласиться с ним значило сделать шаг назад. Да и смехотворно это было бы — отступиться от новой Программы по столь формальным, не идущим к делу соображениям. Его предложение, естественно, было отвергнуто. Тогда Морозов, а вслед за ним и Любатович заявили, что они считают себя свободными от обязательства защищать такую программу в публике… Что ж, их право. Добро хоть не поставили вопрос о своем неподчинении Программе…

На этом же собрании Соня, неожиданно для себя, оказалась избранной в Распорядительную комиссию. Член Распорядительной комиссии одновременно становился и членом Исполнительного комитета. Вначале смутилась, была даже мысль отказаться, но вовремя спохватилась. Не в идолы же для всеобщего поклонения предназначают ее — в работники! От этого разве отказываются?

6

Невероятная вещь: взрыв в Зимнем — и не вообще взрыв, не на авось, а с расчетом, что рухнет царская столовая, и как раз в момент трапезы, — ничего не дал: Александра II даже не задело. Да что же это такое в самом-то деле, заколдован он, что ли, заговорен от смерти?..

Как член Распорядительной комиссии, Соня знала теперь все детали подготовки этого покушения — особенно на заключительной стадии. Казалось, все было предусмотрено, каждая мелочь: но произошла непредвиденность, случайность, — в результате тот единственный, в кого метили, опять цел и невредим!

…Можно возненавидеть себя за эту дикую способность даже и спустя время заново и с остротой и свежестью подчас большими, нежели в первый момент, переживать то, что давным-давно минуло; как это выматывает, изнуряет как! Но тут едва ли что исправишь: такова уж. она. А сегодня так и вовсе повод извинительный. Удайся Халтурину тот взрыв в Зимнем, все бы изменилось, пошло по-другому. Не только для партии — для нее, для Сони, тоже.

Да, в том числе и для нее. Была бы сейчас где-нибудь в деревне, занималась своим пропагаторством (что ни говори, а нет для нее в мире ничего желаннее и приманчивее; видимо, рождена для этого). На худой конец, если бы понадобилась она партии непременно в городе, то и здесь нашлось бы для нее дело, но — иное, созидательное. И уж в любом случае — свершись 5 февраля то, что должно было свершиться, — не было бы нужды ей и Саблину ехать сейчас в Одессу!

Саблин был сейчас в другом конце вагона. Они сели так, чтобы видеть друг друга (вагон был сквозной, без купе: в третьем классе маялись, одевшись поплоше); но держались чужаками, словом не перекинулись за всю дорогу, вот уж больше суток. И так будет до самой Одессы. Ни одна душа в поезде не должна знать того, что они знакомы, ни тем более того, что по имеющимся у них документам они — супруги Прохоровские, Мария и Петр. Паспорта эти нужны будут потом, много позже, когда, приехав в Одессу и осмотревшись хорошенько, они снимут какую-нибудь лавчонку, чтобы провести из нее мину под мостовую. Исполнительный комитет избрал этот сходный с московским подкопом способ для нового нападения на царя, когда тот отправится на лето в Ливадию…

Но все это — подумать только! — могло быть ненужным уже. Ах, если бы, если бы тот, в феврале, взрыв достиг своей цели…

Степан Халтурин был не просто исполнителем — он был инициатором всей затеи с Зимним. Соня лично не была знакома с ним, слышала лишь имя. Странно, что не встречались, вполне могли: в семьдесят втором Халтурин посещал один из кружков чайковцев, слушал лекции Петра Кропоткина. Потом, спустя годы, он основал Северный союз русских. рабочих. Говорили, что он умен и невероятно начитан, пользуется огромной популярностью в рабочей среде. Он и сам был первоклассным мастеровым: столяр-краснодеревщик каких поискать.

Благодаря этой своей профессии он и сумел устроиться в мастерские Зимнего дворца. «Александр II должен пасть от руки рабочего», — эта мысль была для него настоящею идефикс. К тому времени, когда ему предложили место столяра в Зимнем, Северный союз был уже разгромлен. Тогда Халтурин, поняв, что одному с исполнением своего нового плана не справиться, через Аннушку Якимову связался с «Народной волей». Непосредственно переговоры с ним от имени Исполнительного комитета вел Александр Квятковский; он одобрил план Халтурина проникнуть во дворец и, накопив динамиту, взорвать царскую столовую, находившуюся на втором этаже, над той как раз комнатой в подвале, где жили столяры. Получив от Квятковского паспорт на имя крестьянина Олонецкой губернии Степана Батышкова, Халтурин вскоре поступил на службу в Зимний.

Было это, как узнала впоследствии Соня, в конце сентября, в те же примерно дни, когда они с Гартманом появились в Москве. Так что пока шел московский подкоп, здесь, оказывается, тоже не теряли времени даром…

По мере изготовления динамита Квятковский передавал его небольшими партиями Халтурину, а тот в специальных кисетах проносил этот динамит в свою комнату и прятал его в сундучке.

Но динамита было все-таки недостаточно, чтобы произвести взрыв сразу же, как только царь, благополучно миновав все опасности, подстерегавшие его на пути из Крыма, вновь занял свои чертоги. А тут и новая беда подоспела — арест Квятковского. В числе прочего при обыске у него было обнаружено изрядно динамита, а также подробнейший план Зимнего дворца, где особым значком была обозначена царская столовая.

В ту пору Соня не знала, что все дело висит на волоске: жандармы, обыскав все дворцовые помещения, не обошли своим вниманием и комнату столяров в подвале, перевернули здесь все вверх дном, только вот в завет но м сундучке отчего-то не стали рыться, открыли лишь, увидели в беспорядке набросанное грязное бельишко — тем и ограничились.

Но кто бы мог поручиться, что и в другой раз пронесет! Желябов, заместивший Квятковского (и ни словом ведь о том не обмолвился, пока она сама в Распорядительной комиссии не оказалась!), стараясь упредить возможный провал, лихорадочно торопил Халтурина: скорей, братец, нельзя медлить, каждый лишний день сам знаешь, чем чреват… Но Халтурин, словно не над ним вовсе занесен был карающий меч, все тянул, медлил, требуя еще и еще динамита: мол, рвать — так наверняка. Желябов пошучивал мрачно: уж не весь ли стольный град собрался Халтурин в распыл пустить! Однако до известной поры подносил цареву столяру свежие порции динамита, — до той лишь поры, пока в сундучке не скопилось два с лишком пуда взрывной начинки. После того сказал твердо: пора!

Но прошел еще ряд дней, а Халтурин все не имел возможности привести в исполнение свой замысел. Для успеха необходимо было, чтобы в тот час, когда царь изволит обедать, с шести до семи вечера, — Халтурин находился один в своем подвале, без соглядатаев; а так пока что не получалось, то одно мешало, то другое.

Ежевечерне, едва сгустятся сумерки, сходились на углу Невского, близ Дворцовой площади, Желябов с Халтуриным. «Нельзя было», — угрюмо ронял, быстрым шагом проходя мимо, Халтурин. Или: «Не удалось, невозможно». И только 5 февраля, подойдя вплотную к Желябову, сказал спокойно и буднично: «Готово…» Тотчас грохнуло, посыпались стекла, Желябов успел заметить, как моментально погасли все огни Зимнего; больше смотреть не стал, не до того: поторопился увести Халтурина подальше от опасного места, на Большую Подъяческую повел, к Исаеву и Якимовой.

Первый вопрос Халтурина, едва вошел в квартиру, был: «Есть ли здесь оружие? Живым я не дамся!» Квартира, куда привел его Желябов, была динамитной мастерской; Аннушка Якимова раздернула занавеску в нише и, показав на стоявшие рядышком две бомбы, сказала в шутку: «Абсолютно ничего… кроме этих игрушек». Халтурин же отнесся к её словам с совершенной серьезностью: «Это хорошо. Этого достаточно!» Желябов, когда рассказывал об этом, вроде бы посмеивался слегка; но он был неправ: Соня хорошо знала, как трудно в такие минуты отойти, освободиться от пережитого, разом отринуть напряжение, которое так долго владело тобой.

В тот вечер не приходила мысль о неудаче. Такой взрыв, такой грохот — какие тут могут быть сомнения! Судьба распорядилась, однако, по-другому…

Утренние газеты расписывали подробности. Сообщалось, что накануне, 5 февраля, в половине седьмого вечера имел быть у его величества парадный обед в честь приезда в Санкт-Петербург великого герцога принца Александра Гессенского, но вследствие запоздания поезда, с которым приехал герцог, время, назначенное для обеда, было несколько просрочено. Его высочество прибыл во дворец только в четверть седьмого, а пять минут спустя император вышел встретить своего высокого гостя в Малую маршальскую залу. В эту минуту внутри дворца раздался грохот, подобный глухому пушечному выстрелу. Стены задрожали, черный дым наполнил столовую, свет мгновенно потух, вогнулся пол, и одна из стен дала трещину; одновременно было разбито более тысячи оконных стекол. Первоначально показалось, что это взрыв газа, но уже через несколько часов было с несомненностью установлено, что это — новое покушение. Точный осмотр места взрыва сделал очевидным, что взрыв был произведен зарядом динамита посредством действия на него капсюля с гремучекислой ртутью, воспламененного с помощью огнепроводного шнура; мина была устроена в подвальном этаже, занятом рабочими-столярами. Как установлено, в момент взрыва все столяры находились на работе в разных частях дворца, все они вернулись, за исключением одного, называвшегося Степаном Батышковым…

Итак, лишь отсрочка обеда причина того, что опять — и в который уж раз! — промах, недолет. Безумие, чистое безумие!

…И завертелось, закрутилось; заколобродило все вокруг. Словно не под царский дворец подведен был запальный фитиль— под всю матушку-Россию! Эхо взрыва далеко-далеко отозвалось — не только внутри империи, по заграницам даже. Но здесь, у нас, особенный, конечно, переполох. Газеты как взбесились, вопят в одну дуду: «Динамит в Зимнем дворце! Покушение на жизнь русского царя в самом его жилище! Это скорее похоже на страшный сон, чем на действительность, и тем не менее это действительность, а не сон!» Несчастные писаки, как они боятся быть заподозренными в нехватке верноподданничества…

Царь не решается выходить из своего поврежденного дворца даже в Казанский собор. Посему в город срочно введены дополнительные войска. Обыватели — кто с надеждой, кто с любопытством, кто со смутным ужасом — читают в газетах непривычные слова: инсуррекция (то бишь восстание), инсургенты (мятежники), экспроприация.

Полиция с помощью дворников усиленно распространяет нелепицы вроде того, что бунтуют, мол, студенты (за что их надлежит бить нещадно); нет недостатка и в призывах к благомыслящим гражданам строжайше выискивать везде измену и крамолу и доносить, доносить. Очевидно, полиция хотела добиться проявления «патриотических» чувств по примеру московских охотнорядцев… А пока все дворники — целая армия — спешно вооружаются дубинками. И дворники, новоиспеченные эти царьки, охотно и с вызывающей грубостью допрашивают уже всех и каждого — куда идешь, да зачем, да где проживаешь, да имеется ль паспорт; а «благомыслящих» граждан это не коробит, отнюдь, они даже и рады, — о, холопское долготерпенье, чем прошибить тебя!..

На бирже (трубят, подогревая ажитацию, газеты) — форменная паника. Курс бумаг падает неудержимо. Многие владетельные семейства стали спешно выбираться из столицы — одни в родовые свои поместья, другие и вовсе за границу.

В особенной же, почти неприличной лихорадке пребывают царь и его доблестные министры. Затаившись в ожидании, Петербург жадно ловит слухи о беспрерывных совещаниях, советах и комитетах, происходящих во дворце. Всем ясно, что высшие сановники изыскивают исключительные, особо действенные меры против зла. Но тут новенького что можно придумать? Кажется, все возможное для устрашения крамольников уже сделано…

Казни? Их и так преизбыток. Лишь за последние полтора года казнено 18 человек. Тюрьмы? Они и без того до отказа забиты виноватыми и невинными. Мало этого, вот уже скоро год, как вся Россия отдана под всесильную, истинно монаршью власть генерал-губернаторов, облеченных неограниченными полномочиями карать и миловать. Словом, все пружины строжайшего полицейского надзора доведены до предела напряжения, но… но и всего этого показалось недостаточным.

К многочисленным строгостям прибавился запрет носить при себе оружие — мера детская, анекдотическая: полагать, что подобным запрещением можно чего-нибудь добиться, — это почти то же, что думать, будто запрещением иметь карманы можно уменьшить количество краж. Также отдан приказ прекратить продажу взрывчатых веществ; куда как грозно звучит, но и при этом не принято в соображение то, что пироксилин готовится весьма и весьма несложно, любой гимназист в состоянии изготовить у себя в комнате сколько угодно этого разрушительного вещества.

Да, к каким только мерам не прибегали! И что же? Вместо того чтобы сдаться на милость заведомо превосходящей силе государственной махины или хотя бы умерить свою прыть, утихомириться, «враги отечества» производят все более и более дерзкие покушения на священную особу государя, доведя дело до того, что даже в собственном своем доме, с толщиною стен которого могут соперничать разве что бастионы Петропавловской крепости, император всея Руси не чувствует себя в безопасности… Что же еще остается теперь делать? Какие новые струны привести в действие? Министры, сваливая друг на друга ответственность за происходящее, призывали царя к еще большему усилению надзора, охраны и всяких иных проявлений власти. Ну-ну, бог в помощь…

Но тут пронесся слух, будто найдено наконец радикальное средство. Молва упорно приписывала авторство нового проекта наследнику престола Александру Александровичу. Будто бы именно наследник, не в пример высокомудрым министрам, выказал государственное мышление: очень уж достоверные подробности передавались из уст в уста. Все эти дни молча слушавший препирательства министров, он взял вдруг на одном из заседаний слово и сказал нечто действительно примечательное: вовсе неглупое и свежее. Сказал, что лично он не рассчитывает на особый успех от предлагаемых всеми мероприятий, так как видит главное зло, мешающее правительству быть подлинно сильным в борьбе с крамолою, не в отсутствии мероприятий, которых, может быть, чересчур даже много, а в разрозненности ведомств, в отсутствии солидарности между ними, в разладе между ними, и что вследствие этого он полагает, что единственная мера, которая могла бы положить конец такому печальному порядку вещей, есть подчинение всех ведомств одному руководителю, ответственному — лишь перед государем за восстановление порядка; таким образом, по всем вопросам- внутренней безопасности государства- министры, по его мнению, должны всецело подчиняться воле одного лица…

Не просто высказывание — целая программа, тщательно продуманная и выверенная. Злые языки поговаривали, правда, что, предлагая свой проект спасения, цесаревич был отнюдь небескорыстен. Роль верховного такого правителя он явно предназначал себе. Видать, крепко наскучило ему в свои тридцать семь лет быть просто наследником да великим князем, потянуло на вседержавный простор. Ухватив в свой кулак такую власть, он тем самым уже сейчас, при жизни батюшки, мог стать вторым лицом в государстве, вице-императором как бы, а по сути — так и вовсе некоронованным монархом. Но, должно быть, царствующего Александра не очень прельщала подобная перспектива. Планом-то сына он воспользовался, но весьма своеобразно, отчасти лишь: учредил Верховную распорядительную комиссию, которой подчинил и административные власти, включая военное министерство, и генерал-губернаторов, и само Третье отделение, а вот во главе комиссии, удивив всех и вся, поставил не цесаревича, не министра какого-нибудь (того же умнющего Милютина хоть), а человека, далекого от петербургской верхушки — харьковского генерал-губернатора графа Лорис-Меликова.

Кто таков? Почему? За что? Александр II — он что, в своем ли уме? Вельможи в смертной обиде. Неужто этот провинциал, этот выскочка ближе государю, нежели все. мы, нежели любой из нас? Форменный скандал в благородном семействе!

Товарищи, с кем Соня успела переговорить по горячему следу, тоже недоумевали несколько. Столь необычный выбор фигуры на роль диктатора, по мнению, например, Михайлова, вполне удовлетворительно можно объяснить лишь тем, что царь — в поисках, так сказать, наименьшего зла — для того поставил надо всеми человека именно пришлого, чтобы ни в ком из ближних своих «бояр» не возбуждать соперничество и зависть друг к другу. Да, говорила в ответ Соня, вероятно, и это принималось царем в расчет. Но главным, считала она, было все же иное, а именно те особые качества Лориса, которые как нельзя больше могли пригодиться в настоящий момент. Кто-кто, а она-то имела возможность изучить его: как-никак почти год находилась в Харькове, как раз в бытность Лориса тамошним генерал-губернатором, — уж понагляделась на его властвование. Ловок, ничего не скажешь, ловок и увертлив. Никогда не станет рубить с плеча; любое свое действованье, любую пакость свою первее всего он обставит должно, либеральным дымком окутает, обволокет кошачьими, успокаивающими словесами. Короче, стелет куда как мягко. Действуя кнутом, делает вид, будто одаривает пряником. Бестия каких мало. Разве ж не такой управитель — лисьи повадки, волчьи ухватки — надобен сейчас Александру II? Так что от прихода Лориса вряд ли что переменится для нас. Уж во всяком случае лучше не будет, — хуже не было бы…

Желябов посмеивался: ты у нас, Сонюшка, наиглавнейшая теперь пророчица! Кассандра! Стерпела, ладно. Поживем — сами увидите…

Долго ждать не пришлось, впрочем. В Харькове что! Там размах не тот. То ли дело Петербург, вот где — на виду-то у всей Расеюшки — покрасоваться всласть можно! Граф Лорис-Меликов и развернулся, не сплошал, всю умелость свою выказал. Метода известная: первый шаг — всяческие посулы, заигрыванья и обольщения всех, как сказано в его льстивом обращении к «русскому обществу», «честных людей, преданных государю и искренно любящих свою родину». Чего стоит такое, к примеру:

«На поддержку общества смотрю, как на главную силу, могущую содействовать власти к возобновлению правильного течения государственной жизни, от перерыва которого страдают интересы самого общества. В этом уповании прежде всего обращаюсь к жителям столицы, ближайшим свидетелям беспримерных злодеяний…» Как тут, при таком-то к себе доверии, не возликовать забившемуся было в щелку почтенному российскому обывателю! Само собою, газетчики всех мастей, коих новоявленный владыка благоволил милостиво допустить До разговоров с собой, стали тотчас бить в кимвалы и тимпаны; доходя в своем чисто холуйском млении перед «добрым барином» до неприличия даже, они в любом взмахе лисьего хвоста готовы были видеть наступление для России «золотого века». Но что примечательно — даже и они не в состоянии были отрицать диктаторский характер властвованья ловкого политика; выход, однако ж, был скоренько найден: диктатура сердца — так отныне именовалось, чуть ли не официально, новое правление. Лорис же, продолжая дурачить общество, объявляет тем временем пересмотр дел административно-ссыльных, обещает всевозможные иные уступки и послабления, включая смягчение полицейского гнета.

Это — работа на публику. А под шумок — азиатчина, вероломство, гнусная жестокость. И опять казни; в Киеве, едва началось царствование Лориса, повешены два совсем молодых человека — Розовский и Лозинский.

Одновременно начальник Третьего отделения Шмидт, испугавшись, как бы жандармы не приняли всерьез газетную трескотню относительно «послаблений», поспешно разослал по губернским управлениям секретнейшее письмо, в котором прямо ссылается на личное указание Лориса — не верить слухам, внушающим сомнения, и впредь действовать с прежнею энергиею и твердостью… Какая жалость, что до сих пор, хотя уже апрель, не удалось наладить типографию, пусть летучую, чтобы обнародовать наконец этот шедевр цинизма и вероломства…

Чтобы не выпускать из виду Саблина, Соня примостилась с края скамейки, у прохода. Сейчас она немного пожалела об этом: за окном такое солнечное, такое веселое раздолье! Выезжали из Петербурга — была мокрядь, набухшие дождем снежинки, ветряной холод; словно не весна, а незадавшаяся осень. Но чем ближе к югу, тем яснее и приветливей становилось все вокруг. После Екатеринослава и вовсе лето пошло — долой пальто, долой платок с головы, стаскивай с себя шерстяную душегрейку! Вот, чуточку полегче стало; теперь бы еще у окошка устроиться. Нет, не стоит. Тогда она не сможет видеть Саблина (он тоже сидит у прохода, но в другом конце вагона, подле двери).

Ах, что за солнце, прелесть! Ему и закопченное стекло не помеха, вон каким ослепительным прямоугольником легло на пол, у ног. Вот так же у мамы в Приморском: проснешься раненько утром, откроешь в предощущении чего-то особенно радостного глаза и замрешь от блаженства — рядом с тобою, протяни только руку, не ленись, солнечная узкая дорожка от окна к двери; и на весь день умиротворение в тебе и благостность… О! она нечаянно набрела, кажется, на некое открытие! Догадалась вдруг, что неведомым каким-то образом ее настроение, даже, пожалуй, восприятие ею всего сущего, зависит от того, что на дворе — солнечно, нет ли. В непогоду у нее, по большей части, и мысли мрачные, и чувства унылые. Может, потому нынешние осень и зима и тянулись для нее бесконечно долго, и казались, как никогда, трудными и тяжкими, что жила в Петербурге, где солнца, хоть на коленях моли, вовек не дождешься?

Солнечный прямоугольник меж тем переместился с пола, невесомо распластался у нее на коленях, обласкал вкрадчивым, едва ощутимым теплом. Соня даже прижмурилась от удовольствия: как славно-то, как хорошо!

Но о чем я думала? Ну сейчас… до того, как захотелось пересесть к окошку? Ага: о Лорисе, о его «диктатуре сердца», о подлом письме начальника Третьего отделения… Ну уж нет, дудки: когда такое солнце — грех думать о мерзости! Да хоть и заставляй, не получится теперь, не тот настрой.

Какое-то время она сидела и, ни о чем не думая, просто глядела в окно; и ничуть не тяготилась своим бездельем. Вскоре, впрочем, она обнаружила, что это только кажется ей, будто она не думает ни о чем. Подспудно в ней все-таки совершалась какая-то работа мысли: иначе чем объяснить, что через минуту она вернулась к одной из пакостных этих тем, найдя в ней свою и отрадную сторону… Тема эта — письмо жандармского начальника Шмидта, не само по себе письмо, а то, как оно попало в руки Исполнительного комитета.

Не в том, понятно, тут фокус, что «ангел-хранитель» доставил его, — это само собой следует, кто ж еще! Главным было — что с тех пор как Соня стала членом Распорядительной комиссии, «ангел-хранитель» этот обрел, наконец, для нее имя. Клеточников. Николай Васильевич Клеточников.

Имя, впрочем, ничего не говорило. Человека с таким именем не было ни средь чайковцев, ни в «Земле и воле». Да и чему удивляться: разве могло проникнуть в тайное тайных российского сыска, в Третье отделение, лицо хоть сколько-нибудь известное! В этом-то, собственно, и состояла главная удача, что никто, даже свои, не знают его. Тихий, скромный, незаметный чиновник с явными, как говорил Михайлов, знаками чахотки во всем облике. Михайлов и «внедрил» его в Третье отделение; уже давно, оказывается: в достопамятные времена «Земли и воли» еще, — теперь Клеточников, по «наследству» как бы, перешел к «Народной воле».

Заслуги этого человека, ежечасно играющего с огнем, не с чем и сравнить. Скольких людей он спас, скольких негодяев, ставших шпионами, выявил! Зато уж и оберегал его Михайлов… Все отношения с ним вел только он один. И правильно, тут ни в чем не упрекнешь Михайлова, так и нужно. Иметь в Третьем отделении «контршпиона» — такая удача даже присниться не могла. Как же нужно дорожить им, и беречь его, и сохранять. Кто знает, часто думала Соня, может быть, только ему партия и обязана тем, что, несмотря на невозможные условия своего существования, все-таки живет и действует…

Как Клеточников ни интересовал Соню, она ничего не выспрашивала о нем; что мог, Михайлов сам рассказал.

Необыкновенно интересно, прямо роман завлекательный! Даже Михайлов признается, что поначалу не. слишком верил в успех: очень уж далек был Клеточников от расхожего представления 6 том, каким надлежит быть человеку, способному на двойную игру.

В общем-то, никто, конечно, не знает в точности, какими именно качествами нужно обладать для этого; но как минимум: разбитной, бойкий, легко сходящийся с людьми. С Клеточниковым же все Не так было. Неулыбчивый, даже сумрачный, молчун великий (как считал Михайлов, от невероятной застенчивости своей). И впридачу ко всему — глубокая, органическая порядочность. Каково-то с таким набором добродетелей постоянно находиться в этой клоаке, в омерзительном гадюшнике этом, именуемом Третьим отделением! И какую крепость надо иметь, чтобы каждый день и каждую минуту ломать себя, ни взглядом, ни словом своих чувств не выдать!

Оказалось, Клеточников как бы рожден для двойной этой жизни; не в том, понятно, смысле, будто ему легко давалось это, как раз ему-то, по свойствам его натуры, было куда тяжелее, чем кому другому, — но тут одно истинное мерило существует: результат. Клеточников — и, вероятно, это вообще единственный случай в мире — того добился, так разворошил тот гадюшник, что вся паучья шпионная сеть стала работать чуть не вхолостую. Один человек — и эдакая махина!..

И все-таки была для Сони одна непонятность в Клеточникове. Она к тому привыкла, что в революцию приходят смолоду; других примеров она просто не знает, ну ни одного исключения! А Клеточников совсем немолод: тридцать с лишним; притом и возник как-то вдруг, как бы с луны свалился. Тут была загадка, некий психологический феномен… Конечно, нельзя сказать, что Клеточников стремился именно в «Землю и волю», правдоподобно допустить — он и слыхом не слыхивал про такое тайное общество; здесь случай помог, что он, с его смутной тягой к полезному общественному делу, попал на Михайлова. А о службе в Третьем отделении Клеточников уж тем более не помышлял, — опять же Михайлов подсказал ему, подтолкнул, научил… Пусть так, пусть Михайлов вел его со ступеньки на ступеньку… но внутренний, но изначальный посыл был все же в нем, в Клеточникове!

Он, правда, не знал, куда приткнуться, к кому приникнуть, и потому, в надежде встретить серьезных деятелей революционного подполья, сводил подчас знакомства с людьми пустыми, а то и сомнительными, с заведомыми болтунами, которые, следуя моде, почитают за правило хорошего тона напяливать при случае радикальную одежонку, — но да простится ему эта младенческая наивность. Тем более — все хорошо, что хорошо кончается: он вышел на Михайлова, он безоглядно поверил Михайлову — вот главное…

Да, конечно, говорила себе Соня. В данном случае только это имеет существенное значение. И если ее стал так занимать вдруг генезис Клеточникова, в том, право, нет ничего обидного для него. Не подозрительность или недоверие движут ею — естественное человеческое желание уяснить себе, до конца понять, как же произошло, что человек, в зрелые уже лета свои, вздумал вдруг так круто и так бесповоротно переменить себе жизнь.

Она стала припоминать, что говорил об этом Михайлов. Человек не без идеалов и с запросами умственными, Клеточников по причине слабого здоровья вынужден был в свое время оставить университет. Врачи настоятельно рекомендовали поселиться в Крыму. Отправился туда, стал служить где-то: средней руки чиновник, коллежский регистратор всего-навсего. Тянулась бессодержательная провинциальная жизнь — среди людей; все силы души отдающих попойкам и дрязгам. Все эти годы Клеточников отчетливо сознавал гибельность для себя такой среды, понимая, что еще год-два этого бессмысленного существования, и он уже ничем не будет отличаться от самых худших своих сотоварищей. И он решился. Разом бросил все — и в Петербург! Верил; что здесь сможет принести пользу.

В глазах Михайлова, рассказавшего ей однажды обо всех перипетиях жизни Клеточникова, здесь был ответ на все ее недоумения. Дескать, смотри, как кругло все сходится: неудовлетворенность прежним, тяга к высокому, благородному — чего ж тут непонятного? Таков, если хочешь знать, путь всякого мало-мальски мыслящего совестливого человека. И для этого, заметь, вовсе не обязательно изначально быть революционером, к этому можно прийти и потом, были бы необходимые задатки в человеке… Ах, Саша, милый человек, ты говоришь все правильно, очень правильно, но… Я ведь не отрицаю, что всякому порядочному человеку свойственно тянуться к добру. И, как и ты, я отдаю должное человеку, который посвящает остаток своих дней служению идеалам — справедливости. Вопрос в другом: почему благородное это его стремление„не прорвалось раньше? Ведь не болезнь же, в самом-то деле, заставила его пойти на крайность. Вернее, и болезнь — тоже, пусть, но не одна она; было, Саша, поверь, непременно было и еще что-то, и вот этого-то звена мне как раз не хватает… Ах, она сама была виновата; она, наверное, не умела толково объяснить свою мысль: Саша, помнится, с недоумением смотрел на нее; она и смолкла, "потом на что-то другое перекинулась. Но теперь, вспоминая тот разговор, она, как казалось ей, почти вплотную уже подходила к разгадке. Она неверно ставила вопрос, в этом вся штука. Искала ответ, забывая о том, что каждый человек живет на свете не сам по себе, не в безвоздушном пространстве (и, разумеется, Клеточников не составляет тут исключения), что между отдельной личностью и тем миром, тем временем, в которых она живет, существует невидимая, но нерасторжимая связь, некая чуть ли не магическая зависимость. Эта-то взаимообусловленность, можно сказать, и породила Клеточникова в нынешнем его качестве.

Соня могла бы поручиться, что ни пять лет, ни даже три года назад «феномен» Клеточникова попросту не мог возникнуть: в его положении он, задумав посвятить себя доброму делу, скорей всего занялся бы какой-нибудь благотворительной деятельностью в упорядоченных рамках многочисленных и бесполезных слащаво-филантропических кружков. Но на дворе был уже семьдесят восьмой год. Год, когда Вера Засулич и Кравчинский, без преувеличения, сделались Кумирами лучшей части общества, теми беззаветными героями, которые своим примером вызвали ответный порыв самопожертвования и подвижничества. Засулич и Кравчинский как бы проторили путь, следуя которым только и можно покончить с мерзостью российского придавленного жития. То было время, когда десятки и сотни пылких сердец стремились свершить что-либо героическое или, в крайнем случае, хоть приблизиться в качестве помощников к таинственным деятелям таинственной «Земли и воли», которая, единственная в России, решается в своем свободном бесцензурном журнале говорить всему миру про то, о чем в публике не смеют даже и шептать на ухо друг другу. Средь тех волонтеров было, как водится, немало случайного люда, «рыцарей» не на час даже — на миг. Но был и Клеточников…

Мысли о Клеточникове настроили на светлый лад. Решила воспользоваться этим своим состоянием, чтобы спокойно и трезво (и уже без примеси досады на то, что вот приходится вновь и вновь приниматься за охоту на царя) подумать об Одессе, о том, что и как нужно будет там сделать, чтобы дело увенчалось удачей. Пока что существовала лишь самая общая схема: лавка, подкоп, сильнодействующая мина. Детали появятся потом, в Одессе. Главное тут: не просто найти подходящую лавчонку, но обязательно — на одной из улиц, по которым царь наверняка проследует от железнодорожного вокзала до пароходной пристани. Здесь, понятно, все карты в руки Верочке Фигнер, она давно обретается в Одессе, все ходы и выходы должна знать.

Хорошо бы, конечно, чтобы еще и Желябов объявился вдруг в Одессе — родной для него город, в свое время подолгу живал тут. Желябов, собственно, и должен был сейчас с нею ехать вместо Саблина; так, по крайней мере, задумывалось. Но потом, суток за двое до отъезда, план неожиданно переменился. Возник еще один проект — связанный с подрывом Каменного моста на Гороховой; этим мостом государь всегда возвращался с Царскосельского вокзала к себе в Зимний. Желябов вот и решил остаться пока в Петербурге, хорошенько изучить, есть ли возможность произвести здесь покушение. Соня, признаться, расстроилась, но с Желябовым и вообще на людях старалась держаться молодцом, не подавала виду. Да и смешно было бы возражать: как показывал опыт, всегда нужно иметь под рукой резервный вариант во избежание неудачи. Да, с горечью подумала Соня, теперь мы ученые: надеясь на успех, всеми силами стремясь к нему, в то же время не исключаем уже из расчета и возможность неудачи.

Но ладно; что прошло, того не воротишь. Она здесь, Желябов там — что ж, значит, так надо. И — хватит об этом. Впереди Одесса — вот что сейчас главное.

Поезд придет вечером, в девять с минутами. Встречать их с Саблиным никто не будет: об их приезде «одесситы» не знают. Сюрприз, так сказать… Все, кто сейчас в Одессе, хорошие, давние знакомцы: Исаев, Якимова, Златопольский. Но ближе всех, конечно, Фигнер, Верочка Фигнер. Они не виделись целую вечность — полгода, даже больше. Сколько воды утекло, сколько событий было, с ума сойти. То-то радости будет, как встретимся! Суток, поди, не хватит — выговориться…

7

Фигнер жила на Ямской, в доме Ставрова. Еще в вагоне Соня и Саблин договорились, что доберутся порознь, встреча на углу Ямской. Но того не учли, что у каждой улицы-два конца. Так и получилось, что они с Саблиным оказались на противоположных концах длиннющей Ямской улицы. С добрых полчаса ждала Соня Саблина. Если учесть, что он сел на извозчике раньше, чем она, дожидаться его уже не было смысла. Да и торчание ее на углу стало привлекать к себе внимание. Какой-то подвыпивший морячок, пройдя сперва мимо, через минуту вернулся, стал бесцеремонно в упор разглядывать ее, потом подмигнул ей и, ухмыльнувшись, предложил пройтись вместе. Еле отвязалась!

Ничего не оставалось, как самой идти к Фигнер. Справилась у какой-то старушки в плисовой жакетке, где дом Ставрова, та остановилась и многословно и по-южному певуче стала с охотой объяснять, что надо идти тудой (показала), это близенько, три квартала… Соня и пошла в ту сторону; действительно оказалось недалеко, от силы верста.

«Сюрприза» не вышло. Саблин опередил ее, так что Верочка уже на лестнице поджидала. Но ничего, все равно — радость великая.

Но потом, после радости этой, была у Верочки минута и неудовольствия; трудно было не заметить. Это когда зашла речь о цели приезда Сони и Саблина в Одессу. Поначалу Соне показалось, что Вера немного обижена тем, что Исполнительный комитет счел нужным прислать «варягов», это было бы скверно, в чем-то затруднило бы работу. Но нет, по счастью, причина была иная. Дело в том, что одесская группа намеревалась обратить оружие против статс-секретаря Панютина, правой руки генерал-губернатора Тотлебена. Тотлебен и сам был мерзавец из мерзавцев, но Панютин, выказывавший себя куда большим роялистом, чем сам король, был гораздо страшнее. Какой-то садист: мало того, что по его приказам арестовывали и ссылали всех без разбора, по ошибке подчас хватая родственников или даже однофамильцев, так он еще глумился над своими жертвами, унижал их человеческое достоинство.

Подготовка к убийству Панютина была в разгаре. Уже и исполнитель казни, который, по примеру Кравчинского, должен был поразить Панютина кинжалом, имелся. Если бы не приезд посланцев Исполнительного комитета, с кровожадным Панютиным было бы покончено в самые ближайшие дни. Теперь же об этом и думать нечего. Ни в коем случае нельзя сейчас привлекать к себе внимание. Напротив, надо затаиться на время. Да, быстро справившись с собой, сказала Фигнер, прежде всего — царь, все остальное может подождать.

После того как этот «узелок» был развязан, легко перешли к обсуждению деловой стороны намечаемого предприятия. Идея подкопа понравилась Фигнер. Она сказала, что, пожалуй, и действительно это самый надежный способ, хотя и жутко трудоемкий — одной земли сколько нужно вынуть из подкопа! Улица? На какой улице лучше всего снять лавку? Надо подумать, надо подумать… Вот! Итальянская! Именно то, что нужно. Какой маршрут ни избери, но по пути от вокзала до пристани никак не минуешь эту улицу, никак. И торговая как раз улица: что ни дом, то какая-нибудь лавчонка.

Оставалась еще одна забота — деньги. Сколько нужно их на все про все — на плату за помещение, покупку товара, на содержание всех участников дела и последующий разъезд их? Это пока неизвестно было. Соня и Саблин приехали без денег; надо — так решили в Петербурге — сперва составить смету, по возможности предусмотрев все расходы, тогда комитет постарается без промедления выслать требуемую сумму. Вере Фигнер, как знатоку местных условий, принадлежало решающее слово. Она надолго задумалась, беззвучно шевеля губами, — явно вела какие-то подсчеты в уме; потом сказала, что хотя всего, конечно, заранее не предусмотришь, но, если грубо, в тысячу рублей можно уложиться. А что до Исполнительного комитета, прибавила она, то вряд ли стоит утруждать его заботой о деньгах: она берется сама раздобыть нужные средства — здесь, на месте. Около трехсот рублей у нее и сейчас имеется на руках (деньги, назначавшиеся для нападения на Панютина), остальные она постарается доставить самое большее через неделю…''Какая же она молодчага, Верочка!

Лавку сняли без особого труда. Итальянская, 47. Торговля бакалейным товарами. Владельцы нового торгового заведения— Петр и Мария Прохоровские… Вот когда только пригодились привезенные из Петербурга паспорта! Сработаны паспорта были чисто, ничего не скажешь; в полиции, во всяком случае, когда сдавали их для прописки, все прошло гладко.

Тем не менее открытие лавчонки пришлось задержать несколько. Возникло одно непредвиденное затруднение: ни Соня, ни Саблин не умели торговать. Оказалось, это целая наука — свернуть кулек, взвесить товар, подсчитать стоимость покупки на счетах. Два дня они вдвоем, запершись в лавке, набивали себе руку. Кое-чему научились, конечно, но, по совести, им еще не один денек нужно бы попотеть, чтобы хоть отдаленно походить на заправских торговцев. Неумелость свою с лихвой покрывали зато отменной обходительностью…

Днем шла торговля, а вечером и всю ночь, подняв в левом углу, сразу за прилавком, несколько половиц, принимались копать яму. Хотя на сей раз и решили обойтись без подземной галереи, надеялись просверлить канал для мины с помощью бурава, яма все равно была необходима, чтобы достигнуть нужной глубины. Вынутую из ямы землю сразу укладывали в корзины, узелки и пакеты и носили ее на квартиру к Фигнер. С ямой покончили довольно быстро. Но бурав, призванный облегчить работу, доставил, против ожидания, немало мучений. Сам бурав был тут ни при чем. Насколько Соня могла судить, Златопольский разработал отличную конструкцию: он приделал к обычному земляному бураву специальные резцы, что давало возможность расширить диаметр канала, и придумал хитроумную систему скрепления водопроводных труб, при помощи которых можно было сколько угодно удлинять бурав. И все-таки работа продвигалась дьявольски медленно. Очень уж тяжелый — глинистый — был грунт! Бурав прокручивался почти вхолостую; поневоле каждые четверть часа приходилось вытаскивать его — с каждым аршином это отнимало все больше времени.

Работников и так не хватало, а тут еще случилось несчастье с Гришей Исаевым. Во время приготовления запала произошел взрыв, и Грише оторвало три пальца. Он стоически переносил боль, ни за что не хотел идти в больницу, но рана была слишком опасна (больше всего Соня боялась заражения крови), чтобы можно было пренебречь помощью врачей. Необходимая помощь была ему оказана, но как работник Гриша был уже бесполезен, и если его все же держали в Одессе, то только как советчика по взрывному делу.

Вскоре — лиха беда начало — случилась еще одна незадача. В один из дней, когда уже казалось, что работа подходит к концу, вдруг обнаружилось, что бурав, изменив направление, пошел кверху, под самую мостовую, и вышел на свет божий. Все насмарку, труд целого месяца! Вот что значит работать вслепую!.. Но что поделаешь. Погоревали малость и начали сызнова. Время-то не ждет: уже май, и царь может отправиться на юг в любой день. Чтобы избежать повторения ошибки, теперь решили все-таки сначала сделать подкоп, пусть небольшой, в три-четыре аршина, и только потом действовать буравом.

Много труда положили, уже и подкоп завершили почти, дня на два всех дел осталось — сообщение вдруг в газетах: в бозе почила императрица Мария Александровна. Стало ясно, что в ближайшие недели, по крайней мере до сороковин, и Ливадию царь не поедет. А через день пришло уведомление от Исполнительного комитета — прекратить все приготовления: 24 мая, скрыв предварительно все следы земляных работ, Соня и Саблин оставили свою лавку. Больше в Одессе делать им было нечего: первым же поездом отправились в Петербург.

Было уже по-летнему жарко, давила духота. Всю дорогу Соня находилась в состоянии какого-то отупения, апатии. Самой странно было: даже об Одессе, о том, что столько времени потеряно там понапрасну, думалось без той болезненной обостренности, какой можно было сейчас ожидать. При этом она отчетливо понимала, что вряд ли одна только жара была причиной такого ее состояния. Тут другое, чувствовала, было. Пытаясь разобраться в себе, она подумала о том, что существует, должно быть, какой-то предел силам человека, у каждого (ной. Не о физических силах речь (здесь-то все просто, отоспалась как следует — опять прежняя), — о силах души, восстановить которые куда сложнее, увы. Ненадолго же тебя хватило, однако, отстранение, словно кому-то — близкому, но не себе — говорила она; сизифова доля явно не про тебя. Нет, конечно, и ты не перестанешь таскать каменья в гору; рухнет вниз, едва достигнув вершины, один, ты тотчас примешься за другой камень, третий, сотый. Вся беда твоя, голубушка, в том, что — в отличие от Сизифа, который и в тысячный, в миллионный раз не теряет надежду на удачу, — ты рано, слишком рано смиряешься с неизбежностью поражения…

Было мгновение, когда, ощутив злость на себя, она всеми фибрами души воспротивилась такому приговору; обрадовалась этому: значит, не все в ней умерло, что-то все же осталось от прежнего! Но то была лишь мимолетность, всплеск, едва ощутимая вспышка. После этого опять навалилась пустота, и Соня с непривычным для себя спокойствием принялась — точно костяшки на счетах откладывала — считать, сколько все-таки покушений было на Александра… Каракозов не в счет, к этому ни она, ни товарищи ее, по младости лет своих в ту пору, отношения не имели… Соловьев, Александровск и Москва. Халтурин. Итого четыре. Нынешний одесский подкоп — пять.

Неожиданно мелькнуло в голове: бег по кругу! Думаем, что движемся куда-то туда, вдаль, а в действительности — бег по кругу, по одному и тому же кругу. Иллюзия движения, не больше того. Просто непонятно, как до сих пор никто не догадался об этом… Да, куда бы мы ни устремлялись, мы все равно возвращаемся вспять, к исходной точке. Совсем по Писанию: на круги с в о я… Хотя там это говорится в другом, не столь буквальном смысле, но как подходит, как точно подходит к нам!..

Так унылой чередой влеклись в ней (не час, не два — сутки и еще сутки) ничтожные, больные мысли. Временами, когда на нее как бы находило просветление, она осознавала, что это — слабодушие, которому никак нельзя давать воли, и что нужно собраться с силами и остановить, пресечь разрушительную работу, совершавшуюся в ней. Но сил этих не было, и тогда происходило самое подлое из того, что могло быть: она начинала оправдывать себя. Так и должно было случиться, говорила она себе; рано или поздно, но кризис должен был наступить. Ты человек, всего-навсего человек — с нервами, с сердцем. Даже Христос не имел сил до конца донести свой крест — там, на Голгофе; и если бы не безвестный какой-то крестьянин, непонятно отчего сжалившийся над несчастным, забрасываемым камнями божьим сыном и потащивший на себе чужой ему крест дальше, так и рухнул бы Христос замертво, беспомощный и жалкий, так и остался бы человеком, не успев превратиться в бога. Какой же тогда спрос с меня, простой смертной?

Она чувствовала себя старым, безмерно старым, тем вконец уставшим от жизни человеком, у которого впереди ни проблеска надежды. Лишь оглядываясь назад, могла она отыскать в своей жизни два светлых лучика — мама и Желябов… Нет, нет, не надо! Сейчас не надо об этом! Слишком плохая минута, чтобы об этом думать сейчас!

Она не заметила, как заснула. Когда проснулась, за окном была уже темень.

Первое отчетливое ощущение — прохлада, благодатный ветерок. Какое-то время лежала неподвижно и бездумно, как бы в блаженном полусне. И вдруг с радостным изумлением осознала: что-то переменилось, в ней. Господи, тотчас едва не в голос воскликнула она: не «что-то» — всё! И ощутив в себе это обновление, подумала с робкой надеждой: может быть, все ее давешние черные мысли все-таки от усталости, от физического переутомления? Отоспалась малость — вся муть и ушла, как просто… Если так — получается, это даже и повезло ей, что от Одессы до Питера такой долгий путь: есть время, чтобы во всем разобраться, чтобы, если нужно, преодолеть себя, превозмочь. Хороша б она была, если бы заявилась в Питер потерянная, чумная… страшно и подумать.

Но что же такое с ней было? Откуда наваждение это? И какова цена тем ее мыслям — сущий вздор или что-то и здравое?.. Допытываясь у себя об этом, она уже не боялась, что опять впадет в смертный грех безысходности. Но и все равно она не стала бы только из праздного интереса бередить только-только отболевшее, упаси бог. Она предчувствовала пока еще смутно, что иные ее сомнения — если, конечно, извлечь их из чрезмерно мрачной оболочки — отнюдь не лишены основания. А коли так, она не вправе от них отмахнуться, как от чего-то постыдного, низменного, — такая вот попытка и впрямь была бы недостойной. Да и не сможет она, не так устроена, перед самой собой делать вид, будто ничего такого с нею не было… Было! И главное, что было, главное, что мучило ее, и мучит, и, вероятно, никогда не перестанет мучить, — мысль о том, что эти неудачные покушения, следующие одно за другим, забирают все силы, поневоле отвлекают от всякой другой деятельности. И это не химера, не плод возбужденного воображения, тут реальная опасность; опасность так глубоко уйти в террор, что вообще мы забудем об истинном своем назначении…

Да, пожалуй, давеча она поторопилась обвинить себя в слабодушии. Ничего запретного в этой настороженности нет. Возможно, это даже и мужество — не отводя глаз, сделать шаг к правде и высказать себе несколько горьких, но трезвых и потому живительных мыслей. Кто знает, может быть, это вообще добрый признак, что время от времени, пусть хоть изредка, в тебе возникает тревожное, предупреждающее «динь-динь»?.. Люди, динь-динь: наш корабль дал слишком большой крен! Люди, — люди, будьте начеку: мы рискуем перевернуться кверху днищем! О, если бы в каждом из нас — и всегда! — был этот неусыпный колокольчик…

…Но, господи, когда же Петербург? Скорей бы уж добраться. Попасть в круг родных людей, сразу войти в их ближайшие дела, с головой окунуться в них, постоянно ощущать свою нужность — ей ничего так не хотелось сейчас, как этого.

8

Заседание Исполнительного комитета должно было состояться на квартире у Аннушки Корбы в три часа дня. Соня с утра была на Васильевском острове, проводила занятия в рабочем кружке. Боясь опоздать на заседание, отменила одну встречу и пришла к Корбе гораздо раньше назначенного времени. Вскоре подошли и остальные члены комитета — Вера Фигнер, Баранников, Колодкевич, Исаев, Златопольский, Якимова; лишь Желябова да Ланганса не было пока что (правда, до трех часов оставалось с четверть часа). Тут только Соня и узнала, что заседание — срочное, экстренное и что созвано оно по настоянию Желябова.

Положение у Сони было странное. Ее спрашивали, о чем пойдет разговор и отчего такая экстренность, а что она могла сказать, если сама ни малейшего понятия не имела об этом? Она чувствовала, что ей не очень-то верят; как это, мол, так: ты — и ничего не знаешь! Их можно понять: вот уже месяц она и Желябов живут вместе, мужем и женой, какие у них могут быть секреты друг от друга? Секретов меж ними и нет, что за вздор. Просто он забыл сказать. "Ну да, вчера он пришел очень поздно, а утром, наспех хлебнув кофе, успел спросить лишь, знает ли она, что нынче комитет. Вряд ли что-нибудь существенное, иначе, как он ни торопился (ему предстояла поездка в Кронштадт, к военным), все равно хоть в двух словах, но ввел бы ее в курс дела.

Возникла неприятная пауза — после того, как она, пожав плечами, сказала, что Желябов ничего не говорил ей, и она, единственно чтоб нарушить затянувшееся это молчание, спросила, не слышал ли кто чего о Михайлове, вроде бы пора ому вернуться. (Михайлов был на юге, откуда должен был привезти деньги и паспорта для новой большой типографии и нового покушения; никто, как он, не умел раздобывать деньги.) Нет, от него не было сообщений; а что до его возвращения, то — через неделю, не раньше (Баранников ответил ей).

Потом разговор перекинулся на нынешний жестокий недород: тема, несказанно волновавшая всех. Во многих местностях, а особенно в Поволжье, засуха начисто сожгла хлеба. Уже сейчас, в самом начале осени, голод принимает угрожающие размеры. Если уж даже в газеты прорываются сообщения об этом, поистине, значит, Россию охватил всеобщий мор… Очевидцы рассказывают, что в Саратовской, к примеру, губернии в избах закрыты ставни весь день: это детей уложили спать, чтобы они не так страдали от голода; лишь под вечер им дают ломоть хлеба, дабы они не слишком кричали ночью. Из Самары пишут, что киргизы приводят детей на продажу в большое село Александров Гай, меняют их на хлеб, получая по два пуда муки за ребенка. Многие селения вовсе покинуты и стоят будто вымершие, с наглухо заколоченными избами. Чтобы не умереть с голоду, иные идут на преступление, мечтая попасть в тюрьму: там хоть кормят… Народ обречен на вымирание, а правительства все это словно не касается, оно ничего не делает для спасения людей; бездействуют и земства.

А партия? Что же при этих обстоятельствах может или, вернее, должна делать партия? Вопрос был трудный, никто не рассчитывал на то, что так вот, с ходу удастся его решить; но не уклоняться же на этом основании от его обсуждения! Будут голодные бунты — в том сомнений нет. Как, впрочем, нет сомнений и в том, что, возникнув стихийно и разновременно, они тотчас же будут жестоко и кроваво подавлены. Анна Корба высказала в связи С этим мысль, что, вероятно, именно наша обязанность, как революционной партии, сделать эту стихийную борьбу сознательною и направить ее к истинной цели. В плане теоретическом ты права, возразил ей тут же Исаев, но как осуществить это практически? Не в том даже сложность, что нас мало; хуже другое: со времени «хождения в народ» прошло столько лет, что мы успели растерять все свои связи в деревне, а человеку чужому, пришлому, безвестному, сами знаете, нечего и надеяться на скорый успех у мужиков.

Соображения Исаева были не лишены разумности, но Соня более склонна была согласиться с Аннушкой, а не с ним. Он забывает о том, сказала Соня, что голод — лучший пропагандист революции, невиданный ускоритель ее; то, на что в обычной обстановке уходят годы, теперь потребует куда меньше времени. Согласен — меньше, сказал Исаев; не годы — пусть месяцы. Но ведь — месяцы, несколько месяцев! Вправе ли мы отложить на такой срок осуществление своей главной акции?.. Вопрос этот был из разряда тех, на которые невозможно ответить: что ни скажи — нет уверенности, что ты прав. Тут только будущее — то или иное — может, расставив все по своим местам, дать окончательный ответ…

Докончить спор не успели. Как раз пришли, почти одновременно, Желябов и Ланганс, пора было начинать заседание. Желябов, проходя к столу, приостановился около Сони, <просил вполголоса, все ли в порядке; она кивнула, он улыбнулся ей. Но ее не могла обмануть его улыбка; она видела — он необычайно взволнован чем-то, возбужден, взвинчен. Но отчего? Что-нибудь не так в Кронштадте? Или была слежка и он с трудом ускользнул от нее?..

Он заговорил; первую свою фразу — о том, что это он попросил всех собраться сегодня, — он произнес так деловито и так спокойно, что Соня готова была усомниться в своей догадке. Не успела она, однако, подумать об этом, как Желябов, едва заговорил о существе дела, стал вновь обнаруживать признаки явной смятенности… тут еще и то было удивительно, что он словно бы продолжил тот разговор, который шел здесь до его прихода — разговор о голоде.

Соне было непривычно и странно слышать, как он, с его-то ораторским даром, путается в словах, то и дело оговаривается, поправляет себя. Вначале он говорил о том, что голод грозит ополовинить Россию, а в это время повелитель и самовластный хозяин русского народа, скрывая от глаз всего света истинный масштаб трагедии, отказывает крестьянству, притом в самый, без сомнения, критический момент его жизни, в помощи…

Соня с беспокойством смотрела на Желябова. Все, что он говорил, было, конечно, правильно… однако и ничего неожиданного, нового. То, о чем не раз и не два говорено и о чем не однажды будут вестись еще разговоры, — так зачем же было экстренно собирать всех? И почему такая горячность? Уж не полагает ли он, что кого-то здесь нужно убеждать, уговаривать? Что найдется хоть кто-нибудь, у кого иное мнение на сей счет?

Желябов тем временем вполне уже справился с собой, стал говорить незатрудненно, с обычною своею свободою — верный признак того, что перешел к главному, к тому, что глубоко продумано и отмерено.

— Если мы останемся в стороне, — говорил он, — если мы в эту тяжкую годину не поможем народу свергнуть власть, которая его душит и не дает ему жить, то мы потеряем всякое значение в глазах народа и никогда вновь его не приобретем. Крестьянство должно понять, что тот, кто самодержавно правит страной, ответственен также за жизнь и благосостояние населения, и если правительство, не будучи в состоянии предохранить его от голода, вдобавок еще отказывается помочь ему средствами из государственной казны, то, спрошу я вас, не вытекает ли отсюда право народа на восстание? Я считаю, что для партии было бы непростительной глупостью упустить подобный момент, не сделав всего, что можно, для этого восстания. Я сам отправлюсь в приволжские губернии и встану во главе крестьянского восстания. Я чувствую в себе достаточно сил для такой задачи и надеюсь достигнуть того, что права народа на безбедное существование будут признаны правительством…

Никто не проронил ни звука. От неожиданности? Кто знает. О себе, во всяком случае, Соня могла точно сказать: не ожидала такого поворота, никак не ожидала, что Желябов самого себя предназначает в атаманы. Пауза, впрочем, была недолгая. Оглядев товарищей, Желябов сказал, негромко, тоном обыденного уже разговора:

— Я знаю, что вы поставите мне вопрос: а как быть с новым покушением, отказаться ли от него? И я вам отвечу: нет, ни в коем случае. Я только прошу у вас отсрочки. С тем и сел, обратив печальный взор на товарищей. Неужели он уже сейчас предвидит, каков будет ответ? Нет, что до нее, то она не рискнула бы заранее предугадывать это. Поначалу она вообще ни о чем другом (о том, к примеру, нужно ли сейчас предложенное Желябовым атаманство, на пользу ль оно делу, не думала, только это: да, Желябов — он сумел бы встать во главе восстания, и за ним мужики пойдут; может статься, он даже рожден для такой вот роли… Потом она, не без укора себе, подумала о том, что пока все они занимаются, в поисках решения, празднословием, Желябов в это время ставит вопрос уже практически, предлагает реальное дело… здесь не просто решительность, здесь немалая отвага надобна…

Но почему молчание? Она взглянула на Фигнер; у Веры строго были поджаты губы, поперечная складка морщила лоб. Что говорить, нелегкую задачку Желябов задал всем.

Вспомнилось вдруг… не могла только припомнить, по какому поводу говорил это Желябов; но, в сущности, не так и важно — когда и зачем; главное, что это — сказано, и сказано им. Она отчетливо вспомнила, могла ручаться, что слово в слово: «Я вышел из крестьян и знаю народ, — говорил он. — Крестьянское восстание вызвало бы лишь хаос в стране. Вам трудно даже представить себе, какое зверство, какая дикость проявились бы у нас в момент общего бунта…» Не тебе ли, Желябов, принадлежат эти слова? Не ты ли — в Воронеже, точно! — говорил все это. И не видишь ли ты тут противоречия с твоим нынешним упованием на крестьянский бунт?.. Но нет, она не станет напоминать ему об этом. Она вообще не скажет сегодня ни слова: ни за, ни против. Она не хочет, не может, не смеет выступать здесь в роли его судьи. В данном случае она лицо сугубо заинтересованное. Пусть же будет так, как решат остальные.

Но помилуйте, сколько все-таки можно молчать? Вопрос сложный, вопрос больной — все так; однако пора и отвечать на него, — отсрочить ли, отодвинуть на более позднее время новое покушение или же по-прежнему считать его первейшим, безотлагательным делом?

Она, видимо, не одна тяготилась чрезмерностью паузы. Фигнер резко повернула точеное лицо свое к Желябову, сказала:

— Я против отсрочки. Категорически против. Мы должны или воспользоваться благоприятными обстоятельствами теперешнего момента, или навсегда расстаться с- мыслью о возможности снять голову с монархии.

— Не понимаю, — тихо сказала Корба, — не вижу причины, почему бы мы потом, в случае нужды, не могли вернуться к покушению. В конечном счете, это Зависит только от нас. Разве нет? — Она почему-то посмотрела на Исаева, словно именно его приглашая ответить на свой вопрос. Исаев выдержал ее взгляд, сказал раздумчиво:

— Я полагаю, Вера вот что имела в виду. Кто сможет поручиться, что спустя какое-то время — полгода или сколько там — все собравшиеся здесь будут целы и невредимы? А следовательно, где уверенность, что наш план будет выполнен? Я присоединяюсь к Вере. Я также против отсрочки.

Видимо, его слова убедили Корбу: она молчала. Заговорил Баранников.

— Хорошо, Андрей, — обратился он к Желябову, — допустим, ты поднимешь бунт в Поволжье, я где-нибудь еще, потом Гриша, Колодкевич, Михайлов, ну и так далее. Но ведь нас так мало, я бы сказал — трагически мало! Мы не в состоянии охватить собою всю Россию. А это равно гибели. Нас — я имею в виду отряды, что окажутся у нас под началом, — разобьют моментально, и, как бывает, вся тяжесть царева гнева падет на головы невинных. Тут и еще одна каверза: а с чем мы выступать станем? С косами? Вилами? Где, спрошу я тебя, наши арсеналы, чтобы вооружить сотни хотя. бы. Нет, воля троя, Андрей, но начать надо | с головы; потом проще будет довершить все остальное. Уж на это-то, на покушение, хватит наших сил. Может быть, только на это и хватит…

Желябов сидел, опустив глаза. Соня, глядя на него, задыхалась от жалости и любви к нему. Но, Андрей, милый, не упрямься: все они правы, смирись, пересиль себя!

Желающих высказаться больше не было. Ланганс предложил поставить вопрос на баллотировку. Но Желябов неожиданно воспротивился:

— Зачем? Пустая формальность. Исход и так ясен.

— Да разве дело только в голосовании? — воскликнула Вера. — Ведь самое важное, как ты относишься к этому!

— Я подчиняюсь, — с грустной улыбкой сказал Желябов. — Этого достаточно?

— Да, — подумав, сказала Вера. И после паузы повторила: — Да, достаточно.

Перешли к другим делам; их изрядно накопилось, комитет не собирался всю последнюю неделю. ^

У Колодкевича было на примете несколько квартир, где можно было разместить типографию, не летучую, каких со времени разгрома в Саперном переулке уже было несколько, а постоянную. Обсуждали преимущества того или иного месторасположения ее. Свои соображения высказывал и Желябов — так, словно не было ничего предыдущего. Соня поражалась: откуда он силы берет — переломить себя, забыть все?.. Ей было трудно следить за разговором, и тогда она — совсем как нерадивая гимназистка — сделала вид, будто внимательно слушает, а сама стала думать о своем.

Обиды на Желябова — что не посвятил ее в свои планы— она не испытывала. По-своему он прав: к чему дома еще устраивать дискуссию? Ее другое заботило: как она не почувствовала, не угадала, чем живет он в эти дни, какую думу вынашивает? Кажется, могла бы догадаться. Стать вожаком восстания — мысль не новая для него. Он ведь ив тот раз — не так явно, как теперь, правда, — говорил об этом… но он и о многом другом говорил тогда, такое у него состояние было в тот вечер, и ей не приходило в голову, что это так серьезно. Тем более — последнее, что он сказал ей тогда (а сказал он: «Все это пустяки, Сонюшка. Розовая водичка. Не прожектерством заниматься — дело делать надо!»), прозвучало так искренно… Неужели лукавил? Ну нет. Вряд ли. В тот момент, можно поручиться, он и действительно так считал. И лишь потом, позднее, что-то переменилось в нем…

Было это еще в августе — тот случай. Выдался воскресный как раз день, и Соня пришла домой пораньше, чтобы, в кои-то веки, приготовить человеческий ужин. Жарко было весь день, очень душно; уже стало темнеть, но зной не убывал. Соня из кухоньки услышала, как Желябов своим ключом открывает дверь; вышла в прихожую с лампой в руке. Войдя, Желябов как-то странно — мертво — посмотрел на нее; нет, не посмотрел — скользнул по ней взглядом незряче, как бы не запечатлев в сознании ее присутствие, и, не подойдя к ней, не поцеловав, прошел, неестественно прямой, непонятно оцепенелый, в комнату и, взявшись сперва за спинку стула, шарнирно подогнул колени, сел и так сидел несколько мгновений, все каменно прямой.

Соня застыла в дверях, не умея понять, что с ним происходит. Желябов в этот миг качнулся и медленно, вначале даже как-то плавно, стал валиться вбок, а потом стремительно рухнул на пол, вместе со стулом. Это так страшно было!.. Она в беспамятстве бросилась к нему, но ей мешала лампа, она не тотчас сообразила, куда деть ее, — оставила ее, стукнувшись коленками об пол, тут же рядом и обеими руками приподняла его запрокинувшуюся назад тяжелую голову. «Что с тобой? Что?» — горячечно шептала она. Он приоткрыл глаза, но они были словно подернуты пленкой, в них не было мысли. Она взяла его руку, показавшуюся ей ледяной, и, с трудом отыскав пульс, стала считать удары, но тут же бросила счет: пульс был явно замедленный. И тотчас поняла: он в обмороке! Бледные губы и это серое, без кровинки, лицо!..

Она повернула его на спину, расстегнула пошире ворот рубахи. Что еще? Поднять ноги! Это вызовет приток крови к голове! Она осторожно опустила голову его на пол и, схватив диванную подушку, подложила ее под ноги. Теперь — нашатырь! Аптечка была в спальне. Смочив ватку, Соня стала протирать ему виски; от нашатырного спирта у нее перехватило дыхание, заслезились глаза. «Почему ты плачешь?»— спросил вдруг Желябов; он смотрел на нее в упор. «Это от спирта… от нашатыря…» — сказала она, улыбаясь сквозь слезы. Он оглядел все вокруг напряженным недоумевающим взглядом: «Что происходит?»-«Потом, потом… — шептала она. — Сперва — на диван… Я помогу…» Она взялась было за его плечи, но он, сказав: «Зачем?», — поднялся сам;. Когда он сел на диван, она протянула ему ватку, попросила вдохнуть поглубже. «Не нужно, — сказал он. — Все прошло». Но ватку понюхал…

Он не спрашивал, что с ним было; вероятно, сам догадался. «Жуткая духота была», — сказала она. Он сделал отстраняющий жест: «Нет, нет, дело совсем не в этом!» Она боялась повторения припадка. Стала щебетать какие-то глупости, надеясь, что это отвлечет его; говорила, что — проклятье, скорее бы кончался этот гиблый високосный год, не зря считают, что он приносит лишь несчастья… А он точно не слышал ее; с тою же упрямой интонацией сказал: «Совсем не в этом!.. Сегодня мог быть взрыв. Если б не Тетерка, сегодня мы могли поставить бы точку… Он опоздал, Тетерка… оттого опоздал, что не было у него часов, такое вот идиотство… Я был на плоту, я видел, как по мосту промчалась царская карета… А через минуту и Тетерка явился…»

Соня знала о том, что готовится взрыв на Каменном мосту через Екатерининский канал. Место для нападения было выбрано еще до отъезда Сони в Одессу, ранней весной. Но некоторое время идея с подрывом моста была как бы в резерве; вплотную этим предприятием занялись лишь после того, как стало ясно, что царь из-за смерти императрицы остается на лето в Петербурге.

Заминировать непосредственно сам мост не было решительно никакой возможности: здесь находился полицейский пост, круглые сутки несший охранную службу. Тогда решились на фантастическое — заложить динамит в гуттаперчевых подушках на дно канала, под самой аркой моста; конец металлического проводника, которым были связаны все четыре «подушки», был выведен к находившемуся близ моста плоту, на котором прачки обыкновенно полоскали белье. В назначенный день и час оставалось только подсоединить проводник к гальванической батарее и поворотом рукоятки подорвать все семь пудов динамита (подсчитано было, что этого количества вполне достаточно, чтобы обрушить Каменный мост). Известно было Соне и то, что осуществить задуманное должны два человека — Желябов и Макар Тетерка. Желябов принесет на плот батарею, Тетерка захватит-с собою корзину с картофелем: перемывка картофеля должна была оправдать их пребывание на плоту… Одного только Соня не знала — что взрыв намечено было произвести сегодня.

Слушая Желябова, Соня никак не могла взять в толк, почему на него так тяжело подействовало опоздание Тетерки. Конечно, скверно, что он опоздал, но так ли это страшно, чтобы впадать в такое отчаяние? Можно не сомневаться, в другой раз он уже не опоздает. Так что все поправимо — не так ли? Оказалось — не так; оказалось — сегодня был последний- шанс; оказалось — именно сегодня, 17 августа, царский поезд отбыл в Крым… Беда так беда! Хоть об стенку головой бейся, какое невезение!..

Покушение, и. опять покушение, и опять, и опять — сколько можно? Она устала, чертовски устала от всего этого. Неужели так и не наступит день, когда можно будет вернуться в деревню? Чудовищно, но все к тому идет. Ничего этого вслух она, понятно, не стала говорить. Зачем без нужды бередить больное? И Желябова нужно отвлечь. Он слишком плох еще, чтобы думать сейчас о таком. «Пойду чайник поставлю», — сказала она, поднимаясь. Он удержал ее и стал говорить — не шепотом, но очень тихо, голосом ровным, по видимости совершенно спокойным, но то было жутковатое спокойствие безысходности, — стал говорить о том же, о чем думала она, только более отчетливо и страшно. Мы проживаем капитал, говорил он, как приговор произнося; мы — затерроризировались! Уперлись в одну точку, ничего больше не видим. Мы рискуем — если так продлится— забыть о подлинном назначении своем… И среди прочего он сказал и это: знаешь, Сонюшка, чего я больше всего хочу, о чем грежу во сне и наяву? Никому не говорил, себе говорить стыдился, но ты послушай, ты вникни… поднять восстание где-нибудь в центре голодного края, встать во главе его,, я сумею, я, коль хочешь знать, рожден для этого, у меня получится, мое настоящее место на улице, и толпе…

Наверное, было бы лучше, и правильнее, и мудрее — разубедить его, выставив соответствующие контрдоводы, урезонить, в крайнем случае — пристыдить, прикрикнуть хоть. Ничего этого она делать не стала. Должно быть, инстинктом почувствовала, что сейчас требуется совсем иное. И, ничего не умаляя, принялась рассказывать о том ужасе, который был с нею на обратном пути из Одессы, о всех своих черных мыслях, об охватившем ее безразличии к делу… лучше не жить, чем хоть раз испытать такое… Она рассказала нее без утайки, не выбирая слов, а он в каком-то испуге смотрел на нее и, вероятно бессознательно, крепко, все крепче стискивал ей ладонь. Потом, когда она умолкла, он, как бы перемогая сильную боль, медленно покачивал головой и твердил одно и то же: «Бедная… бедная ты моя…» И так получилось, что очень скоро уже он ее стал убеждать в том, что такое настроение — влияние минуты и что нужно бороться с собой, с этими приступами ипохондрии. Попутно и о себе, о своей мечте слиться с восстанием сказал ту самую, памятную, фразу: все это пустяки, розовая водичка; не прожектерствовать надо — дело делать… сперва неотложное, то, без чего и остального не будет, — с царем покончить…

И не слова его убедили ее в том, что он преодолел в себе слабость (лишь бы успокоить ее, он и не такое, пожалуй, мог сказать), — он, вот главное, обрел обычную свою живость, даже улыбнулся вдруг, даже чаю попросил. Удивительно ли, что она не придала значения его, высказанному к тому же в запале, желанию поднять мужиков на бунт? И все-таки— удивительно! Не могла она, просто не имела она права быть такой глухой все это время… Ей почему-то казалось: знай она, что у, него на уме, обязательно отговорила бы от опрометчивого шага, нашла бы нужные слова, чтобы убедить его; если не она — так кто же? Впрочем, возможно, что она обольщается. Да, ничего тут не поделаешь: очень возможно, что он не внял бы ее возражениям.

Скорей всего, так оно и было бы. Между ними как бы существовал молчаливый уговор: их совместная, семейная их жизнь никак не должна сковывать независимости каждого; всяк волен поступать, сообразуясь — ив малом, и в большом — лишь со своим убеждением. Порой до смешного доходит, до детского: даже и в обыденном, житейском они остерегаются навязать друг другу свою волю.

…С комитета, в нарушение конспирации, они ушли вместе. Вместе и домой вернулись.

Квартира их была в Первой роте Измайловского полка (тут поблизости и правда полк этот размещался, отсюда и непривычные для уха названия улиц — по номерам рот). Занавешивая окна в комнате, Соня по привычке задержала взгляд на аквамариновых куполах Троицкой церкви, одним своим боком выходящей сюда, на Первую роту; церковь отличалась редкостной неуклюжестью, огромный каменный куб размером с иную городскую площадь, этакий архитектурный монстр, но что хорошо было, определенно хорошо — яркая синева куполов, которая никогда, даже в осеннюю копотную хмурь, не блекнет. Соню всякий раз, когда оказывалась у окна, тянуло посмотреть в ту сторону: победная, ликующая синева эта не просто покоила глаз, она как бы передавала душе частичку своей праздничности…

— Церковь на месте? — с улыбкой сказал Желябов, встав рядом. Он знал эту ее слабость — засматриваться на голубые купола — и, когда был в добром настрое, трунил над нею. — Я подозреваю, ты только из-за этого и поселилась здесь…

— Глупый, — сказала она.

— Ага, — охотно согласился он и обнял ее.

— Сумасшедший, дай хоть штору опустить!

— Честным людям нечего скрывать, — назидательно возгласил он, однако тоже занялся шторой, сперва здесь, потом на другом окне.

— Ужинать хочешь? — спросила она,

— Еще как!

— Пошли на кухню, одной мне скучно.

На кухне она постояла с минуту у раскрытого шкафчика.

— Что бы такое придумать? Если яичницу, ты как?

— Можно подумать, что в твоем хозяйстве еще что-нибудь имеется? — шутливо поддел он.

— Ты прав, я никудышная хозяйка, — со смирением отозвалась она. — Тебе очень не повезло с женой. — И чтобы он, чего доброго, не подумал, будто она действительно обиделась, страдальчески, нарочито тяжело вздохнула.

— Жена?.. — продолжая игру, переспросил он. — Впервые слышу! Сестра, да еще двоюродная, — у кого хочешь спроси, хоть у хозяйки!

— Между прочим, — уже серьезно сказала она, — ты заметил, каким взглядом она проводила нас?

— Мерещится тебе,

— Ничуть. Ты напрасно взял меня под руку.

— Вот те раз! Как будто брат не может так идти с сестрой! А если хочешь знать, это вообще не лучшим образом придумано — брат и сестра. Одна морока.

Тут не возразишь. Масса неудобств от того, что они порознь поселились сюда, сначала она — вдова землемера Лидия Антоновна Воинова, а потом уже он —: дворянин Слатвинский Николай Иванович. Задним числом Соня понимала, что было бы куда проще, объяви она в свое время Желябова мужем, гражданским своим мужем. Но это она только теперь поняла. А тогда ей казалось, что скоропалительное замужество ее способно вызвать у хозяйки недоверие, и, полагая, что поступает очень конспиративно, она загодя сообщила хозяйке, что со дня на день ждет приезда брата (учитывая различные их отчества — двоюродного, сказала, брата, кузена) — из Харькова; какое-то время он поживет у нее, Пока не осмотрится как следует, не найдет себе подходящую службу. Теперь она и выходит боком, эта «конспирация»; Желябов прав — не лучшим образом придумано, далеко не лучшим…

Но что поделать — нелегальное житье вообще преподносит иной раз занятные парадоксы. Те же хоть фиктивные браки, — они ведь совсем не редкость, особенно если нужно держать, для той или иной надобности, конспиративную квартиру. Она сама и Гартман, Арончик и Чернявская, Бух и Иванова, Геся Гельфман и Володя Иохельсон, Саблин и снова она, Соня, — несть, как говорится, числа. Но вот что примечательно: если не считать Морозова и Любатович, живших однажды как супруги Хитрово, нет, пожалуй, другого случая, чтобы истинные супружеские пары (а их до десятка набиралось уже) селились вместе.

В чем тут дело? Что мешает всем им — Гесе, к примеру, и Колодкевичу, Баранникову и Маше Оловенниковой, Квятковскому и Соне Ивановой, Фроленко и Тане Лебедевой — конспирироваться, так сказать, с учетом личной своей жизни? Нет, Соня не бралась ответить на этот вопрос. Сложно слишком. У каждого свои, верно, причины и основания. Чтоб понять тут что-нибудь, видимо, надо и себя спросить. Ну-с, так почему? Почему, интересно, ты сочиняешь дикую, нелепую, со всех сторон неудобную историю с кузеном, предпочтя ее несравненно более достоверной версии о замужестве? Молодая женщина связывает свою жизнь с молодым мужчиной — что здесь странного, подозрительного? Право же, чем больше бы она наплела всякой чепухи о любви с первого взгляда, о демонической неотразимости своего избранника и прочее и прочее, тем достовернее все это выглядело бы в глазах чувствительной к такого рода Пассажам хозяйки. Так нет же, предпочла очевидную липу!.. И лишь одно объяснение, одно-единственное оправдание приходит на ум, то, что, стремясь скрыть все истинное, невольно стараешься утаить и это — действительные свои отношения с человеком, который живет с тобой под одной крышей. А что? Как ни посмотри, а есть тут своя логика, пусть трудно объяснимая, но есть…

— Что с тобой?

Она подняла глаза: Желябов в упор смотрел на нее.

— Так, задумалась.

— О чем, не секрет?

— О сегодняшнем заседании, — сказала она помолчав.

Соврала она совершенно сознательно, ей было важно — чтобы избежать неожиданностей в будущем — точно знать сейчас, как он отнесся к запрету уехать в Поволжье; она уже не опасалась затронуть эту тему.

— Оставь, не нужно, — сказал он. После паузы прибавил однако — Я не жалею, что вылез со своим предложением.

— Ты ждал другого решения?

— Во всяком случае, не исключал. Но они, вероятно, более правы, чем я. Сейчас нужно долбить в одну точку. Чем быстрее уберем царя, тем реальнее станет все остальное.

Соня отметила про себя, что он почти в точности повторил решающий довод Баранникова, — как добрый признак отметила это.

— Ты не обижен?

— Глупости. Может, и было минутное. Теперь — ни следа… Как ты знаешь, я вообще фаталист.

— Придумываешь.

— Нет, не спорь — фаталист. Что ни делается, все к лучшему, в этом я твердо убежден.

— Наши неудачи — тоже к лучшему?.. — она вовсе не собиралась подловить его, удивление ее было искренним. Он не сразу ответил.

— Если хочешь, — сказал он, — то даже и это к лучшему. Да. Не думай, будто это полемическое преувеличение. Год назад, и даже в нынешнем феврале, мы — в лучшем случае — могли уничтожить царя. А дальше? В самом деле: что мы стали бы делать дальше? Было ли у нас на кого опереться? Следующее же нападение произойдет совсем по-другому, вернее, при других условиях. С нами будет армия. С нами будут рабочие боевые дружины. Иными словами, у нас в руках будет сила, реальная сила. Разве не так?

Ничего неожиданного Желябов, собственно, не сказал. Что такое была деятельность партии весь этот год» если не подготовительная работа, цель которой — обеспечить успех восстания! Но Соня тому порадовалась в душе, что Желябов именно сейчас, после сегодняшнего своего поражения, с такой горячностью доказывает ей (точно она могла держаться иного мнения), насколько возросли шансы на победу в настоящий момент. И только это, может быть, и убедило ее до конца, что Желябов не просто смирился перед лицом большинства, — нет, теперь он и впрямь весь устремлен к очередному покушению…

9

Что это — сон, бред?

Черные буковки скачут, разбегаются, нужно немалое усилие— собрать их в слова и строчки.

«…такие факты, говорю я, не могут пройти незаметно, не могут не заставить подумать о всем нашем прошлом, настоящем и будущем, которое еще предстоит. Одиночное тюремное заключение, как и все дурное на свете, имеет также свою хорошую сторону, которая заключается в том, что человек может беспрепятственно, не волнуясь всеми текущими событиями, думать, и думать совершенно свободно. Занявшись этим и охватив все то, что до сих пор сделано социальной партией, а фракцией террористов в особенности, весь тот тяжелый и кровавый путь, по которому они прошли, все жертвы, преследования, все усилия, мучения и страдания, которые приходится выносить не одной только социальной партии, но и всей молодежи, охватывая, говорю я, все это, я нахожу, что ни тут, ни там, ни в народе, ни в обществе, ни среди молодежи, нигде ничего не сделано, а между тем борьба идет, и борьба самая тяжелая: люди гибнут и гибнут без конца; гибнут в казематах, в Восточной Сибири и, наконец, на виселицах. Главным образом, мои размышления сосредоточились на фракции террористов; рассматривая все стремления, желания и средства, которые избрала эта фракция, я прихожу к тому заключению, что террористы стали на ложную дорогу, что они, всею душою, всеми своими силами^ стремясь к самым естественным, неотъемлемым человеческим правам — к политической свободе, желая получить право на свободное развитие, образование и существование… желая всего этого, террористы, однако, избрали не то средство, которое может нас привести к политической свободе. Я нашел, что политические убийства не только не приблизили нас к тому лучшему положению вещей, которого желаем все мы, но они прямо дали правительству возможность принять те крайние против нас меры, к каким оно нашло себя вынужденным прибегнуть, чтобы прекратить политические убийства, и, благодаря последним, мы имели несчастие и позор видеть у себя двадцать виселиц… Я нашел, что мрачный принцип террора с нашей стороны и большое чувство, явившееся результатом всех преследований и казней, которое нас заставляет так жадно алкать крови правительственных лиц, заставляет и правительство, со своей стороны, принимать меры крутого возмездия и томить нас, в лучшие годы нашей молодой жизни, в казематах…

Вот те печальные мысли, к которым я пришел после долгих размышлений. Я, конечно, мог бы остаться при этих своих убеждениях, я мог бы вести людей к погибели и сам спокойно умереть на виселице, если б я знал, что в данном случае сделаюсь жертвою искупления и моею смертью закончится этот печальный и грустный период общественного Развития; но мысли о том, что смертные казни не мною будут закончены, чем, несомненно, опять будут вызваны политические убийства, а эти, в свою очередь, заставят правительство принять еще более крайние меры, число жертв еще более увеличится, и так далее до тех пор, пока победителем из той неравной борьбы не выйдет все-таки правительство, котopoe не уступит до тех пор, пока все движение не будет подавлено, — все это страшно меня пугало. Мысль о том, что все жертвы, которые уже были и которые еще могут быть, что все усилия, все наше искреннее и горячее желание видеть свою родину более счастливою, вся наша святая любовь и преданность интересам родной земли дали нам то, что одним из общественных деятелей выступил палач Фролов, мысль эта была непереносима…

Ввиду всего этого, желая положить предел всему ныне существующему злу, желая содействовать скорейшему переходу к другому, лучшему положению вещей, желая многих спасти от угрожающей им смертной казни, я решился на самое страшное и ужасное дело — я решился употребить такое средство, которое заставляет кровь биться в жилах, а иногда и горячую слезу выступить на глазах. Я решился подавить в себе всякое чувство озлобления, вражды (к чему призываю всех своих товарищей) и привязанности и совершить новый подвиг самоотвержения для блага той же молодежи, того же общества и той же дорогой нам всей России. Я решился раскрыть всю организацию и все мне известное и, таким образом, предупредить все то ужасное будущее, которое нам предстоит ввиду целого ряда смертных казней и вообще репрессивных мер. Решившись дать полные и обстоятельные показания, я руковожусь не личными видами и не стремлюсь путем сознания достигнуть смягчения собственной участи. Я всегда был далек от личных интересов, находясь вне тюремных стен, и теперь я далек от эгоистических побуждений… Останавливаясь на выборе средств, более всего ведущих к желаемой цели, я пришел к заключению, что лучшим средством для успокоения правительства является представление ему настоящих размеров революционного движения, что террористическая фракция не столь страшна и не требует столь суровых мер для ее подавления. Я думаю, что, имея такую картину, правительство, по неизбежному порядку вещей, отнесется к ней спокойно, а такое отношение, несомненно, повлечет за собой принятие более спокойных и ограниченных мер против террористов…»

Она читала все это не помня себя; читала, какие-то места пропуская, а какие-то — перечитывая бессчетно, не в силах с первого раза одолеть напыщенную громоздкость периодов. Но и все равно слова как-то не замечались ею, проскакивали мимо сознания — оставался лишь смысл, воспринимавшийся нерасчленено, как бы помимо слов. Дальше читать она была не в состоянии, мертвенный холод охватил ее, забрал всю без остатка. Она опустила газету, ледяными пальцами сдавила виски.

Не сон — явь. О господи, еще и через это пройти, значит, надо…

Прикрыв глаза, некоторое время она сидела неподвижно. И так же стыли в неподвижности ее мысли. В голове, в сердце, в каждой клеточке — одно: предательство… Не слово, не понятие — физическое ощущение чего-то липкого, чего-то такого, чего даже в мыслях нельзя касаться… Мерзость, какая мерзость.

Она прилегла, укрылась пледом, но холод не отпускал. Трудно было собраться с мыслями; она и не принуждала тебя — пусть будет, как будет. И стоило так сказать ей себе, как тотчас возник пред нею Гольденберг. Он сидел (как там, и сухоруковском домике), склонившись над чугунком, и балагурил, болтал какие-то милые пустяки, а потом, совершение неожиданно для нее задал этот свой невозможный вопрос: почему ты не с нами, Соня? Он улыбался (до того, как спросил ее об этом), но она не стала отвечать, и тогда улыбка схлынула с его лица, и он встал и топтался рядом, сам не свой, и, совсем уж неуместно, попросил вдруг прощения и еще зачем-то прибавил, что не хотел ее обидеть…

Да, подумала она, очень странно, почти необъяснимо: почему предательство Гольденберга именно сегодня ударило так больно? Ведь это не новость, отнюдь. Что Гриша «выдает», стало известно давно ведь…

Нет, перед жандармами он держался тогда еще твердо и независимо: ни слова признания… Ему угрожали смертной казнью—:он молчал. Но к нему подсадили в камеру одного мерзавца — Курицын его фамилия; некогда известный на юге революционер, к этому моменту он со всеми потрохами продался жандармам. Гольденберг же, не подозревая о той роли, какую играет Курицын, доверился ему, многое порассказал — сперва без имен и иных подробностей, лишь голые факты (но средь этих «фактов» — и московский подкоп, и убийство Кропоткина!), а затем, спустя месяц-другой, уже все, решительно все: что знал наверняка и о чем только слышал, и уже с датами, с именами, с десятками имен. Так вот и случилось, что еще задолго до его формальных признаний Третье отделение получило в свои руки исчерпывающие сведения об организации, о членах ее и роли каждого в том или другом деле; об иных предприятиях партии (например, о неудавшемся взрыве под Александровском) жандармы даже не подозревали до Гольденберга…

О, если бы не Клеточников! Что было бы тогда со всеми нами! Право, не сыщешь другого такого примера во всей истории, чтобы преследователи, зная все и зная всех, вот так ничего не могли бы поделать со своими противниками, — и все поломал им, все их планы порушил один лишь человек, козявка ничтожная, безгласный переписчик какой-то… Аресты, конечно, были — Квятковский тот же, Мартыновский, Ширяев, Пресняков, — но Гольденберг, его сведения тут были ни при чем: случайные аресты.

Как бы там ни было, но по милости Гольденберга организация оказалась раскрытой. Одна лишь забота была теперь у расследователей: вынудить Гольденберга сделать официальное признание, иначе все эти сведения не будут иметь никакой юридической силы, их невозможно предъявить суду.

Нужно в одном все-таки отдать Грише должное: довольно долго, вплоть до самого мая, он стойко выдерживал натиск: ни угрозами, ни посулами милостей не взять было его. Да, только в мае прокурор подобрал ключик к нему. Прокурор этот, Добржинский, явно не глуп был; он безошибочно разгадал натуру своего подопечного — его честолюбие, его позерство, его экзальтированность, — :И круто переменил тактику. Он ничего не обещал уже, он только говорил (все это известно стало благодаря Клеточникову, разумеется), что правительство, без сомнения, изменило бы свою систему, если бы знало истинный характер партии, и святой долг, прямая обязанность «честного человека уничтожить своими откровенными показаниями такое страшное недоразумение. Гольденберг вообразил себя спасителем, — мессией, и, заручившись смехотворным заверением, что ни один волос не упадет с головы его товарищей, только он, один он пострадает, даже и на эшафот взойдет, если так нужно будет, — поверив всему этому, он собственноручно стал записывать свои признания; те самые, что легли теперь в основу обвинения шестнадцати товарищей на начавшемся вчера судебном процессе.

Ах, Гриша, Гриша… Что с тобой было? Затмение? Помешательство? Что ж, возможно; в психиатрии известен этот род заболевания, он так и называется — мания мессианства. Даже ведь и здесь, в только что прочитанных ею в газете показаниях Гольденберга, есть следы этого мессианства, не только в содержании, а и в чисто евангелическом, к примеру, обороте, в этом назойливом «говорю я», к которому он, вероятно бессознательно, то и дело прибегает… Да нет, это было бы слишком просто — свернуть все на душевное нездоровье. Тут другой случай, посложнее. Объективно все, что наделал Гольденберг, конечно, предательство, другого названия здесь и быть не может. А субъективно?.. Он не кривил душой, когда писал, что далек от личных, эгоистических интересов. Истинная правда: никаких выгод он не хотел и не искал. Он действительно верил, что способен бескровно спасти всех и вся, свято верил — по крайней мере в тот момент. Сомнения пришли потом. И когда они пришли, он потребовал, чтобы ему дали свидание с Зунделевичем, которого он мельком видел однажды во время прогулки по тюремному двору.

Шла длительная переписка с Третьим отделением, разрешение на свидание, наконец, было дано: «дабы поддержать бодрое настроение Гольденберга». Но тюремщики просчитались; после того как Зунделевич раскрыл ему глаза на то, что его «гениальнейший» план не что иное, как предательство, Гольденберг потерял покой. На очередном допросе он сказал Добржинскому: «Помните, если хоть один волос падет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу». Прокурор, вероятно, больше не нуждался в нем. — что мог, Гольденберг сообщил уже. «Не знаю, как насчет волос, — сказал в ответ с цинической Откровенностью прокурор, — ну, а что голов много слетит, так это верно!»

После этого Гольденбергу не нужна уже была жизнь. Он написал многостраничную «исповедь», в которой без утайки рассказал о том, как свершилось его падение; но уверенности, что она дойдет до товарищей, у него не было ни малейшей, и тогда, положившись на волю случая, он стал разбрасывать во время прогулок по двору Трубецкого бастиона записки на бумажках из мундштуков папирос. «Дорогие друзья, — молил он в одной записке, — не клеймите меня; знайте, что я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Я не желал и не желаю себя спасти; я три раза готов был отдать за вас жизнь, а теперь отдаю больше, чем жизнь, — свое имя; любите меня, как я люблю вас. Ваш Гришка». На другом лоскутке бумаги: «Дорогие друзья, умоляю вас — не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — моей глупости и доверчивости». Всего таких записок было шесть, и их постигла та же участь, что и «исповедь» — быть похороненными в архивах Третьего отделения… лишь с двух из них Клеточников снял копии…

Через несколько дней Гольденберг повесился на полотенце, привязанном к водопроводному крану. Предатели, действующие из расчета, так не поступают…

Но нет, даже смерть не может оправдать его. Даже и смерть. Предательство, в какую облатку его ни завертывай, остается предательством. Личная трагедия одного человека (а Гришин случай, несомненно, трагический) не дает основания забывать о трагедии партии и о тех, кто из-за слабости этого человека положит завтра голову на плаху. Если ты обдуманно вступил на путь борьбы, ты должен отдавать себе отчет в последствиях твоих поступков и уже не имеешь права ошибаться. Лишь одно право остается у тебя — делать свое дело; до конца, до последнего вздоха.

Соня заставила себя подняться с дивана. Походила немного, чтоб согреться, потом опять взялась за газету.

Десять пунктов обвинения. Убийство Кропоткина, покушение Соловьева, съезд в Липецке, Александровск, московский подкоп, взрыв в Зимнем, типография и вооруженное сопротивление при ее захвате — словом, нет ни одной сколько-нибудь существенной акции партии, которая не фигурировала бы здесь. И большинство обвинений основывается исключительно на показаниях Гольденберга. Удивительно, но прокуратура даже не сочла нужным скрыть это; в обвинительном акте так прямо и говорится, что Гольденберг не только подробно рассказал о себе и о всех делах, к которым был причастен, но и «поименовал всех своих сообщников и изложил сведения о их деятельности, чем дал возможность составить отчетливое представление о всех преступлениях, совершенных террористической фракцией социально-революционной партии…». «Сведений» Гольденберга за глаза достаточно, чтобы по меньшей мере половину из шестнадцати приговорить к петле.

О российское правосудие, пользующееся показаниями покончившего с собой предателя! Поистине нужно не иметь ни стыда ни совести, чтобы при этом еще и публиковать в газетах отчет о таком процессе!..

***

Последнее слово дворянина Александра Квятковского, 27 лет:

— …Чтобы сделаться тигром, не надо быть им по природе. Бывают такие общественные состояния, когда агнцы становятся ими. Но такое, конечно, временное, превращение их вызывает одна только необходимость… Полная невозможность какой бы то ни было общественной деятельности на пользу народа, полная невозможность пользоваться сколько-нибудь свободой своих убеждений, свободой жить и дышать— все это заставило русских революционеров, русскую молодежь, по своим наклонностям самую гуманную, самую человечную, пойти на такие дела, которые по самому существу своему противны природе человека. Всякая молодежь, особенно русская, всегда стремилась и будет стремиться к свободе, как листья растений повертываются к солнцу. Но отношение правительства к ней связывает ее по рукам и ногам в ее человеческих стремлениях. Что же ей делать? Отказаться от своих убеждений она не может. Остается одно: смерть или попытка защитить себя, сбросить те цепи, те узы, которые связывают ее в стремлении удовлетворить самые законные человеческие потребности. В этом только заключается реакция природы против давления. Так лучше смерть в борьбе, чем нравственное и физическое самоубийство…

Последнее слово крестьянина Степана Ширяева, 23 лет: —…Я уже имел случай сообщить все, что считал нужным, в разъяснение моих поступков как члена партии «Народная воля». В разъяснение, но не в оправдание. Я не касался и не буду касаться вопроса о своей виновности, потому что у нас с вами нет общего мнения для решения этого вопроса. Вы стоите на точке зрения существующих законов, мы — на точке зрения исторической необходимости. Мы принадлежим к двум разным мирам, соглашение между которыми невозможно… Красный террор Исполнительного комитета был лишь ответом на белый террор правительства. Не будь последнего — не было бы и первого. Я глубоко убежден, что товарищи мои, оставшиеся на свободе, более чем кто-либо будут рады прекращению кровопролития, той ожесточенной борьбы, на которую уходят лучшие силы партии и которая лишь замедляет приближение момента торжества правды, мира и свободы — нашей единственной заветной цели. Как член партии я действовал в ее интересах и лишь от нее да от суда потомства жду себе оправдания. В лице многих своих членов наша партия сумела доказать свою преданность идее, решимость и готовность принимать на себя ответственность за все свои поступки. Я надеюсь доказать это еще раз своею смертью…

Последнее слово дочери майора Софьи Ивановой, 23 лет: —…Единственное мое желание заключается в том, чтобы меня постигла та же участь, какая ожидает моих товарищей, хотя бы даже это была смертная казнь…

Последнее слово дворянки Евгении Фигнер, 21 года: _—:…Я прошу беспристрастного отношения к тем обстоятельствам, которые выяснились здесь. Если суд найдет их настолько вескими, что признает меня, виновною, то я готова разделить участь моих товарищей…

Хроника: «Вчера, 4 ноября, в 8 ч. 10 м. утра, приговор военно-окружного суда — подвергнуть социалистов-революционеров Александра Квятковского и Андрея Преснякова смертной казни через повешение — был приведен в исполнение на бастионе левого полуконтргарда Иоанновского равелина Петропавловской крепости».

* * *

Ни слез, ни крика внезапной боли, ни обморочного помутнения в голове. То, что было с ней, было больше, чем жалость, больше, чем сострадание, — то огромное и сжигающее, неистовое, что вошло в нее, было не выплакать, не выкричать, ни в каком беспамятстве не избыть.

Ненужной, бессмысленной этой казнью царь бросил вызов, вызов на бой — и Партия не может не поднять эту перчатку. Мщение, — пока стучит в груди сердце, пока течет в жилах кровь, пока огненная купель не поглотит и ее, до той поры лишь одно это слово будет у нее на устах — мщение.

10

И вот новое несчастье, все в том же ноябре. Схвачен Михайлов…

История дикая, безумная! Не укладывалось в Голове, как могло получиться, что Саша, с его-то опытностью и осторожностью (притом еще и получив явный знак о грозившей опасности), сам полез в капкан… Накануне того дня он отнес в фотоателье на Невский карточки Преснякова и Квятковского — увеличить, сделать из них большие портреты. В этом стремлении сохранить для потомков образ погибших в бою товарищей не было ничего необычного; так делалось всегда. Михайлов уже сговорился с фотографом о сроке исполнения заказа (тот сказал, что портреты будут готовы завтра), как вдруг какая-то женщина, стоявшая за спиной фотографа, то ли жена его, то ли помощница, взглянув на карточки, неожиданно провела рукой по шее, изобразив петлю как бы. Что бы сие могло значить?

Вечером, на заседании Распорядительной комиссии, Михайлов счел необходимым рассказать об этом. Как расценить поведение незнакомой женщины? Сам Михайлов был склонен думать, что женщина просто-напросто узнала повешенных, тем и вызван ее жест. Возможно, что и так. Но отчего не предположить и иное — что женщина его самого предупреждает об опасности? С Михайлова взяли слово, что за портретами он не пойдет, бог с ними, своими силами изготовим их. Михайлов не спорил. И все-таки на следующий день — было это 28 ноября — отправился в ту фотографию; и был там арестован.

Что же с ним произошло в ту минуту? Загадка, неразрешимая загадка…

Подвела память? Многие так и подумали: забыл, мол, наш «Дворник» о предупреждении той женщины, машинально зашел, не отдавая себе в том отчета… Нет. Соня почти не сомневалась — все было по-другому. Саша из тех людей, которые никогда и ничего не забывают, ничего и никогда.

Самое вероятное — он понадеялся на свою ловкость и находчивость, — которые и правда не раз выручали его из безвыходных, казалось, Положений. Был же случай (еще в семьдесят восьмом году), когда он попал в засаду и был уже схвачен, но средь беда дня, едва вывели его на улицу, вырвался и бежал от жандармов; те — в погоню, а он с криком: «Держи, лови!» увлек за собою массу прохожих и, улучив удобный момент, шмыгнул в переулок, а потом в первый попавшийся проходной двор — и был таков. Как тут не уверовать и свою неуязвимость!

Нет, это невозможно. Кто угодно может быть легкомысленным или неосторожным, забывчивым, кто угодно — только не Михайлов. Тут что-то другое; определенно другое. Скорее всего просто стечение подлых обстоятельств —: разве так не бывает? А еще вернее — нежелание подвергать других риску. Почему на опасное должен идти кто-то — не я? Это всегда было главное в нем — брать на себя самое трудное, самое сложное. «Не забывай своих обязанностей», — такое напоминание постоянно висело у него над кроватью. О, эти его обязанности, ни числа им не было, ни предела! Без преувеличения, к нему сходились начала и концы любого предприятия. Когда он успевал делать все то, что он делал? Неутомим, неистощим, вездесущ и всеведущ. Притом все делалось им без натуги, будто он не чувствовал ни тяготы, ни напряжения; никогда он не суетился, не спешил, но за что бы он ни брался, все исполнялось самым совершенным образом. Как он не щадил себя, так же точно был требователен и к другим. «Ты должен, а потому ты можешь!» — не уставал он повторять всем и каждому. В устах кого другого такая фраза почти наверняка вызвала бы раздражение: чего он, дескать, командирствует? По отношению же к Михайлову (хотя подчас он резок был и категоричен) подобная мысль даже не возникала. Он был моложе многих, но его старшинство признавалось безусловно. Все дело тут в том, видимо, что в нем самом не было и тени так ненавистного всем генеральства. Да, он, как никто, умел всецело подчинять себя организации, ее потребностям. Когда он говорил, что если бы организация приказала ему, к примеру, мыть чашки, он принялся бы за эту работу с — таким же рвением, как за самый интересный умственный труд; или — что если бы его вдруг заставили писать стихи, то он не отказался бы и от этого, хотя и знал бы наперед, что стихи выйдут невозможные, — все это были не просто слова: в этом была вся сокровенная его суть.

Из многих — по разным поводам — доверительных разговоров с ним один особенно почему-то запомнился Соне. Это когда в московском, «сухоруковском», доме он, вспомнив о Соловьеве, сказал вдруг, что больше всего на свете страшится одиночного заключения; это хуже, чем смерть. Тогда она восприняла это его признание чисто эмоционально и потому уловила только верхний слой; да, говорила она себе, одиночество, да еще долгое, совсем не каждый способен выдержать, тут надобен особый склад души… И только теперь, пожалуй, вполне постигла истинный смысл сказанного им. Он потому не мыслил для себя насильного одиночества, что не может работать один. Да, да, все именно так: его стихия— сплоченная, объединенная мысль и воля, здесь он черпал силы, и веру в победу, и умение быть незаменимым в любом стоящем начинании. Удивительная ясность и последовательность была присуща ему во всем. Не разбрасывался по сторонам, не уходил в мелочи, тотчас схватывал сердцевину вопроса, — как ему удавалось это?.. Ах, Саша, милый Саша, знал бы ты, как не хватает нам тебя… твоего ума и твоей опытности… и вечно озабоченного твоего строгого прищура, который делает тебя много старше неполных твоих двадцати пяти… Что и как теперь будет без тебя?

Первая забота Исполнительного комитета теперь — Клеточников, которого Михайлов берег пуще глаза своего. Встречи их происходили на особо секретной квартире, где поселилась средняя из сестер Оловенниковых — Наташа. Наташу не загружали никакими больше делами, да и жила она совершенно затворнически. Квартиру посещали лишь два человека: «жених» Клеточников и Михайлов под видом «дяди». Но случилось так, что вскоре после ареста Михайлова тяжело заболела Наташа, — квартиру пришлось ликвидировать. Сейчас для свиданий назначена квартира Колодкевича, что и само по себе небезопасно (ведь Колодкевич вел с десяток и иных дел, по каждому из которых легко мог оказаться на полицейском «крючке»), вдобавок — не один он встречался с Клеточниковым, а и Баранников, и Корба, и Желябов, — словом, многие, слишком многие. Это откровенно пугало Соню. Она не раз затевала разговор, что нужно — как прежде, при Дворнике — нанять специальную квартиру и поселить там специального челрвека. Да, соглашались с нею, нужно, очень нужно; но вплотную так никто и не занялся этим…

11

Обычно Желябов вскакивает чуть свет и тотчас убегает, не всегда успевая попить хотя бы чаю. Нынче он проспал, уже развиднелось за окном, а он все спал, и такое безмятежное, такое кротко-покойное было у него лицо — Соня пожалела его, не стала будить. Боясь потревожить его, она лежала не шевелясь, затаив дыхание даже, и всматривалась и смягченные сном черты родного лица. Глядя на спящего, обыкновенно легко представить себе, каков он был ребенком; когда человек спит, годы словно отступают, и в лице его, помимо воли, что-нибудь да обязательно проступает детское; в Желябове же она ничего этого не умела разглядеть: даже и во сне, даже и смягченное, у него было властно-строгое лицо взрослого.

Вероятно, Желябов почувствовал пристальный её взгляд: шевельнул плечом, дрогнули веки. Она поспешно отвела глаза — пусть поспит, всех дел все равно не переделать, хоть вовсе не ложись. После ареста Михайлова навалилось, и главным образом на Желябова, не вдвое — вдесятеро больше забот; только теперь и стало до конца ясно, какой непомерный воз тащил на себе Саша… Не бросая своих обязанностей, Желябов принял на себя и некоторые Сашины, стараясь хоть как-то заместить его. Но это было не под силу и такому здоровяку, каким до недавнего времени был Желябов. Обмороки — из-за крайнего нервного и физического напряжения — участились, и от невозможности, от бессилия помочь ему Соня была в совершенном отчаянии. Месяц-другой такой жизни и такой работы — и Желябов не выдержит, надорвется. Пока не поздно, ему бы отдохнуть сейчас, отойти на время от всех дел, уехать куда-нибудь в провинцию, всего лучше—:В деревню, отдышаться. Но об этом можно только мечтать: все нити и звенья покушения сходились теперь в руки к одному человеку — к Желябову. Сейчас его не заменишь: не то чтобы не нашлось равного ему (поискать, так, может, сыщется и посильнее его), но уж больно рискованная это затея — менять всадника на полном скаку. Так что Желябову до конца надо быть, не до отдыха тут…

Желябов все спал. Ладно, решила она, пусть спит, а я все же встану. Поднимется — сразу умчится, не станет ждать, пока поспеет завтрак, не раз уж бывало так.

Сварив кофе, постояла в нерешительности у порога, но все-таки позвала вполголоса:

— Желябов…

Он тотчас открыл глаза.

— Вставайте, граф! Вас ждут великие дела!.. — сказала она; этими словами, читала где-то, Сен-Симон приказал своему слуге будить себя.

— А и то верно, — улыбнувшись, сказал он. Посмотрел на разрисованное морозом окно (оно было совсем светлое, почти без синевы) — Между прочим, великие дела часа два уже как ждут меня. Могла бы и разбудить, а?

— Что-то не припомню, ваше сиятельство, чтобы вы поручали мне это…

Из дому вышли вместе. Соня могла и повременить: куда ей было нужно, туда и через час и через два не будет поздно, пожалуй. Но ей хотелось подольше побыть с Желябовым, а им почти по пути было: ему на Караванную (где-то там поселился приехавший недавно из Одессы Миша Тригони), ей — на Дворцовую площадь. На улице — белым-бело, все искрилось и слепило.

С Первой роты сразу свернули к Технологическому институту, на станции постояли немного в ожидании конки. Желябов в своем пальто с шалевым воротником выглядел барином. Соня была одета попроще (так нужно было для ее сегодняшней обязанности), но зато и куда теплее (так тоже нужно было) — в длинном салопе, в крепких серых валенках, два тяжелых платка вокруг головы, ни дать ни взять кухарка из купецкого, с достатком, дома. Соня уже и пожалела о том, что пошла вместе с Желябовым: в этом своем наряде не пара она Желябову, слишком явно не пара. Она отошла в сторону. В конку садились тоже порознь: он — спереди, она— сзади.

От Технологического института конка свернула направо, загромыхала по Загородному проспекту мимо Царскосельского вокзала, мимо Семеновского плаца, потом по Владимирской. На углу Невского и Литейного Желябову нужно было сходить.

Соня поехала до Литейного моста. Дальше отправилась пешком по набережной. Шла и, хотя мысли ее о другом были, невольно залюбовалась открывавшимся перед нею видом: скованная льдом заснеженная Нева, проступающий как бы сквозь туман золоченый шпиль Петропавловской крепости, сребристый иней, прикипевший к граниту парапета, — невозможно глаз оторвать. Соня не спешила: знала, что к Зимнему все равно не опоздает. За те два месяца, что ведутся наблюдения, еще не было случая, чтобы в будний день царь выехал из дворца раньше половины второго.

Собственно, это и было целью отряда наблюдателей — установить, в какое время, по каким улицам и насколько «правильно», регулярно царь совершает свои выезды и посадки по городу. Наблюдательный отряд этот, находившийся на Сонином попечении, начал действовать еще в начале ноября, задолго до того, как окончательно сложился план покушения; можно даже утверждать, что сам этот план явился результатом наблюдений.

Если не считать Лизы Оловенниковой, родной сестры Марии Николаевны, под началом у Сони народ все молодой был, необстрелянный, да и почти незнакомый ей; но тут ничего не поделаешь: одними своими силами заведомо не обойтись было. Зато у каждого из новобранцев солидные рекомендатели: Аркадия Тыркова, к примеру, ввел Тихомиров, за Рысакова ручался Желябов, Игнатия Гриневицкого Соня и сама знала как толкового руководителя рабочего кружка. Нет, грешно было бы что-нибудь худое говорить: Соня довольна была своими подопечными. С самого того дня, как сошлись все они на первое свое заседание (на квартире у Лизы, как и потом всегда), и по сию пору ни слова упрека не заслужили они. Дождь ли, вьюга — в любую непогоду они в назначенный час на посту. Весь отряд был разбит на пары: сперва дежурил один, затем в определенное время и в заранее определенном месте его сменял другой; поскольку вокруг царя, когда он появляется на людях, всегда полно шпионов, пары чередуются через день — чтобы не примелькались лица наблюдателей. Раз в неделю все пары сходились для доклада о своих наблюдениях. Соня тщательно записывала получаемые сведения в специальную тетрадку.

Поначалу следить за царем было трудно, много лишнего времени приходилось торчать вблизи Зимнего — пока не была уловлена известная закономерность в царских выездах В. своих привычках государь отличался завидным постоянством. В будни он около половины второго обыкновенно отправлялся на прогулку в Летний сад; оттуда либо сразу возвращался к себе во дворец (что бывало, впрочем, довольно редко), либо заезжал еще куда-нибудь — в Аничков дворец к сыну или же к кузине своей, великой княгине Екатерине Михайловне, жившей в Михайловском дворце; предугадать заранее, кого он намерен посетить в тот или иной день, было, разумеется, невозможно. Зато воскресный его маршрут был неизменен. К двенадцати часам он мчался в Михайловский манеж, где устраивал смотр гвардейским воинским частям. По пути в манеж карета с царем пересекала Дворцовую площадь и через арку Генерального штаба и Морскую улицу выкатывала на Невский, затем с Невского круто сворачивала налево, на Малую Садовую. Обратный путь из манежа был несколько иной — мимо Михайловского театра, по Екатерининскому каналу и Мойке, через Певческий мост.

Покушение решено было совершить именно в воскресенье, в одно из воскресений. Определилось и место нападения— Малая Садовая; сравнительно узкая (меньше девяти саженей) и очень короткая, в один квартал, улочка эта была к тому же малолюдной — стало быть, мина, подложенная здесь под мостовую, унесет меньше жертв.

На ловца и зверь бежит: в это как раз время владелец огромного, во всю улицу, доходного дома Менгден сдавал в аренду под лавку или иное какое торговое заведение пустовавшее полуподвальное помещение. Первым приглядел этот полуподвал Баранников, Михайлов — буквально за день до своего ареста — успел одобрить его выбор, и в самом начале декабря Богданович и Якимова (по паспорту — супруги Кобозевы) наняли по контракту помещение, а в первых числах января, после необходимого переоборудования, открыли лавчонку, роскошно назвав ее: «Склад русских сыров Кобозева». Отсюда-то и ведется теперь подкоп под мостовую.

Но план не исчерпывался подкопом: приходилось учитывать печальный опыт прежних покушений. В том случае, если мина, заложенная под мостовую, сработает не вовремя или действие ее окажется менее разрушительным, чем нужно, тогда в дело вступят бомбисты, четыре человека, которые тотчас забросают царскую карету разрывными метательными снарядами. Ну а если и здесь неудача, тут уж Желябов с. кинжалом один на один выйдет. Седьмое покушение должно стать и последним, должно…

Подходя к Зимнему, Соня издали еще увидела толпу, в ожидании царского выезда (как и всегда в это время) теснившуюся у Комендантского подъезда. Соня не стала протискиваться вперед — зачем мозолить глаза сыщикам? Затерялась в людской гуще и, пониже на лоб сдвинув свои платки, принялась исподтишка оглядывать рядом стоящих. В основном мужчины здесь были, женщин куда меньше. И, как обычно, все сплошь в зипунах, полушубках, ватных, до колен, пиджаках, в салопах; Соня ничем не выделялась в простолюдном этом окружении.

Но вот шевеление какое-то произошло в свободном пространстве перед подъездом: засновали взад-вперед расторопные люди в штатском, не по сезону легко одетые, потом появились жандармы, стали оттеснять толпу, рассекая ее надвое, пока не образовался широкий, шагов в десять, проход; минут пять спустя медленным аллюром подскакали со стороны конюшен верховые лейб-казаки в папахах. Теперь с минуты на минуту следовало ждать появления крытой лаком сине-черной кареты с царевым кучером, знаменитым Фролом, на козлах, — Соня до таких тонкостей изучила весь распорядок, что вполне могла, при случае, заместить придворного церемониймейстера, а то и самого министра двора сиятельного графа Адлерберга…

Ну вот, так и есть: мягко шурша дутыми шинами, подкатывает уже к подъезду экипаж с Фролом, умело управляющимся с парой вороных. Пока разглядывала неслыханно красивых лошадей, каждую в отдельности, почтительно-восторженный гул возник в толпе. Самый момент, когда государь появился в высоких стеклянных дверях подъезда, Соня пропустила: он уже ступил на подножку, уже шагнул в карету; видела его Соня только со спины, да и то не полностью, его загораживал могучей своей фигурой полицеймейстер полковник Дворжицкий, непременный спутник государя во всех поездках по городу. И тотчас, едва защелкнулась изнутри дверца, вороные с места взялись в карьер; каждый из шестерки верховых казаков был на своем месте: двое впереди кареты, двое сзади и по всаднику с обеих сторон кареты. За ними следовали сани, в которых восседал Дворжицкий. Все как всегда, ну ни малейшего отступления от извечного порядка! Соня взглянула на часы и, удостоверившись, что и расписание выдержано безукоризненно, с легкой улыбкой подумала: если у него, у дражайшего нашего императора, и есть какая добродетель, так это — пунктуальность, уж в этом-то ему не откажешь…

Толпа стала тем временем растекаться. Соне тоже нечего было больше здесь делать, она двинулась в сторону Невского. Могла и вообще уйти теперь домой или еще куда, со спокойной душой уйти: дальнейшее наблюдение будут вести другие — Гриневицкий у Летнего сада, Рысаков у Аничкова дворца. Но особых дел у нее до вечера сегодня не предвиделось, ничего такого, чего нельзя было бы отложить, и она решила воспользоваться этим и проверить, подтвердить одну свою догадку — давно собиралась, да все случая не было. Как-то раз, следя за возвращением царя в Зимний, она мельком, не придав тогда значения этому, заметила, что при выезде с Инженерной улицы на Екатерининский канал Фрол резко (так крут был здесь поворот) осадил лошадей, и царский экипаж замедлил свой ход… Кто знает, возможно, это место еще понадобится. В случае если что-нибудь сорвется на Малой Садовой (нет, нет, ничего, конечно, не сорвется, как можно об этом!) — тогда именно здесь, пожалуй, удобней всего расставить метальщиков бомб. Но прежде нужно проверить, еще и еще раз убедиться в том, что однажды замеченное ею вовсе не случайность, что подобное происходит постоянно.

Отправиться прямо сейчас на Екатерининский канал не имело смысла: царь будет возвращаться в Зимний часа через два, не раньше. Ничего, сказала она себе, погуляю пока по Невскому, просто пройдусь, без спешки, в свое удовольствие: вон какой денек выдался — искристый, ласковый, любо-дорого! Дойду до Аничкова, узнаю у Рысакова, не там ли, не в гостях ли у цесаревича государь, — потом назад; как раз и время выйдет.

Миновала городскую думу, Гостиный двор, Публичную библиотеку, Александрийский театр — впереди показалась светло-зеленая громада Аничкова дворца. Соня поискала глазами Рысакова. Странно, где же он? Перешла Невский. Неужели ушел уже?

Ничего подобного: вон он, за афишной тумбой. Она подошла, стала рядом. Увидев ее, Рысаков тотчас расплылся в улыбке — мальчик, ну сущий мальчик; впрочем, мальчик и есть: девятнадцать. Соня спросила взглядом: как дела? Рысаков покачал чуть заметно головой: нет, не приезжал, мол.

Давая ему понять, что разговор кончен между ними, она стала обходить тумбу по кругу, читая одну афишу за другой. Мариинский театр приглашает на «Баядерку» — большой балет в четырех действиях и шести картинах, начало в семь с половиною часов. В Александринке целая увеселительная программа: какие-то «Мраморные красавицы» в четырех действиях, а на закуску — «Буль-буль, или Все невпопад», шутка в одном действии, и водевиль «Живчик». Цирк Чинизелли, избалованный, видать, вниманием публики, не утрудил себя дать хотя бы перечень номеров, сообщил лишь — Большое представление. Мариинский театр… Ах, это она уже читала; обошла, стало быть, всю тумбу.

Рысакова — на том месте, где оставила его, — теперь не было. Она с трудом отыскала в толпе прохожих его тщедушную фигурку: он уходил по направлению к Аничкову мосту. Мимоходом отметив его понятливость (с одного взгляда понял, что нельзя им долго находиться рядом, молодец!), она повернула в противоположную сторону, пошагала к Екатерининскому каналу. Шла, запрятав руки в меховую муфточку, и все думала о Рысакове.

Знала она о нем, в сущности очень немногое: студент Горного института; Исаев, кажется, ввел его в организацию; потом Рысаков попал под начало Желябова, который включил его в состав агитационной группы. Рысаков проявил себя здесь с самой лучшей стороны, и тогда было решено привлечь его к наблюдениям за выездами царя. Нет, вспомнила она, не сразу попал он в наблюдательный отряд, этому предшествовало одно испытание, призванное выяснить степень доверия, какого заслуживал Рысаков. То было серьезнейшее испытание: с вокзала Николаевской железной дороги следовало получить по накладной несколько тяжелых ящиков с оборудованием для новой большой типографии и на ломовом извозчике доставить груз по определенному адресу (уже само по себе это поручение свидетельствовало, впрочем, о немалом доверии). Как нетрудно понять, получение такого груза представляло изрядную опасность, ведь ящики могли разбиться дорогой, могло случиться что-нибудь и другое в этом роде. Но Рысаков превосходно справился с поручением; как рассказывали товарищи, — не просто добросовестно, а и с каким-то прямо-таки удовольствием.

На первом заседании наблюдательного отряда, присматриваясь к своим помощникам, Соня тоже обратила внимание на ту страстность, с какой Николай отнесся к новому делу. На лице его словно бы написаны были восторг и упоение; без всякой видимой причины он поминутно улыбался чему-то, — надо полагать, от того же избытка чувств, а когда ловил себя на этом, тотчас напускал на себя суровый вид: хмурил брови, озабоченно морщил лоб, — занятно было наблюдать за ним.

Может быть, это ее первое впечатление от Рысакова не отложилось бы так в памяти, если бы не разговор, который завел с нею сразу после заседания Аркадий Тырков, универсант. «Вам не кажется, — сказал он, — что Николай ведет себя как-то странно? Слишком взвинчен, что ли…» Соня успокоила Тыркова: да, Николай был возбужден несколько, ты прав, но это и не удивительно — человек впервые получает такое ответственное задание… Потом она не раз вспоминала этот разговор — почти всегда, когда видела Рысакова с его застенчивой мальчишечьей улыбкой. Нет, опасения Тыркова были напрасны. Рысаков истово отдавался делу. Можно не сомневаться: со временем из него выработается серьезный и очень полезный работник.

Тырков, между прочим, тоже весьма любопытный юноша. В известном смысле он полная противоположность Рысакову, — уж от него-то не дождешься улыбки; да, крайне сдержан в проявлениях своих чувств, даже суховат, пожалуй. Все это, понятно, не в укор ему: просто другая индивидуальность. И что в особенности подкупало в нем Соню — вдумчивость его; кажется, он ничего не принимает на веру; задаваясь каким-либо вопросом (а больше влекли его к себе вопросы теории народовольчества), он всегда старается сам дойти до сердцевины. Кто знает, подумала Соня, не суждено ли именно ему, Аркадию Тыркову, когда-нибудь стать историком и теоретиком движения? Дай-то бог, как говорится, а то ведь у нас по пальцам можно перечесть людей, имеющих вкус к подобным материям…

…Но вот уже и опять сквер перед театром, на другой стороне проспекта, а на этой — уютный подвальчик кондитерской Исакова. До смерти захотелось обжигающего чая и пирожного с заварным кремом, — лучше, чем у Исакова нигде нет пирожных. Но спускаться в манящее тепло подвальчика не стала, а то как бы не проворонить момент, когда царский экипаж будет сворачивать с Инженерной на канал.

К Исакову не пошла, зато другую дала себе поблажку — свернула на Малую Садовую, чтобы хоть мимо сырной лавки Кобозева пройти. Мимо, только мимо, да и то скорым шагом и не слишком пялясь на вывеску: заходить ей туда ни под каким видом нельзя. Это «привилегия» тех лишь, кто непосредственно работает в подкопе; остальные, за исключением разве членов Исполнительного комитета, и знать ничего не должны о нем — подкоп велся совершенно отдельно от всех других дел. Мимо, мимо!.. Тусклый свет из оконца. На миг мелькнуло знакомое лицо: Якимова, и, как всегда, папироска во рту. Мимо…

Беда с нею — все курит и курит. Где же это видано, чтоб крестьянская простая баба (а Кобозевы, по всем документам, именно из крестьян!) курила? Все остальное: и склад лица, и неистребимый вятский выговор на «о» — как нельзя лучше соответствует новой ее роли, но как же не учли, назначая ее хозяйкой лавки, дурную эту ее привычку! А раз назначили — нельзя ей на виду курить, никак нельзя, зачем привлекать к себе внимание? Надо будет сказать Желябову, пусть примет меры, коль уж у него в кулаке все нити покушения, обязательно надо сказать.

Она шла по Итальянской, теперь уже недалеко осталось ей пройти лишь коротенькую Инженерную улицу.

А в лавке (все не могла оторваться мыслью от нее) и была-то она всего один раз — как открылась та для торговли, вскоре; будто бы «рокфору» купить зашла. За прилавком был сам «хозяин», Кобозев — Юрий Богданович; кряжистый и плечистый, с медно-рыжей окладистой бородой и обветренным лицом, тоже медным, с хитренькими глазками и угодливой улыбкой, он имел вид заправского торговца. Увидел Соню — глазом не моргнул: «Чего желаете, барышня? Рокфору? Осьмушку? Это мы мигом…» И ловко отсек от початого уже круга сине-зеленый маслянистый ломтик, взвесил его, аккуратно завернул в пергамент.

Других покупателей, кроме нее, в магазинчике не было, и Соня имела возможность с сугубой придирчивостью осмотреть помещение, не только торговую залу, а и смежную с нею комнату для жилья. Нет, по чести, ничего такого, что насторожило бы ее, она не заметила. Не знай она точно, что за этой вот деревянною, якобы для защиты от сырости, обшивкою в нижней части наружной стены скрывается отверстие, ведущее в подземную галерею, или что в бочках хранится не сметана и не творог, а мокрая земля из подкопа, ей бы и голову не пришло обратить на все это внимание… Ох, и досталось же ей тогда от Желябова за этот непрошенный ее визит, — но урок впрок, надолго теперь наука!

Выйдя на набережную канала, Соня обернулась, пристально всмотрелась в даль. Карета с царем еще не появлялась. Через Казанский' мост Соня неторопливо, как бы прогуливаясь, перешла на другую сторону канала. Как и обычно, набережная была пустынна. Вообще-то это хорошо: чем меньше прохожих, тем меньше жертв, но сейчас Соня была недовольна этим —: чуть не единственной приходится разгуливать по улице, чего доброго бутырь какой-нибудь заприметит.

Ждать, по счастью, пришлось недолго. Соня застыла у решетчатой ограды набережной… Карета и сопровождающие ее казаки мчались во весь опор — навстречу ей, по Инженерной. Сейчас карете придется круто, под прямым углом, поворачивать направо… Передняя пара всадников одолела поворот, почти не сбавив хода. Зато расторопный Фрол, опасаясь, как бы не занесло карету, даже привстал на козлах, чтобы надежней попридержать натянутыми в струну ременными вожжами разгоряченных коней; и своего добился: карета развернулась плавно, широким полукружьем, — но и ход был сбит заметно, почти на шаг перешли в этот момент вышколенные лошади. Была и еще одна чрезвычайно важная подробность, которую только сегодня приметила Соня: конвойные, следовавшие за каретой, явно знали, какой маневр предпримет в этом месте Фрол, и потому — чтоб ненароком не наскочить на экипаж — намеренно приотстали, — стало быть, дело это привычное, постоянное. Длилось все считанные мгновения, но и их, прикидывала на будущее Соня, должно хватить, если действовать с умом и ловкостью…

Проводив взглядом помчавшуюся в сторону Конюшенной кавалькаду, Соня посмотрела на часы. Было без малого четыре. Куда же теперь? Возвращаться домой, в нетопленную квартиру, не хотелось. Да и не обернуться до шести: на этот час назначено нынче заседание Исполнительного комитета. Лучше уж сразу пойти на Вознесенский проспект, где помещается конспиративная квартира.

Квартира эта (под именем супругов Кохановских ее совсем недавно сняли Исаев и Вера Фигнер) служила местом собраний исключительно для членов Исполнительного комитета, и кроме них никто не знает о ее существовании — мера предосторожности совсем нелишняя в преддверии решающих событий. Как жилье новая квартира доброго слова не стоила: запущенная, мрачная, неуютная, зато других удобств, притом чисто конспиративных, была масса. Прежде всего — двор был проходной, с любой, стало быть, стороны подойти к дому можно; к тому же во дворе этом помещались бани — поди распознай, кто куда идет! Удобно еще и то было, что окна квартиры выходят на две улицы — на канал и на проспект. Откуда ни идешь, уже издалека видны «знаки безопасности»: по зимнему времени эту роль выполняли пакеты со съестным, выставленные наружу через форточку.

Соня шла быстрым шагом. Как ни солнечно, а все ж морозец крепко подирает, до последней косточки захолодела, как-никак на ветру весь день.

Еще издали увидела, что из форточки торчит что-то, обернутое в синюю- бумагу. Все в порядке, значит…

12

Последние дни она почти не видела Желябова; да что там дни — все последние недели. Как уходили рано утром из дома; каждый по своим делам, так весь день и гоняли по городу, ни минуты передышки не имея. Она-то сама хоть к ночи добиралась до постели чуть живая, а Желябов — непонятно, откуда и силы берутся — все вечера, а часто и ночи работал еще в подкопе на Малой Садовой. Страшно было смотреть на него: исхудал до невозможности, под глазами черно.

И не только от усердия великого — попросту другого выхода нет. Круг людей, занятых в подкопе, поневоле ограничен. Ведь дело с подкопом наисекретнейшее, даже непосредственные участники намеченного на послезавтра покушения не все знают о нем, даже от метальщиков, специально отобранных для нападения на карету с бомбами, держится это пока в тайне. Другая причина — отчаянная нехватка людей, усугубившаяся недавними жестокими арестами. Месяц назад один за другим были схвачены Фриденсон, Морозов (который был арестован на границе, когда возвращался из Швейцарии), Баранников, Колодкевич. И наконец — Клеточников, два с лишним года бывший неусыпным «ангелом-хранителем» партии. Он шел к Колодкевичу — предупредить его об аресте Баранникова, не зная того, что Колодкевич сам арестован накануне. Отправился на явочную квартиру прямо со службы, не заходя к себе домой, где ждала его записка Корбы о провале этой явки. Отчаянно близорукий, он не заметил отсутствия на окне знака безопасности и, не подозревая о засаде, позвонил в дверь… В ряду других потерь эта была еще потому особенно чувствительной, что отныне приходилось действовать совершенно вслепую, даже приблизительно не зная, каковы намерения полиции. Соня так ни разу и не видела Клеточникова: неумолимы законы конспирации. Добавочная непереносимая боль и даже чувство личной какой-то вины…

Но нужно сжать сердце в комок и думать о деле, только о деле.

Теперь цель близка уже: вчера подкоп окончательно был завершен. Желябов пришел с Малой Садовой под утро, целый день отсыпался — за многие недели, и они, как давно не бывало, даже пообедали вместе. Правда, счастливые минуты эти, короткие полчасика, когда они были вдвоем и обедали по — семейному, были для нее отравлены тем, что ей нужно было скоро уходить. Ах, если б кто знал только, как ей не хочется этого — уходить сейчас, зная, что Желябов дома, отлучиться на час или на два, тогда как все это время они могли быть вместе…

Собственно, дело, по которому она должна уйти, было не таким уж неотложным. Получить деньги у сочувствующего партии чиновника (Оленин его фамилия), который делал сборы среди своих сослуживцев и в конце месяца передавал через Соню всю собранную сумму, сто рублей обычно, в кассу «Народной воли», строго говоря, можно бы и завтра, но Соня знала, что, как ни нужны сейчас деньги, завтра у нее не будет времени для визита к Оленину, ни завтра, ни тем более послезавтра, а потом… Ах, боже мой, как можно сейчас загадывать, что будет потом… может ведь статься и так, что потом, после — первого марта — эти деньги и вовсе не понадобятся уже. Хочешь не хочешь — придется сегодня… Она стала собираться, как вдруг Желябов:

— Погоди, я тоже, пожалуй… Нужно к Тригони.

— Кажется, кто-то собирался дома сегодня отсидеться…

— Я ненадолго. У него там в меблирашках подозрительный один субъект поселился. Отставной капитан какой-то; любопытничает сверх меры… Пусть-ка Миша съедет оттуда поскорей.

— Но не нынче же съезжать он будет! — Почему-то Соне очень не хотелось, чтобы Желябов уходил из дому.

— А отчего бы и нет? Положительно не нравится мне этот капитан… К тому же, я все равно раньше тебя вернусь!

Были уже сумерки, когда они вышли из подъезда. Тут как раз вынырнул из переулка лихач. Доехали по Большой Садовой до Публичной библиотеки, там расстались. Желябов, сказав Соне, чтобы она не очень задерживалась, а то ему скучно одному дома будет, отправился к Аничкову мосту. Соня свернула налево: ей нужно было на Большую Морскую, тоже недалеко.

Она шла мимо Гостиного двора, когда что-то заставило се оглянуться. Видимой причины для этого не было, просто она ощутила вдруг какое-то беспокойство. Она оглянулась и сразу наткнулась взглядом на человека в котелке и с поднятым воротником легонького пальто: он следовал за нею шагах в двадцати. Соня могла ручаться, что где-то, притом недавно, уже видела этот котелок; да и лицо с шишковатым носом показалось знакомым. Не так чтобы очень знакомое, а как бывает знакома физиономия приказчика в магазине: увидишь вне обычной для него обстановки — нипочем не вспомнить, кто он.

Миновав пожарную каланчу, Соня вновь оглянулась. Идет, соблюдает ту же дистанцию… Она тотчас перешла на другую сторону Невского, наказав себе минутку-другую переждать, потом лишь оглянуться вновь. Но где же случалось ей видеть его?

Поравнявшись с лютеранской церковью, затаившейся в глубине меж домами, повернув слегка голову, скосила глаза назад. Идет следом! И те же двадцать шагов! Что такое? И тут ее как опалило: да ведь это же самое лицо мелькало вчера перед глазами в конке, когда она ездила к Гриневицкому, на Симбирскую! Только вчера она ни малейшего внимания на него не обратила — мало ль людей вокруг? Скользнула безразличным взглядом только. И вот сейчас — он же!

Сыщик…

Она не задержала шаг, не ускорила — как шла, так и идет. Свернуть на Мойку? Можно, конечно, а толку? Пешим ходом от него не оторваться. И ведь досада какая: Большая Морская— вот она, в двух шагах!.. Решила так: сядет на первого же извозчика, какой попадется, начнет кружить, пока хватит денег (рубля три-четыре в портмоне), по Васильевскому острову… Веселее немного стало, как представила себе, что с сыщиком будет, когда она исчезнет у него из-под носа. Но тотчас урезонила себя: прежде времени радоваться — чего уж глупее; извозчик-то когда еще подвернется, а до той поры придется тебе, голубушка; шагать, точно под конвоем, да шагать.

Раз уж избрала себе для кружения Васильевский остров, так направления того и держалась. Перешла Дворцовый мост, на Стрелку острова вышла. Чуть дальше и левей, у Биржи, была — знала об этом — извозчичья стоянка. Двинулась туда нарочито неторопливо: ничем, ничем не должна она выдать своего намерения! Немало повезло ей — единственный извозчик томился в ожидании.

— Свободен?

— Извольте, барышня!

Соня сказала — прямо (уже в пролетке), и кони резво взяли с места. Сыщик, видно, не ожидал этого: растерянно стал мотать головой из стороны в сторону, выискивая, нет ли поблизости еще извозчика. Бедняга, как же тебе не повезло!

Но опять, опять она поторопилась радоваться: из-за угла вывернул навстречу лихач, пустой, без седоков, и Соня увидела, как сыщик машет ему, подзывает к себе. Ах ты господи…

Своему извозчику Соня сказала, что не знает точного адреса, даже примерно не знает; помнит лишь, что большой серый дом на углу.

— Невидаль — серый, — усмехнулся извозчик. — Да тут, почитай, все серые… Так куда ж теперь, налево?

— Да, пожалуйста. Если можно.

— Отчего ж нельзя! За денежки все можно.

…Когда она позвонила к Оленину, был одиннадцатый уже час. Вид у нее, должно быть, неважный был: Оленин смотрел на нее как-то странно, слишком уж пристально. Она сказала, что очень торопится, но он все равно, заставил ее снять пальто и пройти в гостиную.

— Вам нужно передохнуть немного. Хоть с четверть часика посидите. Право, на вас лица нет…

Соня и вправду едва на ногах держалась: отпустила извозчика в хитросплетении улиц и тупичков и проходными дворами пешком добиралась (деньги, что были с ней, все до копеечки извозчику отдала). Мало что пешком шла, так еще мороз, на беду, ослаб, влажный ветер растопил всю наледь на тротуарах — хлюпать под ногами стало; ботики ее фетровые насквозь мокрые… не заболеть бы.

Войдя в комнату, увидела там Рину, знакомую еще с «Земли и воли». Соня знала о том, что Рина недавно приехала из-за границы, знала и для чего та приехала: чтобы с помощью старых своих связей вызволить Морозова из тюрьмы. Обнялись как подруги. Рина была хороший, добрый человек.

— Чаю не хотите? — предложил Оленин.:— И мы с вами за компанию.

— Очень хочу, — сказала Соня. — И с вами, Рина, так хочется посидеть, поговорить. Но сейчас, Павел Васильевич, это невозможно. За мной весь вечер гнался шпион, еле, на извозчике удрала от него, часа два раскатывала. И все равно душа не на месте: действительно ли удрала? На всякий случай, Павел Васильевич, проверьте, нет ли в квартире чего нелегального.

— Можете не сомневаться, на сей счет я предусмотрителен.

Рина же, с беспокойством заглянув к себе в сумочку, сказала, что у нее с собой последний номер «Народной воли», целая пачка. Собиралась переправить Сергею Кравчинскому в Женеву.

— Надо сжечь, — сказал Оленин. — Как раз печка топится.

— Давайте-ка я заберу, — сказала Соня. — Если и арестуют с этим, мне от того ни тепло ни холодно.

Она говорила все это, а сама мучилась мыслью: не о том, ах, не о том ведь говорим, не на то время тратим! А Оленин, — не думает ли он, что я в гости к нему пришла? Неужели самой придется заводить разговор о деньгах? Хотя и не для себя, а все равно — до чего же противны все эти денежные дела…

Ничего не попишешь, придется. Пересилила себя, сказала, стараясь быть непринужденной, и оттого, сама почувствовала это, как раз вышло страшно натянуто и принужденно:

— А знаете, Павел Васильевич, я ведь затем пришла, чтобы…

— Я знаю, — сказал он, отводя взгляд в сторону. — Конечно, знаю. — И неуместно замолчал вдруг, чем еще больше усугубил неловкость момента.

Соня готова была провалиться сквозь землю!

— Не велите казнить, велите миловать, — вновь заговорил он после паузы. — Я только завтра намеревался приступить к сборам. Ужасно обидно…

— Ничего страшного, Павел Васильевич, — сказала Соня. — Я ведь так, на всякий случай заглянула.

— Не было бы нужды, — печально заметил Оленин, — не заглянули бы, я прекрасно понимаю… — Без сомнения, он был искренне опечален.

Рина спросила вдруг:

— Павел Васильевич, какова обычно сумма сбора?

— Около ста рублей.

— Друзья, — обрадовалась Рина, — не о чем тогда кручиниться. У меня в кармане как раз сто рублей. Мне поручено передать их одной особе, а особа эта приедет лишь послезавтра. Так что на два дня я вполне могу дать взаймы.

Соня молниеносно прикинула в уме: послезавтра — первое марта! Кто знает, что со мною будет в. этот день? И буду ль я вообще?

— Нет, — сказала она. — Большое спасибо, Риночка, но у меня нет уверенности, что я смогу отдать так скоро.

— Вас это не должно беспокоить, — вмешался Оленин. — Эти деньги верну я. Соберу и завтра же верну.

— Нет, нет! — сказала Соня, поднимаясь. — Об этом не может быть и речи.

— Но почему же?

— До свидания, Павел Васильевич. Я побегу. Прощайте, Рина. Мы обязательно еще повидаемся с вами… если, конечно, жива буду. Ну, ну, ну, не смотрите на меня так! И пошутила!..

Подавая ей пальто, Оленин сказал вдруг, испытующе глядя на нее добрыми близорукими глазами:

— Софья Львовна, у меня подозрение, что у вас нет ни копейки на извозчика.

Соня рассмеялась:

— Представьте, именно ни копейки!

Она была рада такой развязке своего визита. Позволив ему ссудить ее на извозчика, она тем самым (и, главное, без специальных объяснений) давала ему понять, что не питает к нему зла и даже не обижена ничуть.

…Она сидела в пролетке, поглубже втиснувшись в сиденье, и хотя лошадь бежала вполне резво, не столь уж долгая дорога эта казалась ей бесконечной. Как бы и правда не заболеть: щеки горят, а самой зябко, зуб на зуб не попадает, хотя к ночи заметно потеплело и ветер, кажется, утих…

Собиралась сойти на Царскосельском проспекте, где-нибудь у Технологического института, в крайнем случае на углу Первой роты. Но вот уже и институт позади остался, и за угол уже завернули, а она все не говорила — стой! Мысленно шептала себе: но ведь нельзя, чтобы извозчик знал, в какой я войду дом, мало ли что; и все-таки молчала, до самого своего дома молчала. Она чувствовала, нет, знала: и ста шагов не сумеет она сейчас сделать, совсем не осталось в ней сил, все до капельки забрал бивший ее изнутри озноб.

Но все же у нее хватило разума не сразу нырнуть под арку подъезда: подождала, пока извозчик свернет за угол. Потом еще помешкала, отыскивая свои окна на третьем этаже; то, что они были так же черны, как и все остальные в доме, ее не удивило: Желябов давно уже в спальне, час-то вон какой поздний! Хотя у нее и был с собой ключ от запиравшегося на ночь парадного входа, тем не менее она пошла через сводчатый тоннель подъезда: окно спаленки выходило во двор. Но — странно — оно тоже не светилось, четвертое от края окно…

Нехорошо ворохнулось сердце, и, обманывая его, она сказала себе с усмешкой: вот бродяжка, не дождался, заснул… Поднявшись по черной лестнице (хотела взбежать, да ноги не слушались), она пожалела Желябова, не стала барабанить в дверь. Отомкнула тихонько замок, запалила свечку (тут же у двери она была, на тумбочке, вместе с серными спичками) — и, нарочно не глядя на вешалку, прошла со свечой в руке через прихожую и гостиную в спальню.

Желябова и здесь не было…

Она вернулась в прихожую и сняла шляпку, потом пальто, потом набухшие влагой ботики. Долго искала шлепанцы и, найдя их, не могла понять, почему так долго их искала, — ведь они на своем месте, на коврике рядом с вешалкой.

Прежде чем опять пойти в спальню, зажгла от свечки лампу.

Разобрав постель, легла, не снимая халатика, еще и плед поверх одеяла накинула. Голова разрывалась от боли, все тело как побитое, но она даже рада немножко была этому: почти нет возможности отвлечься мыслью на что-нибудь другое… на страшное…

Она согрелась и незаметно для себя заснула. Спала мертво, без снов и без мыслей. Но в какой-то миг словно бы кто толкнул ее, и она открыла глаза, решительно все помня и зная, разом охватив и то, что Желябова как не было, так и нет, и то, что за окном все та же кромешная темень… На столе в гостиной (через приоткрытую дверь видно) чуть теплился в лампе фитилек. Она даже приблизительно не представляла себе, сколько сейчас времени. Часы были в гостиной, и, отбросив одеяло, она пробежала туда босиком, не замечая обжигающего холода натертого паркета. Часы показывали начало четвертого. Господи, господи, где же он?

Торопливо, как бы подгоняемая кем-то, она оделась потеплее, для улицы, оставалось только пальто надеть; но не пошла в прихожую — опустилась вдруг на стул и сидела, прямая и неподвижная, уронив руки на колени. Наверное, это было не самое умное — просто сидеть, цепенея в ужасе от собственного бездействия, но она ничего не могла поделать с собой. То, о чем, отдаляя беду, она старалась не думать, мысли, которые гнала все это время прочь, — вся непомерная эта тяжесть навалилась вдруг на нее, придавила, подмяла, и теперь не убежать от себя, не обмануть. Не было сейчас на свете силы, которая могла бы отвлечь, оторвать, отвести от муки, бывшей в ней.

…К утру все в ней застыло, окаменело.

13

Еще не было семи, когда она пришла на конспиративную квартиру к Фигнер и Исаеву. Дверь открыл Исаев: вид заспанный, пальто внакидку, босой.

— Прости, я разбудила.

— Пустяки, я уже не спал, — сказал он и выжидательно посмотрел на нее. Она молчала, и тогда он спросил — Все в порядке?

Она отвела взгляд, глухо сказала:

— Где Вера?

— У себя.

Соня шагнула к Вериной комнате, но постучать в дверь не успела — Вера сама возникла на пороге.

— Соня, ты? — В глазах удивление, и тревога, и страх — все разом. — Что случилось? — И вскрикнула недовольно и требовательно — Но почему ты молчишь? Что-то ведь случилось!.. Я знаю, случилось!

Соня почувствовала, как сдавило ей горло. Она испугалась, что сорвется, не сдержит слез. Она стащила с головы платок и лишь после этого, избегая пронзительных Вериных глаз, сказала медленно и хотя негромко, но с той ломкостью в голосе, которая была, наверное, хуже надрывного крика:

— Желябов… не ночевал… дома…

Вера порывисто прижалась к ней, щека к щеке. Ах, зачем все это, зачем, с болью и досадой подумала Соня. И эти слезы — к чему? Сейчас другое, совсем другое ведь нужно…

— Пойду приведу-ка себя в божеский вид, — сказал Исаев.

— Да, — сказала Соня, повернувшись к нему. — Нынче у нас много дел.

Исаев ушел в свою комнату, а Соня тем временем сняла с себя и повесила на крючок пальто, стянула с ног все еще влажные ботики.

— Где у вас тут дрова? — спросила она у Веры. — На кухне?

— Но почему ты? Я сама! Я сейчас, я быстро…

— Лучше приготовь чаю, — попросила Соня.

— Да, да, конечно.

Затопив обе печи, Соня тоже пошла на кухню, к Вере, готовившей завтрак, спросила — лишь бы не молчать:

— Когда нынче сбор комитета?

— В час дня, ты ведь знаешь.

— Хорошо бы собрать пораньше.

— Вряд ли это возможно, — сказала Вера. И, подумав, повторила твердо — Это совершенно невозможно. Даже если сейчас и объехать всех — вряд ли кого дома застанешь.

Соня кивнула: да, верно.

Пришел на кухню Исаев, с порога сказал:

— Еще ничего неизвестно. Я думаю, Желябов в сырной лавке. Заглянул да и застрял!

— Нет, — сказала Соня. — Мы расстались в шесть часов. Он направился к Тригони. Оттуда сразу домой должен был вернуться.

— Ты думаешь, это могло произойти у Тригони?

— Я этого не знаю, Гриша.

— Так нельзя, — помолчав, сказал Исаев. — Мы должны знать точно! Ведь если Желябов действительно… как ты говоришь… то завтрашний день — под угрозой!..

Соне стало неловко смотреть на него: она не ожидала, что он осмелится сказать это; она опустила глаза и, приглаживая пальцем морщинку на платье, тихо сказала:

— Завтра будет все, что должно быть. — Она не спорила, не убеждала — просто поставила его в известность.

Он промолчал. Отошел к плите, снял с огня чайник и молча стал разливать уже заваренный чай в стаканы. Потом вдруг Произнес нарочито легко и беззаботно:

— А знаете, что я надумал? Так и так делать сейчас нечего — прогуляюсь-ка я до Тригони…

— Оставь, — устало проговорила Соня.

— Но почему? В полчаса обернусь. Зато полная ясность будет.

— Оставь, — повторила Соня, но уже неспокойно, с ненавистной ноткой раздражения даже. — Забудь и думать об этом, слышишь? Не хватало, чтобы мы еще и тебя потеряли! А что до ясности — потерпи немного. В час заседание комитета. Оба они знают об этом…

Но о судьбе Желябова и Тригони стало известно почти тотчас. Кто-то постучал в дверь — условные четыре удара через равные промежутки. Это был Суханов — флотский лейтенант, недавно введенный в Исполнительный комитет. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что он пришел с недобрым, — уж она понавидалась на своем веку вестников беды! Он вошел стремительно, но увидел Соню — как споткнулся, и взгляд его, встретившись с Сониным, тотчас как бы потух изнутри. И еще — нависла пауза, короче мига, но до жуткости тягучая и тяжелая. Он сделал шаг к Соне и, в упор глядя на нее этими потухшими своими глазами, сказал отрывисто:

— Ты здесь, Соня, это хорошо.

Что он говорит? Почему — хорошо? Почему это хорошо?

— Я боялся, что ты дома.

Как он тянет! Ведь дело не в этом, — так говори, говори же!..

И он, наконец, сказал это — самое главное:

— Тригони и Желябов арестованы… Вчера вечером… У Тригони…

Прошло некоторое время, прежде чем она обрела способность воспринимать окружающее. Первая мало-мальски внятная ее мысль была: почему они молчат? И догадка:, пока я не заговорю, они так и будут молчать…

И она сказала:

— Пойдемте в комнату. И первая пошла.

Но и в комнате все та же напряженность, и никакой разговор не вязался. Оно и понятно, впрочем: о чем можно говорить сейчас? И думать — о чем?

Давеча, когда Суханов сообщил об аресте, что-то запало ей, но мимолетно, не отложившись. Какая-то мелочь. А, вот что: откуда он знает про арест, ведь чтобы так уверенно утверждать это, нужно знать точно, наверняка? Будь на свободе Клеточников, такой вопрос не возник бы; но Клеточникова нет, и второго какого-нибудь Клеточникова у нас, к сожалению, тоже нет… почему же Суханов так уверен? Неужели заходил туда, в меблирашку госпожи Мессюро?.. Чепуха, исключено. Совершенно невозможно. В этом случае Суханов не сидел бы здесь. В квартире у Тригони, конечно, засада, какие тут могут быть сомнения! Полицейские повадки слишком хорошо известны…

…Однако нет, о чем-то разговаривают все же вполголоса. Соня прислушалась (она сидела в сторонке, прислонясь спиной к теплому кафелю печки, начавшийся вчера озноб все не отпускал). Говорил Суханов, и говорил как раз о том, как он узнал о давешнем аресте; вероятно, Исаев спросил его об этом, потому что Суханов в его сторону смотрел и негромко, как бы ему одному, рассказывал… Соня не с самого начала слышала его, но все же главное уловила. Все было донельзя просто. В том же доме Лихачева на углу Невского и Караванной, где жил Тригони, но не в меблирашках Мессюро, а в другом подъезде, снимает, оказывается, квартиру сестра Суханова — Ольга Евгеньевна. Возвращаясь домой, она-то и увидела, как выводят на улицу Желябова и еще кого-то, кого она не знала (но по описанию ясно, что Тригони), как сажают обоих в тюремную черную карету. С этой вестью она тут же отправилась в Кронштадт, к Суханову, — приехала туда за полночь уже. Суханов, едва утра дождавшись, сразу сюда помчался; боялся, что опоздает; больше всего боялся, что Соня, ничего не зная о случившемся, все еще дома…

Соня прикрыла веки. Наверное, у меня жар, с тоскою подумала она. Все-таки вчерашняя прогулка по Васильевскому острову дает себя знать. Но нет. Она не поддастся, не свалится. На сегодня и на завтра ее хватит. Стиснет покрепче зубы и тогда — хватит… Первого марта — завтра — все будет, как при нем, все будет, как будто он — есть. Столько порогов позади — одолею и этот, последний. Соберу все свои силенки — и одолею, вот увидишь, милый. Ведь в этом, если хочешь, единственный теперь смысл и единственное оправдание моего существования… Подсела Вера, зашептала на ухо:

— Ты не больна?

— Просто устала. Почти не спала.

— Пойдем ко мне, приляжешь.

Соня подумала: да, нужно беречь силы.

— Да, — сказала она. — Пойдем.

Она поднялась со стула. Ноги были как не свои: вялые, непослушные.

Прилечь, однако, ей так и не пришлось. Только вошли в спаленку к Вере — условный стук.

Юрий Богданович… Кобозев! Что такое? Почему в неурочный час? Неужели… Нет, никаких «неужели». Веселый прижмур, улыбка от уха до уха. Но тогда тем более — почему не вовремя?

Опять все сошлись в общей комнате. Сонино место у печки никто не занял, она там и устроилась. Богданович рассказывал с упоением, как хвастливый мальчишка, которому удалось перехитрить весь свет. Масса, как казалось Соне, не идущих к делу подробностей, и, слушая его, она непроизвольно как бы фильтровала его рассказ, оставляя лишь существенное, главное. А это главное состояло в том, что в сырную лавку нынче нагрянула некая «санитарно-техническая комиссия»: старший городской техник генерал Мровинский и пристав полицейского участка Теглев. Сказали — пришли, мол, проверить, не сочится ли вода из соседнего подвала, нет ли сырости в связи с этим. Но, несомненно, то был лишь повод, более или менее благовидный, истинная же цель обследования была совсем иная. В общем-то, одно только и интересовало «комиссию» — стена, выходящая наружу, на улицу. Особенно привлекла их внимание деревянная> обшивка под окном (а то не просто обшивка была — специальный щит, прикрывавший лаз в подкоп!). Сначала пристав, потом и генерал подергали ее, но доски держались крепко, не поддавались. Была еще масса придирок: почему здесь сырость, почему там?..

Можно себе представить, каково в эти моменты было состояние Богдановича: ведь все эти мокрые пятна были от свежей, лишь несколько часов назад убранной земли. Но Богданович говорил лишь о том, как ловко он провел непрошенных посетителей. И вообще у него, когда он рассказывал, все как-то очень уж легко получалось: с чем пришла «комиссия» — с тем, — мол, и ушла, не солоно хлебавши. В чем-то Соня, конечно, могла его понять: как не радоваться, если удалось спасти дело, висевшее на волоске! Но и ликовать чрезмерно, как Богданович, — тоже не след. Тут ведь и оборотная сторона есть: значит, лавка на подозрении, коль с проверкой этой пожаловали, чем-то, значит, все же обнаружили себя…

— Но ведь ничего не нашли! — возразил Богданович. — Промашка у них вышла, чистая конфузил. Так что проверка только на руку нам — она как бы легализировала лавку.

Разве я не прав?

— Может, прав, а может, и нет, — опередив ее, сказал Суханов. — Я склонен думать, что нет. Не воображай, что они круглые идиоты. Не нашли сейчас — в другой раз постараются найти. И когда другой этот раз наступит — сие одному богу да господину Теглеву известно. Нет, мы не можем рисковать подкопом, он главная наша надежда. Возможно, единственная, — подумав, прибавил он. — Я очень боюсь, что вопрос стоит так: или завтра — или никогда…

— Но почему ты решил, что я другого мнения? — воскликнул Богданович. — Я как раз и пришел сказать, что желательно сегодня же заложить мину. Она готова?

— Да, — отозвался Исаев. Соня спросила у него:

— Где она?

- На Тележной.

— Кто ее должен заложить?

— Я.

— Когда?

— Да хоть сейчас.

— Это сложная процедура?

— Н-нет. Но время конечно, потребуется. Несколько часов, я думаю.

Соня посмотрела на часы. До сбора членов комитета оставалось минут сорок.

— Нет, — сказала она. — Теперь уже после заседания.

— Да, пожалуй, — кивнул Исаев.

— Позволь, позволь, о чем мы говорим! — спохватилась тут Соня. — Днем никак нельзя. Ведь для этого пришлось бы закрыть лавку?

— Само собой, — подтвердил Богданович. — Не станешь же торговать, когда открыт лаз!

— Нет, нет, об этом не может быть и речи. Лавка должна работать как всегда. Особенно теперь, после «комиссии».

— Значит, ночью? — спросил Исаев.

— Выходит, что так, — сказала Соня.

Заседание началось ровно в час. Собрались все, если не считать Желябова и Тригони. Пришлось объяснить, почему их нет. Затем Соня (так уж само собой вышло, что инициатива на том заседании исходила, главным образом, от нее) поставила перед всеми вопрос: остается ли в силе прежнее решение о дате покушения, о том, стало быть, чтобы свершить его завтра, первого марта? Ответ был один: да, завтра. Считать ли, что взрыв на Малой Садовой — главная часть предприятия? Да, главная. Тут же уточнились и были утверждены все детали: взрыв произведет Фроленко, сигнал о том, что царь показался на Невском, даст ему Якимова (после чего она обязана тотчас покинуть магазин).

Следующий вопрос был: должны ли — в случае, если взрыв не даст результатов — вступить в действие метальщики с разрывными снарядами? Да, это было бы крайне желательным. Фигнер спросила, кто отобран на роль метальщиков. Соня назвала имена: Тимофей Михайлов, Гриневицкий, Рысаков, Емельянов. На вопрос Исаева, под чьим руководительством они будут действовать завтра, Соня ответила: под моим.

Неожиданно поднялся Суханов.

— Мне кажется, — медленно начал он, — что мы делим шкуру неубитого медведя. Насколько я знаю, снарядов, о которых мы ведем тут речь, еще нет…

Соня едва не вскрикнула: как, даже и снарядов нет?! Неожиданность, совершенная неожиданность! Чья бы это ни была оплошность, пусть хоть и Желябова, — безобразие, преступление, позор! Но спокойно… Эмоциями сейчас не поправить дела. Прежде всего — спокойствие. К тому же и Суханов не кончил еще говорить…

— Пока что, — продолжал Суханов, — существует лишь один снаряд — опытный, испытательный. Да и тот неизвестно еще, как покажет себя в действии.

— Уже известно, — сказал Кибальчич (снаряд был его изобретение). — Нынче утром мы — я хочу сказать: я и будущие метальщики — произвели опыт.

— В лаборатории?

— Зачем же. На пустыре, за Смольным монастырем. Опыт был удачный…

— Таким образом, — уточнил Суханов, — теперь не существует даже опытного экземпляра?

— Доказано главное, — невозмутимо возразил Кибальчич. — Доказано, что идея, положенная в основу устройства (наряда, верна.

Суханов передернул плечами.

— Какой прок от идеи, хотя бы и верной, если ей, увы, уже не дано обрести материальную, так сказать, оболочку!

Суханов говорил резко, может быть чересчур резко, но он прав, неоспоримо прав! Подумать только: уже и суток не остается до того часа, как вдруг выясняется, что к изготовлению снарядов, по сути, никто не приступал!.. Но Соня сдержала себя.

— Мы немногого добьемся, — грустно улыбнувшись, заметила она, — если станем вести разговор в таких тонах.

— Я готов объяснить, почему произошла задержка, — как и прежде спокойно сказал Кибальчич.

— Вряд ли это нужно сейчас. Куда важнее, я думаю, выяснить, что можно еще сделать… в оставшееся время.

— Да, верно, — согласился Кибальчич. И спросил: — Сколько потребуется бомб?

— Пять. В крайнем случае — четыре. Совсем в крайнем — две.

Кибальчич захватил бородку в кулак, нахмурил лоб. Все молчали, ожидая, что он скажет.

— Снаряды будут, — сказал он. — Сколько?

— Сколько получится, — хмуро обронил an. — Но мне нужны знающие помощники. — Он оглядел собравшихся. — Исаев, Суханов, Грачевский.

Первый отозвался Суханов:

— Согласен. Потом Грачевский:

— Согласен.

Исаев затягивал паузу, и Кибальчич бросил на него быстрый взгляд.

— Очень сожалею, — как бы оправдываясь сказал Исаев, — но я не смогу. Я должен заложить мину в подкоп. На это уйдет вся ночь. Разве что к утру только присоединюсь к вам.

— Хорошо, — сказал Кибальчич. — Постараемся управиться втроем.

Опять заговорила Соня.

— Коль скоро снаряды все-таки будут, нам остается решить последнее: как поступить, если царь почему-либо изменит завтра маршрут и не поедет по Малой Садовой? Не действовать ли тогда одними снарядами — в любом месте, где это окажется возможным?

Подразумевалось совершенно определенное место, и притом лишь одно: поворот на Екатерининском канале. Теперь она с волнением ждала ответа. «Да», — сказали все без исключения…

Было около трех часов дня. Остались лишь те, кому предстояло заняться изготовлением снарядов: Кибальчич, Суханов, Грачевский; ну и Фигнер, конечно; и она, Соня. Мог и Исаев остаться — до ночи вон еще сколько; но он заторопился на Тележную, где хранилась мина: решил перебрать ее заново, чтобы исключить возможность осечки.

Кибальчич стал набрасывать на листке бумаги, что нужно для изготовления бомб и чего не хватает. Оказалось — много чего не хватает. Прежде всего нужно купить бидоны из-под керосина, штуки две хотя бы; эта жесть пойдет на оболочку снарядов; купить бидоны вызвалась Фигнер, дело несложное. Куда серьезнее была нехватка динамита, его ни на какие деньги не купишь в магазине. Можно, конечно, размышлял вслух Кибальчич, изготовить его — не впервой! Но на это прорва времени уйдет. Однако другого выхода ист, придется…

Говоря все это, Кибальчич старательно избегал Сониного взгляда. Неспроста, разумеется. Кто-кто, а уж он-то прекрасно знал, что динамит есть. Притом — изрядный запас динамита, заготовленного впрок. Часть его ушла на снаряжение мины для Малой Садовой, но и того, что осталось, на глаза хватит, чтобы начинить им нужное количество бомб, и если Кибальчич, зная об этом динамите, тем не менее умолчал о нем, как бы исключил его из расчета, тут причина только одна может быть: а именно та, что весь оставшийся динамит находится сейчас в квартире на Первой роте… хуже, чем за семью замками, значит.

Соня отошла к окну, стала рассматривать морозные узоры на стекле. Нужно взвесить все… Она ушла рано утром из своей квартиры, с тем чтобы больше туда не возвращаться. Что руководило ею? Безотчетный импульс? Нет: ясное понимание того, что с арестом Желябова их квартира рано или поздно будет раскрыта. Желябов, конечно, будет молчать, он лучше руку даст отсечь себе, нежели назовет имя Слатвинский, под которым прописан на Первой роте; и все же никакое запирательство не поможет: жандармы соберут у себя всех дворников города, не раз уж бывало так, выставят арестованного напоказ им — можно не сомневаться, кто-нибудь да признает своего жильца! Поэтому она утром и решила больше не возвращаться, только поэтому…

Что ж, в таком ее решении резон был немалый, и те, утренние ее сомнения тоже отнюдь не беспочвенны. Только крайняя необходимость (да, да, очень важно отдавать себе отчет в этом!) вынуждает ее выискивать сейчас лазейку, брешь в давешних своих рассуждениях. Опасность велика, да. Явишься домой — тебя, вполне возможно, уже ждут… Не так даже сам по себе арест страшил, как то, что выход ее из дела может пагубно отозваться на завтрашнем дне, в котором, что ни говори, ей суждено сыграть совсем не последнюю роль… Ах, полно, остановила она себя. Не Надо преувеличивать. Взрыв на Малой Садовой произойдет уже независимо от того, что будет со мною. Моя роль — руководить метальщиками, но для этого прежде всего нужны снаряды: иначе и метальщики ни к чему, не^ так ли? А коли так, значит, риск обоснован… нет, нет, я не собираюсь ничего умалять: огромный риск, смертельный — все так… но он необходим, этот риск, делу необходим! Да к тому же и сомнительно, чтобы жандармы успели так быстро развернуться с дворниками… может, и обойдется.

Она подошла к столу, сказала:

— Господа, кто поедет со мною на Первую роту?

Кибальчич резко повернул к ней голову:

— Это еще зачем?

— Самой мне не унести весь динамит, — сказала она, намеренно переводя разговор на другое. — Там его довольно много.

— Но ведь это…

— Я знаю, Николай, — кротко сказала она. — Я все обдумала. Сегодня еще можно.

— Сегодня или завтра — не вижу особой разницы!

— Просто огромная разница, как ты не понимаешь! Завтра никак нельзя будет. Ты ведь знаешь: если кто-нибудь не ночует дома, дворники сразу же доносят об этом в полицию. А я сегодня вовсе не собираюсь там ночевать…

— Поедем, Соня, — сказал Суханов.

— В мундире, в шинели? удивилась Фигнер.

— Именно! — сказал Суханов и усмехнулся — Вероятно, это единственный в России наряд, к которому дворники еще относятся с почтением.

Кибальчич, слава богу, не противился больше.

Все в квартире было, как она оставила..

Динамит находился в круглых больших банках из-под карамели. С банками этими не выйдешь на улицу — странновато выглядеть будет. Соня сняла со шкафа пустой чемодан. Молча и быстро, но и с предельной осторожностью (ибо черный динамит не что иное, как смесь пороха с взрывоопасным нитроглицерином) переложили затем очень густую текучую массу из банок в этот чемодан, предварительно устлав дно и стенки его клеенкой. Чемодан получился тяжелый. Суханов прикрикнул: ты что, с ума сошла, надорваться хочешь?

— У меня где-то еще чемоданчик есть, — сказала она. — Нужно туда часть переложить.

— Ерунда, — сказал Суханов. — Мне не тяжело. А в тот чемодан лучше вещи какие-нибудь положи. Пригодятся.

Соня махнула рукой: а, ничего не нужно! Но тут же подумала со злостью: почему ж это, скажите на милость, не нужно? Что я, в самом-то деле, последний день, что ли, живу на свете?!

— Хорошо, — сказала она Суханову. — Ты иди, а я пока соберу что надо. Если спросят, откуда… ну, дворник или еще там кто… скажи, что…

Суханов прервал ее с улыбкой:

— Я придумаю, что сказать, не беспокойся. — И переложил револьвер из брюк в карман шинели. — На всякий случай учти, что меня здесь не было.

— По-моему, наоборот, — возразила она. — По-моему, будет лучше, если…

— Сонюшка, мы напрасно теряем время. Со двора можно пройти на другую улицу?

— Да; за сараями ход в Тарасов переулок.

Выпустив Суханова черным ходом (чтоб сразу во двор смог выйти), Соня распахнула дверцы шкафа. Что бы такое взять с собой? Конечно, только необходимое, самое необходимое…

В эту минуту раздался осторожный звонок в дверь. Первая мысль — ведут Суханова! Но потом: нет, не так звонили бы! Распахнула дверь, не спросив даже, кто там. На площадке был только дворник.

— Доброго здоровьица, Лидия Антоновна, — тянул он, переминаясь с ноги на ногу. — Тут дельце одно имеется…

— Да вы заходите…

Дворник перешагнул порог, но дальше прихожей не пошел.

— Тут листки дадены. — Он достал их из кармана. — Так велено написать, кто чем занимается. Каждый сам должен написать…

— Но брата нет сейчас, он на службе!

— А когда они будут, братец-то ваш?

— Вечером. Часов в девять, я думаю.

— Ага, — сказал дворник. — Пускай уж они когда придут, сразу и напишут, где они служат. Я приду опосля; велено, чтоб сегодня…

— Хорошо, — сказала Соня. — Мы приготовим.

Визит дворника немало озадачил ее. Никогда такого не было, чтобы листки какие-то заполнять! Но листков этих у него много, целая пачка. Похоже, на всех жильцов. Полицейское нововведение какое-то, очевидно. Так это или не так, успокаиваясь, думала она, но одно не подлежит сомнению: квартира еще не раскрыта. Иначе дворник не так вел бы себя; Да и не дворник пожаловал бы тогда!

Выйти на улицу она решила через мелочную лавку, помещавшуюся в первом этаже дома. Торговлю держала здесь жена второго дворника — румянощекая Ирина; уж непременно и сам дворник этот, вроде бы Афанасьев его фамилия, будет знать, что жилица Воинова в субботу днем, как ни о чем не бывало, заходила в лавку и что-то даже покупала себе там… Купила белого коленкора три аршина. Положив сверток в кошелку (поверх всего остального), вышла на улицу. И сразу — лихач свободный. Положительно, ей во всем везет сегодня. Только бы с Сухановым ничего не случилось…

Она беспокоилась о Суханове, а в это время Суханов и все другие, кто был на конспиративной квартире, боялись, оказывается, за нее — она поняла это тотчас, едва Верочка в ответ на условный стук распахнула перед нею дверь. Все сбежались в переднюю — и Суханов (он уже здесь, как хорошо!), и Грачевский, и, диво дивное, даже невозмутимый, непробиваемый Кибальчич, и именно Кибальчич при этом воскликнул, упрекая, но и с облегчением: «Как ты долго!..» Так что пришлось Соне еще и оправдываться… Она оправдывалась: ничего, мол, подобного, разве долго, быстрее никак уж нельзя было; но то, что она стояла перед ними, как провинившаяся гимназистка, не сердило и не обижало ее, напротив, в ней было даже чувство признательности ко всем.

Потом все пошли в большую комнату и вернулись к занятиям, прерванным ее приходом. У каждого было свое дело: Кибальчич отливал свинцовые грузики. Суханов с Фигнер, вооружившись большими портновскими ножницами, обрезали по картонному лекалу жестянки из-под керосина — для оболочки снарядов. Грачевский взвешивал на аптекарских весах какой-то сыпучий светлый порошок.

Соня решила, что самое теперь время на Тележную съездить. Вера Фигнер неодобрительно посмотрела на нее.

— Зачем? Что тебе не сидится!..

— Надо же узнать, как дела у Исаева.

Вера, хотя, судя по отчужденному виду ее, по-прежнему не одобряла Сонину затею, промолчала, однако; мужчины и вовсе помалкивали.

Тележная была тихой улочкой в конце Невского проспекта, неподалеку от Александро-Невской лавры. Соня доехала до Лавры, дальше пошла пешком. Квартиру сняли здесь недавно, меньше недели назад, отказавшись от другой, которая помещалась на Троицкой улице. Это, безусловно, был верный шаг: прежняя квартира, помимо прочего, была еще и типографией, множество людей ходило туда, — у новой же квартиры не должно было быть никакого прошлого, поскольку единственное ее назначение — максимально обезопасить непосредственную подготовку к покушению.

Исаева Соня уже не застала.

— Минут десять как ушел, — сказала Геся Гельфман (она держала эту квартиру вместе с Николаем Саблиным). — Вот же неудача!

— Да нет, — сказала Соня. — Он мне не нужен. Мину он забрал с собой?

— Да. Ковырялся в ней, потом сказал: «Все в порядке» и ушел. Туда, — понизив голос, прибавила Геся.

— Больше никто не был?

— Были, как же! Метальщики были. Ждали Желябова, он им назначил встречу.

Вот как? Соня ничего не знала про это…

— Довольно долго ждали, — продолжала Геся. — Примерно с час? — спросила она у Саблина; тот кивнул. — Рысаков даже нервничать начал: а вдруг Желябов вообще не придет, забыл? Я не удержалась, сказала ему: если не придет, значит, занят! Подождали еще немного, потом Гриневицкий сказал, что Желябов оттого, верно, не пришел, что у него нет новых указаний; стало быть, все по-прежнему остается — сбор завтра здесь же в девять утра. Он ничего не перепутал?

— Да, в девять, — сказала Соня. — А Желябов, — ровным голосом произнесла она, — потому не пришел, что вчера его арестовали. Вместе с Мишей Тригони… Разве Исаев не говорил?

Геся молча покачала головой: нет, не говорил; в глазах неподвижно стыли слезы. Соня повернулась к Саблину: — Завтрашний день остается без изменений. Саблин молча кивнул.

Покинув конспиративную квартиру, Соня наняла извозчика и велела ехать к Технологическому институту. Расплатившись там с извозчиком, направилась к своему дому № 18 но Первой роте. Расчет был такой: если дворники или та же хоть торговка Афанасьева из мелочной лавки увидят ее вечером, то они, конечно, решат, что она и ночевать будет дома; стало быть, дворникам завтра не о чем будет докладывать в полицию — и, таким образом, по крайней мере еще сутки квартира будет вне подозрений…

Нет, нельзя сказать, что она вовсе уж не думала об опасности, какой себя подвергает (квартира вполне могла оказаться уже проваленной). До того как подняться к себе, зашла прежде в лавочку к Афанасьевой, купила совершенно ненужные ей шесть аршин серой тесьмы.

Если в квартире хозяйничает полиция, лавочница как-нибудь, чем-нибудь да выдаст себя… Афанасьева вела себя и этом смысле совершенно безукоризненно, даже совет какой-то дала насчет фасона платья.

Уйдя из лавки, во дворе Соня повстречала «дядю Харитона», того самого дворника Петушкова, который приходил днем.

— Что, братец мой не приходил еще? — первая спросила у него с веселой улыбкой. — Ах, негодник! Вы уж, дядя Харитон, не приходите сегодня… за листком-то. Спать лягу! Придется вам до завтра потерпеть…

— Велено, чтоб сегодня… — вяло пробубнил дворник. Соня рассмеялась.

— Так все равно завтра — не сегодня понесете!

— А и то верно! — как невесть какому открытию удивился он и попросил — Тогда уж утречком… не задержите…

— Само собой, дядя Харитон. Обязательно!

Очень довольная собой, она поднялась в квартиру. Было там холодно и тоскливо: ни минуты не хотелось оставаться. На лестнице (когда уходила) никто ей не встретился; также и на улице, перед домом, никого не было.

Когда вернулась в квартиру на Вознесенском (был одиннадцатый уже час вечера), в первую минуту, увидев на столе спаянные из жести продолговатые цилиндры, числом ровно четыре, она решила, что снаряды уже приготовлены. Но присмотревшись повнимательней, к досаде своей, обнаружила, что цилиндры, стоявшие торчком, еще без «крышек» и ничем пока не наполнены, — не снаряды, а лишь оболочка их.

Некоторое время она молча наблюдала за работой. Как она поняла, шло как раз составление взрывчатой начинки. Впечатление со стороны было такое, что дело делает один только Кибальчич. Склонившись над стеклянными колбами с широким горлом, он то порошок подсыпал в них, то подливал какие-то жидкости. Остальные стояли вокруг стола и следили за его руками напряженно, как если бы боялись пропустить что-то очень важное. В полной тишине время от времени раздавался негромкий, хотя и отрывистый голос Кибальчича: «Пироксилин… Серная кислота… Нитроглицерин… Бертолетова соль… Порох… Парафин… Горячая вода… Гремучая ртуть…» — и тотчас, без спешки и без путаницы, либо Суханов (он чаще Других), либо Грачевский, либо, наконец, Фигнер протягивали ему требуемое, — . в этих размеренных, неспешных движениях была чёткость хорошо отлаженного механизма, и был свой чуть замедленный, но неумолимый ритм, который даже и ей, Соне, был внятен, хотя она мало что понимала в сути происходящего, в тех химических превращениях, которые совершались у нее на глазах в колбах.

— Стоп! — сказал вдруг Кибальчич. — Десять минут отдыха.

Присев на диван, он закурил. Соня встретилась с ним взглядом (он улыбнулся ей устало), подошла к дивану, села рядом.

— Они тяжелые… эти штуки? — спросила она про снаряды.

— Сейчас соображу… Примерно по пять фунтов. Во всяком случае не больше.

— А это… это, Коля, надежно? — еще спросила она и тотчас осеклась, сообразив, что это никчемный вопрос — бесполезный да еще и глупый.

Но Кибальчич не смутился этим наивным ее вопросом. Напротив, в усталом лице его появилась даже оживленность.

— Очень! — весело сказал он. — Ты, Сонюшка, и представить себе не можешь, до какой степени это надежно! Смотри сама… Хотя нет., не буду тебя мучить техническими тонкостями, все равно не поймешь! Но вот главное, весь смысл изобретения: каждый снаряд устроен так, что, как бы он ни упал — на торец или плашмя, боком, — взрыв неминуем! Фокус тут в том, что внутри снаряда не один, как обыкновенно делают, а два взрывчатых механизма — вот эти две стеклянные трубочки с серной кислотой, которые при ударе разбиваются свинцовыми грузиками; чтобы исключить всякую случайность, одна трубочка располагается вертикально, другая — горизонтально. Таким образом, какая бы трубочка ни разбилась — воспламенение гремучего студня неизбежно. Насколько я знаю по литературе, во всем мире никто еще не додумался до этого… — Оборвал себя неожиданно, усмехнулся — Вишь, расхвастался как! Ну, пора! — сказал он. И опять вернулся к своему месту, у стола.

Но прежде чем они приступили к работе, Соня ушла в Верину комнату — Вера же и уговорила ее, заставила.

— Вы-то здесь как, надолго? — спросила уходя.

— Пока не сделаем, — ответил за всех Кибальчич. Часа в два ночи пришла Вера, тихонько устроилась на кушетке. А мужчины так и не ложились, видимо: просыпаясь, Соня всякий раз улавливала приглушенные голоса, доносившиеся из большой комнаты.

Потом, под самое утро, она заснула уже крепко и ничего не слышала.

14

Но проснулась, как и нужно было, ровно в восемь. Вера тоже поднялась сразу.

В соседней комнате все шла работа. Холодом обдало сердце: неужто не успели? Нет, два снаряда — уже с начинкой, наглухо запаянные — явно были готовы; тускло отсвечивая круглыми своими боками, они стояли в дальнем углу, да еще и стулом отгорожены были — так, чтобы не задеть их ненароком.

— А остальные? — спросила Соня.

Кибальчич повернулся к ней, и она увидела, какие красные у него от бессонницы глаза.

— Через полчасика, — сказал он. — Если все пойдет нормально, может быть и раньше.

Но Соня не могла больше ждать: метальщики соберутся на Тележной к девяти.

— Я заберу пока эти, — сказала она.

— Все четыре и невозможно унести сразу, — заметил Кибальчич. — И опять повторил для чего-то: — Если все пойдет нормально.

Соня направилась в угол, к снарядам.

— Подожди, — сказал Суханов. — Я помогу.

Он бережно взял один из снарядов, отнес его на диван, потом, с теми же предосторожностями, принес другой.

— Во что завернем?

Соня вспомнила про вчерашний, специально для этого и купленный ею белый коленкор. С треском разорвав пополам трехаршинное полотнище, она протянула Суханову один из кусков материи. Суханов положил обе бомбы посередке и прочными двойными узлами крест-накрест перетянул противоположные концы ткани. Получился небольшой аккуратный узелок, как если бы пасхальный кулич был завернут в салфетку. Соня взяла узелок в руку, он не показался ей тяжелым.

— Будь поосторожней, — провожая ее до дверей, сказала Вера.

— Уж постараюсь…

Утро было серое, пасмурное — без неба. Ноги скользили по заледеневшей за ночь панели, пришлось идти мелким шажком. Подлетел извозчик:

— Не угодно ль, барышня?

Соня отказалась: пролетка никак не устраивала ее сейчас. Ей нужны были сани, на них не так трясет. Пришлось идти на Садовую, там всяких извозчиков полно. Пасхальный узелок ее тяжелел с каждым шагом — она уж и пожалела, что отказалась от пролетки. Но ведь не возвращаться! Шла и шла, перекладывая узел из руки в руку.

Расчет все же верный был: только свернула на Садовую — тут и сани сразу. Села, опустила узелок на колени. Но тотчас снова вынуждена была взять его в руку и так всю дорогу и держала на весу: даже и сани не спасали от толчков. Однако ничего — доехала… Как и вчера, сошла на площади перед Лаврой. Расплачиваясь, подумала мимолетно: жаль, что до пасхи далеко еще, а то так бы и вышло, будто идет она в Троицкий собор освятить кулич…

Пришла на Тележную немного запоздав: кружным путем шла. Метальщики уже на месте были, все четверо. Они расположились в угловой, самой просторной, комнате, и, пройдя туда, Соня прежде всего положила узел на диван. Сняла пальто с себя, потом сказала:

— Вот, братцы, и снаряды. Правда, их пока мало. Всего два.

— А что остальные? Это Гриневицкий спросил.

— Остальные еще не готовы, хотя и работали всю ночь. Что сделаешь, нужно довольствоваться малым… Впрочем, может быть, еще принесут. Там совсем немного осталось доделать.

— А что Захар — он разве не придет? — спросил вдруг Рысаков. — Он и вчера не был.

«Захар» — это Желябов; настоящего его имени никто из них не знает.

— Захар?.. — выгадывая мгновение, переспросила она. — Видите ли, Николай, он не сможет прийти… он арестован… — И прибавила, невольно повысив почему-то голос — Но мы не можем откладывать начатое. Никак не можем!

Что со мною? Почему, говоря об аресте Желябова, всякий раз я принимаюсь доказывать, что и без него покушение должно состояться? Можно подумать, что кто-нибудь сомневается в этом!..»

Она шагнула к столу, села на свободный стул — ей нужно было именно мускульное усилие, чтобы справиться с немотой, так некстати охватившей ее.

— Давайте, друзья, — очень тихо сказала она, — подумаем, кто и где будет находиться. Придвиньтесь-ка поближе…

На краю стола лежал какой-то конверт, она взяла его, перевернула чистой стороной и, начав с Малой Садовой, стала набрасывать карандашиком план близлежащих улиц. Планчик получался корявый, очень приблизительный, без соблюдения масштаба, поэтому, проводя очередную линию, она тут же поясняла вслух:

— Это Невский… Здесь Большая Итальянская… Манеж… Михайловский дворец… Инженерная… А это — Екатерининский канал… Государь, вы знаете, обыкновенно проезжает в манеж такою дорогой.: сперва по Невскому проспекту, затем…

Но тут она ненадолго прервала свое объяснение: пришел Кибальчич, в руке белый узел, точь-в-точь как был у нее: стало быть, тоже два снаряда. Кибальчич, положив свой узел на диван, рядом с первым, сел в сторонке, а Соня сказала, обращаясь к метальщикам:

— Ну вот, теперь у нас четыре бомбы. Теперь все гораздо проще будет… Так я продолжаю. Государь едет по Невскому, затем заворачивает на Малую Садовую, затем опять поворачивает, уже направо, на Большую Итальянскую — и сразу в манеж. Теперь взгляните сюда: это Малая Садовая. Примерно здесь (она нарисовала кружок) его ждут. Звук взрыва будет для вас сигналом. Услышав его, вы должны идти туда и, если карета невредима, действовать бомбами.

— Откуда идти? — спросил Тимофей Михайлов.

— Сейчас я к этому как раз подхожу. Тут что необходимо учесть? Представим, что взрыв окажется неудачным, не достигнет цели — куда кучер погонит лошадей? Вероятней всего, что, желая избежать опасности, он по инерции помчится вперед, по направлению к манежу. Таким образом, тот конец Малой Садовой, что выходит на Большую Итальянскую (она и это место отметила кружком), будет, по всей видимости, наиболее важным пунктом. Поэтому, мне кажется, тут должны находиться те из вас, кто давно и хорошо знает друг друга и понимает один другого с полуслова. Решайте сами, какая паря должна быть здесь.

— Лучше уж вы, — сказал Емельянов.

— Хорошо, — согласилась она и предложила, чтобы этот угол заняли Гриневицкий и Тимофей Михайлов; вторая пара в таком случае должна дежурить со стороны Невского: Рысаков пусть у памятника Екатерине, а Емельянов — на углу Невского и Малой Садовой. — Какова ваша задача? — Она повернулась к Рысакову и Емельянову, они как раз и сидели рядом. — Если кучер вдруг повернет назад, это ведь тоже не исключено, — тогда вы первые встретите карету. Если же, как мы предполагаем, карета помчится вперед, то вы немедленно устремляетесь по Малой Садовой на помощь первой паре и действуете по обстоятельствам. Как видите, согласно нашему плану Малая Садовая будет перекрыта вами с обоих концов. Я буду находиться на Большой Итальянской, вот здесь, неподалеку от Михайловской площади…

— Я думаю, — неожиданно сказал Кибальчич, — что снарядами не придется действовать. Я хочу сказать — скорей всего в них не будет нужды.

— Дай-то бог, — с несколько натянутой улыбкой произнесла она. — Я бы лично не стала возражать против этого… Однако, — тут голос ее обрел прежнюю строгость и деловитость, — однако в интересах дела давайте все же рассчитывать и на снаряды. Тем более, что они могут понадобиться еще и в другом месте…

После этих слов метальщики вопрошающе посмотрели на нее.

— Да, в другом месте, — с настойчивостью повторила она. — Сейчас я объясню. Предположим худшее, самое худое, что только может произойти: государь почему-либо не поедет по Малой Садовой. Что тогда? Тогда нам остается караулить карету на Екатерининском канале — на обратном пути. Там есть одно очень удобное для нашей цели место… — И она рассказала о том повороте с — Инженерной улицы, где карета поневоле замедляет ход.

Тут же сообща наметили, кто и где будет стоять там: Емельянов на правом углу Инженерной и Екатерининского канала, Тимофей Михайлов — на левом, противоположном; третьим номером шел Рысаков, его место было шагах в тридцати от угла, уже на набережной канала; чуть дальше, тоже на набережной, должен находиться Гриневицкий. Место встречи — в случае неудачи на Малой Садовой — на Михайловской улице; знаком, что всем нужно идти на канал, будет носовой платок, который Соня достанет из муфточки.

— А идти на канал — что, сразу? — спросил Рысаков. Соне понравилась эта его дотошность. И хотя она и сама имела в виду сказать об этом, просто Рысаков опередил ее, она похвалила его:

— Спасибо, Николай. Я чуть не забыла, а это очень важно. Возвращения государя в Зимний следует ждать к двум часам. Сначала он, как обычно, заедет в Михайловский дворец, к сестре. Следовательно, каждый из нас должен быть на своем месте без четверти два. Раньше прийти — только глаза полицейским мозолить! Давайте вот что: у нас часа полтора будет свободных — соберемся-ка в кондитерской Андреева, там мы незаметны будем. Это не обязательно. Кто захочет, тот и придет. Я тоже там буду. Все знают, где это? Да, да, против Гостиного двора, на Невском!.. Ну, теперь все, кажется…

У нее и правда было ощущение — теперь всё! Пружина сжата до отказа, до того крайнего предела, после которого ей одно лишь и остается: в какой-то момент — в ту самую, в единственную ту минуту — раскрутиться, распрямиться, одним махом смести все, что окажется на погибельном ее пути… и только бы никто лишний, случайный, не оказался в том месте!..

Да, всё. Сейчас Соня встанет со стула и сделает то последнее, что нужно сейчас сделать. Она поднимется и подойдет к дивану и распакует оба узла, а длинные полотнища белого коленкора разрежет каждое на две равные части, поперек — получатся четыре почти квадратные салфетки, по штуке на бомбу; потом она сделает четыре аккуратных белых свертка, крепко-накрепко перевяжет каждый серой репсовой тесьмой, купленной вчера вечером на Первой роте; потом, как положено, все присядут перед дорогой, помолчат; потом она вручит каждому сверток, и метальщики станут расходиться, один за другим; потом и она уйдет… жаль, что снарядов только четыре и мне не досталось…

Все вдруг в ней переменилось: именно вдруг! То она шла не торопясь по Невскому (собственно, потому и шла пешком от самой Тележной, что уйма времени впереди и нужно было как-то заполнить его), шла себе и шла, и хлюпал под ногами талый серый снег, — ничего, кроме этого грязного снега, казалось, не замечала. Но так было до того лишь момента, как она увидела, еще издали, от сада Аквариум, рыжую шапку Рысакова, и его самого, с видом праздного гуляки торчавшего у памятника Екатерины.

Проходя мимо Рысакова (и, конечно, не только не подойдя к нему, но даже взгляда лишний миг не задержав на нем), она разом охватила — притом резко, с подробностями! — и то, что Рысаков, пожалуй, ничем не выделяется в толпе; и то, что на лице его, бледном и с конопушками, застыла напряженная улыбка, но это не страшно, это вряд ли привлечет к себе внимание — мало ли чему может в первый день весны улыбаться молодой человек, пришедший, скажем, на свидание; и то, что Рысаков, хоть и стоит неподвижно, на самом деле чутко устремлен весь к Малой Садовой и ждет лишь взрыва, чтоб со всех ног помчаться туда; и то, что сверток он держит не в руке, а под мышкой и что это — зря, совершенно напрасно это: не выпал бы сверток, не грохнулся о б оземь…

Потом — все то время, пока она обходила торец Публичной библиотеки и пересекала Садовую, и так вплоть до середины, примерно, Гостиного двора, — опять пустота была, провал в сознании: ничего не видела, ничего не слышала, ничего не замечала; да и слишком быстротечен был для нее этот не такой уж короткий отрезок пути… Зато потом, стоило ей увидеть (как раз по центру фасада Гостиного двора) Анну Корбу, как тотчас вновь все укрупнилось и замедлилось. И ничуть не удивилась тому, как это ей удалось в пестрой толпе по-воскресному нарядно разодетых людей, праздно фланирующих по широченной в этом месте панели, так легко выхватить тонкую, к тому же со спины увиденную, фигурку Аннушки Корбы, — потому не удивилась, что так оно и должно было быть теперь.

Она не стала нагонять Аннушку: и так увидела все, что нужно было увидеть. Корба была сигнальщиком; когда в начале Невского возникнут шум и сутолока, сопутствующие обычно царскому выезду, а потом враз опустеет вдруг, очистится от всего постороннего мостовая, она поднесет платок к лицу, и Якимова, ждущая этот сигнал на углу Малой Садовой, сразу бросится к сырной лавке и передаст это Михаилу Фроленко… Шагая в отдалении, Соня видела главное: что Аннушка не отрываясь смотрит в сторону Адмиралтейства, что держится она ближе к краю тротуара, чтобы Якимовой получше виден был взмах белого платочка, и что платок этот уже наготове у нее, зажат в правом кулаке…

Нет, Соня все же догнала ее, так остро и необоримо было возникшее вдруг желание хоть мимолетно взглянуть на нее; поравнявшись с ней, Соня скосила глаза в ее сторону — Аннушка же не замечала ее, взгляд ее был там, в далекой и узкой отсюда горловине проспекта…

Она перешла Невский, свернула на Большую Итальянскую. Вдали — у Малой Садовой, у манежа — была масса народу. Соня не надеялась в этом людском скопище разглядеть Гриневицкого и Михайлова. Но уже через несколько шагов безошибочно угадала их в толпе — по белым сверткам. Обрадовалась этому, потом, тотчас же, огорчилась: очень уж бросаются в глаза эти белые их узелочки, одинаковые у обоих. Нужно было — как же это не пришло в голову раньше! — обязательно нужно было по-разному упаковать бомбы, непохоже…

Она слегка ускорила шаг; на часы она не посмотрела, но по тому ощущению времени, которое было в ней и в точности которого она не сомневалась, карета с царем вот-вот должна была проехать мимо сырной лавки. Она шла вперед, видя только белые свертки, оба сразу, хотя Гриневицкий и Михайлов стояли не так уж близко один от другого… как вдруг какой-то смутный гул, все нараставший и нараставший, и крики восторга (но не впереди и не справа, не с Невского, а где-то позади, за ее спиной) заставили ее резко обернуться. И в просвете Михайловской площади она увидела мчащуюся по Инженерной сине-черную карету, и следом сани с охраной, и верховых казаков конвоя… мелькнуло и исчезло за домами, и гул тоже переместился дальше, к манежу… Он изменил обычный маршрут!..

При всей внезапности случившегося она словно бы и к этому была готова. И только злая досада была в ней — оттого, что отсрочка; пусть ненадолго, на два часа лишь, но отсрочка. Да, это было единственное — досада на задержку. В том, что развязка наступит сегодня же, и именно через два часа, притом непременно на набережной канала, в этом она была совершенно уверена. Она настолько не сомневалась в таком именно исходе, что когда в голове промелькнуло: а вдруг назад, в Зимний, он поедет не Екатерининским каналом, а — коли уж вздумалось ему все нынче делать навыворот — через Малую Садовую (в этом случае, само собой, следовало бы оставить метальщиков на прежних их местах, и Фроленко тоже должен остаться в сырной лавке, чтобы подорвать мину), — едва возникла эта мысль, Соня тотчас и решительно отвергла ее, как не заслуживающую рассмотрения. Наитию своему она доверяла сейчас больше, нежели здравому смыслу с его трезвым и точным расчетом…

Нужно было как-то прожить эти два часа.

Сколько-то простояла на углу Михайловской площади, в том месте, где условлено было; стояла, поднеся платок к лицу, а мимо (хорошо хоть не кучей, а то у каждого ведь белый, чуть не за версту видный узелок!) прошли все четверо метальщиков — кто по этой стороне Итальянской, кто по той, противоположной; но все видели ее с платком, с каждым из них встретилась она взглядом: стало быть, все теперь они знают, что без четверти два положено сойтись им на Екатерининском канале…

Метальщики ушли в сторону Невского. Отметив это и одобрив (да, конечно, нельзя сразу идти на канал), она лишь потом, несколько спустя, сообразила, что дело тут в другом — не в осторожности; она сама ведь предложила им утром, в случае чего, встретиться в кондитерской Андреева…

Смрадно было в полуподвале, галдеж. От столика, что в углу, Рысаков помахал рукой (как сквозь мглу, увидела его). Прошла туда, молча села на свободный стул. Рысаков да еще Гриневицкий — больше никого за столиком не было.

Подлетел половой с подносом на распяленной ладони. Чай, ватрушки…

— А вы что?

Обернулась резко… как на выстрел.

Это Гриневицкий. Это он ей: почему не ест, не пьет, дескать (у самого-то прямо-таки завидный аппетит был).

— Ага, — покорно кивнула она.

Отломила от ватрушки, но до рта не донесла: не полезет в горло, чувствовала. И чая не хотелось.

Язык и нёбо нехорошие были, шершавые. И жар больной в теле… Нешуточно простыла! Но подумала об этом легко, без надрыва. Знала: никакая хворь не свалит теперь; немного осталось уже, как-нибудь уж переможется.

Рысаков (покосилась) ел вяло, не ел — давился. Но в глазах — обычный для него блеск восторга и одушевления. Не надо, успокойся: так тебя не надолго хватит… Правда, она не знала, что предпочтительнее сейчас — взвинченность Рысакова или такая вот, как у Гриневицкого, безмятежность. Ведь на страшное идем, на последнее…

Нет, насчет безмятежности это она зря; взгляд напряженный, — обо всем помнит Игнатий, просто воли чувству не даст… инстинкт душевного самосохранения, вероятно. И это правильно, это очень правильно: Бывают моменты, когда нет у человека худшего врага, нежели его собственное воображение; при мало-мальской впечатлительности оно рождает паралич мысли и воли… и тогда…

Но сколько сейчас времени?

— Половина, — сказал Гриневицкий; и она не удивилась тому, что он сказал это, как будто угадав ее вопрос.

Половина второго, значит…

— Пора, — сказала она и поднялась первая.

Рысаков тоже было вскочил, но Гриневицкий попридержал его за рукав.

Да, верно: незачем всем вместе выходить.

Она неторопливо шла Невским по направлению к Казанскому мосту: ни к чему сейчас спешить, времени с запасом. Густо валил тяжелый сырой снег, скользко идти стало.

На Казанском мосту взад-вперед прохаживался городовой; ничего чрезвычайного, обычный полицейский пост, и если, несмотря на это, все же кажется, что он как-то очень уж внимательно приглядывается именно к тебе, так это одна мнительность, ничего больше. Решительно никакого дела нет ему до тебя! И вообще ни до кого нет ему дела; положен здесь пост — вот он и ходит взад-вперед, справно службу несет, а спроси его — для чего, зачем, — сам, поди, толком не знает.

Позади, за спиной, остался служивый… Не остановил…

Соня шагнула с моста на набережную. Пошла не по широкой панели, что рядом с домами, а по узенькому дощатому (слегка пружинил под ногами) настилу, проложенному вдоль канала по всей длине его, около самой решетки. Снег здесь был неутоптанный, да и свежего подвалило — оставалась за нею цепочка отчетливых, как впечатанных, следов. Оглянувшись, Соня подумала: вероятно, потом — после — все это тщательному изучению будет подвергнуто. Но что будет потом, было ей сейчас безразлично, и она, не оглядываясь больше, дошла до средины канала и здесь остановилась — напротив Инженерной улицы.

Первый взгляд — в даль улицы, несмотря на снегопад просматривавшейся до самого конца. Там пока ни малейшего шевеления…

А что метальщики? На месте? Неподалеку от угла топтался Емельянов. Где-то рядом должен быть Тимофей Михайлов. Обшарила глазами всю набережную но Михайлова не обнаружила: вон Рысаков, вон Гриневицкий (оба у каменной стены выходящего на канал сада Михайловского дворца, шагах в ста друг от друга), и только Михайлова нигде почему-то нет… может, подойдет еще?

Соня стояла на противоположном берегу канала, думая об одном лишь. Нет, не о Михайлове (бог уж с ним, не подоспеет к сроку — без него как-нибудь обернемся). О том — поскорей кончался бы этот завтрак у великой княгини Екатерины Михайловны, поскорей бы государь покинул Михайловский дворец… слишком заметны метальщики на почти безлюдной набережной, долго нельзя им здесь находиться…

И только подумала об этом — в глубине Инженерной возник темный упругий бешено накатывающий сюда вихрь. Соня выхватила из муфты платок и не к лицу поднесла его — взмахнула как флагом.

Первыми подскакали к углу всадники конвоя. Следом — карета. За нею — сани и еще сани с охраной.

В ожидании взрыва Соня напряглась, сжалась. Сейчас свернут на канал… Где Емельянов? Почему я его не вижу? Верно, он по ту сторону вихря? Свернули!

Верховые… следом — карета… следом — сани и еще сани… мчатся по набережной уже…

Между верховыми и каретой мелькнула рыжая шапка Рысакова. Ну!..

И пушечным выстрелом рвануло под колесами, дымным облаком заволокло все.

Дым оседал медленно и слоисто, приоткрывая разбитую карету… И вдруг открылась дверца, и государь сошел вниз, на задымленный снег, и к нему, к государю, живому и, кажется, невредимому, подбегают чины из охраны, и все вместе они идут уже к Рысакову, которого цепко держат солдаты, — все это происходило замедленно, точно во сне…

Гриневицкий, — только на него теперь вся надежда… Но где он? Откуда-то понабежало множество людей, все они сбились плотным кольцом вокруг Рысакова, вокруг государя, а Гриневицкий — как в воду канул…

Ах, господи, да не туда она смотрит! Вот он, Гриневицкий. Стоит в стороне, прижавшись к решетке канала, держит руки за спиною, и только ей, Соне, с ее места на другой стороне канала, видно, что за спиною он прячет белый сверток…

Государь меж тем возвращался, к саням шел. Игнатий, ну что же ты! Ведь совсем уже не остается времени! Или ты сейчас шагнешь… или…

И он шагнул. Оторвался от решетки и, все держа за спиной руки, сделал шаг… и еще… медленно, боже мой, как медленно… и еще… еще…

Почти вплотную сошлись…

И взлетели вверх руки с бомбой! И — грохнуло, рвануло, вздыбило, черной едкой тучей закрыло.

И все…

Что-то, почувствовала, словно хрустнуло в ней, надломилось. Пошла прочь, не дожидаясь, когда осядет дым.

15

ОТ ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА

Сегодня, 1 марта 1881 года, согласно постановлению Исполнительного комитета от 26 августа 1879 года, приведена в исполнение казнь Александра II двумя агентами Исполнительного комитета. Имена этих мужественных исполнителей революционного правосудия Исполнительный комитет пока не считает возможным опубликовать.

Два года усилий и тяжелых жертв увенчались успехом. Отныне вся Россия может убедиться, что настойчивое и упорное ведение борьбы способно сломить даже вековой деспотизм Романовых. Исполнительный комитет считает необходимым снова напомнить во всеуслышание, что он неоднократно предостерегал ныне умершего тирана, неоднократно увещевал его покончить свое человекоубийственное самоуправство и возвратить России ее естественные права. Всем известно, что тиран не обратил внимания на все предостережения, продолжая прежнюю политику. Он не мог воздержаться даже от казней, таких возмутительно-несправедливых, как казнь Квятковского. Репрессалии — продолжаются. Исполнительный комитет, все время не выпуская оружия из рук, постановил привести казнь над деспотом в исполнение во что бы то ни стало. 1 марта это было исполнено.

Обращаемся к вновь воцарившемуся Александру III с напоминанием, что историческая справедливость существует и для него, как для всех. Россия, истомленная голодом, измученная самоуправством администрации, постоянно теряющая силы сынов своих на виселицах, на каторге, в ссылке, в томительном бездействии, вынужденном существующим режимом, Россия не может жить так далее. Она требует простора, она должна возродиться согласно своим потребностям, своим желаниям, своей воле. Напоминаем Александру III, что всякий, насилователь Воли Народа есть народный враг и тиран. Смерть Александра II показала, какого возмездия достойна такая роль.

Исполнительный комитет обращается к мужеству и патриотизму русских граждан с просьбой о поддержке, если Александр III вынудит революционеров вести борьбу с ним. Только широкая энергичная самодеятельность народа, только активная борьба всех честных граждан против деспотизма может вывести Россию на путь свободного и самодеятельного развития.

Исполнительный комитет, 1 марта 1881 г.

ПИСЬМО ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА АЛЕКСАНДРУ III

Ваше величество!

Вполне понимая то тягостное настроение, которое вы испытываете в настоящие минуты, Исполнительный комитет не считает, однако, себя вправе поддаваться чувству естественной деликатности, требующей, может быть, для нижеследующего объяснения выждать некоторое время. Есть нечто высшее, чем самые законные чувства человека: это долг перед родной страной, долг, которому гражданин принужден жертвовать и собой, и своими чувствами, и даже чувствами других людей. Повинуясь этой всесильной обязанности, мы решаемся обратиться к вам немедленно.

Кровавая трагедия, разыгравшаяся на Екатерининском канале, не была случайностью и ни для кого не была неожиданной. После всего происшедшего в течение последнего десятилетия она являлась совершенно неизбежной, и в этом ее глубокий смысл, который обязан понять человек, поставленный судьбою во главе правительственной власти.

Правительство, конечно, может еще переловить и перевешать многое множество отдельных личностей. Оно может разрушить множество отдельных революционных групп. Допустим, что оно разрушит даже самые серьезные из существующих революционных организаций. Но ведь все Это нисколько не изменит положения вещей. Революционеров создают обстоятельства, всеобщее неудовольствие народа, стремление России к новым общественным формам. Весь народ истребить нельзя, нельзя и уничтожить его недовольство посредством репрессалий; неудовольствие, напротив, растет от этого…

Мы обращаемся к вам, отбросивши всякие предубеждения, подавивши то недоверие, которое создала вековая деятельность правительства. Мы забываем, что вы представитель той власти, которая столько обманывала народ, сделала ему столько зла. Обращаемся к вам как к гражданину и честному человеку. Надеемся, что чувство личного озлобления Не заглушит в вас сознания своих обязанностей и желания знать истину. Вы потеряли отца. Мы потеряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России. Ждем того же и от вас.

Мы не ставим вам условий. Пусть не шокирует вас наше предложение. Условия, которые необходимы для того, чтобы революционное движение заменилось мирной работой, созданы не нами, а историей. Мы не ставим, а только напоминаем их.

Этих условий, по нашему мнению, два:

1) Общая амнистия по всем политическим преступлениям прошлого времени, так как это были не преступления, но исполнение гражданского долга.

2) Созыв представителей от всего русского народа для пересмотра существующих норм государственной и общественной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями.

Считаем необходимым напомнить, однако, что легализация Верховной Власти народным представительством может быть достигнута лишь тогда, если выборы будут произведены совершенно свободно. Поэтому выборы должны быть произведены при следующей обстановке:

1. Депутаты посылаются от всех классов и сословий безразлично и пропорционально числу жителей.

2. Никаких ограничений ни для избирателей, ни для депутатов не должно быть.

3. Избирательная агитация и самые выборы должны быть произведены совершенно свободно, а потому правительство должно в виде временной меры, впредь до решения народного собрания, допустить:

а) полную свободу печати,

б) полную свободу слова,

в) полную свободу сходок,

г) полную свободу избирательных программ.

Вот единственное средство к возвращению России на путь правильного и мирного развития. Заявляем торжественно, пред лицом родной страны и всего мира, что наша партия, с своей стороны, безусловно подчиняется решению Народного собрания, избранного при соблюдении вышеизложенных условий, и не позволит себе впредь никакого насильственного противодействия правительству, санкционированному Народным собранием.

Итак, ваше величество, — решайте. Перед вами два пути. От вас зависит выбор. Мы же затем можем только просить судьбу, чтобы ваш разум и совесть подсказали вам решение, единственно сообразное с благом России, с вашим собственным достоинством и обязанностями перед родной страной. Исполнительный комитет, 10 марта 1881 г.

ИЗ ПИСЬМА Л. Н. ТОЛСТОГО АЛЕКСАНДРУ III

1881 г. Марта 8—/5. Ясная Поляна.

Ваше императорское величество.

Я, ничтожный, непризванный и слабый, плохой человек, пишу письмо русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки пишу. Я думаю себе: если ты напишешь, письмо твое будет не нужно, его не прочтут, или прочтут и найдут, что оно вредно, и накажут тебя за это. Вот все, что может быть. И в этом для тебя не будет ничего такого, в чем бы ты раскаивался. Но если ты не напишешь и потом узнаешь, что никто не сказал царю то, что ты хотел сказать, и что царь потом, когда уже ничего нельзя будет переменить, подумает и скажет: если бы тогда кто-нибудь сказал мне это! Если это случится так, ты вечно будешь раскаиваться, что не написал того, что думал. И потому я пишу вашему величеству то, что я думаю.

Я пишу из деревенской глуши, ничего верно не знаю. То, что знаю, знаю по газетам и слухам, и потому, может быть, пишу ненужные пустяки о том, чего вовсе нет, тогда, ради бога, простите мою самонадеянность и верьте, что я пишу не потому, что я высоко о себе думаю, а потому только, что, уже столь много виноватый перед всеми, боюсь быть еще виноватым, не сделав того, что мог и должен был сделать.

(Я буду писать вам не в том тоне, в котором обыкновенно пишутся письма государям — с цветами подобострастного и фальшивого красноречия, которые только затемняют и чувства, и мысли. Я буду писать просто, как человек к человеку…)

Отца вашего… убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества… К этим людям в душе вашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую вы должны были взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе пред- ставить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла… Отдайте добро за зло, не противьтесь злу, всем простите. Это и только это надо делать… Положение ваше в России теперь — как положение больного во время кризиса. Один ложный шаг, прием средства ненужного или вредного, может навсегда погубить больного…

Государь! По каким-то роковым, страшным недоразумениям в душе революционеров запала страшная ненависть против отца вашего, — ненависть, приведшая их к страшному убийству. Ненависть эта может быть похоронена с ним. Революционеры могли — хотя несправедливо — осуждать его за погибель десятков своих. Но вы чисты перед всей Россией и перед ними. На руках ваших нет крови. Но вы стоите на распутье. Несколько дней, и если восторжествуют те, которые говорят и думают, что христианские истины только для разговоров, а в государственной жизни должна проливаться кровь и царствовать смерть, вы навеки выйдете из того блаженного состояния чистоты и жизни с богом и вступите на путь тьмы государственных необходимостей, оправдывающих все…

Они скажут: выпустить всех, и будет резня, потому что немного выпустят, то бывают малые беспорядки, много выпустят, бывают большие беспорядки. Они рассуждают так, говоря о революционерах, как о каких-то бандитах, шайке, которая собралась и когда ее переловить, то она кончится. Но дело совсем не так: не число важно, не то, чтобы уничтожить или выслать их побольше, а то, чтобы уничтожить их закваску, дать другую закваску. Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет лучше. Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство и свобода… Есть только один идеал, который можно противоставить им, — тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло…


РЕЧЬ ПРОФЕССОРА ПЕТЕРБУРГСКОГО УНИВЕРСИТЕТА В. С. СОЛОВЬЕВА

(Произнесена 28 марта 1881 г.) Сегодня судятся и, верно, будут осуждены на смерть убийцы 1 марта. Царь может простить их. И если он действительно вождь народа русского, если он, как и народ, не признает двух правд, если он признает правду божью за правду, а правда божья «не убий», то он должен простить их. Если еще и можно допустить убийство как частное исключение для самообороны, то холодное и обдуманное убийство безоружного, называемое смертной казнью, претит душе народа. Пусть царь и самодержец заявит на деле, что он прежде всего христианин. Он не может не простить их! Он должен простить их!

ОБЕР-ПРОКУРОР СИНОДА К. П. ПОБЕДОНОСЦЕВ АЛЕКСАНДРУ III

30 марта 1881 г.

Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми Страх, что могут представить вашему величеству извращенные мысли и убедить вас к помилованию преступников. Может ли это случиться? Нет, нет, и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется… Злодеи, погубившие родителя вашего, не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя вырвать только борьбой с ними не на живот, а на смерть, железом и кровью… В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради бога, ваше величество, да не проникнет в сердце вам голос лести и мечтательности…

ОТВЕТ АЛЕКСАНДРА III ОБЕР-ПРОКУРОРУ СИНОДА К. П. ПОБЕДОНОСЦЕВУ

Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за что я ручаюсь.

16

Как сговорились: уехать, ты немедленно должна уехать! Не просто Петербург покинуть — за границу! Есть люди, которые переправят тебя нелегально… Нет. Остаюсь.

Но какая польза от этого? Ряды наши и без того редеют с каждым часом. Умер от ран Гриневицкий, Раскрыта квартира на Тележной, схвачены Гельфман, Тимофей Михайлов, застрелился при аресте Саблин — не хватит ли?

Остаюсь.

Ты совсем потеряла голову…

Остаюсь.

Свое мы сделали. Все, что могли. Надо бы больше, но это уже не по силам нам. Это сверх наших возможностей. Надежды на всенародное восстание так надеждами и остались. Народ безмолвствует, сама видишь…

Вижу, как не видеть. Знакомые рабочие с Выборгской стороны: «Что нам теперь делать? Веди нас куда хочешь!» Что им ответить… Они-то готовы, ко всему готовы, но — сколько их? Десятки, пусть даже сотни. А надобно — тысячи и тысячи. Народ надобен. Но именно он-то, как сказано, и безмолвствует, такая беда… Рассчитывали на чудо, да не всё сумели расчесть. Вот и выходит, что только Жорж Плеханов в точку и угодил: одна лишь перемена — вместо двух черточек после имени Александра три появилось…

Значит, едешь? Туда, за границу куда-нибудь!

Остаюсь…

Я остаюсь, родной мой.

…Вечерним Невским шла. Рядом кто-то. Тырков… Вокруг мальчишки-газетчики шныряют, кричат наперебой: «Новая телеграмма о злодейском покушении!» Тырков купил листок.

Что такое, что такое?.. Один из главных организаторов последнего преступного посягательства на драгоценную… дальше, дальше… признал руководящее участие в преступлении… Чушь! Бред! Этого не может быть! Нужно быть безумцем, чтобы… Но ниже еще что-то. Заявление прокурору судебной палаты. Выскакивают с листка отдельные слова, выпячиваются, кричат: «…если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющею несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II не принявшему физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности… Я требую приобщения себя к делу 1-го марта… Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две. Андрей Желябов.»

Да, это он. Такое не подделаешь. «2 марта»: вчера, стало быть…

Тырков:

— Зачем он это сделал? Ответила тихо, не подняв глаз:

— Верно, так нужно было… Я не судья тебе, родной!

Потом и еще многие спрашивали: зачем? Разумно ль это? Такое его признание равно ведь самоубийству… Но она понимала уже: иначе нельзя было; процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным. Так и отвечала всем…

О, как металась она все эти дни! Только Желябов, один он — ни о чем другом не могла думать. Спасти, чего бы то ни стоило вырвать его из застенка!

Но как? Нападение на Петропавловскую крепость, где его держат в Алексеевском равелине за семижды семью замками? Нападение на тюрьму у Цепного моста, куда (в Третье отделение, ныне переименованное в Департамент полиции) его привозят на допросы? Нет. Отпадает. Заведомо отпадает. Нужна целая армия, чтобы вступить в такое сражение. Если говорить всерьез, сил даже на то может не хватить, чтобы напасть хотя бы на конвой, сопровождающий карету. Но Суханов и еще несколько офицеров согласны предпринять такую попытку. Следовательно, нужно срочно подыскать квартиру где-нибудь на Пантелеймоновской, вблизи от Третьего отделения — для устройства наблюдательного пункта.

Она мчится на Пантелеймоновскую, и раз, и два, и пять — как на грех, ни одной свободной квартиры.

С каждым днем уходила, истаивала надежда. Как механическая кукла, в которой еще не кончился завод, она действовала теперь как бы по инерции.

Ночевала где придется, не было и двух ночей кряду, чтоб в одном месте. О себе не думала, боялась за тех, у кого приходилось оставаться. Каждый, кто давал ей ночлег, за одно это мог поплатиться жизнью. Старалась поэтому подольше бродить по улицам, одна. Даже конспиративных квартир избегала. Понимала, что в своей боязни навлечь беду на Других доходит до дикости, но ничего поделать с собой не могла.

— Верочка, можно я сегодня переночую у тебя? Смертельно обиделась Верочка!

— Как это ты спрашиваешь? Разве можно об этом спрашивать?

— Прости. Я спрашиваю потому, что если меня здесь найдут, то тебя повесят…

— Глупости! Ты не должна об этом думать. Вот револьвер, видишь? Он всегда здесь. С тобой или без тебя — если придут, я буду стрелять.

Поползли слухи, будто Рысаков начал выдавать. Находились, кто верил в это. Нет, горячо вступалась она за него, это исключено. Я знаю Рысакова и уверена в нем. Я убеждена, что он ничего не скажет. Она и правда ни на минуту не сомневалась в этом…

А дни шли. Тягучие, бесконечные. И — бесполезные. Я ничего не могу для тебя сделать, родной.

И опять — то один, то-другой: ты должна уехать!

Отмалчивалась, а сама:.какой смысл, зачем? Все кончено.

…Завидя вперед у Александринки, свободного извозчика, ускорила шаг. Все туда хотела поскорее добраться, на Пантелеймоновскую… Неожиданно знакомое бело-розовое лицо перед глазами. Хозяйка одной из лавчонок, что на Первой роте. Шведка. Луиза… да; Луиза Сундберг. И с нею рядом — идут вместе, да! — рослый полицейский… серебристые погоны… офицер…

Было, видимо, еще не поздно рвануться, метнуться в сторону, перебежать Невский, спрятаться в подворотню. Не свернула, не перебежала, не спряталась.

Знала, наверняка почти знала, что будет дальше. Но шла вперед, навстречу. И когда офицер этот, одним прыжком одолев пространство, разделявшее их, загородил ей дорогу, больно схватил ее за руки, сразу за обе, — не удивилась этому, не испугалась. Ей было уже все равно.

На том же извозчике, к которому так спешила, полицейский куда-то повез ее. Оказалось — туда же, куда и она собиралась, но без этого эскорта, конечно: на Пантелеймоновскую, к Цепному мосту, в то самое здание бывшего Третьего отделения. Было это в шестом часу. Десятого марта.

Назвать себя отказалась.

Но жандармы отлично, должно быть, знали, кто в руках у них. Вскоре привезли обоих дворников дома № 18 по Первой роте — Петушкова и Афанасьева, впридачу еще жену Афанасьева из мелочной лавки. Они тотчас, конечно, признали в ней жилицу Воинову из 23-й квартиры… Жандармы хорошо знали и подлинное ее имя; Перовская — иначе подполковник Никольский, ведший допрос, не обращался к ней. Дальше длить эту игру в кошки-мышки не имело смысла; близко к полуночи подтвердила: да, Перовская, Софья Львовна Перовская.

Вопросы, вопросы, вопросы.

Хорошо, она ответит. Она все расскажет. Но только о себе, разумеется. И только главное.

Принадлежу к партии «Народная воля». Прикосновенна к покушению на жизнь покойного императора под Москвой 19 ноября 1879, года. Принимала участие в деле 1-го марта.

Причины моего участия? Извольте. Нет, я предпочитаю изложить это письменно…

«…Относительно мотивов, под влиянием которых партия и я, как член партии, начали террористическую деятельность, пояснить могу следующее. Стремясь к поднятию экономического благосостояния народа и уровня его нравственного и умственного развития, мы видели первый шаг к этому в пробуждении в среде народа общественной жизни и сознания своих гражданских прав. Ради этого мы стали селиться в народе для пропаганды, для пробуждения его умственного сознания. На это правительство ответило репрессалиями и рядом мер, делавшими почти невозможной деятельность в народе. Таким образом, правительство само заставило партию обратить преимущественное внимание на наши политические формы, как на главное препятствие народного развития. Партия, придерживаясь социалистического учения, долго колебалась перейти к политической борьбе, и первые шаги по этому пути встречали сильное порицание со стороны большинства партии, как отступление от социализма. Но ряд виселиц и других мер, показывавших необходимость сильного отпора правительству, заставил партию перейти решительно на путь борьбы с правительством, при которой террористические факты являлись одним из важных средств. Упорство же в посягательствах на жизнь покойного государя вызывалось и поддерживалось убеждением, что он коренным образом никогда не изменит своей политики, а будут только колебания: одной ли виселицей больше или меньше, народ же и общество будут оставаться в прежнем вполне бесправном положении…»

Только о себе и о партии— ничего больше. Напрасно теряете время, господа: ни одного имени не будет.

Мы и так знаем многое и многих.

Знаете? Прекрасно. Тогда тем более вы не нуждаетесь в моих сведениях.,

Очная ставка. Ввели в длинную комнату. Там Рысаков — лицом к столу, спиною к двери.

— Рысаков, потрудитесь обернуться!

Обернулся. Бледный, конопушки черными точками. Затравленные глаза на одутловатом лице.

— Вам знакома эта женщина? Встречали вы ее где-нибудь?

Секундная пауза.

— Да, встречал. Точного имени не знаю, но это та самая блондинка, о которой я говорил. Она принесла снаряды. Она начертила на конверте план. Она подавала знаки носовым платком. Она…

Мразь. Ничтожество. Даже злобы не вызывал он. Только брезгливость.

— Перовская, вы знаете этого человека?

— Да, Николай Рысаков.

— Что вы можете сообщить о его участии в покушении 1 марта?

— Ничего.

Ждала — теперь будет очная ставка с Желябовым. Вот бы! Ведь он здесь, в равелине!

Нет. Обошлись.

Лишь на суде и увидела его; лишь на суде…

Все боялась, что и в суд привезут всех в арестантских халатах. Сама — ладно, как-то не заботило — это, — думала о Желябове.

Слава богу, позволили одеться в свое. На Желябове — сюртук, чистая рубаха.

Рядом сидели. Она с краю, он — по правую руку,

Его глаза… Заглянуть в их светлую глубину, нырнуть и не выплыть, и остаться б там навеки!

Лицо его… Немного заострились черты, лиловая жилка судорожно бьется у виска. Но не волнуйся же так, милый. Улыбнись. Видишь, я здесь; и я спокойна. Ну, улыбнись же.

Руки… Его широкая костистая ладонь с тонкими нервными пальцами. Дотронуться. Этого никто не может запретить мне, никто. Только коснуться…

Я люблю тебя, Желябов.

А зал битком набит. И ни одного человеческого лица. Вельможные холодные маски. Мертвенный блеск эполетов.

Искала глазами маму. Она ведь здесь, в Петербурге. Неужто не допустили?

Обшарила весь зал, ни одного кресла не пропустила. Нет мамы. Не нашлось для нее местечка!

То свидание с нею, первое… Неужели оно было и последним?

Не просила этого свидания. Не ждала, даже не мечтала. Не предупредив, повели однажды куда-то по длинному коридору. Открыли дверь в просторную и совершенно пустую, только четыре стула посредине, комнату — и зашлось сердце: мама, мамочка… Бросилась к ней, уткнулась головой в колени ее и за все четверть часика, отпущенные им, слова внятного сказать не смогла, только — прости, прости, прости… Мама почти владела собой: тоже плакала, но все-таки и говорила что-то. Говорила о том, что ее вызвали в Петербург, к самому Лорис-Меликову, и он передал ей просьбу, вернее (спохватился тут же) приказание государя, чтобы она как мать повлияла на дочь и склонила ее назвать всех соучастников своих… Мамочка отказалась от такой миссии: моя дочь взрослый человек с вполне сложившимися взглядами, она ясно сознавала, конечно, что делала, поэтому никакие просьбы не могут повлиять на нее. И тогда этот мерзавец: не забудьте, сударыня, что еще сын ваш в наших руках; и мы, если понадобится, сгноим его в тюрьме! Я знаю, господин министр, что вы можете это сделать; тем не менее я… Но вы все-таки пожелаете видеть вашу дочь? Конечно, хотела бы. Так вам будет дано свидание…

Прости, прости…

Не надо, Сонюшка. Не надо. Я понимаю.

Прости, прости, прости…

Так ничего больше и не сумела сказать тогда. Душили сдерживаемые рыдания. Да и два соглядатая, торчавшие здесь же и ловившие каждое слово, мешали. Но все, о чем можно сказать только с глазу на глаз, вернувшись в камеру, написала ей.

Написала — все давит и мучает меня мысль, что с тобой; умоляю, успокойся, не мучь себя из-за меня.

Написала — о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет; и, право же, она, участь эта, не такая мрачная…

Написала — жила я так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все предстоящее мне…

Написала — единственное, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его…

Написала — я всегда от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал; в своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью…

И еще написала — я надеюсь, родная моя, что Ты простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный…

Да, мамы нет в суде. Не пустили…

А процесс — своим чередом.

Допрос обвиняемых. Рысаков. Тимофей Михайлов. Гельфман. Кибальчич. Перовская. Желябов.

Свидетели, их показания. Выводы экспертов.

В зале постоянно говорок оживленный. Обсуждают, комментируют. Все взоры — к скамье подсудимых. Дамы — те и вовсе лорнируют, как в театре. Публика явно поразвлечься пришла, на диковинное поглазеть. Благо спектакль-то даровой, вдобавок — для избранных.

Спектакль и есть. Все заранее расписано, все роли. Первоприсутствующий — сенатор Фукс — в этой пьесе лицо, сразу видно, сугубо второстепенное: слуга просцениума, не больше. Главная фигура — это тоже совершенно очевидно — прокурор Муравьев. По сути, он и ведет процесс. Командует парадом и счастлив этим, нескрываемо счастлив.

Коля… Коля Муравьев… Сразу узнала его. Тыщу лет не видела его — с самого детства, — а вот, поди ж ты, тотчас узнала. Он и мальчиком был пухл и вальяжен. Только волосы вот поредели несколько… Сколько ж ему теперь? Года на три старше меня — стало быть, тридцать. Что ж, в такие-то лета да быть обвинителем на таком процессе — недурственная карьера, далеко пойдет… В Пскове рядом жили, соседние дома. Его отец — губернатор, ее — вице-губернатор.

Друг детства. Проказливый мальчик с пухлыми щечками.

И вот он правит бал теперь и упивается этой своей ролью главного распорядителя. Поди, и пьесу эту, разыгрываемую сейчас, он писал. Он, кто ж еще! Спроста ль хозяином держится?.. И лишь один персонаж, к досаде его, ему неподвластен, никак не совладать господину государственному обвинителю с ним: Желябов. Он отказался от адвоката, решил "защищать себя сам. Вернее, не столько себя, — партию.

Но боже, как они мешают ему говорить! Прерывают, сбивают, запрещают. То и дело звенит председательский колокольчик… Я должен предупредить вас, что я не могу допустить таких выражений, которые полны неуважения к существующему порядку управления и к власти, законом установленной… Теоретические воззрения не могут быть предметом объяснений на суде… Считаю необходимым вас предупредить… Я должен вас остановить… Подсудимый, вы выходите из тех рамок, которые я указал… Говорите только о себе… Подсудимый, я решительно лишу вас слова, потому что… Я не допущу объяснения убеждений и взглядов партии…

Мерзавцы.

Но ничего, главное он все же сумел сказать.

— …Дело всякого убежденного деятеля дороже ему жизни, — изо всех сил стараясь сдерживаться, говорил он свое. — Дело наше здесь было представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность по возможности представить цель и средства партии в настоящем их виде… Всякое общественное явление должно быть познаваемо по своим причинам. И чем сложнее и серьезнее общественное явление, тем взгляд на прошлое должен быть глубже. Чтобы понять ту форму революционной борьбы, к какой прибегает партия в настоящее время, нужно познать это настоящее в прошедшем партии. Если вы, господа судьи, взглянете в отчет о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виною. Переиспытав разные способы действовать на пользу народа, в начале 70-х годов мы избрали одно из средств, именно — положение рабочего человека, с целью мирной пропаганды социалистических идей. Движение крайне безобидное по средствам своим, и чем оно окончилось? Оно разбилось о многочисленные преграды, которое встретило в лице тюрем и ссылок. Движение совершенно бескровное, отвергавшее насилие, не революционное, а мирное, было подавлено… Таким образом, изменился характер нашей деятельности, а вместе с тем и средства борьбы — пришлось от слова перейти к делу… Моя личная задача, цель моей жизни было служить общему благу. Долгое время я работал для этой цели путем мирным и только затем был вынужден перейти к насилию. По своим убеждениям я оставил бы эту форму борьбы насильственной, если бы только явилась возможность борьбы мирной, то есть мирной пропаганды своих идей, мирной организации своих сторонников. Во избежание всяких недоразумений, я сказал бы еще следующее: мирный путь возможен, от террористической деятельности я, например, отказался бы, если бы изменились внешние условия… Желябов, я люблю тебя, ты слышишь?

А потом — речь Муравьева. Нечто совершенно бесподобное. О, этот наигранный неподдельный пафос! Эти роскошные жесты, сопровождающие наиболее гнусные из его выпадов! И грязь, сколько же грязи вылил он!.. Безнравственность и. жестокость — этими словечками он особенно часто жонглировал. И едва ли не больше всего досталось Соне — не иначе, по д р у ж б е.

— …В преступлении Перовской, — упиваясь фиоритурами своего бархатистого голоса, говорил он, — есть черта, которую выбросить нет возможности. Мы можем представить себе политический заговор, можем представить, что этот заговор употребляет средства самые жестокие, самые возмутительные, мы можем представить, что женщина участвует в этом заговоре, но чтобы женщина становилась во главе заговора, чтобы она принимала на себя распоряжение всеми подробностями убийства, чтобы она с циническим хладнокровием расставляла метальщиков, чертила план и показывала, где им становиться, чтобы женщина, сделавшись душою заговора, бежала смотреть на его последствия, становилась в нескольких шагах от места злодеяния и любовалась делом рук своих, — такую роль женщины обыкновенное нравственное чувство отказывается понимать…

Этого нельзя оставлять без ответа, никак нельзя. Последнее слово — другого случая не будет. — Много, очень много обвинений сыпалось на нас со стороны господина прокурора. Относительно фактической стороны обвинений я не буду ничего говорить, — я все их подтвердила на дознании. Но относительно обвинения меня и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возражать и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости.

…Подвергнуть смертной казни через повешен не…

…Счастье человеческое еще и в том, что, даже и смертельно больной, не ведаешь, когда смерть. Иначе жить нельзя было бы.

Самое страшное в казни именно это — точно знаешь, когда тебя не станет. И день знаешь, и даже час. Завтра. Когда взойдет солнце: так испокон ведется.

Страшусь ли я этого? О да… И вообще — глупо спрашивать. Было бы кощунством бравировать этим! Слишком серьезное, вероятно и великое дело — смерть, чтобы можно было отнестись к ней легко и спокойно.

Но… Да, да, это очень важно, ничего важнее этого нет сейчас… Все дело тут, видимо, в том, есть ли в тебе некий душевный противовес. По-другому сказать — видишь ли ты перед собою высшую цель, ради которой стоит умирать…

У героя Гюго (повесть эта, «Последний день приговоренного к смерти», в свое время усиленно распространявшаяся чайковцами, не могла не вспомниться сейчас) не было этой цели, поэтому он жалок и ничтожен, и не в силах перейти последнюю черту.

Неожиданно всплыло и другое, давным-давно забытое, казалось. Адвокат Барковский — был такой милый, добрый, прекрасный человек; сам был далек от партии, но из симпатии к революционерам (некоторых из них защищал в судах) помогал им, чем мог: давал деньги, предоставлял ночлег. И вот его арестовали. Обвинение пустяковое, но — арест, которого он никак не ожидал. И этого было достаточно, чтобы он впал в глубокую душевную болезнь… А Рысаков — разве его пример не разителен? Он человек без прошлого, без традиций; воспринял идеи в готовом виде, не выстрадал их лично, — вот в чем беда. Для него революция была не делом жизни — игрой, ребяческой забавой, видимо так. И когда понял, что игра оборачивается петлей, не устоял, сломался, любою ценою — предательством — пытался спастись, выкарабкаться… Тяжкий конец…

У нас, прошедших весь путь, — другое. Другая, должно быть, закалка. Никогда, ни на одну минуту не обольщались мы относительно того, что ждет нас. К худшему готовили себя, к самому худшему. Я знала, я знаю, во имя чего со мною будет то, что будет завтра. Знала, знаю… Мы затеяли огромное, великое дело. Святое. Быть может, не одному поколению придется лечь на нем. Но сделать его надо. И все не напрасно, все-все. Даже и смерть наша. Как это там в песне у нас?.. Если ж погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых, — дело, друзья, отзовется на поколеньях живых…

Отзовется, непременно отзовется.

«Сегодня, 3 апреля, в 9 часов будут подвергнуты смертной казни через повешение государственные преступники: дворянка Софья Перовская, сын священника Николай Кибальчич, мещанин Николаи Рысаков, крестьяне Андрей Желябов и Тимофей Михайлов. Что касается преступницы мещанки Гельфман, то казнь ее, в виду ее беременности, по закону отлагается до ее выздоровления».

— Дочь моя, покайся перед смертью.

— Нет. Мне не в чем каяться.

— Спаситель, дочь моя, призывает тебя к исповеди и святому причастию…

— Нет.

— Да простит тебя всевышний, дочь моя.

— Который час?

— Шесть.

Тиковое платье с мерзкими полосками — переодеться.

Зачем? Неужели нельзя в своем?

Ладно…

Поверх — полушубок. Поверх — черный арестантский армяк. На голову — черный капор какой-то.

В тюремном дворе — две позорные колесницы, тоже черные.

На первой уже привязаны к скамье двое, спиной к кучеру: Рысаков и… Желябов… На груди у каждого черная доска с крупными белыми буквами: «Ц а р е у б и й ц а».

Так же и меня?

Да, так же.

Только почему не с тобою, родной мой?

Усадили посередке, прикрутили, как навечно, тугим сыромятным ремнем; по бокам — Кибальчич и Михайлов.

Тронулись…

И всю дорогу, до самого Семеновского плаца, весь этот час — громыханье деревянных колес по булыжнику и — дробь, мелкая, надсадная, безостановочная, бесконечная, сухая, леденящая барабанная дробь, уничтожающая все живое.

…Говорят, у повешенных — потом — вываливается распухший синий язык…

Плац!

Люди, несметно людей — из края в край. Сплошная темная неподвижная масса.

И — казаки, жандармы, гвардейцы, конные и пешие. Целое войско. Но зачем же так много? Нас ведь всего — пять.

Подвезли к самому эшафоту. И помост, и виселица — все выкрашено в черное.

Шесть колец в перекладине… Почему шесть? А, Геся…

И пять открытых черных гробов за помостом со стружками в изголовье…

Отвязали от колесниц, взвели по одному на эшафот. Шесть ступенек…

Попрощались — все со всеми. Поцеловались… Только к Рысакову она не подошла. Не смогла.

Кто-то — в нестерпимо синей поддевке — хозяйничает на помосте. Ах да, знаменитый Фролов, палач… припухшие, глубоко всаженные глазки… Но вот скидывает синее и остается в нелепой, раздражающе красной рубахе… И набрасывает на каждого — вот и моя очередь, — натягивает на голову какой-то белый мешок-балахон, длинный, ниже колен, — он же и саван, надо думать. Отверстия для глаз, на шее — горизонтальные прорезы…

И снова — тупая, заглушающая мысль дробь барабанов.

Она — в центре. По левую руку — Михайлов и Кибальчич, по правую — Желябов и Рысаков.

С какого б края ни начали — она третья.

Желябов — рядом…

Вместе. До последнего мига.

Нет, она раньше: палач начал слева, с Кибальчича начал…

Зажмурилась. Когда открыла глаза — то, что осталось от Кибальчича, плавно раскачивалось в петле, неестественно вытянув и вывернув шею.

Следующий — Михайлов.

Но что это? Что-то рухнуло рядом?

Открыла глаза. О ужас: оборвалась веревка!

Из толпы крик: «Перст божий! Помиловать!»

Несмотря на связанные руки, на балахон, стеснявший движения, Михайлов сам поднялся с помоста. Сам на скамейку взошел. Сам голову в новую петлю сунул.

Секунда, еще, еще…

И прежде грохота рухнувшего на помост грузного тела — слитый вопль ужаса, исторгнутый тысячью глоток.

Опять…

Лишь на третий раз — оттого, что подтянули и вторую, Гесе предназначавшуюся, веревку — все удалось… Теперь мой черед, родной.

Через минуту. Вот только петлю наложат…

Уже меньше.

Прости, что я раньше тебя.

Всё.


17

И. С. Тургенев

Порог[1]

(Стихотворение в прозе)

Я вижу громадное здание.

В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью угрюмая мгла, перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.

Морозом дышит та непроглядная мгла, и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.

— О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?

— Знаю, — отвечает девушка.

— Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, болезнь, самая смерть?

— Знаю.

— Отчуждение, полное одиночество?

— Знаю… Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.

— Не только от врагов, но и от родных, от друзей?

— Да… и от них.

— Хорошо. Ты готова на жертву?

— Да.

— На безымянную жертву? Ты погибнешь, и никто, никто не будет даже знать, чью память почтить!..

— Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.

— Готова ли ты на преступление? Девушка потупила голову…

— И на преступление готова.

Голос не тотчас возобновил свои вопросы.

— Знаешь ли ты, — заговорил он, наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?

— Знаю и это. И все-таки я хочу войти.

— Войди!

Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.

— Дура! — проскрежетал кто-то сзади.

— Святая! — пронеслось откуда-то в ответ.


Загрузка...