ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Вот оторву все заплаточки, знаешь, как плакать будешь!

После этих слов, сказанных Славиком нашему Ваничке, мы молча смотрим и на улыбающегося Славика и на дрожащего Ваничку. Мы стоим в очереди за хлебом, а с низкого сумрачного неба снег падает и падает на наши головы. Дико даже и подумать, что найдется такой человек среди нас, который обидит Ваничку, но такой человек нашелся… и это — мой друг!

Пытаясь что-то выговорить, Ваничка опухшими от голода пальцами силится расстегнуть свою заплатанную-перезаплатанную трамвайного кондуктора шинель.

— Пы… вы…

— Вот именно — «пы»! И сказать-то не можешь. — И Славик усмехается.

Трудно Ваничке говорить, все зубы у него выпали от цинги. Опухшие десны шевелятся, и слова вроде бы какие-то получаются, но какие? Мужественно стараясь ответить обидчику, Ваничка все-таки произносит первое понятное нам слово.

— Вот-т! — говорит он. — Не… не… оторвешь! — и, расстегнув пуговицы, распахивает свою шинель. И мы все видим на его груди висящую на веревочках, аккуратно наклеенную на картон фотографию, вырезанную из газеты: молодой летчик в кожаном шлеме улыбается нам с нее.

— Что это?

— Эт-то… эт-то… портрет героя… никто… никто… меня не тронет! — гордо заявляет Ваничка, и впервые на лице Славика появляется какая-то тень смущения.

Ваничка, запахнув шинель, уже не может застегнуть ее на пуговицы — пальцы не слушаются. И я, преодолевая физическое отвращение к грязи и ощущая в себе такую жалость, которая заставляет меня проглотить комок в горле, застегиваю ему все пуговицы. Славик уже получил по своим карточкам хлеб, и Ваничка на этот раз не протянул к нему руку; но когда я из низенького темного окошка нашей хлебной лавочки, внутри освещенной настоящей свечой и пахнущей хлебом, получаю свою порцию — на маму, брата и себя, — он, несмело улыбаясь, протягивает грязную тощую руку. И я подаю ему довесок.

— Дурак ты, — говорит Славик, когда мы отходим от палатки, — он все равно скоро помрет.

— Время придет, и все помрем.

— Нет, ты дурак! А он идиот!

И Славик идет на второй этаж, а я сворачиваю к себе, налево, на первом этаже, и стучу кулаком в обитую ватой дверь, шевеля замерзшими пальцами и топая тихонько ногами по льду, которым покрыт весь коридор нашего дома. Второй год идет война… Морозы… А ведь только конец октября.

— Кто там?

— Я! — отвечаю я брату и после грохота цепочки и скрежета замков вхожу в коридор нашей квартиры. Брат держится за стены слабыми руками и качает из стороны в сторону головой, обмотанной тряпками. Он все время болеет и не ходит в школу, куда с неизменным отвращением хожу я…

— Неизвестно зачем… — бормочу я.

— Что ты сказал?

— Неизвестно зачем хожу я в школу!

— Как неизвестно? Чтобы учиться.

— Спасибо!

— Пожалуйста, — неизменно вежливый, отвечает мне брат и смотрит на хлеб, который я осторожно кладу на стол. Потом мы едим маленькие кусочки хлеба, запивая водой из бутылки, хранящейся в одеяле, и я как проваливаюсь куда-то и дремлю и дома, и по дороге в школу.


«Маргариты Николаевны уже нет!» — думаю я, сидя на последней парте. Я сижу один. «Мне так о многом надо было бы поговорить с нею», — продолжаю я думать, делая, однако, внимательное лицо всякий раз, когда учительница, бубня монотонным голосом, изредка бросает на меня мимолетный взгляд, прохаживаясь взад и вперед перед своим столом от окна к дверям:

— …как показывает микроскопическое исследование живых клеток, протоплазма слагается… — Вдруг она застывает на месте. У нее такой вид, как будто она сейчас внезапно прыгнет на свою жертву. Ее жертва — Славик: он что-то сказал своему соседу.

Наша Говорящая Машина не терпит, чтобы кто-то говорил кроме нее. Услышав даже самый тихий шепот, она замирает, и этим прерывается ее тягучая речь, которая навевает на нас сон.

— Что я сейчас сказала? — язвительно обращается она к Славику. — Повтори!

Но его трудно застать врасплох. Быстро встав и громко хлопнув крышкой парты, что она очень любит, он отчеканивает:

— Протоплазма слагается.

— Ну так… правильно. А до этого? До этого, что я сказала? — спрашивает она снова.

— Живых клеток! — также бойко отвечает Славик.

Говорящая Машина улыбается.

— Садись! — говорит она и идет к журналу. — Я ставлю тебе пять! — Класс тихо ахает. — Да-да! Ставлю тебе пять за то, что ты так точно повторил мои слова. Следовательно — ты думаешь.

Кто-то фыркает. Я смотрю: это — Чернетич. А Говорящая Машина, подняв указку вверх, продолжает:

— А те, кто не помнят моих слов… и, следовательно, не думают, будут получать двойки! Да-да! Двойки и двойки!

Говорящая Машина любит дисциплину. Она требует полной тишины и внимания. Самое главное на ее уроках — слушать и суметь повторить в точности ее последние слова. Все наши классные прихлебатели это запомнили, и теперь у них — одни пятерки. Но главной особенностью Говорящей Машины является то, что кто бы ни прервал ее речь, через какое-то время, как машина, когда ее включают, она, точно повторив два последних слова, продолжает говорить. Мы много раз нарочно прерывали ее изложение, и каждый раз, ответив на наш вопрос, она абсолютно точно возвращалась к своей последней фразе и, повторив два последних слова, продолжала говорить дальше.

И сейчас она, уставившись на меня своими белесыми глазами, произносит:

— …протоплазма слагается всегда из нескольких частей… — Она проходит мимо и, не обнаружив у меня на парте ничего постороннего, поворачивается ко мне спиной. — Если мы будем исследовать молодые клетки…

Я осторожно достаю из парты начатое письмо и кладу его перед собой. Ах, если бы была жива Маргарита Николаевна, она научила бы меня, как поступить! Ведь я так хочу получить от отца ответ!

«Дорогой отец! Мы живы. Мама работает в Отделе народного образования, а брат и я учимся. Я хочу получить от тебя письмо. Я мечтаю, когда кончится война, стать художником…»

Я пишу, следя за поведением Говорящей Машины, как дичь следит за охотником. А она, все так же равномерно двигаясь, продолжает:

— …по соседству с ними замечается несколько маленьких точек, отличающихся присутствием красящегося вещества…

Закончив, кладу письмо в конверт, надписываю адрес.

— …или способностью образовывать таковое…

Внезапно голос Говорящей Машины умолкает. Я поднимаю голову и вижу, что она с искаженным злостью лицом быстро идет ко мне. «Все!» — думаю я.

Она с размаху кладет руку на конверт и, смяв его и испачкав пальцы чернилами, недовольно морщась, подносит конверт к своим близоруким глазам. Я вижу по ее губам, как она читает первое слово в адресе. Лицо ее каменеет, и она переводит свой взор на меня.

— Вот оно что… Встань!!!

Я встаю, тихо подняв крышку парты. Она следит за моими движениями, и то, что я не хлопнул крышкой, раздражает ее еще больше.

— Ты что же, — шипит она, — ты что же думаешь, что терпение школы неистощимо? В отношении таких… как ты? Отвечай! Отщепенец!

Я молчу.

— Вон! — орет она. — Во-о-он!!! Вон из класса!

Дверь захлопывается за мной, и до меня долетают слова: — …или способностью образовывать таковое…

Я иду по коридору и думаю: «Исключат меня из школы на этот раз или нет?» — и слышу плач. И когда оказываюсь около нашей уборной, то вижу съежившегося в углу мальчика.

При моем появлении он делает движение, чтобы как можно глубже втиснуться в угол между батареей и дверью в уборную, но там тесно, и, замерев, он смотрит на меня большими испуганными глазами, полными слез.

— Что с тобой? — спрашиваю я, подойдя ближе.

Он молчит.

— Что с тобой? — повторяю я.

В ответ он закрывает лицо ладонями и горько рыдает. Я сажусь рядом с ним на корточки. Из открытой двери уборной тянет холодом и запахом филичевого табака, и этот запах перебивает все остальное.

— Послушай! — говорю я ему. — Что с тобой? Не бойся меня.

Он отнимает ладони от лица, и я сразу узнаю его. Это — Большетелов, получивший зайца из американских подарков.

— А ты… а вы, — испуганно поправляет он себя, — не дежурный?

— Нет.

— А то, — всхлипывает он, — мне сказали… что если меня заметит дежурный, то он отведет меня к директору.

— Нет, я не дежурный, я никуда тебя не отведу.

— А скажите… что со мной будет?

— А что ты сделал?

— Я рисовал зайца… на уроке.

— Ничего не будет… Но лучше нам уйти.

Я протягиваю ему руку. Он встает. Он так мал, что похож не на школьника, а на ребенка из детского сада. Мы идем по коридору и, со вздохом облегчения миновав учительскую и кабинет директора, спускаемся по лестнице. И я говорю ему:

— Знаешь, я видел твоего зайца. Твой заяц — самый лучший на свете! — Большетелов застенчиво улыбается. — Он очень красивый, твой заяц! Но знаешь ли ты, что его нужно беречь? — Глаза Большетелова испуганно раскрываются. — Ведь он из целлулоида. Его нужно беречь от огня и не ставить близко к печке. У вас есть печка?

Он кивает.

— А где ты живешь?

— В Божениновском.

— С кем?

— С мамкой… и с сестрой… А отца убили… А куда мы идем? — робко спрашивает он, глядя вниз на темную лестницу.

— В котельную.

— Зачем?

— Чтобы нас не застукали… не нашел дежурный.

Я открываю обитую войлоком грязную дверь, и мы входим в котельную дяди Вани.

Тусклая лампочка, висящая под потолком, освещает подвал. Три большие чугунные печи стоят на цементном полу. Сквозь круглые дырки дверец видно пламя и слышно гудение. В углу — гора угля, совки, ведра и лопаты. Дальняя стена вся в картинках. Посредине стены, на центральном месте, висит портрет Сталина. Он — единственный — в хорошей дубовой раме и под стеклом. Все остальные картинки приклеены прямо к стене. Пониже Сталина висит портрет Дарвина с нахмуренными бровями. Рядом с Дарвином Чапаев в бурке и папахе, опирающийся на шашку. В третьем ряду — большой плакат с текстом песни «Там вдали за рекой», еще ниже — Шишкин с его «Утром в сосновом бору» и «Всадница» Брюллова. И уж совсем низко — две фотографии, на которых трудно что-либо разобрать, так они выцвели и стерлись. На одной из них изображены будто бы дяди Ванины родители, а на другой — он сам.

У дяди Вани нет квартиры, он живет тут, в котельной, тут и ест, и спит, и принимает гостей. Я не знаю, раздевается ли он когда-нибудь? Думаю, что нет.

И сейчас он лежит на грязном топчане, покрытом ватным одеялом. Подняв голову от газеты и прищурив свой единственный глаз, смотрит на нас:

— Что, голубчики, прятаться пришли? Заходите, заходите… Не упадите… Ба! Да кого это ты ведешь с собой? Маленький…

— Его тоже выгнали, — отвечаю я и осторожно свожу Большетелова с крутой лестницы.

— За что же тебя, сынок?

— Он зайца рисовал, — отвечаю я за Большетелова.

— А тебя? — дядя Ваня поворачивается ко мне.

— За письмо…

— Вот оно что! — крутит головой дядя Ваня. — Эх! Моя бы воля, — вздыхает он, — все бы по-другому сделал!

После этого краткого заявления о переустройстве нашей жизни он поднимается со своего ложа и достает из-под тряпья «Огонек».

— На! — подает он его Большетелову.

— Спасибо!

— Кем хочешь быть-то?

— Художником… или продавцом.

— Почему?

— Художником… я бы рисовал все… ну, зайцев, тигров… и воздушную тревогу… А продавцом — ел бы… что хотел.

— Та-ак…

Дядя Ваня снова ложится и берет газету, а мы садимся: я — в старое продавленное кресло, Большетелов — на пружинное сиденье из автомобиля, обшитое засаленной тканью. Так мы и сидим. Тихо, спокойно.

— Дядя Ваня!

— Что, сынок?

— Скажи мне, ты доволен своей работой?

— А что?

— Да так… я думал, может, уйти мне из школы и… поступить в сапожную мастерскую?

— Что ж! Дело неплохое, — вздыхает дядя Ваня. — Только не понравится тебе.

— Почему?

— Народ там грубый. Одни инвалиды. Ну и работают плохо. Воруют, пьют, дерутся… Зачем тебе?

— Дядя Ваня! А если бы ты мог, ты учился бы?

— Бог его знает. Мы то люди простые… Может, учился бы, может — нет. Что толку меня учить? Ну, выучишь вроде, а внутри-то я так и останусь неученый. А тебе надо вытерпеть.

— Что вытерпеть?

— Ну, жизнь эту… Вытерпишь учение — ну, потом вытерпишь и жизнь. Ну, может, и выйдет что… А так! Тьфу! Простая работа проста, брат, и есть!

— Надоела школа, дядя Ваня!

— Терпи, — бурчит он из-под газеты.

А Большетелов с восхищением смотрит «Огонек», листая его маленькими пальчиками. Сейчас он рассматривает картину из жизни помещиков средней руки: они сидят в комнате «ампир» и пьют чай. А под потолком у окна висят клетки с птицами, а на окнах, конечно, цветы…

Через какое-то время раздается звонок, и я мотаю головой, чтобы прогнать дремоту.

— Спасибо, дядя Ваня!

— Не стоит! Приходите еще, — говорит он, улыбаясь.

И только мы выходим из котельной, как видим приближающегося к нам военрука.

— Ты что же, малышей теперь водишь с собой прогуливать? А? К директору!

Большетелов съеживается под его взглядом, но, не обращая на него никакого внимания, военрук поворачивается спиной, и я медленно тащусь вслед за ним. Обернувшись, вижу, как Большетелов испуганно глядит на меня большими глазами и машет маленькой рукой, как будто я куда-то уезжаю. И я киваю ему на прощание.

II

Перед самыми дверями директорского кабинета стоит Онжерече и серьезно смотрит на меня. Когда военрук и я входим в кабинет, то и она входит следом за нами.

— Здравствуйте!

За громадным письменным столом сидит наш директор. Рядом стоят Изъявительное Наклонение и Говорящая Машина. Ничего не ответив на мое приветствие, директор недовольно отрывается от бумаг, смотрит сначала на меня, потом переводит взгляд на учителей.

— Вот-с! Вот-с! — сладким голосом говорит Изъявительное Наклонение. — Вот-с! Письмецо они изволили писать на уроке Любови Ивановны! — Говорящая Машина важно кивает. — И… извольте обратить внимание — куда?!

— Что — куда?

— Письмецо-то написано… туда!

И после этих слов Наклонения наступает тишина. Я молчу и смотрю на стену, где за спиной директора висит громадный портрет вождя, и думаю: «Чтоб вы все сдо…» И тут директор хлопает что есть силы ладонью по столу. Пыль поднимается от его удара, а мы все вздрагиваем. Он подскакивает как ужаленный, но встать не может: ему мешает протез, застрявший под столом.

— Ты!!! — орет он, как слон. — Что же это ты позволяешь себе?! А?! Отвечай!!! Или ты думаешь — терпение школы неистощимо?! А?! Что ты себе позволяешь?! А?! Ты что, в рот воды набрал?!

Я хорошо знаю его манеру распекать. Если дать ему наораться вволю, то он, устав, добреет — и тогда…

— Извольте вспомнить, — снова влезает Изъявительное Наклонение, — за ним уже много штучек…

— Что? — директор теперь орет уже на него.

— Я только хочу напомнить вам, что на него уже была жалоба…

— А-а-а! Оставьте, оставьте это! Впрочем… вы мне не нужны! И вы — тоже! — кивает он Говорящей Машине, Онжерече и военруку. Они уходят, и мы с директором остаемся одни.

Директор вынимает платок и вытирает лоб. Насупившись, он смотрит на меня, потом на лежащий перед ним конверт.

— Неужели ты не понимаешь, что ты делаешь?!

Я молчу.

— Где ты взял адрес?

— У мамы.

— Зачем?

— Я хочу получить от отца письмо.

— Так-так-так… Впрочем, иди. Но помни: одно замечание — и ты вылетишь из школы!

Я стою на месте.

— Чего же ты стоишь?

— Отдайте мне письмо, Владимир Аверьянович!

— А-а! — сердито произносит он. — Вот, возьми! И, знаешь, разорви его и выбрось. Понял? И не делай этого больше никогда!

— Владимир Аверьянович!

— Что еще?

— Не вызывайте мою маму в школу… пожалуйста!

— Ладно. Иди и будь умнее… И не пиши туда!

— А куда же мне писать?!

Он поднимает голову и так смотрит на меня, что я умолкаю.

III

В коридоре Онжерече быстро подходит ко мне и, взяв меня под руку, ведет от кабинета директора.

— Мне надо поговорить с тобой! — она поворачивается ко мне, и мы останавливаемся. Как она изменилась! Ее лицо стало еще более худым, глубокие морщины избороздили кожу, волосы совсем седые. Длинный нос печально торчит на этом лице; добрые глаза с участием смотрят на меня.

— Не делай больше так!

— Как? — с отчаянием спрашиваю я. — Как… как не делать?

— Ты погубишь себя! — тихо говорит она. — Рано или поздно — погубишь! Ты погибнешь, пропадешь и… погубишь свою мать! Я прошу тебя, — почти умоляюще произносит она, — я прошу тебя… слушайся учителей и веди себя так, как все!

Я отворачиваюсь от нее. Мне нечего сказать — она права. Я смотрю в окно. На втором этаже разбитого дома напротив виден висящий столик, зацепившийся ножками за трещины в полу; кровать, зеркало и комод стоят на своих местах. И длинные косы снега сыплются с пола на тротуар, как серебряный водопад.

— О боже! — шепчет Нащокина. — О боже! Какое время! — Она пожимает мне руку и уходит, а я остаюсь и смотрю на зимние сумерки и на виднеющиеся из-за разрушенного дома освещенные зимним заходящим солнцем купола нашей церкви.

— …он орет, но ничего не делает! Я теперь вижу, что это — только вид! Он только делает вид и орет, а все двоечники…

Увидев меня, военрук отворачивается, а произнесший эти слова Наклонение улыбается умильно, и у меня холодеет где-то в низу живота от этой его улыбки. Уши мои растут, мне кажется, что они сейчас заполнят весь коридор. И я слышу тихий голос Наклонения, доносящийся до меня из конца коридора, где, как всегда, гостеприимно открыта дверь нашей уборной.

— …говорю вам — исключать их всех надо!

Военрук разводит руками:

— А кто же тогда будет учиться?

— Отличники!

— Но их мало…

Изъявительное Наклонение в ответ на это издает тихий стон, а потом со злостью пинает дверь уборной ногой.

— Почему эти двери вечно открыты?

— Чтобы дым выходил, — простодушно отвечает ему военрук.

— Кто же курит?!

— Ученики. Кто же еще?

— Черт! — восклицает Наклонение, и они спускаются по лестнице.

«Почему мне только пятнадцать лет… и я не могу быть на фронте?! — с тоской думаю я. — Если бы я мог сейчас стрелять и ни о чем не думать!»

IV

Вечером, возвращаясь из школы, я вижу толпу народа, стоящую около деревянного домика на нашей улице, и еще издалека слышу голоса и аханье. Я подхожу и пробираюсь в первый ряд зрителей.

Из большой крытой машины, на которой написано «Рыба», солдаты выгружают и вносят в дом вещи.

— Смотри-ка! — говорит баба в платке. — Эка ваза! С золотом!

— А посуды-то, посуды!

Из машины появляются картина с изображением фруктов и плодов и два больших подсвечника в виде бронзовых обнаженных красавиц. При виде подсвечников женщина, стоящая в дверях домика, взмахивает руками.

— Ты что это — с ума сошел?! — тихо шепчет она прямо в лицо солдату и, вытянув вперед руки, преграждает ему путь. — Ты что же этакую дрянь в дом тащишь?! Что же это такое? Где начальник?

При этих словах из-за ее спины появляется человек с южным лицом и толстым носом, одетый в военную форму.

— Товарищ командир! — умоляюще просит женщина.

— Нет-нет-нет! — быстро отвечает ей носатый. — И всех так снимали, и вас так будем! Всё по списку. Я не имею права иначе!

— А если украдут?

— Не украдут! — отрезает носатый и показывает на старинный дом напротив. — Милиция рядом. Ну, всё?

— Всё, — отвечает солдат.

Носатый, отметив что-то в списке, подает его женщине:

— Вот… вот тут распишитесь. — И тычет пальцем.

— Да я неграмотная, — отвечает она ему.

— Ну поставьте крестик, и пусть кто-нибудь распишется.

Она ставит крестик, и носатый исчезает в дверях. Я слышу голоса. Выходят несколько мужчин в военной форме, один из них обращается к женщине:

— Вот! Завтра чтобы были на месте — придут маляры и плотники. А послезавтра — съемки. И позовите всех заранее. Понятно?

Женщина кивает, вытирая глаза передником.

— Семеновна! Семеновна! — кричат ей из толпы. Но она только машет рукой.

Командиры садятся в «эмку», солдаты — в свою «Рыбу», один из них, закрывая дверь и держа ее за веревочку, кивает двум девушкам-милиционершам. Те, улыбаясь и подняв свои выщипанные брови, смотрят друг на друга, потом на него и хохочут. Машина трогается.

И тут появляется наша Нюрка.

— Где… где Герой? — спрашивает она, запыхаясь.

— Нету его… Еще на фронте… Не привезли.

Расталкивая всех, она подходит к дверям и, расставив руки, изображает на своем лице полное счастье; потом, заключив Семеновну в объятья, целует ее.

— Милая… бабочка! Радость-то какая! Счастье-то какое! Можно мне зайтить?

— Поздно, поздно, Анна Тимофеевна.

— Мне посмотреть бы только!

— А чего там смотреть? Не мое — дак не мое. Для съемок.

— Ну а тебе, тебе-то что привезуть?

— Дров березовых.

Толпа ахает…


— Мама! На нашей улице есть Герой! — вечером говорю я маме.

— Какой герой?

— Ну как какой? Герой Советского Союза!

— Кто же?

— А помнишь… тот мальчик… Ну, тот парень, что жил напротив милиции и гонял голубей. И он — Герой! А всего-то старше меня на шесть лет. Он приедет послезавтра, и будут съемки. И уже в его дом навезли вещей из кино.

— Каких вещей?

— Ну ваз всяких и ковров, чтобы красиво сделать.

Она улыбается, задумывается:

— Самое главное, что мы не зря учили вас…

— Кого, мама?

— Вас, детей, потому что даже на нашей улице есть Герой! Что бы я могла сделать для этой женщины, матери Героя? Ты знаешь ее?

— Да. Она любит пить чай из самовара.

— Я посмотрю кое-что из своих вещей. Я хочу сделать ей подарок. Ты сможешь его отнести?

— Конечно.

— Спасибо.

Она открывает американский сундук — тронк и одну за другой вынимает вещи. Я очень люблю их. Вот серый в клетку костюм, отороченный коричневой лентой. В нем моя мама изображена на фотографии, сделанной в Нью-Йорке: улыбаясь, в белой летней шляпке, она прислонилась к груде тяжелых ядер, сложенных пирамидой, а за ней — Статуя Свободы подняла свой факел… Вот красный шерстяной платок. В нем маму писал отец. Она похожа в этом платке на женщин с картин Нестерова, и лицо ее печально… Вот туфли, блестящие лаком… Веер и сумочка, с которыми мама снята в Париже и Берлине… Вот ее перчатки… Она раскладывает все вещи на тахте. В дверях появляется брат и смотрит на них.

— У нас будет праздник? — спрашивает он.

— Нет, — отвечает мама, — я хочу подарить какую-то из своих вещей одной женщине, сын которой — Герой!

— Герой? — широко открыв глаза, переспрашивает брат. — Герой… Вы мне покажете его?

— Да, — говорит мама, — а сейчас иди и спи.

Он уходит в темную комнату и, что-то бормоча, залезает под одеяло.

— Вот! — Мама разворачивает темный шерстяной платок с алыми розами и зелеными листьями. — Вот это должно подойти ей… Теперь нам нужно найти для него коробку, чтобы был подарочный вид.

Она задумчиво скользит взглядом по полкам своего шкафа и, не найдя там ничего, уходит в темную комнату, где сопит брат.

— …дашь ли ты коробку от своего игрушечного трамвая?

Я знаю, что этот трамвай — самая большая для него ценность. Он молчит, и только через какое-то время я слышу его ответ:

— Да.

Платок уложен в яркую большую коробку, сверху мама кладет несколько новогодних звездочек, и я ахаю — так красиво у нее получилось!

— Подарок должен преподноситься серьезно, торжественно. Он должен быть хорошо и красиво упакован. — И мама перевязывает коробку шелковой ленточкой, извлеченной из тронка. — А теперь — спать!

Но сама она, обернувшись к тронку и разложенным на тахте вещам, остается так сидеть, освещенная светом коптилки. И когда я ложусь, мне кажется, она плачет. Я напрягаю слух, и сердце мое сжимается… Да, она тихо плачет там, за стеной. Я слышу шорох укладываемых вещей, скрип закрываемого тронка… Коптилка гаснет.

— Ты спишь? — тихо спрашиваю я брата.

— Да, а что?

— От дяди Васи не было письма?

— Нет. Но я знаю, — шепчет брат, — он жив. Он сейчас едет в танке и большая пушка наставлена вперед!

V

На следующий день после школы я иду в домик Героя. Толкаю дверь и попадаю в темный коридор. При моем появлении кудахчут и хлопают крыльями в решетчатом ящике куры. Я нащупываю скобу обитых клеенкой дверей, но они уже отворяются изнутри, и я вижу вчерашнего мужчину с толстым носом.

— Помните: чтобы завтра все было готово… Как я говорил!

Я пропускаю его, и все, что успеваю заметить в сенях — это большой портрет в тяжелой раме, блестящий угол пианино, аккуратно накрытые половиком вещи и ковер в углу.

Я вхожу в комнату.

— Здравствуйте!

В ответ на мои слова из-за стола встает женщина.

— Ты от тимуровцев, что ли?

— Нет… я сам.

— Са-ам? — удивленно переспрашивает она меня.

— Вернее, не совсем сам… Меня мама послала.

Я достаю из сумки перевязанную красной ленточкой коробку. Женщина настороженно смотрит на меня.

— Что это?

— Это… — и я произношу заученную речь: — Это вам подарок от моей мамы с изъявлением уважения и поздравлением!

При этих словах пестрая ситцевая занавеска раздвигается, из-за нее показывается смеющееся лицо девочки лет четырнадцати. Я краснею и, стараясь не обращать на нее внимания, продолжаю:

— Все мы очень рады и счастливы, что…

Женщина берет коробку и, развязав ленточку, открывает ее. При виде платка лицо ее расплывается в улыбке.

— Мне! — говорит она радостно. Вынув платок, набрасывает его на голову и подходит к зеркалу.

— Спасибо, сынок! Передай своей маме большое спасибо! Что же ты стоишь? Садись.

Я сажусь на стул и осматриваюсь. На стене напротив меня висит портрет человека с тонким носом, пушистой бородой и крестом на шелковой рясе.

— Кто это?

— Это… это — отец Иоанн Кронштадтский. — И женщина крестится на портрет. — А вы… безбожники?

Я киваю, а она снова крестится и вздыхает:

— Что ж! Кому что дано… На все, видно, кажному дан закон.

Напротив окна стоит большой комод, украшенный вышитой кружевной салфеткой. На нем — две вазы граненого стекла, из которых торчат пучки крашеного ковыля. Посреди комода — громадный глиняный кот с выпученными глазами. Он покрашен блестящей черной краской, а усы посеребрены, и на нем — настоящий шелковый бант.

Женщина бережно снимает платок с головы и, выдвинув ящик комода, убирает его туда.

— Ты, сынок, чей же будешь?

Я говорю, что я — сын художника, и объясняю, где живу. Она всплескивает руками, на секунду исчезает в соседней комнате и возвращается с большим картоном, с которого стирает пыль рукавом. Она ставит его на стул, и я вижу ее комнату, изображенную очень живо масляными красками.

— Ваш, — обращается она ко мне вдруг на «вы», — ваш батюшка рисовал.

Приблизившись ко мне и нагнувшись, она спрашивает вполголоса:

— А что же, отец… жив?

— Не знаю.

Она вздыхает и садится рядом со мной, и я смотрю на работу и вижу в ее углу четкую подпись отца.

— Как тебя звать-то?

Я отвечаю, и она снова вздыхает, а девочка за занавеской хихикает.

— Что-то мудрены стали имена больно. Да ты русский ли?

— Русский.

— Не похож на русского-то… И носик у тебя тонковатый… Да у нас тоже был такой-то… с именем Авиатор. Авиатор Иванович… Сейчас в тюрьме сидит, за хулиганство, значит. Карточки подделывал… А ты, сынок, приходи завтра, попозже, часов в одиннадцать. Патрулев не боишься? Нет? Ну, вот и приходи. Я тебе дров дам!

Я прощаюсь и ухожу. Выйдя в коридор со мною, она со вздохом бросает взгляд на кучу вещей в углу, где среди картин и ковров стоит всем нам знакомый портрет вождя: он идет по блестящим от дождя камням площади, улыбаясь в усы и заложив руку за отворот шинели.

VI

В школе — в коридорах, классах — я слышу только одно: сегодня — съемки Героя!

— Ты пойдешь? — спрашивает меня Славик.

— Обязательно! — отвечаю я, глядя в сонные глаза Говорящей Машины.

Теперь, когда Славик узнал, что я был в доме Героя, он снова сидит рядом со мной. «Теперь на вас — благодать!» — сказал бы Аркадий Аркадьевич… Но я чувствую, что прежнего не вернешь.

Говорящая Машина что-то бормочет, вышагивая как солдат. А я пишу, думая в то же время, с какого урока мне удобнее всего удрать, чтобы не пропустить съемки, которые, по слухам, должны быть сегодня в конце дня. На урок Нащокиной я хочу остаться, чтобы не огорчать ее, тем более что ее прозвище Онжерече пошло от меня: говоря нам о древнерусской литературе, она все время повторяла: «Он же рече» — и «Вот вам, пожалуйста!», как говорят на нашем рынке, продавая всякое барахло.

…Вот она входит, стуча своими подошвами, и кладет на стол журнал.

— Ребята, — говорит она, — сегодня, как вы уже знаете, рядом с нами должно произойти необычное событие. Мы живем среди множества людей; все они как будто бы похожи на нас, на своих соседей, но, — и она улыбается, — к счастью или к сожалению, — все люди разные. Разные не только по виду, привычкам, но — что самое главное — по поступкам. Ибо только поступки и дают нам самое точное определение, кто мы есть. Событие, которое произошло на близкой нам всем улице, — событие громадного для нас значения! Молодой человек, старше вас всего на пять или шесть лет, — Герой нашей замечательной страны! В наше тяжелое время… он — наш защитник! И я понимаю, как вы радуетесь этому Наша страна жива сейчас только благодаря таким людям. Я хочу вам все это сказать еще и потому, что… как я думаю… — улыбка смущения появляется на ее лице, — многие из вас пойдут на него посмотреть. Но это… не совпадает с нашими уроками. Мы надеемся пригласить его в нашу школу, тем более, он учился в ней до войны. Но неизвестно, сможет ли он прийти к нам… Поэтому те, кто уйдет с уроков для того, чтобы не в кино, а на своей улице увидеть такого человека, я думаю, поступят правильно.

Внезапно наш класс разражается аплодисментами.

— Тише, тише… — Онжерече поднимает руку — и вовремя. Потому что именно в этот момент дверь класса тихо открывается и появляется физиономия Изъявительного Наклонения. Он обводит нас пристальным взором, но мы молчим, и он закрывает дверь.

— Навуходоносору — слава! — говорит кто-то, и бледные щеки Онжерече окрашивает румянец.


Мы со Славиком пробираемся с нашего четвертого этажа на первый. Школьники по одному и группами выходят из школы и идут на улицу Подойдя к нашему переулку, мы видим толпу народа, окружившую домик, над которым возвышаются на высоких помостах прожекторы и съемочный аппарат. Милиционеры на храпящих лошадях, качаясь в седлах, отжимают толпу от отгороженного веревками свободного места перед домиком. Он сияет под лучами прожекторов новой краской, забор вокруг палисадника починен, из трубы с новым колпаком идет дым, распространяя запах березовых дров. А все остальные дома на нашей улице стоят обшарпанные, покосившиеся, и на их обшивке тут и там зияют темные дыры на месте оторванных досок. Окна домика чисто вымыты, и хотя на них, как и на всех, наклеены крест-накрест полосы бумаги, они не напоминают наших жалких окон, большинство которых забито железом и фанерой и украшено торчащими трубами «буржуек».

— Внимание! — кричит чей-то хриплый голос.

И я продираюсь в первые ряды, я хочу как можно скорее увидеть Героя. Вот подъезжает новая блестящая «эмка». Дверцы ее открываются, и улыбающийся, свежий, цветущий молодой человек с забинтованной, висящей в белой лямке рукой выходит из нее… Свет прожекторов ослепляет его; и блестит золотая звездочка.

— Внимание! — кричит сверху со своей подставки человек в военной форме. — Идите медленнее! Раскрыть! Раскрыть руку! — орет он.

И лейтенант, оттопырив руку, идет к своему домику.

— Смотреть! Смотреть в камеру!

Еще два прожектора вспыхивают, новая съемочная камера, направленная прямо в лицо лейтенанту, стрекочет.

И в это время в дверях домика появляется его мать. Она сначала хватается за сердце, потом прислоняется к косяку дверей. Кажется, она сейчас упадет. Но она так и остается стоять, закрыв теперь обеими руками лицо. Сын бежит к ней. Гаснут прожектора. Снег падает и падает, и в полной тишине мы слышим только хрипение лошадей и всхлипывания. Обняв ее, рядом с ней стоит ее сын, и он гладит ее по голове и говорит что-то.

Тишину нарушает громкий голос режиссера:

— Оставить! Оставить все! Разойтись! Разойтись всем!

Человек в пенсне и с козлиной бородкой, одетый в военную форму, подбегает к крыльцу. Я проталкиваюсь как можно ближе.

— Пожалуйста, — как можно деликатнее говорит он, обращаясь к сыну и матери, — пожалуйста, разойдитесь! Вам-с — в домик-с! — И он осторожно берет женщину под руку. Ничего не понимая, она полными слез глазами, не отрываясь, смотрит на сына.

И все начинается сначала.

Мотор стрекочет. Снова хлопает дверца автомобиля. Молодой лейтенант выходит из машины. Скрипя по снегу новыми сапогами, он подходит к матери и подает ей руку. Она пожимает ее, но глядит на режиссера. Тот, сидя на высоком табурете, кричит в картонную трубу с раструбом:

— Улыбка, улыбка где?! Стоять!

И они застывают как манекены глядя друг на друга и неестественно улыбаясь.

— Вот теперь хорошо! Мотор! Повторить! — орет режиссер.

Снова вспыхивают прожекторы. Следя за рукой режиссера, косясь на человека в пенсне, с крыльца сходит мать. И они опять застывают как статуи.

— Замечательно! Почти хорошо! Молодцы! — кричит режиссер, и женщина впервые улыбается.

— У него же рука здоровая, — слышу я шепот за спиной.

— Тише ты!

К ним опять подходит режиссер, что-то говорит, и они расходятся. Женщину уводит девочка, а лейтенант возвращается к машине.

— Мотор!

Свет вспыхивает.

— Арнольд Кондратьевич! — кричит режиссеру носатый. — Скорее! Темнеет! Эх, с тройками бы их снять!

— Какая еще тройка?!

— Для Америки лучше тройка!

— Потом вставим! За работу! Вам следует помнить, что я говорил! — кричит режиссер матери и сыну. — А то мы никогда не кончим! Вы, — и он тычет пальцем в сторону лейтенанта, — приезжаете и выходите из машины! Она, — и он тычет пальцем в сторону матери, — выходит на крыльцо! Затем, встретясь… — Дальше я не слышу его слов. — … и только после этого! После этого обниметесь! Мотор!

Вот сцена наконец отснята. Прожектора гаснут. Все они уходят в домик. Темнеет. Но мы стоим. Зябнем, но стоим.

— А зачем лошадей? Ну тройка зачем нужна? — спрашивает одного из милиционеров пожилая женщина.

Тот охотно отвечает:

— Для Америки. Туда кино пойдет. Ну и им, конечно, так интереснее. Россия — известное дело! Значит — лошади! Так вот…

В это время подъезжает, хрустя колесами по снегу, та крытая машина, на которой написано «Рыба». Солдаты выпрыгивают из машины и подходят к крыльцу.

— Что, еще не кончили? — спрашивает один у милиционера.

— Скоро, — отвечает тот и смотрит в небо. С него падает и падает снег. — Не помню такого снега в Москве вот уж пятнадцать лет, — добавляет милиционер.

Мороз. Уже совсем темно. Вот наконец двери распахиваются, и, переговариваясь, один за другим выходят люди. Солдаты идут в домик и скоро выносят вазу и аквариум, в котором лежат книги. Подавая их в машину, они о чем-то разговаривают и смеются. И тут я вижу довольного Славика.

— Я все видел! — гордо сообщает он мне. — Я был на чердаке конюшни. Там были ребята с биноклем, и я все видел!

— Бинокли же во время войны запрещены.

— Кому запрещены, кому — нет!

Мы медленно идем к дому. Меня ожидает прежняя жизнь. Жалко, что съемки закончились. Что-то новое пришло… И этот славный Герой… Такой молодой!

— Они пили чай, — рассказывает Славик, — а потом сын говорил про подвиги… Нет, погоди! Сначала пришел почтальон и принес газету, и она читала…

— Кто? Девочка?

— Нет, мать Героя…

— Как же читала?! Ведь она неграмотная.

— Ну и что! Все равно читала! Потом они сидели, потом она…

Вечер опустился на нашу улицу, и в конце ее я вижу бесконечную, серую, как змея, очередь за хлебом… Опять стоять!

VII

Поздно вечером возле колонки я встречаю мать Героя. Наклонившись над деревянной кадушкой, она наливает туда воду.

— Здравствуйте!

— Что же ты, сынок, не приходил за дровами? Стесняешься? Вот сейчас и пойдем.

Я благодарю ее и иду за ней следом, везя санки, а бак оставляю у колонки. В маленьком палисаднике аккуратно сложена поленница дров. Мне достается целая охапка пахнущих свежим деревом и берестой поленьев, я складываю их на саночки. Двери домика открываются и появляется Герой. Его рука по-прежнему завязана бинтами и висит на белой марлевой лямке.

— Это кто? — спрашивает он у матери.

— Художников сын. Помнишь?

— А-а! Здравствуй! — И, улыбаясь, он подает мне руку. — Где учишься?

Я отвечаю. Он весело смеется.

— И Изъявительное Наклонение работает еще?

— Работает.

— А Неправильный Глагол?

— Его убили.

Он мрачнеет.

— А этот… как его, толстый?

— Мясопотам?

— Да!

— И его убили.

— Та-ак… — задумчиво тянет он. — А Си-бемоль?

— Ее выслали. Она же немка.

— А говорили — еврейка?

— Говорили — еврейка, а выслали как немку.

— А Человек-Носорог?

— И его убили.

— Ну-ну, — крутит он головой, — значит, теперь у вас одни учительницы? — И, подмигнув, спрашивает: — А молоденькие есть?

— Есть, — отвечаю я и чувствую, что краснею. — Чертежница. Надежда Александровна.

— А прозвище?

Я краснею еще больше и думаю: «Хорошо, что темно!» Он старается не смотреть на меня, а когда снова поворачивается, его темные глаза сверкают из-за мохнатых, как у девушек, ресниц.

— Ее прозвище… Крепкий Кирпичик.

— А красивая?

— Очень!

Скрипит дверь, и на пороге появляется мать. Мы оба на мгновение отворачиваемся друг от друга. «Как заговорщики», — думаю я. Он выпрямляется. Как он красив!

— Вот прогоним немцев, — говорит он, — и тогда, мама, заживем! Уедем с тобой из Москвы, будем жить в деревне Я коней буду ростить, как дедушка… Ты поедешь со мной? — И он смотрит на мать, а она закрывает лицо руками.

— Что ты, что ты, мама?!

Рассыпавшиеся дрова падают мне на ноги, но я не обращаю на это внимания. Он обнимает ее за плечи.

— Сыночек! — шепчет она. — Сыночек! Живи только… вернись… Я с тобой хоть на край света поеду!


Я вытаскиваю саночки со двора и медленно иду с ними по улице, стараясь держаться вдоль стен домов, где темнота делает меня менее заметным. Вспомнив об оставленном у колонки баке для воды, я возвращаюсь. Белеет снег… бака нет.

Я иду к дому и в самом конце улицы вижу Аркадия Аркадьевича. Опираясь на палочку, он не спеша идет по тропинке, изредка поднимая голову и поглядывая на небо, по которому, гонимые ветром, бегут тучи. В их разрывах начинают появляться, дрожа и переливаясь, зимние звезды.

— Где вы взяли дрова? — спрашивает он после взаимных приветствий.

— Дала мать Героя.

— А-а! Хорошо! Вы можете порадовать свою маму.

— Возьмите. — И я нагибаюсь над санками.

— Нет, спасибо, вам нужнее. Вы живете в каменном доме, и у вас нет в парадном деревянных полов, как у нас. — Он коротко смеется.

Все полы в его доме уже давно выломаны на дрова, и ходить приходится, прижимаясь к стене, где оставлены две широкие доски.

— Аркадий Аркадьевич!

— Да?

— А скажите, как быть с такими людьми, как Нюрка? Как?

— Вы задаете серьезный вопрос. М-м-да! Видите ли, ответить им по-настоящему можно, только став хорошим и большим человеком. Ну, инженером, летчиком, генералом! — Он смеется. — Нет, не старым генералом, а новым, современным генералом! Это долгий путь. Но они признают только людей, добившихся почета… эти нюрки. «С погонами», как говорили в мое время…

Он задумчиво ковыряет снег палкой.

— Это — долгий-долгий путь. И пока вы добьетесь своего и станете большим и хорошим человеком, нюрки вашего детства уже умрут. — Он грустно улыбается. — Или если не умрут, то будут уже настолько стары, что орать не смогут. Но пока их привлекают к себе, — и он пристально смотрит на меня, — только беззащитные жертвы. Без этих жертв они — никто! Безропотные жертвы — вот что их радует! Понятно?

— Да.

— Можно заискивать перед ними, но это…

— Почему они такие?

— От невежества и жажды власти. И кроме того — они ненавидят интеллект. Ведь интеллигент — у них бранное слово. И если они не видят грубой силы, которая способна их остановить, то они наглеют! Если видят ростки культуры и интеллекта — с наслаждением топчут! Ах! Билетные кассиры, контролеры в трамвае, кондукторы, домоуправы, дворники… — Он машет рукой. — Везде, где от них зависит человек, они поворачиваются к нему самой плохой стороной.

— Не совсем понял, какая же у них самая плохая сторона?

Он удивленно смотрит на меня и, не моргнув глазом, коротко произносит, правда, после слова «извините»:

— Задница!

Какое-то время он молчит, потом продолжает:

— Невозможность контролировать этих людей и снимать их с того места, где они сидят, и создала этих динозавров. Но замечали ли вы еще одну их черту, самую загадочную? Это — их собственное творчество!

— Творчество?

— Да! Творчество, художество, называйте, как хотите… Этого ведь никто и никакой закон не предписывает им. Ах, как бы это сказать? Не предписывают им так… портить, мягко выражаясь, нашу жизнь, как они это сами делают из собственного удовольствия! Нигде не написано, что надо орать на посетителя, топать на него ногами, томить его в приемной, самому сидя на стуле и ковыряя в носу, мешать ему в том самом деле, с которым он и пришел, ожидая помощи… Эти люди с наслаждением изобретают самодельные инструкции, правила и все такое прочее, что может осложнить самое простое дело. Нюрка — что! Нюрка — темный, холодный сапожник. Ах! Большинство нюрок хуже Нюрки в тысячу раз!

Он умолкает и некоторое время грустно смотрит поверх очков.

— Но самое ужасное, — заговаривает он наконец, — в этих людях то, что наша грязь, бесхозяйственность, бестолковость, демагогия, лень, неумение работать, нежелание учиться работать — все это их мир, мир нюрок. Он им нравится, только в нем они и могут жить. Они и весь мир желали бы видеть таким!

— Неужели это возможно? — спрашиваю я с содроганием.

— Нет! — коротко отвечает он. — Если люди хотят работать, нюркам нет места в обществе! И я думаю, что они… вымрут. Медленно-медленно, как динозавры.

— Извините, Аркадий Аркадьевич, я испортил вам настроение.

— Нет, нисколько. Да… Им ответить, — снова возвращается он к моему вопросу, — можно, только став человеком! Но это делать надо не ради Нюрки! Ради другого… Ради жизни! Ибо жизнь без того, чтобы люди хотели становиться все лучше и лучше — не жизнь! — И он умолкает.

«Спрошу сейчас», — думаю я.

— Я написал отцу письмо…

— Вот как!

— Да… И послал. Как вы думаете, получу я от него ответ?

Он долго молчит, и мне кажется, что он меня не расслышал. Я собираюсь повторить свой вопрос снова…

— Не думаю, — тихо говорит он, — не думаю, что вы получите ответ…

Сердце мое падает, но я снова спрашиваю:

— Почему?

— Так, — говорит он, не объясняя ничего.

И мы расстаемся.


Когда я прихожу домой и, желая порадовать маму, вношу дрова и кладу их перед нею на пол, я сразу же понимаю, что она очень расстроена.

— Где ты был?

— Я ходил за водой и мне дали…

— Это потом! — обрывает она меня. И, приблизив свое лицо ко мне, страшно бледная, спрашивает:

— Что ты делаешь?! Понимаешь ли ты, что ты нас всех погубишь?!

Сердце мое начинает колотиться при этих словах.

— Это ты нагрубил Анне Тимофеевне?

— Какой?

— Такой! Вашей… вашей Нюрке!

— Я не грубил ей.

— Что же было, что?! — кричит она на меня.

Брат испуганно смотрит на нас, сидя в своих тряпках в постели.

— Я… — дрожащим голосом начинаю я.

— Ты! Именно ты! — с гневом снова перебивает меня мама. — Это ты кормил птиц?!

Я киваю.

— Ты их хлебом кормил?!

Я киваю.

— Ты понимаешь… что ты сделал?!

— Мама, я кормил их хлебом от своей порц…

— Боже мой! Кто тебя научил?

Я молчу.

— Ну сколько еще ты будешь выкидывать свои идиотские штуки?

Я молчу.

— Кто из учителей может дать о тебе положительный отзыв? Ну, кто? Отвечай!

— Онжерече.

— Кто?! Опять прозвище!

— Серафима Александровна.

— Так и надо говорить! Что это за Онжерече?! Есть еще учителя, которые могли бы за тебя заступиться?

Я молчу.

Лицо ее искажается, и она быстро уходит в свою комнату, захлопывая за собой дверь так, что висящая над ней старинная тарелка жалобно звенит. Я слышу, как она ложится на диван… Я весь превращаюсь в слух, и в тишине слышу заглушенные ладонями тихие всхлипывания.

«Боже мой! — говорю я себе. — Никогда, никогда больше я не причиню ей страданий! Но как я могу объяснить все то, что окружает мою жизнь и заставляет меня поступать так, а не иначе? Как? И как я могу объяснить ей кормление птиц в тот ужасный вечер?!»

— …из милиции приходили, — шепчет брат. — Они сказали маме: «Ваш сын — хулиган, он нагрубил общественнице и кормил у всех на глазах хлебом птиц!» Вот…

— А, пошел ты к черту! — отвечаю я ему перед тем, как хлопнуть дверью, и вижу, что глаза брата наполняются слезами.


А выйдя из комнаты, я вспоминаю тот вечер, когда Маргарита Николаевна крошила хлеб воробьям. Очередь молча смотрела, как она бросала крошки, и я слышал ее шепот:

— Летите, летите, милые птицы! Скажите моему сыну, что я жива! Скажите ему, что я люблю его! Скажите ему это… милые птицы!

— Пойдемте, — просил я ее.

— Конечно, конечно… Я пойду… Я знаю… Я смешна… Но что же мне еще остается? Только надежда…

И когда я довел ее до дома, она, обернувшись ко мне, быстро и горячо зашептала:

— Мой друг! Я верю: мой сын жив! Эту весть принесли мне птицы! Ведь ты-то понимаешь, что всегда именно птицы и приносили вести… когда было так, как сейчас… Что же нам остается? Только верить и молиться! Ну, скажи!

— Да…

— Когда я умру… обещай мне… хоть изредка… совсем не часто… кормить птиц… Корми их! Ведь они приносят такие важные вести… с незапамятных времен… Птицы должны остаться жить! Ты понимаешь — почему?

— Нет.

— Потому что жизнь без птиц — это безрадостная жизнь! Это не жизнь! Ты понимаешь меня?

— Да…

— Ведь это они сообщили Ною, что кошмар кончился!

VIII

Утром я опаздываю в школу, так как теперь все чаще просыпаю. Встав и вытопив печь и проводив маму, я знаю, что должен сразу же выходить на улицу, но дремота овладевает мною в тишине. Мне не хватает сна, тепла, хлеба.

«Будет ли все это когда-нибудь?» — думаю я, приближаясь к школе, и невольно замедляю шаг, увидев стоящую у входа черную «эмку».

По необычайной тишине я догадываюсь, что что-то происходит. Наш класс пуст, коридоры — тоже. Тихонько поднимаюсь на последний этаж. Сквозь стеклянные двери вижу зал, забитый школьниками. За столом, покрытым красной материей, сидят учителя, а чуть поодаль, опираясь на фанерную трибуну с красной звездой и горящим костром, стоит Герой!

Улыбаясь и ероша волосы здоровой рукой, он что-то говорит. Я напрягаю слух и до меня доносятся слова:

— …главное, ребята, это учеба! Только она… на дальнейшие успехи… — Он склоняется над бумажкой.

«Наверное, — думаю я, — когда он кончит это читать, то расскажет нам о войне, о подвиге, за который…»

— Вот как, вот как, — слышу я за спиной знакомое шипение. Наклонение! — Впрочем, что же ожидать от двоечника и прогульщика?

Гром аплодисментов заглушает его шепот. Я, пользуясь этим, потихоньку вхожу в зал и занимаю свое место в линейке.

Лейтенант поднимает руку, и становится тихо.

— Помните, ребята! Победа — не за гор…

Больше ничего не слышно. Мы хлопаем что есть силы. Мы хлопаем так, как никому и никогда не хлопали. Хлопают все: и директор, и военрук, и Онжерече, и Говорящая Машина, и Изъявительное Наклонение. Наша самая красивая на свете учительница черчения, пунцовая от смущения, в своем новом американском платье, подчеркивающем ее стройную фигуру, подходит к лейтенанту, что-то говоря ему и подает большого плюшевого медведя, которого извлекает из шуршащей бумаги. Он наклоняется к ней и, не сводя своих блестящих глаз с ее лица, отвечает. Краснея еще больше, Надежда Александровна обнимает его за шею и целует в румяные щеки. А мы хлопаем и хлопаем…

Потом мы окружаем его и рассматриваем; он кажется нам самым молодым и красивым, самым смелым и сильным, самым умным и счастливым, самым-самым…

Медленно, окруженный ребятами, он уходит в коридор и дальше на лестницу. Мы бежим к окнам. На снегу перед школой стоит черная «эмка». Вот, провожаемый учителями, сходит с крыльца школы лейтенант, он поднимает голову вверх и машет нам рукой… И мы — счастливы!

Директор и несколько учителей снова поднимаются в зал. Бледный, с каменным выражением на лице, к ним идет Чернетич. Почему-то мы все смолкаем, становится очень тихо. И в полной тишине раздается голос Чернетича:

— На прошлой линейке при раздаче американских подарков ученики… — и он, глядя в бумажку, громко зачитывает фамилии, среди которых я слышу и свою, — …не получили этих подарков. Эти подарки были потом доставлены им на дом.

Директор, недовольно морщась, смотрит на наши стенные часы; они по-прежнему показывают только одно время, которое показывали еще и до войны, а именно — половину четвертого.

— Скажите, пожалуйста, — заканчивает Чернетич, — почему эти подарки не были даны им на линейке? И почему потом эти подарки были доставлены им на дом? Как вы это объясняете?

Директор молчит и со скучающим видом смотрит в окно, отвернувшись от Чернетича.

— Понимаете ли вы, что нанесли нам оскорбление и обиду?! — И потом он произносит слова, после которых я понимаю, что смелее Чернетича здесь нет никого: — Наши отцы ни в чем не виноваты!

Теперь директор в упор смотрит на Чернетича:

— Понимаешь ли ты, что сказал?!

— Да!

— А вас же потом включили в список, — вмешивается Наклонение.

— Но почему? — снова спрашивает Чернетич.

— Все! — устало и решительно заявляет директор и, скрипя протезом, идет к выходу, поддерживаемый Наклонением, который, утешая его, говорит:

— Это — югослав… Он ничего не понимает в нашей жизни. Ведь в сороковой школе такую же фразу сказал испанец! Это может сказать только иностранец… — И тут я мысленно первый раз соглашаюсь с ним.

Директор молчит, но внезапно багровеет, и лицо его искажается гримасой:

— Ух! — не то произносит, не то вскрикивает он, как от боли. И мне послышалось после этого выкрика короткое и энергичное слово. Не обращая на нас внимания и еще раз ухнув, директор бьет что есть силы своим кулачищем в стену нашего коридора. На беду удар приходится по фанерной стене химического кабинета, и вслед за ударом слышится шум и звон разбитого стекла за стеной.

— Это — Лавуазье! — в ужасе восклицает Изъявительное Наклонение. И я вспоминаю, что, и правда, с той стороны висел портрет Лавуазье.

— При чем здесь Лавуазье?! — орет директор прямо в круглые от ужаса глаза за блестящими стеклами пенсне.

— Он упал! — Наклонение горестно всплескивает руками.

— И черт с ним! — орет директор. — Пусть падает! Пусть сдохнет… этот ваш Лавуазье! Черт с ним! Пропади все пропадом! — И он вырывает руку из-под руки Изъявительного Наклонения и идет один в свой кабинет, скрипя протезом.

А Чернетич смотрит в окно. Когда он поворачивается ко мне, я вижу в его глазах какое-то отсутствующее выражение. Оно стало появляться у него в последнее время. И, поняв, что он ничего мне не скажет, я иду к лестнице и там встречаю Большетелова. Качая головой и шаркая ногами, он идет навстречу, выделяясь своим крошечным ростом и бедной одеждой даже среди таких же бедных и маленьких учеников своего класса. На нем старая-престарая женская кофта, вся в заплатах, на груди она почему-то украшена большим зайцем, вырезанным из тряпки желтого цвета и пришитым красными нитками; очень ветхие вельветовые брючки и разбитые старые башмаки. Подойдя ко мне, он робко улыбается и смотрит, как бы не смея обратиться первым.

— Здравствуй! — И я протягиваю ему руку.

— Здравствуйте.

Он стал еще бледнее и худее, только его темные прекрасные глаза и живут на этом странном детском лице с белой морщинистой кожей, похожей на стариковскую.

— Почему у тебя заяц вышит на груди?

И… О, что это?! Он вздрагивает, глаза его наливаются слезами, они текут по лицу. Он всхлипывает и, прижавшись к моим ногам и трясясь всем своим маленьким тельцем, сквозь слезы шепчет:

— Мальчишки… мальчишки со двора дразнили меня… моим зайцем… и они сказали: «Дай нам его посмотреть!» И я привел их домой… и стал топить печь… и они, когда я ушел…

Он так громко рыдает, что я отвожу его в сторону.

— Не плачь, Ваня! Не плачь!

— …и когда я ушел за водой, они поставили моего зайца на печь! И он… весь растаял!

— Зачем они это сделали?

— Зави… — он всхлипывает, — завидовали! И потом мамка вышила мне зайца…

Понурив голову, он вытирает слезы руками, размазывая их по лицу. Я глажу его большую стриженую голову, и мне так его жалко!

— Я найду для тебя зайца!

— Правда? — Глаза его загораются надеждой.

— Да, правда. Только потерпи. Дай время.

— Спасибо вам! — И шепотом добавляет: — А моя мамка молится… она думает, что папка вернется… А молиться можно?

— Можно.

— Это хорошо, ведь мы же больше ничего не можем…

IX

После уроков, идя домой, я снова смотрю на дом Героя. Аккуратно покрашенный, с дымящейся трубой, со сверкающими на морозе вымытыми окнами, он смотрится посреди унылых и грязных домов каким-то оазисом счастья.

— Мальчик, — обращается ко мне прохожий, — чей это дом?

— Это — дом Героя Советского Союза! — гордо объясняю я.

— А-а! — растерянно произносит одетый в рваную грязную шинель старик и, открыв свой беззубый рот, радостно смотрит на домик.

И все, кто идут мимо, замедляют шаги перед этим единственным на нашей улице чистым, приветливым, с целыми стеклами и дымящейся трубой домиком.

А я, встав в бесконечную очередь за хлебом, думаю о том, как в этом домике сейчас уютно, тепло, чисто. Вспоминаю лейтенанта и нашего Крепкого Кирпичика… и как она смотрела на него.

И тут я вижу Нюрку.

Разительна перемена в ее одежде: на ней — новое американское пальто в клетку, будто сошедшее со страниц журнала «Классические кинокартины» и являющее собой жуткий контраст с ее толстой и наглой рожей. На голове — пуховый платок, заменивший армейскую шапку, на ногах — немецкие фетровые боты на высоких каблуках, на рукаве — красная повязка.

Нюрка окидывает очередь взглядом. Подхалимки трогают ее наряды и ахают. В ее толстом лице и громком неприятном голосе теперь еще больше наглости.

— …милиция! Да я ее в заднице видела, эту вашу милицию! — И она громко хохочет. Ее живот и громадные груди трясутся под американским пальто.

Подхалимки хихикают. Все они, собравшись около окошечка, ждут того времени, когда Нюрка, натешившись своим «юмором» и «понаблюдав» за очередью, сунет карточку в окошечко и произнесет свое «здрасьте!», тогда и они полезут вслед за ней.

Вот Нюрка, улыбаясь и демонстрируя свой костюм, обходит нашу очередь, вот возвращается к окошечку, вот собирается взойти на ступени, и стоящая передо мной старушка жмется в сторону, освобождая ей место. А я думаю о ее словах о милиции, и они меня удивляют, так как ее дружба с милицией всем известна.

И тут из-за угла нашей палатки появляется инвалид, со скрипом ковыляя на своих ногах-обрубках. Он тучен, лицо его имеет синеватый оттенок, как у часто и много пьющих людей. Он одет в старый ватный пиджак и солдатскую шапку; его ноги-обрубки — в синих галифе, засаленных и испачканных спереди, — обуты в черной кожи инвалидные сапоги, заканчивающиеся толстыми кружками из кожи. Одна нога-обрубок у него длиннее другой и загнута назад. Прыгая и подпираясь маленькими костылями, он придвигается к ступеням палатки и хрипит пропитым голосом:

— Граждане… Помогите мне купить хлеба… — И протягивает карточку старушке, которую оттерла Нюрка.

Услышав его слова, Нюрка поворачивается.

— Чего? Куда? Куда лезешь?!

Старушка нерешительно держит его карточку и смотрит на Нюрку. Та, выхватив у нее карточку, читает:

— Фалеева Н. В. — И смеется. — Это ты, что ли, Фалеева?

Проглотив слюну, инвалид произносит только одно:

— Я — инвалид.

Эти слова как будто ужалили Нюрку. Она орет:

— Все теперь инвалиды! Все — Фалеевы! А, может, тебе в Ташкенте трамваем ногу отрезало? — И она по своей привычке распускать руки толкает его.

Инвалид, поскользнувшись на приступочках, падает и затылком стукается о лед. Шапка слетает, и мы видим его страшную голову, испещренную шрамами. Женщины подбегают к нему, помогают подняться. Он встает на свои обрубки и, подпрыгивая, точно подбитая птица, приближается к Нюрке. Она пятится, но… поздно! Размахнувшись, он бьет ее своим костылем по коленям — выше ему не достать. А когда она, охнув, нагибается, пытаясь схватить костыль, он бьет ее прямо в лицо этим костылем. Мы слышим тупой звук удара и видим струйки крови на Нюркином лице. Красные капли падают на белый снег.

Инвалид произносит, не обращаясь ни к кому:

— Курва! — И добавляет к этому слову другое, которое моя бабушка называла непечатным. Он сует мне свою карточку, подняв ее со снега: — Возьми, парень, хлеба!

Я подаю ее в окошечко, а сам смотрю вслед охающей Нюрке, которую уводят подхалимки. По ее дрожащей спине мне кажется, что она плачет.

— …Не придет черт! — раздается рядом крик. На снегу пляшет от мороза наш Ваничка. — Нет! — Он смеется. — Нет, нет! Не придет черт сегодня! Я знаю! Я не буду бояться!

«О каком это черте он уже несколько раз говорит?» — думаю я всю дорогу до дома.


— Сегодня, — радостно говорит мама, вынимая из своего портфеля зеленую бумажку, — я получила для вас карточку УДП!

И она дает мне ее в руки. «УДП» — написано сверху, а чуть пониже — печать и наша фамилия.

— Это значит, — объясняет она брату, — усиленное дополнительное питание.

Сегодня горит электричество, и от этого нам всем немного веселее.

— Ты завтра, — обращается мама ко мне, — поедешь в столовую — там питаются ученые — и будешь обедать по этой карточке. И, — она смотрит на брата, сидящего на кровати, — привезешь ему то, что останется. Не потеряй ее, это наше УДП! — Мама смеется, и мы тоже.

Целый вечер я думаю, уча уроки, о завтрашнем обеде в столовой. Я так давно нигде не был, что эта поездка в столовую, где я буду среди людей — ученых — волнует меня. И я мысленно начинаю придирчиво рассматривать свой костюм.

Он состоит из выношенной, но приличного покроя куртки из вельвета, вязаного старого свитера, очень старых и жалких брюк и ботинок. Они-то больше всего и смущают меня. Все дело в том, что они — разные, несмотря на одинаковый размер и цвет: на одном — рисунок из пробитых дырочек, другой прошит вместо дырочек темно-коричневыми нитками, и носок его облуплен.

«Ничего, — думаю я, — в столовой пройду вдоль стены, и никто и не заметит, что ботинки разные!» С этой мыслью, закончив уроки, я засыпаю.

И сразу же снится мне, как я иду вдоль стены, выставляя всем на обозрение свой лучший ботинок и скрывая в тени худший. А в руках у меня тарелка с супом, где плавает кусок мяса! И все ученые доброжелательно и спокойно смотрят на меня, понимая, что я — мальчик из приличной семьи, что ни в чем, кроме драк в переулках, курения в уборных и плохого учения, я не виноват. И мне становится так хорошо от того, что все они смотрят на меня как на человека и никто не называет меня отщепенцем, что я плачу, и от холодных слез просыпаюсь и слышу, как мне тихонько говорит брат, лежащий рядом:

— Не плачь. Мы не умрем!

X

Длинная очередь бедно одетых замерзших людей жмется к серой стене каменного дома, на котором висит громадная довоенная вывеска. Большими буквами написано «КАФЕ», а чуть пониже — «Обеды, завтраки, ужины отпускаются на дом с 10 %-ной скидкой». В самый конец очереди встаю и я. Люди здесь отличаются от тех, с кем я ежедневно стою за хлебом на нашей улице. Не слышно матерной брани, никто не прется без очереди — все стоят молча и терпеливо, и только изредка кто-нибудь начинает топать ногами и махать руками, чтобы согреться.

— Десять человек! — кричит из-за стеклянной двери мужчина в белой засаленной спецовке, особенно грязной на его толстом животе.

Мы проходим мимо дрожащих от холода людей в жалких лохмотьях, стоящих у самого входа, и оказываемся в вестибюле. Двое из этих людей, протиснувшись в очередь, идут вместе с нами, но мужчина в белом ловко оттирает их своей спиной и вытесняет за дверь.

— Один, два, три, четыре… — тыча в каждую грудь по очереди своим пальцем, считает он. Я оказываюсь десятым — и попадаю в холл.

Под потолком, расписанным видами Крыма, где улыбающиеся девушки собирают в большие корзины виноград, горит маленькая тусклая лампочка. Женщина в белом мятом халате сидит у громадного таза, наполненного ложками и вилками. Каждому проходящему она выдает вилку и ложку. Получаю их и я. Затем, все так же следуя за теми, кто стоял впереди, подхожу к большому столу, за которым сидит мрачного вида тетка с седыми усами на толстой верхней губе и в белой шапочке на голове, из-под которой торчат во все стороны растрепанные пучки волос.

«Гражданам, не выпившим экстракт хвои с витамином C, обеды не отпускаются. Основание: постановление врачебного контроля УДП. Администрация», — читаю я объявление за ее спиной.

Большим черпаком мрачная женщина зачерпывает темную жижу из стоящего на столе бака и наливает в кружку. Я пробую жидкость: она кисло-горького вкуса. Выпиваю и отдаю кружку девушке за другим столом. Она, окунув ее в таз с водой, опрокидывает на поднос мрачной тетеньки.

Зажав карточку в руке, с бьющимся сердцем подхожу к широко открытым дверям красного дерева.

Боже мой! Что я вижу! Громадный зал освещен электричеством; множество столиков накрыто белыми скатертями, и за ними сидят люди. Панно с изображением все того же Крыма украшает противоположную стену…

— Тебе — не сюда, — отталкивая меня животом, говорит толстый мужчина, пропуская всех в этот роскошный зал, кроме меня и старушки в старинном пенсне. — И тебе, бабуся, не сюда! — И он тычет пальцем в темную дверь налево.

— Но я хочу… — робко произносит старушка, вздрогнув после слов «тебе» и «бабуся».

— Я уже сказал, мамаша, — прерывает ее мужчина, — у вас — УДП, и вам — в подвал!

— А здесь кто же? — хнычет старушка.

— А здесь — литеры! — И он захлопывает дверь перед самым нашим носом, отрезав от нас и зал, и вид Крыма.

Старушка вздыхает и смотрит на меня.

— Вот так, — шепчет она, — вот так всю жизнь! — Она идет в угол, а за ней и я, некстати вспомнив, что УДП еще называют «умрешь днем позже».

Из темной дыры, ведущей вниз, доносится запах тушеной капусты и шум, как из зала ожидания на вокзале. Ощупью, держась за липкие перила, мы спускаемся и оказываемся в большом подвале с кирпичным полом и низкими сводами. Гул от множества голосов и звяканье посуды заполняют весь громадный зал; испарения от мокрой одежды, супа, дыхания многих сотен людей стоят густым облаком под сводами потолка. И все пространство этого зала занято столиками, за которыми сидят люди и… едят!

Запах супа, картошки, жареной рыбы и котлет почти лишает меня соображения.

Мы двигаемся со старушкой вдоль стены и снова становимся в длинную очередь, которая, подобно змее, извиваясь, опоясывает две стены этого зала. Все стены сводчатого помещения облеплены плакатами и объявлениями. И я принимаюсь за чтение.

«Не сдавшие ложки и вилки, — написано на самом большом из них грязно-зеленой тушью, — из столовой не выпускаются вплоть до наложения на них штрафа в размере десяти рублей за вилку и семи рублей за ложку».

Я испуганно лезу в карман, старушка — тоже. Убедившись, что вилки и ложки не потеряны нами, мы обмениваемся взглядами, в которых, как бы сказал писатель, отражается наше душевное состояние.

— Ах! — вздыхает старушка. — Вам, молодой человек, наверное, и не снилось это? — Я киваю. — Вот и мне тоже. Бывало…

— Посторонись, бабка! — слышим мы грубый голос.

Высокий мужик в форме военизированной охраны, одноглазый, несет в руках тарелку супа, поставленную на тарелку со вторым; осторожно огибая стоящих, он тщетно ищет место за столиком. Не найдя его, крякает и, поставив тарелку на высокий подоконник, начинает хлебать…

Я смотрю и чувствую слюни, мгновенно наполняющие рот… Мне кажется, я сейчас упаду, и я отворачиваюсь. Больше не буду смотреть в ту сторону. Только вперед!

А очередь движется. Добрая треть людей, стоящих в ней, читает: кто — книги, кто — газету или журнал, а моя соседка — старинную книгу. «Сент-Бёв. Утешения», — читаю я французские буквы.

Старушка с фанерной повозочкой собирает грязную посуду; двое дежурных с повязками на рукавах с надписью «контроль» смотрят по сторонам, напоминая решительностью лиц пограничников с картин наших художников.

Большинство получивших обед быстро съедают его и, уступив место другим, уходят. Вдруг одна из дежурных кричит:

— Марья Тимофеевна!

Она орет прямо над моим ухом, и я сторонюсь и пропускаю ее.

— Выйдите! — громко и властно приказывает она старику в военной шинели с засаленным воротником, стоящему недалеко от меня.

— Я же не прошу, — робко возражает старик, пятясь от нее.

— Выйдите! — Дежурная поворачивает его и тут же толкает в спину. Голова старика на тонкой шее вздрагивает, как у тряпичной куклы.

— Я не прошу, — повторяет он, пытаясь повернуться к ней лицом.

— Марья Тимофеевна! У него нет карточки! — И она кивает на старика, втянувшего голову в свой грязный воротник, словно в ожидании удара по затылку.

— А ну, гражданин, покажите мне свой УДП! — обращается к нему толстая женщина в чистом халате, вышедшая из дверей, на которых написано «Администрация».

— У меня… нет УДП… — бормочет старик, опустив голову.

— Тогда выйдите отсюда! — И она обращается ко мне: — Мальчик! Сходи, пожалуйста, наверх за дежурным!

Я делаю вид, что не слышу ее просьбы… Я смотрю на старика: понимая, что вырваться не сможет, он прислоняется к стене и молчит, закрыв глаза. Его лицо серо и безжизненно, щеки ввалились, глаза, закрытые морщинистыми веками, вздрагивают, как у курицы, которую собираются резать. Губы его шевелятся, но я не слышу ни слова.

— Степан Дорофеевич! Степан Дорофеевич! — кричит в темную дыру лестницы Марья Тимофеевна.

Проходит некоторое время, и спускается Степан Дорофеевич, на ходу вытирая губы тыльной стороной руки; он бросает беглый взгляд на очередь и хватает за рукав… меня!

— Да нет! Не он! Вот этот! — Марья Тимофеевна указывает на старика.

Выпустив меня, Степан Дорофеевич теперь хватает за рукав старика и тащит его. Когда они поднимаются на несколько ступенек, мы видим, что ноги Степана Дорофеевича обуты в новые солдатские валенки, а ноги старика обернуты обрывками ковра, перевязаны веревками и всунуты в старые галоши из автомобильных покрышек.

— Боже! — шепчет старушка.

— Черт! — произносит дежурная. — И как он попал сюда?!

…Медленно-медленно движется очередь. Я ощупываю в одном кармане карточку, а в другом — стакан, всунутый в кружку. Старушка продолжает чтение, перемежая его длинными вздохами… Наконец мы подходим.

В стене, окрашенной темно-зеленой краской, сделаны три окошечка: в одном из них — кассирша, и я подаю ей деньги, а она выбрасывает мне чек и сдачу; в другом отрывают талоны; в третьем я получаю тарелку супа, тарелку пюре и маленькую котлету и стакан компота!

Поставив тарелку с супом на тарелку с пюре и еще держа стакан компота, я медленно двигаюсь, осторожно переступая ногами, и вдали, около двери, на которой что-то написано, замечаю свободное место. Я ставлю обед на грязный мокрый столик и сажусь. Из дверей несет зловонием, которое смешивается с запахом супа и картошки, но я не обращаю на это особого внимания. Я приготовился обедать. Это — мой первый обед в столовой по карточке УДП, и он должен насытить меня.

Те, что сели раньше, заканчивают свой обед, и когда они доедают последние куски, дверь уборной тихо отворяется. Чья-то голова, внимательным взглядом осмотрев нас, тут же скрывается.

Мои соседи уходят, унося в стаканах, которые они запихивают в карманы, пюре и котлету. Вздыхающая старушка, положив свою книгу рядом с моим супом, вежливо спрашивает:

— Свободно?

— Да.

Я ем суп. В его прозрачной, пахнущей капустой жиже, плавают на дне крупинки перловой крупы и кусочки моркови. Постное масло, которое налили в этот суп, издает приятный запах. Я ем с аппетитом. Суп горячий, и, наполняя мой желудок, он создает иллюзию сытости. Я думаю о том, что мог бы съесть десять тарелок такого… В это время дверь напротив раскрывается, и я вижу седую грязную голову.

— Милая дама, — слышим мы шепот, — и ты, мальчик! Не доедайте, пожалуйста, если можете… и не уносите тарелок… Хоть каплю супа! Умоляю и гран мерси! Миль пардон и гран мерси! Силь ву пле!

И дверь уборной захлопывается в тот самый момент, когда дежурная, косясь на нее, проходит мимо нашего столика, придирчиво оглядывая наш угол.

Моя старушка шепчет:

— Раньше они стояли за столиками… эти старики. Теперь они прячутся там. О боже! — Зашептав что-то еще тише, она склоняется низко над тарелкой. Не доев несколько ложек, ставит свою тарелку на самый краешек стола и оглядывает зал.

А там дежурные, пристав к худому жалкому человеку, что-то требуют у него. Он, упрямо мотая головой, показывает им какую-то бумагу, и до меня доносятся его слова:

— …из больницы… из больницы, я вам говорю…

— А нам ваша больница не указка!

И тут из дверей уборной выбегает маленький сгорбленный старичок в длинном пальто старинного материала с бархатным воротником. Мигом схватив тарелку с нашего столика, он исчезает, как проваливается.

Я вынимаю стакан и начинаю накладывать в него картошку. Старушка кивком указывает мне на стену. «Уносить еду из столовой в банках, пакетах, стаканах и иной посуде воспрещается. Виновные будут открепляться. Администрация».

Я, также кивком, благодарю ее и ставлю под ее одобрительным взглядом стакан в карман своего пальто, в то же время наблюдая за дежурными, отпустившими старика, который, размахивая своей бумажкой, пытается втереться в очередь у самых окошечек, приговаривая: «Из больницы, из больницы…»

Я продолжаю накладывать ложкой картошку в стакан, стараясь не уронить ни крошки. Старушка внимательно следит за моей работой и, переходя от непонятного шепота на членораздельную речь, сообщает мне:

— Будьте осторожны, молодой человек! У вас могут отнять этот стакан там, — она кивает головой в сторону дверей, — Боже мой! Боже мой! Я пережила голод в империалистическую войну, в гражданскую, в Поволжье! Я уже думала, что его не будет никогда, но — увы! — как всегда, ошиблась! Но скоро, — замечает она бодро, — я не буду больше испытывать всего этого — я умру.


Первый раз за много дней я сыт. В вагоне метро, возвращаясь домой, я стою, крепко прижатый к дверям, и плотно затыкаю карман рукавицей, чтобы запах пюре и котлеты не привлекал ко мне внимания.

Темная обтрепанная одежда, серые худые лица, у многих в руках авоськи, в которых видны кастрюли или банки с обедами. Они, так же, как и я, не доев, везут их домой… тем, кто ждет их сейчас там, сидя в нетопленных громадных домах без света и воды, за темными занавешенными окнами при свете коптилок. Из авосек торчат щепки и куски досок. Это — наше топливо, и от этих кусочков дерева часто зависит наша жизнь. В вагоне — старики, женщины, дети. Мужчин нет. А если они и есть, они сидят, а не стоят. Это — или старики, или инвалиды. Один из них сидит наискось от меня, безучастно держа свою голову так прямо, как это делают только слепые. Его глаза закрыты черными очками, но сбоку я вижу темные ямы вместо глаз; все лицо слепого усеяно синими крупинками пороха. Руки его лежат на палочке.

Лязгая колесами, поезд минует одну станцию за другой, выпуская и впуская пассажиров. Вот и моя станция. Я выхожу и вижу, что молчаливая толпа, высыпавшая из метро, не расходится, а стоит длинной вереницей на обочине дороги и смотрит.

С синими лучами из узких щелей фар движутся высокие американские грузовики; на них стоят наклонные конструкции, накрытые брезентом. Образуя длинную колонну, машины, урча, движутся мимо нас, и мы понимаем, что это — «катюши»!

Урчат и урчат машины. Их мощные моторы легко преодолевают мешанину из грязи и снега, и когда они исчезают в темных переплетах Крымского моста, я вспоминаю первые дни войны, когда мимо нас артиллерию везли только лошади, а красноармейцы шли пешком…

Проходными дворами я иду домой, прижимаясь к стенам и внимательно оглядывая каждую встречную фигуру. За моей спиной должно быть пространство… Вдруг я слышу тихий смех. Он доносится до меня из темного переулка. Я замедляю шаги. Впереди, в самом конце переулка, медленно идут две фигуры — мужчина и женщина. Их вид, и походка, и особенно тихий смех заставляют редких прохожих замедлять шаги, так же, как и меня… Вот улица пустеет. Никого, кроме этой пары и меня, на ней нет… Я иду еще медленнее… Кто же может сейчас смеяться?

Он что-то ей говорит. Снег опушил белыми хлопьями шапку девушки, ее плечи, прилип к шинели военного… Он снова смеется, и они останавливаются. Он, склонив к ней голову, кладет руку ей на плечо. Эта рука притягивает все мое внимание. Девушка отрицательно мотает головой, но он, не слушая ее, расстегивает на ней пальто… Я замираю… Так стоят они какое-то время, и тут он начинает целовать ее. Я вижу под его шинелью белую перевязь бинта и узнаю его, нашего Героя! Стараясь быть незамеченным, я перехожу на другую сторону улицы и, загибая за угол старинного сада усадьбы Льва Толстого, думаю: «Какой счастливый этот Герой!» И слышу тихий смех. Смеется девушка.

XI

При свете коптилки, блестя глазами, обвязанный платком, мой брат ест котлету.

— Как до войны! — шепчет он, медленно жуя ее и следя за тем, чтобы ни крошки не упало на пол.

Я делаю комочки из бумаги.

— Знаешь… а сейчас эти котлеты даже вкуснее. Правда?

Я киваю ему. В моем животе бурчит съеденный суп, и муки голода снова начинают одолевать меня.

Съев котлету, брат благодарит меня и опять залезает в свои тряпки. Он не ходит в школу. Он болеет.

— Слушай, — прошу я его, — у тебя есть заяц. Ну, такой… белый, с одним ухом.

При моих словах лицо его делается непроницаемым.

— Есть один мальчик, — шепотом продолжаю я, садясь на край кровати, — он очень бедный… У него был заяц из американских подарков, и этот заяц сгорел! И я ищу другого, чтобы подарить этому мальчику. Он очень беден и несчастен!

Сморщив лоб, брат о чем-то думает.

— Возьми, — отвечает он наконец, — возьми моего зайца… В белом шкафу. Ты ведь принес мне котлету! — Вздохнув, он смотрит, как я иду к белому шкафу. — Если бы я так ел каждый день, — заявляет он, — я бы поправился и не болел бы никогда в жизни! — И, снова вздохнув, он затихает.

Медленно разгораясь, дымит печка… Дым, длинным потоком огибая притолоку, выползает в коридор. Тихий стук в дверь.

— Кто там?

— Открой. Это я — Славик. Важные новости!

Я открываю дверь, и он сразу выпаливает:

— Чернетич написал письмо Сталину! Да! И к нему домой ходили сам директор и Наклонение.

— Ну и что?

— Он им ничего не сказал! Это, говорит, мое дело! Я знаю, что я написал, и можете успокоиться — это не ваше дело! Тогда они стали допытываться у его матери… Но она только плакала — и все тут. Так они и ушли… Наклонение сказал его матери, что Чернетичем гордится вся школа, и он тоже гордится… так Чернетич хорошо учится, и так он хорошо себя ведет.

— А директор что?

— А директор только молчал и пыхтел.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю… И еще — милиция приходила к Нюрке!

— Зачем?!

— Искала ее сына.

— Разве у нее есть сын?

— Он был в госпитале, а теперь исчез, как в воду канул. Милиция и к нам приходила… Все спрашивала: не знаем ли мы что-нибудь. И к вам, наверное, придут. А ты, — и он внезапно и неприятно скользит по мне глазами, — ты… ничего не видел?

— Не-ет. Ничего.

— Ну и ладно. Увидишь — мне скажешь!

И пока я, раскрыв рот, не зная, как ему ответить, молча смотрю на него, он небрежно кивает мне:

— Дел много! Ну, пока! — И исчезает.


— Кто это был? — спрашивает брат.

— Славик приходил.

— Вы опять дружите?

Я пожимаю плечами.

— Зачем ты ему? — В голосе его я слышу удивление.

— Так… Он приходил сказать, что сын Нюрки исчез из госпиталя.

— У нее есть сын?

— Да… Так сказал Славик.

Мой брат молчит, лицо его серьезно и задумчиво. Потом он говорит:

— Вот когда я вырасту… и когда кончится война, я ни с кем с ними не буду разговаривать.

— С кем — «с ними»?

— С Нюркой… И с твоим Славиком… И с домоуправом! Я просто пролечу над ними в своем самолетике!

XII

Я болею уже неделю. Вечером, доедая котлету, я слышу шаги у нас под окном и голоса. Мы прислушиваемся. Голоса затихают, хлопает парадная дверь, и через какое-то время раздается стук в нашу дверь. С озабоченным лицом из коридора возвращается мама, а за ней идет человек. Я приподнимаюсь на постели, и в это время меня ослепляет свет.

— Ваш сын?

— Да.

— А ваша фамилия? Та-ак…

Я вижу человека в кожаном пальто. Он стоит в открытых дверях, направляя свет фонарика прямо мне в лицо. Я закрываюсь рукой. Потом он переводит луч на моего брата. Брат не догадывается закрыть лицо руками и, зажмурившись, сидит так; по его дрожи я догадываюсь, что он сейчас заплачет…

— Так… — продолжает бубнит мужчина и садится прямо в пальто на мою кровать. Взгляд его, следуя за лучом фонарика, быстро обегает стены нашей комнаты. Затем сноп света лезет под стол и стулья и останавливается на двери, ведущей в маленькую комнату.

— Простите, кто вы? — спрашивает мама.

— А непонятно? — вопросом на вопрос отвечает мужчина. — А там что? — быстро спрашивает он, и, не дождавшись ответа, встает, открывает дверь маминой комнаты и исчезает в ней со своим фонариком. Я слышу только его задумчивое «таканье»: «так-так» и опять «так-так»…

Мама, бледная, сидит напротив меня и держит коптилку в руках.

— Мама, не бойся! Я знаю, зачем…

— Что такое?! — слышу я из дверей и даже вздрагиваю — так быстро и бесшумно он появился.

— Нет… Я просто… Я маме…

— Так-так! — снова «такает» незнакомец и, пошарив в кармане, достает узкую книжечку и, ловко, как фокусник, раскрыв ее перед вздрогнувшим лицом мамы, захлопывает и прячет обратно. — Теперь ясно? — спрашивает он.

Молчит моя мама.

Я слышу скрип половиц в коридоре. Скрип дверей кладовки… Вот с грохотом падает бак в кухне, и слышно раздраженное чертыханье.

— Что, собственно, вам надо? — спрашивает мама.

Тихим голосом он произносит свое:

— Так-так-так… — И добавляет: — Все узнаете — дайте время. Все скажем. — И снова садится ко мне на постель.

— Сядьте, пожалуйста, в кресло, — просит его мама. Но он будто не слышит. Вынув из-за пазухи что-то, он освещает это фонариком и затем, переведя его свет мне на лицо, быстро и требовательно говорит:

— Видел? Отвечай!

С фотографии, которую он держит в руках, смотрит на меня худое изможденное лицо: стриженая голова, оттопыренные уши, запавшие глаза.

Я отрицательно качаю головой.

— А ты, малыш? — И он проделывает фокус со светом и с фотокарточкой перед моим братом. Тот тоже отрицательно мотает головой.

Дверь комнаты открывается, и молодой человек в таком же кожаном пальто, шапке и валенках подходит к моей маме, держа в руках фонарь.

— Ключики, — произносит он и щелкает пальцами, — ключики от шкафов в коридоре.

Потом он ловко отодвигает занавеску стеллажа и, скользя по нему лучом фонаря, цедит сквозь зубы:

— Да-а… Книжечки… Что же — и немецкие есть? — Проворными пальцами он берет наугад взятую книгу и, взглянув на нее, ставит на место.

— Это что же — ваши книги?

— Чьи же они могут быть?

— Да-а-а, — загадочно мычит он.

А старший, убрав фото в карман и по-прежнему сидя на моей постели, продолжает бубнить:

— Так-так-так…

Снова осветив нас фонарем и покачав головой, он заботливо сообщает:

— А детей-то надо кормить, мамаша!

— И куда вам столько книг? — спрашивает молодой, все так же внимательно изучая корешки. — Вы что же — писательница?

— Нет, — отвечает мама, — я преподаватель.

— Почет! — снисходительно замечает он. — Но… не это главное!

— А что же?

Он прищуривается.

— Что же вы, — наконец изрекает он, — сами не знаете этого?

— Я хочу у вас спросить.

— Вам самой нужно понять, — мягко, спокойно и по-отечески, хотя он намного моложе ее, отвечает мужчина. — Особенно, если вы — член партии!

— Да! — говорит мама. — Я — член партии! И я вступила в нее в то время, когда за это вешали.

— Когда же?

— В восемнадцатом году.

— Почет, — снова произносит он совершенно безразлично. — Да… — опять возвращается он к своим вопросам. — И что же, вы все эти книги прочли?

— Это — книги для работы… и их необязательно читать от корки до корки, — устало говорит мама.

— А Шерлока Холмса у вас нету? — При этом вопросе лицо его оживляется.

— Нет, — так же устало отвечает мама, — мы его продали.

…Но мне кажется, они нас не слушают и думают о чем-то другом, не имеющем отношения к их неожиданным вопросам. Вот и сейчас молодой внезапно исчезает в коридоре. Оттуда несет холодом. Мама закрывает за ним дверь и садится на стул, положив руки на колени. Я слышу скрип замка и шелест старинных гравюр в шкафу.

— Так-так, — продолжает мычать старший. — Вы что же, курите? — Он вертит в руках пепельницу, показывая ее маме.

— Нет, не курю.

— Зачем же пепельница?

— Память.

— Чья?

— Того, кого здесь уже больше нет.

Он ставит пепельницу на стол и задает следующий вопрос:

— И что же, эти картины нарисовал ваш муж?

— Нет… Это старинные картины.

— И что же, они дорого стоят?

Впервые в его голосе почувствовалось обыкновенное человеческое любопытство.

Мама пожимает плечами.

— Я не собираюсь их продавать.

— Но все-таки? — настаивает он. — Сколько?

— Не знаю.

— Так-так! Ничего-то вы не знаете.

Теперь его внимание привлекают старинные французские часы. Он щелкает по ним пальцем.

— Золото?

— Нет… Бронза.

— Так-так…

Он подходит к шкафу, нашему ампирному павловскому шкафу. Луч фонаря скользит по стеклам.

— Так-так… Ленин… А вы не знаете, — отрывисто спрашивает он, освещая нас своим фонарем, — кто выбрасывал книги в октябре сорок первого года? Ну… эти наши советские книги, такие дорогие каждому из нас?

— Не знаю. Я не выбрасывала.

— Та-ак… — Я чувствую, что его «таканье» меняется. — А отчего у вас все-таки так много книг… английских и немецких?

— Я читаю на этих языках, — безразлично и бессильно отвечает мама.

Дверь в коридор опять открывается, я вижу там гору рассыпанных по полу гравюр и шагающего через них молодого.

— Ничего! — говорит он, обращаясь к старшему.

— А у вас есть разрешение давать книги для чтения? — спрашивает старший.

— Нет… — растерянно говорит мама, — я не знала, что оно нужно.

— Вообще-то оно не нужно. Но, — и он делает паузу, — но у вас особые обстоятельства. И мой вам совет: не давайте больше книг!

Мама молчит.

— Вот видите, — с улыбкой добавляет он, — мы заботимся только о ваших интересах! — И со вздохом заканчивает: — И я бы посоветовал вам жить иначе! Видите ли… Вы слишком раздражаете людей… ну, простых тружеников.

Он широким жестом показывает на картины, висящие по стенам, на мебель, на полки с книгами, и его укоризненный взор как-то особенно долго задерживается на часах.

— Не так надо жить, — мягко замечает он. — Ну к чему все это? На вас так много жалоб! — Он снова смотрит на книги, в которых быстро-быстро роется младший.

— Ш-ш-ш! — шипит ему на ухо младший, держа какую-то книжку в серой обложке.

— Ничего, это можно, — добродушно разрешает старший и машет рукой. Тот, поджав губы, ставит на полку серый том, на корешке которого я читаю: «Плеханов».

— Ну, что же! — заявляет старший. — До свидания! Но если… — и он снова внимательно смотрит на нас, направив свет фонаря нам в глаза.

— Уберите свой фонарь от моих детей!

— Так-так… Не нервничайте. Спокойно. Вот телефончик!

Он достает книжку, пишет в ней и, вырвав листок, кладет его на стол. Топая, оба уходят, перешагивая через гравюры в коридоре. Хлопанье дверей, шум заведенного мотора… Так как машина еще не отъехала, я хочу их увидеть. Отодвинув занавеску, я смотрю на улицу и вижу выставленную из дверей «эмки» чью-то ногу, а рядом с машиной старшего из визитеров. Он жестом показывает на наши окна, высунутая нога шевелится, в дверцах появляется освещенное синим светом маскировочной лампы широкое лицо, равнодушно смотрящее на наши окна. И я даже вздрагиваю: таким оно мне кажется неестественно белым — как бы посыпанным мукой.

— Отойди от окна, — тихо просит меня мама.

— А я знаю, на кого он похож, — говорит брат за моей спиной. — Он похож на капитана Немо.

Мама с коптилкой уходит в коридор, плотно закрыв за собой дверь. А брат шепчет:

— Сейчас она заплачет.

Тихо… Все тихо… Слышен только шелест бумаг. Но вот — эти знакомые звуки. Я с замиранием сердца снова слышу, как плачет моя мама. И тут раздается громкий стук в дверь. Так стучит только почтальон.

— Я знаю! — кричит брат. — Я знаю, это письмо от дяди Васи! — Он уже бежит к дверям. — Так стучат только когда письмо! Это — не похоронка!

И я чувствую, что все мое горе, все мои страдания сейчас отходят назад. Милый, дорогой дядя Вася! Наш защитник!

Мама, бледная, заплаканная, входит с уже распечатанным письмом и сразу начинает читать:

— «До… дорогая Маруся и дети! Я жив!»

Лицо ее вздрагивает, а мою душу наполняет волна радости и счастья. И мы все плачем, потому что после первых слов, которые она прочитала, мама больше читать не могла…

XIII

Я схожу с крыльца, и меня ослепляет чистый белый снег. В моей сумке — заяц Большетелову. Его уши торчат из нее — такие они большие. Одно — белое, другое — зеленое.

Минуя улицу Льва Толстого, я оказываюсь в Божениновском переулке и попадаю в скопище маленьких деревянных и каменных домиков, беспорядочно разбросанных в громадных дворах, испещренных тропинками, которые расходятся во все стороны от куч мусора и нечистот. Ветер гонит по снегу обрывки бумаг. Обхожу старый дом с отбитой штукатуркой и оторванными дверями, вижу криво висящую вывеску «Детская читальня» и, огибая заброшенную котельную с выбитыми стеклами, вхожу в маленький дворик. Ампирный дом с колоннами из белого камня и портиком, украшенным дворянским гербом и рядом узких высоких окон, занимает весь двор. В нем — госпиталь. Закутанные в ватные халаты до пят, с бледными лицами, на скамейках сидят раненые. Я обхожу госпиталь и попадаю во второй двор.

Прямо передо мной — вход в подвал. Я ищу звонок, но там только дыра и торчащие провода. В это время дверь отворяется, и старуха, закутанная в платки так, что торчит только нос, с ведром, полным помоев, поверх которых плавает разломанная детская кукла, появляется на пороге. Шамкая провалившимся ртом, она спрашивает:

— Веркин, что ли, племянник будешь?

Я отрицательно качаю головой.

— …Сашки Громова нету дома!

Я шагаю в темную дыру подвала, стараясь не дышать запахом помоев и ощущая на спине ее сверлящий взгляд, ощупью спускаюсь по лестнице и попадаю в громадный полукруглый подвал, освещенный свисающей со сводчатого потолка маленькой электрической лампочкой. Иду к дверям, на которых поверх ободранной клеенки надпись: «ком. № 1» — и стучу.

— Кто там? — слышу я женский голос. Потянув на себя тяжелую дверь, входу в низкую комнату, наполненную мыльным паром.

Над корытом, нагнувшись, стоит женщина и, отводя влажной рукой тощие пряди волос, тревожно и быстро говорит мне:

— Из тимуровцев? Так вот! Не пущу я Ванечку! Вчера был, вернулся поздно, рукавицы порваны, валенки испачканы! «Где был?» — спрашиваю, — быстро продолжает она, не давая мне вымолвить ни слова, — тало…лом собирали этот… Не пущу, так и скажите Марье Степановне!

— Я не из тимуровцев, я…

И в это время из-за высокой японской ширмы появляется Большетелов.

— Вот, — подаю я ему сумку, — вот тот заяц.

Я вынимаю его: щетинистые усы, расправившись, торчат перед круглой, с блестящими стеклянными глазами, мордой.

— На! — И я вручаю ему зайца.

Большетелов берет его и прижимает к себе, не говоря ни слова.

— Да ты кто? — Все так же согнувшись, у корыта стоит его мать.

— Я… Я из школы. Мы вместе учимся.

— Зачем же ты? — И в голосе ее я чувствую раздражение. — Мы и купить можем!

Большетелов испуганно смотрит на мать. Поджав губы, она продолжает стирать.

— Угощать теперь нечем, — бурчит она, не предлагая мне садиться. Я чувствую себя неловко, и сейчас мой поступок кажется мне странным.

— Я пошел, — объявляю я.

— А ты где живешь? — очевидно проявляя вежливость, спрашивает она. Я отвечаю. — Что же! Садись, раз пришел! Посмотри, как живем…

Я сажусь на табурет и, держа сумку на коленях, осматриваюсь.

Тесная комната с кирпичным сводчатым потолком освещена отблеском последних лучей заходящего солнца, проникающих из ямы подвального окна, засыпанного снегом. Дощатый пол грязен и затоптан. Посредине комнаты стоит детская кровать, завешанная с боков тряпками. В углу — широкая постель покрыта лоскутным одеялом. Над ней висит икона в киоте под стеклом. На стене — «ковер» из клеенки с замком и плавающими в озере перед ним лебедями. Рядом в черной рамке висит фотография, на которой я вижу две головы в овалах из облаков: мужчина с усами в косоворотке и женщина с завивкой в бусах. Мне кажется, я где-то видел эти лица.

Напротив кровати — диван с продавленным сиденьем и полочкой с семью мраморными слониками. В углу безобразная чугунная раковина, под ней — помойное ведро. Другой угол отгорожен прекрасными ширмами.

— Мама! — просит Большетелов. — Можно я покажу ему мои рисунки?

— За хлебом пора! — раздраженно отвечает она. — Жрать нечего, а он рисует. Ну, чистый отец!

Большетелов вздыхает и тихо говорит мне:

— За зайца спасибо!

Он одевается, а в это время из детской кроватки раздаются сопящие звуки, и над ее краями показываются две маленькие ручки, вцепившиеся в сетку. Медленно раскачиваясь, появляется большая голова, вся в болячках, смазанных зеленкой.

— Сестра, — объясняет Большетелов.

А я спрашиваю у его мамы:

— Скажите пожалуйста, а откуда у вас эти ширмы? — И с интересом рассматриваю дивных птиц, инкрустированных перламутром по черному лаку.

— Не украдены! — буркает она, меряя меня презрительным взглядом.

— Я… я не хотел…

— Откуда?! От господ, известно… Кому такое нужно? Жили тут до госпиталя… Слава богу, выселили их, старух этих! Ванька и книг набрал, — замечает она злобно, — да я велела выкинуть. Не по-нашему, да и все голые бабы… Что стоишь, чучело? — накидывается она вдруг на Большетелова. — Ждешь, пока палатку закроють?

— До свидания, — обращаюсь я к ней, надеясь услышать в ответ хоть какое-то бурчание, но слышу только хлюпанье белья в корыте.

Мы выходим с Большетеловым из подвала, и я с наслаждением вдыхаю чистый воздух.

— А я журналы не выкинул, — говорит он мне, — я их спрятал! В котельной. Вы никому не скажете?

— Нет.

— А… а вам хочется рисовать?

— Да, иногда.

— А мне — все время! Я уже знаю — не буду продавцом. Обязательно буду художником! А если мамка будет мешать — убегу! Если рисовать всю жизнь, — мечтательно продолжает он, — можно много сделать картин. Я бы все время рисовал… и не учился бы нисколечко… Вот только красок много надо! — Он озабоченно вздыхает. — А после войны будут продавать дешевые краски?

— Обязательно.

Я протягиваю ему руку, он серьезно смотрит на меня и спрашивает:

— Скажите… а можно сделать фонтан?

— Из чего?

— Из шоколадной бумаги? И чтобы вода из него била?

— Нет. А зачем тебе?

— Для сказки, — застенчиво отвечает он. И мы расходимся.

Я иду по заледеневшему тротуару и все пытаюсь вспомнить, где я видел те лица на фотографии в облаках зеленоватого цвета. И когда дохожу до нашего проходного двора у церкви, то разом вспоминаю тот солнечный довоенный день.

Я вспоминаю: мы с мамой, радостные и счастливые, стояли среди шумной толпы на Сельскохозяйственной выставке, куда мы приехали из нашего Пуговичного переулка, где все знали о нашем несчастье, где не любили нас. Счастливы мы были и от солнца, и от того, что нас никто не знает здесь, что мы — как все, такие же люди, с руками и ногами, так же одеты, как все, и можем, как все, радоваться и смеяться, а не страдать и плакать, как там, на Пуговичном. И все было хорошо, но потом мы потеряли брата. Все время он был с нами, а тут исчез, будто испарился. Мама просто застыла на месте; мы оба смотрели во все глаза и вдали увидели толпу, собравшуюся в кружок, а посредине этой толпы была видна белая — по случаю выходного дня — фуражка милиционера.

— Он там! — сказал я. И, действительно, когда мы подошли, то увидели вспотевшего милиционера, озабоченно смотревшего на маленького брата, который именно в эту минуту обращался к нему:

— Я полагаю, преступлений больше не будет!

— Еврейчик, — сказали в толпе.

— Не похож.

— Еврейчик, говорю вам! Только они все знают!

— Карлик! Карлик! Из цирка!

После этих слов мама подошла к брату и взяла его за руку.

— Это мой сын, — сказала она.

— Слава богу! — выдавил из себя милиционер.

И тут я заметил, что мама вся посерела. Какой-то аккуратно одетый седой человек в золотых очках со странной усмешкой смотрел на нас. И я понял, что мама его знает, и мне почему-то стало не по себе.

— Идемте, — сказала мама и, повернувшись к милиционеру, поблагодарила его.

И мы быстро-быстро пошли, как будто убегали от кого-то. Чувствуя у себя на спине и пот, и холод, я не решался раскрыть рот. Так, почти бегом, мы дошли до фонтана; мама, оглянувшись, как будто успокоилась, а брат заявил:

— Я не могу ходить так быстро, у меня маленькие ноги.

А я все старался понять, что же произошло, и оглядывался. Мама стояла рядом, глядя на фонтан. И вот тогда-то и подошла эта пара: он с усами, в косоворотке, а она с завивкой «перманент-Европа» с маленьким ребеночком на руках, которого и видеть-то было нельзя, потому что весь он был погружен в кружевной сверток, перевязанный красной шелковой лентой с бантом. А я смотрел на этого мужчину с усами и сразу почувствовал, что вот такой и должен быть хороший человек: и спокойный, и красивый, и опрятный, и сильный, и какой-то надежный!

Я повернулся к маме, я хотел ей сказать, но сразу понял: сейчас произойдет что-то ужасное! Совершенно белая, она старалась заслонить нас с братом от того седого, в золотых очках, что шел прямо к ней.

— Здравствуйте! — громко сказал он, бросив на нас с братом мимолетный взгляд.

Мама наклонила голову.

— Вы еще здесь?! Что же вы молчите? Не узнаете?

— Я узнала вас. — Я едва мог расслышать мамин голос.

— Весьма польщен и прошу ответить на мой вопрос!

— Я слушаю…

— Как вы смеете?! — Он широким жестом показал на людей кругом и более всего сделал этот жест в сторону пары с ребенком. — Как вы смеете показываться среди людей, среди порядочных советских людей?!

И тут мама, а потом, конечно, и я, а через секунду и брат — все мы заплакали; и уже сквозь слезы я увидел, как человек в косоворотке быстро подошел к седому и коротко спросил его:

— Она что, украла?

— Нет, но…

— Убила?

— Нет…

— Так что же?

— Ее муж…

— А-а-а! — И очень спокойно человек в косоворотке правой рукой взял седого за левый лацкан пиджака и привлек к себе, отчего седой стал меньше ростом прямо на глазах.

— Я — профессор! — очень быстро проговорил он.

— Говно ты, а не профессор!

— Я в милицию…

— А вот и она!

И правда, мы увидели того самого милиционера.

— Что тут у вас, товарищи?

— Ничего! — еще быстрее ответил седой.

И какое-то время мы все так стояли: мама доставала платок из сумки, мы с братом вытирали глаза кулаками, седой поправлял свой пиджак, а человек в косоворотке, отпустив его, достал свой портсигар и предложил закурить милиционеру.

— Спасибо вам! — сказала мама человеку в косоворотке, и мы пошли, почти побежали, но я еще успел обернуться и увидел, как он что-то объяснял милиционеру, а седого уже не было, как будто его утопили в этом прекрасном фонтане!

— Мама, кто он? — спросил я.

— Он исключал меня из института, — коротко ответила мама.

А брат о чем-то думал, и когда мы уже ушли с выставки и стояли в очередь на трамвай, он обратился к нам:

— Вот видите! Человек ругается таким нехорошим словом, а сам он — хороший! Почему?

На что мама ответила ему:

— Вырастешь — поймешь!


Вот что я вспомнил. Вот кто заступился тогда за нас беззащитных… За все эти годы один-единственный раз! Отец Большетелова! Неужели его больше нет на этом свете? Кто же отлил ту пулю, что настигла его? Кто сделал оружие, из которого она вылетела? Такой же, как отец Большетелова? А может, как говно-профессор? Кто ответит нам на это? И ответит ли когда-нибудь? И откуда берется эта сила, что заставляет людей убивать и преследовать друг друга?

XIV

Наш кабинет химии заполнен до отказа. Из громадных черных ящиков, стоящих у карты, которая выполняет роль экрана, раздается треск, потом музыка. Звуки настолько оглушительны, что я вздрагиваю. Звучит голос диктора, и я вижу бескрайние поля, слышу мощный голос Шаляпина. Бескрайние заснеженные просторы… Вдали видны деревня и лес, и дымы из труб, слышен трезвон колокольчиков. Тройка маленьких лохматых лошадей появляется вдалеке и бежит по зимней дороге. Вот она ближе и ближе… Лошади взрывают снег, звеня колокольчиками под расписной дугой, и исчезают с экрана. А потом как-то сразу показаны Большой театр, разрисованный пятнами маскировки (пение Шаляпина становится еще громче, снег сыплет с неба, аэростаты воздушного заграждения поднимаются в воздух; площадь пуста, только два конных казака в своих бурках и папахах, с винтовками, медленно едут по ней…), памятник Пушкину, заваленный мешками с песком и зашитый досками, и рядом с ним машины с прожекторами и звукоуловителями. А вот наша Зубовская площадь! Вот Крымский мост! Трамвай бежит, позвякивая, по улице Льва Толстого. И голос диктора сообщает, что на нашей улице стоит маленький домик… И мы видим нашу тихую улицу! И домик Героя! Треск… Экран гаснет.

— Зачем тройка? — спрашивает военрук.

— Ну что вы! — довольно улыбается Наклонение. — Это — для заграницы вариант! Особый, для американцев!

— Американцы… ну и эти англичаны — одно слово… — слышим мы голос военрука. — А воевать — тьфу! — И он плюет на пол.

Наклонение с укором смотрит на плевок, потом на военрука.

— Их танки «шерман» — только так… танки… а на самом деле переворачиваются!

— А подарки, — замечает кто-то, — одна рухлядь, старье!

Наклонение уже бежит к месту разговора, обеспокоенный.

— А второй фронт, — бубнит теперь кто-то в первом ряду, — тьфу! — и тоже плюет на пол.

— Тише, товарищи! — слышим мы голос-шипение Изъявительного Наклонения. — Мы пришли сюда не за тем…

— …чтобы плевать на пол! — раздается из наших рядов.

И вслед за хохотом рявкают черные ящики, и луч прожектора снова упирается в нашу карту. И мы видим комнату.

— Любка! — смеется Славик и тыкает пальцем.

На экране за фортепиано сидит девочка. На голове ее бант, она одета в нарядное шелковое платье, пальцы ее бегают по клавишам, и приятная музыка, усиленная до громкости, почти невыносимой для слуха, несется из черных ящиков. Ее мама встает из-за книги, которая лежит перед японской вазой с цветами. Ласково улыбаясь, она подходит к роялю и, опершись на него, слушает… На ней также нет и следа тех одежд, что носим все мы: ни кофты, ни платка, ни кацавейки, переделанной из ватника, — она в панбархатном платье. Волосы убраны и украшены гребнем. Она переворачивает ноты.

— Ну, Любка! — снова фыркает Славик. — Да она и играть-то не умеет!

Голова Наклонения вытягивается из воротничка и, застыв, замирает, напоминая змею перед нападением.

Женщина на экране, перевернув ноты, опять садится за книгу и углубляется в чтение. За ее спиной — этажерка, где в ряд расставлены тома сочинений Чехова, Толстого, Пушкина. Портрет о. Иоанна Кронштадтского исчез без следа. Вместо него висит картина с плодами и фруктами Вот музыка прекращается. Мать идет открывать дверь и возвращается вместе с почтальоном. С принесенной почтальоном газеты, обнажив в улыбке белые зубы, смотрит он — Герой! И многие почему-то оборачиваются в тот угол, где сидит наша красивая чертежница Надежда Александровна.

…Трещит и трещит аппарат. На столе кипит самовар, лежат булки, в вазе — виноград! Мы ахаем. Ахает и мать, там, на экране. Отставив тонкую фарфоровую чашку, она, всплеснув руками, подбегает к окну. Минуя картину с фруктами и стенные часы, объектив останавливается на портрете Сталина. Улыбаясь, в шинели без знаков различия, в своей простой фуражке, по блестящим от дождя камням площади идет наш вождь. Оглушительные аплодисменты перекрывают стрекотание мотора. Как всегда, громче всех хлопает Изъявительное Наклонение, подняв кверху ладони.

Потом кино переносит нас на улицу. Снег, снег, снег падает с низкого неба. Как красиво снял его оператор! Сплетаясь в завивающиеся потоки, подобные ажурным столбам, подпирающим небо, кружатся снежинки. Подъезжает машина, хлопает дверца. Молодой и счастливый, выбегает Герой из машины. Мы видим его смеющееся лицо, блестящую на груди звездочку. Я лихорадочно ищу в толпе себя, но не вижу.

Сморкаются наши учителя. Онжерече, сгорбившись, смотрит на экран, подпирая худой рукой голову; директор, по обыкновению мрачно уставившись вперед, сопит; на лице Наклонения нет его обычной язвительной улыбки; и не отводит своих прекрасных серых глаз от экрана Крепкий Кирпичик…

…Луч гаснет, зажигается свет, и со своего места встает директор.

— Ребята, — говорит он, — вы видели сейчас бывшего ученика нашей школы. Не надо вам ничего объяснять. Я только думаю, что выражу наше общее мнение, если сообщу вам, что школа решила написать ему коллективное письмо…

Мы оглушительно хлопаем.

— …и послать его на фронт!

Я вижу, как замирает при этих словах Надежда Александровна.

Когда мы после уроков выходим на улицу, я замечаю перемену: небо очистилось, ветер гонит мелкие клочковатые облака, на сосульках, свисающих с крыш, — большие капли. В трамвайной колее блестит вода от стаявшего снега.

Чернетич, ловко разбежавшись, перепрыгивает через канаву, и две молодые женщины, как по команде, прекращают свой оживленный разговор и поворачиваются в его сторону.

Высокий и стройный, с бледным лицом, на котором пробиваются красивые тонкие усики, он, не обращая на них внимания, продолжает свой бег и, перемахнув еще через одну канаву, исчезает за углом дома.

— …не говори! — хихикает рыженькая, а когда мы со Славиком проходим мимо, она спрашивает нас: — В вашей школе учится?

— Кто?

— Черненький — ваш школьничек? — Она смеется, уставившись на нас зелеными глазами. Ее губы ярко накрашены, а от лисьего воротника почему-то пахнет кошкой.

— Наш, — отвечает Славик.

— Зачем он вам? Подарите!

— Он еще учится!

— И не научился?! — И они обе хохочут.

Мы идем дальше, и Славик говорит:

— Так вот, он ведь написал письмо Сталину, помнишь, я тебе говорил? А его мама, я знаю, плачет все время, а он с ней об этом не говорит! Я видел!

— Все-то ты видел.

— Все не все, а многое! И надо видеть. Особенно в наше время, когда полно шпионов. Сам знаешь… — Он многозначительно подмаргивает. — Знаешь ведь про безногого?

— Ну знаю.

— Ведь он сигналил фонариком немецким самолетам!

— Дурак ты! Им этот фонарик и не виден был бы, если бы он даже и зажигал его.

— Так ты не веришь?

— Нет.

— Так, значит, его зря забрали?

Я молчу.

— У нас никого зря не берут!

Я молчу.

— Почему же он молчал все время, пока его вели в милицию? А?

— Да потому, что его излупили так, что он только просил, чтобы ему дали полежать на снегу! Вот почему!

— Это — не ответ. И потом… он сам упал.

— Нет. Я сам видел, как Нюрка била его кулаком в лицо и приговаривала: «Всех вас, шпиёнов, так надо!» А дуры эти с нашего двора держали его за руки!

— Вот, значит, как! — угрожающе произносит Славик. — Да за такие разговоры, знаешь, что бывает?! — нагло шепчет он мне прямо в лицо.

Я бледнею и ощущаю в себе желание плюнуть ему в рожу!

— Пошел ты!.. — И я тихо выговариваю те слова, что знаю с детства.

Он останавливается, а я поворачиваю в проходной двор. Моя голова кружится, горло опять болит, по спине текут струйки пота. И когда я медленно поднимаюсь по скользким ступеням в наше парадное, чувствую, что силы покидают меня.

Войдя в комнату, не раздеваясь, ложусь на постель, закрываю глаза. И слышу, как кто-то плачет и шепчет:

— Открой глаза, я боюсь! Открой глаза! Не умирай!

Я заставляю себя открыть глаза и вижу брата. Его лицо блестит от слез.

— Не закрывай глаза, — просит он. Я киваю в знак согласия. — И… прости меня. Я не знал, что ты снова заболеешь, и съел твою котлету! Ты ведь меня простишь? Я отдам тебе все, что захочешь! У меня совсем нет воли!

XV

Поздний вечер. Запах дыма наполнил нашу комнату. На печке булькает варево из ржи и картофельной шелухи, которую я собираю на помойке у госпиталя рядом с домом Большетелова, говоря маме, что беру ее в школьной столовой, хотя столовой у нас в школе нет и в помине.

Мама вслух читает, держа листок бумаги в руке:

«Я — друг Вашего сына. Я знаю, что он болен, и прощу Вашего разрешения навестить его завтра в восемь часов вечера. Уважающий Вас — А. А.»

— Кто это? — недоуменно спрашивает мама.

— Я знаю, — важно сообщает брат. — Это генерал!

Мама с запиской стоит посредине комнаты, помешивая ложкой кипящее варево.

— Это царский генерал, — продолжает брат. — Но он без погон, потому что у нас пого…

Мамино лицо становится непроницаемым, и она, прервав брата, обращается ко мне:

— Что же ты молчишь?

Едва ворочая языком, я отвечаю:

— Он не генерал, мама. Он полковник старого Генерального штаба, офицер-инженер… И он мой друг.

С листком в руках, не выпуская ложки, она садится на мою постель.

— Странный подбор друзей у тебя… особенно в наше время. Я же просила тебя не ходить к нему.

— Я был у него только раз. А потом мы виделись с ним только на улице.

— Неужели ты не можешь дружить…

— С кем?! — перебиваю я ее. Я начинаю злиться. — С кем?!

— Как — «с кем»? Со своими школьными товарищами, с ребятами во дворе.

Неужели она не понимает, что со мной почти никто не водится? Как с Чернетичем. Как с Рафаиловичем. Как с Мишей Тимме.

— Мама, — тихо говорю я, — неужели ты не понимаешь, что со мной почти никто не водится?

— И со мной, — заявляет брат, — и со мной почти никто не водится, когда они узнали, что нашего отца…

— Боже! Боже! — Мама бледнеет, потом резко вырывает листок из своего блокнота и быстро пишет.

— Поди, — просит она брата, — поди и отнеси записку.

И она читает, подойдя ко мне:

«Уважаемый Аркадий Аркадьевич! Благодарю сердечно за Ваше отношение к моему сыну. Прошу Вас приходить в наш дом, когда Вам это удобно. Уважающая Вас…»

Она отдает записку брату.

В комнате тихо. Я лежу, мама сидит, склонив на руки голову, глядя на огонь.

— Я отнес! — сообщает брат. — Мама! Там у него так красиво! Но, — и он делает озабоченное лицо и обращается ко мне, — я видел твоего друга, Славика… И он делал нехорошее дело: он подглядывал! В щелочку… В окно генерала! Мама! Ведь это нехорошо — подглядывать!

— Да, — устало отвечает она.

— И еще… Когда я выходил, какая-то женщина быстро отошла от его дверей. Мама, что она там делала?

— Подслушивала! — вмешиваюсь я.

Мама укоризненно смотрит на меня.

— Зачем? — брат широко открывает глаза.

— Чтобы доносить Нюрке.

— Прекрати! — взрывается мама. — Прекрати немедленно! Не все подслушивают! Не все — Нюрки! Мир полон хороших людей, иначе мы давно бы погибли! Я хочу, чтобы вы оба это поняли!

Она дрожит от негодования, и я умолкаю. Но через какое-то время, не выдержав, спрашиваю:

— Мама! Скажи мне…

И что-то в моем голосе заставляет ее внимательно посмотреть на меня.

— Ну, говори.

— Скажи мне, мы будем жить лучше?

— Да! Но прежде мы должны победить. И потом… позднее, ты поймешь, что мы жили не так уж плохо.

Она уходит к себе, а меня, как это часто теперь бывает, волны медленно начинают поднимать высоко вверх. Я боюсь столкнуться с потолком, но он при моем приближении тоже поднимается, и я вижу, что он расписан: прекрасные девушки в тонких прозрачных хитонах, взявшись за руки, кружатся в хороводе, разбрасывая цветы. Одна из них кидает букет полевых цветов мне! Васильки, ромашки, полевая рябинка — ее букет для меня!

— Ты рад, — тихо спрашивает она, — что увидел нас?

— Я счастлив, — шепчу я.

— Ты не знаешь моего имени?

— Нет…

— Мое имя — Муза!

— Спасибо!

— Тихо, тише! Еще не время… но оно придет, и ты поймешь, как прекрасна жизнь и творчество, даже тогда, когда…

И она тает, тает в воздухе… И последнее, что я вижу перед забытьем — ее темные большие глаза, оттененные длинными ресницами, и палец, прижатый к губам…

XVI

Он сидит напротив меня. На нем пальто с барашковым воротником, руки в перчатках. Он держит сверток и папаху.

— Вот как вы живете, — произносит он, не сводя глаз со старинного французского пейзажа. На фоне синих гор, освещенных заходящим солнцем, купы деревьев, которые красиво рисуются на вечернем небе; по дороге идет старушка, неся за спиной вязанку хвороста.

— Какой покой! — говорит Аркадий Аркадьевич со вздохом. — Наверное, я хотел бы там жить! — И он улыбается. — Я принес вам подарок. — Он разворачивает газету и подает мне книгу.

— Иван Евдокимов, — читаю я. — «Левитан»!

— Спасибо!

— Читайте ее. — Он опять улыбается. — Это прекрасная книга! Сейчас именно такое время, когда вам надо читать подобные книги. И вот еще… — И он подает мне, извлекая из кармана, банку сгущенного молока!

Я краснею, а у брата округляются глаза.

— Нет, — качаю я головой, — спасибо. Мы не можем принять такой подарок… в это время.

— Сейчас именно такое время, когда нужно, если можешь, дарить такие подарки.

— Но это слишком…

— Нет! — решительно прерывает он меня. — Я получаю литерную карточку.

Брат шумно вздыхает, не сводя с него глаз, и Аркадий Аркадьевич ставит банку на стол.

— Вы же носили Маргарите Николаевне то, что могли. Друзья должны помогать друг другу. Без этого дружба слабеет… Дружба — не разговоры в свободное время, дружба — это помощь и сочувствие! И, пожалуйста, ложитесь.

Я опять ложусь.

— Аркадий Аркадьевич! Скажите, кто изображен на потолке вашего дома?

— Возможно, это Муза. А что?

— Она прекрасна!

— Да, она прекрасна. И счастлив тот, у кого она стоит за спиной.

— Почему?

— Потому что она дарит вдохновение тем, кто слушает ее таинственный голос. Она делает из обычного человека художника. Впрочем, нет! Я не прав. Из обычного человека художника не выйдет. Для этого человек должен быть не таким, как все.

— Каким же?

— Он должен любить прекрасное и видеть жизнь такой, какой она открывается мудрецам. Он должен любить искусство, как саму жизнь! И должен уметь найти в ней то, что видит только он, и показать это всем. Он должен любить свою работу больше всего на свете и жить особенным образом.

— Как?

— Всякое же ныне житейское презрев попечение!

— Это молитва?

— Да… Из нашей службы… И обо всем этом написано здесь. — Он показывает на стол, где рядом с банкой молока лежит книга.

— Холодно, — замечает он через некоторое время. — А у вас совсем нет икон?

— Да. Мы безбожники.

Он смотрит на стеллажи.

— Какие прекрасные книги! Кто же собирал их?

— Мой отец, и мама, и еще дед, и, возможно, прадед.

— Плутарх, Платон, Сенека, Подмосковные… Вы разрешите?

— Пожалуйста.

Он берет книгу с полки и смотрит, надев очки и листая одну страницу за другой.

— Аркадий Аркадьевич! А у вас… у вашей семьи был дом в деревне?

— Да! — сухо и быстро отвечает он и ставит книгу обратно. И я понимаю, что он не хочет говорить на эту тему. — Мне пора. Был бы рад познакомиться с вашей мамой.

Он медлит, прежде чем уйти, а я с горечью думаю, что мама не захотела с ним видеться. Она сказала, что у нее совещание. Я смотрю на часы: уже девять вечера.

— Желаю вам скорее поправиться!

— Спасибо, Аркадий Аркадьевич!

После его ухода я откидываюсь на подушки, подвигаю коптилку, раскрываю книгу, подаренную мне, и с первых же строк погружаюсь в прекрасный мир. Мне каждое слово близко; я чувствую, что все, что говорит автор, он говорит для меня: и про бледную луну на вечернем небе, и про ветер над Волгой, и про темные воды омута у старой мельницы…

«Какое счастье быть художником! Уметь так работать, как работал он, и так жить!» — думаю я.

XVII

Мама держит в руках банку с молоком и читает:

— «Нестле». Да, — говорит она, — это большой подарок! Но кто он? — И опять в ее голосе я чувствую раздражение.

— Мама! Я уже говорил тебе: я очень мало знаю о нем, но все, что знаю, — это хорошее.

— Этого мало, — замечает она.

— Вот и наш домоуправ, — вмешивается брат, — говорит: «Этого мало»!

— Ты про что? — удивляется мама.

— Как про что? Про людей! — важно заявляет он. — Я был на собрании в домоуправлении.

— Как ты туда попал?

— Пришел, — самодовольно улыбается он. — Мне сказали, что потом будет кино.

— Ну и что же?

— Ну вот… Наш домоуправ говорил: «Этого мало, чтобы человек был снаружи хороший; надо, чтобы он и снутри…»

— Не снутри, — поправляет его мама, — а изнутри.

— Он еще говорил «изнутра».

— Тоже неверно. Ну и что же ты понял?

— Наш домоуправ будет выдающимся человеком!

— Это почему же?

— Он, я точно знаю, для этого даже сменил фамилию. Был Прохоров, а стал Кувалдин. Вообще-то он хотел стать Чугуновым, но ему сказали, что такой выдвиженец уже есть. «Тогда пусть я буду Кувалдин!» — «Это хорошо!» — сказали ему.

— Боже! Ничего не понимаю! Ты говори о его выступлении.

— Это тоже важно. Так вот… — Брат вдруг надувается и выпаливает: — Кругом шпионы! И хотя тот инвалид с фонариком, которого излупили, и не был шпионом и потом подал жалобу и даже был награжденный, — все равно! Кругом шпионы! — И брат убежденно качает головой. — А там и про нас говорили, — добавляет он со вздохом.

— Что же?

— Жалобу читали… Дуськину.

— Не говори так. О чем?

— Об Адаме и Еве.

— Какой-то кошмар! Он меня уморит! О каких Адаме и Еве?! Что ты говоришь?

— О наших! — Брат тычет рукой в направлении коридора. — О тех, что в нашей кухне на дверях нарисованы. Я-то понимаю, что это искусство, — важно заявляет он, — а они — нет!

— Что же ты не сказал им?

— Я же еще маленький. Я боюсь.

— Так… Ну а кино было?

— Было. Да я все это уже видел. Как зажигалки гасить и оказывать первую помощь. Мама! А еще они сказали, что ни к чему столько книг и мебели и что надо бы выселить нас! — Голос у него дрожит. — А книги, кресла эти… сказали: «Все это говно выкинуть на помойку!» А нам, сказали, место в бараке, раз мы не ценим жилплощадь, а загромождаем ее всякой дрянью. А на этом месте могли бы жить достойные люди… А еще Дуська сказала во дворе…

— Нехорошо. Надо говорить — Евдокия Ивановна.

— И еще Евдокия Ивановна сказала во дворе, я слышал… «Обязательно позову жилкомиссию — я в этом сраме жить не могу! У них, говорит, в комнате черт-те что по стенам — одни книги и картины, правда, голых нет, я сама видела, а вот в кухне черт-те что нарисовано! Непристойность одна!» И те бабки спросили: «Что же за непристойность?» — «Голые, говорит, мужик и баба!» Они так и ахнули. «И что, говорят, делают?» — «А ничего, — говорит Дусь… Евдокия Ивановна. — Она, говорит, яблоко ему дает, а он на нее смотрит». — «Ну ничего, — говорят бабки, — это еще ничего! На палатке давеча хуже было!» «Все равно, — говорит Ду… Евдокия Ивановна, — издевательство над нами, тружениками! Придешь с работы, а тут — на тебе!»

— И она, — продолжает брат, — плюнула и сказала нехорошее слово. А те говорят: «И чего ты мучаешься? Дело простое — напиши на них жалобу. Их и вышлють из Москвы, а тебе жилплощадь ихнюю дадуть». Так и сказали: «дадуть…» «А площадь ихняя тебе полагается, как ты в психбольнице была и еще от таких терпишь!» — И брат с тревогой спрашивает: — Мама, а нас не вышлют?

— Нет, — грустно и мрачно отвечает мама. — И что же, они все это при тебе говорили?

— Да. И книги, говорят, кто у них брал, все не русские, и сами они — неизвестно кто. И в книгах — неизвестно что написано! Кто их проверяет, книги эти? Да, а потом сказали: «Пошел прочь, пащенок!» Мама, а что такое «пащенок»?

— Все, хватит! — говорит мама.

Но брата не остановишь.

— Мама, а твоя работа важная?

— Да.

— А Дусь… Евдокия Ивановна еще сказала: «Их всех выселять надо! Сама ничего не делает, только пишет. Но не жалобы, я знаю, они не жалятся…» Так и сказала «не жалятся», «…а что пишут, поди разбери, может, вредное что-то?» И тут они стали шептаться, и я не слышал больше. Но потом Евдокия Ивановна сказала: «Ну и что? А детей — в детдом! Они все равно двоечники!» Мама! А нас не отдадут в детдом?

— Нет! — решительно говорит мама. — Спать! А завтра мы откроем молоко и я принесу с работы булочки.

Она встает из-за стола, а мы с братом смотрим на банку с молоком: на ее боках нарисована птица, кормящая своих птенцов. И я твердо знаю: он хороший, Аркадий Аркадьевич, только несчастный!

— Мама, а мы — несчастненькие?

— Господи! Почему ты это спрашиваешь?

— Потому что одна бабушка, что сидела рядом на скамейке, сказала им: «Грех так говорить! Их пожалеть надо — они несчастненькие». А они ответили: «Иди, знай, молись». Она и замолчала. Только все головой качала. А когда они ушли, Сказала мне: «Ты не слушай их, милый! Им бог разума не дал, они дурочки. А бог не даст вас в обиду!». Мама, а бог есть?

…Коптилка потушена, и прежде чем уснуть, в стекло нашей форточки я вижу сияние морозного неба и вспоминаю Музу и слова: «Всякое же ныне житейское презрев попечение…»

XVIII

На следующий день, когда мама уходит, я сажусь на постели и достаю из-под подушки книгу. Ночью, просыпаясь, я чувствовал запах коленкора и клея и, улыбаясь, мечтал, как завтра буду ее читать.

…Никогда потом чтение не доставляло мне такую жгучую радость. Никогда потом оно не было мне так необходимо, как в те тяжелые годы. Я открывал книгу — и границы нашей жизни отступали; я был в других странах: плавал, путешествовал, летал… Я был военным, летчиком, полярником, поэтом, художником… Я оказывался по воле автора в далеком-далеком прекрасном мире — и я чувствовал себя счастливым, счастливым потому, что мог убежать от этих жестоких скудных дней. Ведь мы не могли изменить ничего. Мы могли только ждать. Ждать весны, ждать писем от тех, кто там, на войне, ждать победы! И я уходил от нашей жизни туда, где под другим ярким небом боролись, побеждали и гибли герои. Они были, я знал это, другие люди: они были веселы и умны, смелы и деятельны, великодушны и добры — в этих прекрасных книгах, написанных замечательными писателями!..

И сейчас, читая печальную и чудесную повесть о Левитане, я, оторвавшись от нашего времени, был в той России, в которой жил Левитан, в России, где жили мои деды, в России, где было столько красивых мест. Но увидеть их смог только он, Левитан! И он увидел и показал их всем… Смотря на репродукции и ощущая их грусть и властное очарование, я слышал и шелест листьев, и шум ветра, и шорох осеннего дождя…

Да! В жизни есть прекрасные минуты!

Я читаю, изредка поглядывая на банку с молоком, стоящую на столе. Неужели вечером мы будем пить чай с молоком и булочками?!

После чтения я чувствую себя лучше, встаю и, одевшись, подхожу к термометру, висящему на самом теплом месте стены, у дверей. Плюс пять. Я сажусь на корточки перед печкой и начинаю делать бумажные комочки, вырывая страницы из книги Ушинского. Когда ими наполняется бак для стирки белья, я зажигаю в печке огонь. Против обыкновения, печка почти не дымит. И, сидя перед ней, глядя на желтое пламя, сверкающее в круглых дырочках дверцы, я начинаю мечтать:

«Закончится война — и мы победим! Мы с братом вырастем. И я стану художником. Я буду писать природу и только природу, как Левитан. И, может быть, я построю свой дом. А может быть, и вернется мой…»

Стук в дверь прерывает эти мечты. Я открываю. В дверях стоит Славик.

— Ты что не ходишь в школу? — спрашивает он вместо приветствия.

— Я болею.

— А справка будет?

— Будет.

— Ну, тогда ничего. А то Изъявительное Наклонение сказал, что вопрос об исключении касается и тебя. И, — добавляет Славик с улыбкой, — чтобы я передал тебе это. — Он оглядывается. — У тебя топится? А где взяли дрова? А-а, книги… — Он садится. — А это что?

— Левитан.

— Диктор?

— Нет, художник.

— А-а… А знаешь, письмо Чернетича не дошло, до Сталина!

— Откуда ты знаешь?

— Я, брат, все знаю. Ему ответ пришел из военкомата. Там написали: пусть ждет повестку на медицинскую комиссию. — И вдруг он умолкает: взгляд его уткнулся в банку с молоком. — Где взяли?! У вас что, литерная карточка?

— Маме подруга принесла.

По его лицу я вижу, что он не верит.

— Да, кстати, ваш вопрос назрел, — зловредно замечает он.

— Что-что?

— Ну, назрел ваш вопрос.

— Какой? Какой наш вопрос назрел?

— Такой! — ухмыляется он. — С Адамом и Евой. Жалобу Дуськину разбирали в домоуправлении. И Нюрка сказала, что пора пресечь безобразия этой семьи. Общественность должна вмешаться! Так ты лучше передай своей маме — пусть закрасит этих Адамов до прихода комиссии. А то…

— Что?

— «Пусть узнают, — выпаливает он, — пусть узнают правила нашего общежития! Мы не позволим позорить наш быт!» — так сказала Нюрка. И все хлопали…

— Откуда ты все знаешь?

— Неважно. Главное, что я предупредил тебя и поступил как товарищ. Ну я пошел…

— Погоди, сколько лет Чернетичу?

— Скоро шестнадцать.

— А его возьмут?

— Если пройдет анкета.

«Значит, и я смогу…» — думаю я и вдруг ощущаю страх от какой-то открывшейся бездны и радость от того, что я могу…


Вечером, когда возвращается мама, я вижу, что она расстроена. Не говоря ни слова, она начинает готовить ужин, а я жду не дождусь того момента, когда она вынет обещанные булочки из портфеля. Брат сидит напротив меня и не спускает глаз с банки. Он не выдерживает:

— Мама! А где те булочки, которые?..

Мамины губы начинают дрожать.

— Сегодня не будет булочек.

— Почему?

— Потому что мне не дали их.

— Почему не дали?

— Их нет.

— Почему их нет? — брат никак не может успокоиться.

— Ах! — По маминому лицу пробегает судорога, она закрывает глаза, и слезы текут по щекам ручьем. Брат пугается, глаза его тоже наливаются слезами. — Я… я… — Мама всхлипывает, — я ничего не могу дать вам… ничего! Ни литерной карточки, ни булочек… — Она закрывает лицо руками.

— Мама! — плачет брат. — Я так люблю тебя… Мне ничего не надо!

Но она, всхлипывая, уходит к себе и ложится на постель. А я тупо смотрю на банку с молоком.

XIX

— Нет! — слышу я визгливый, неприятный голос в коридоре. — Нет! Хватит вам безобразничать! Не будут ваши галоши здесь стоять! Сказала — не будут! Несите их в комнату, эти ваши профессорские галоши!

Я с бьющимся сердцем прислушиваюсь.

— Попили нашей кровушки! Хватит! Все! — Это орет наша соседка Дуся по прозвищу Психичка. — На одних конфетах жили до войны! На булочках! На мороженом! На… — Дальше я слышу только бессвязное шипение, как из примуса. Я быстро одеваюсь. Я боюсь за маму. Открываю дверь и вижу, как Дуся ногой сгребает нашу обувь, стоящую в коридоре.

Мама с грустным лицом смотрит на все это и, дождавшись, когда она замолкает, спрашивает:

— Помните, Дуся, когда вы были больны и не могли платить за квартиру, мы выручали вас… Платили за вашу комнату годы… Мы помогали вам и всегда старались быть хорошими соседями… Почему же сейчас…

Но эти слова вызывают у Дуси новый приступ бешенства. Брызгая слюной, она громко кричит, открыв входную дверь, будто бы собираясь уходить, но на самом деле для того, чтобы ее могли слышать соседи:

— Помню!!! — Сквозь ее крик я слышу, как в нашем парадном один за другим щелкают замки и, гремя цепочками, открываются двери. — Все помню! Купить хотели! — И она бьет себя кулаком в грудь, как это делают пьяницы, показывая, что им все нипочем. — Нас, — шипит она, и мама пятится, — нас не купишь! Мы не продажные! Да я, если бы могла, сейчас эти деньги вам в морду… — Мама вздрагивает. — В морду бы кинула! В морду бы кинула эти деньги, еще неизвестно чем заработанные! Тоже мне — помощь! Да я эту помощь в гробу видала! — И она выбегает, хлопнув дверью.

Тишина. За дверью раздается чей-то голос:

— Так их! Так их, миленьких! Ученые!

Я не могу вымолвить ни слова, впускаю маму в комнату, и она бессильно садится за стол.

— Поди подыши. Сегодня солнце, — говорит она мне, — ты уже две недели без воздуха.


Воробьи весело чирикают, пытаясь устроиться между шлемом и султаном герба на доме Аркадия Аркадьевича. После болезни я иду медленно, как бы заново открывая нашу улицу. Вот низенькие мещанские дома в два этажа с резными наличниками и жестяными водосточными трубами. Вот милиция за чугунной оградой, разместившаяся в старинной усадьбе, украшенной затейливой крышей с флюгером на самом верху. Вот конюшни бывшей ямщицкой биржи. Вот домик Героя. Но что я вижу?! Сквозь пролом свежевыкрашенного забора летят поленья березовых дров — одно, другое, третье… Я останавливаюсь.

— Что, наконец встал? — слышу я голос за спиной. Вездесущий Славик! Он очень похудел и вырос. У него, как и у Чернетича, над губой появились усики. «Только у меня нет, — думаю я, — они черные, вот и…»

— Вот видишь, как… — говорит Славик, взглядом показывая на дыру в заборе. Раздается свист, и из дыры выглядывает наглая мальчишеская рожа.

— Что они делают?

— Тише!

Один за другим оттуда вылезают мальчишки. Их пятеро. Они вытаскивают санки и хохочут, глядя на нас.

— Что, интеллигенция? — орет один из них. — Дров надо? На! — И в нашу сторону летит полено. — Берите! На всех хватит! — Он показывает на пролом в заборе.

Хохоча, они смотрят во двор милиции, где унылое лицо, украшенное усами, равнодушно и лениво глядит сквозь грязное стекло.

Я делаю шаг вперед. Славик хватает меня за руку.

— С ума сошел?! Пикни только! Они же все с ножами! Метростроевские!

Березовое полено валяется у самых моих ног. Ребята бегут за санками, один из них весело машет мне рукой.

— Приходи погреться, интеллигенция!

— А что же… хозяйка? — спрашиваю я у Славика.

— Ты не знаешь?!

— Чего?

— Его же убили!

— Кого?

— Героя! Война же… Ну, сила… Совсем оторвались от народа!

Я тупо смотрю на домик. Вот две бабки, обернувшись на нас, заглядывают в пролом.

— …она уж седьмой день не топить… а девчонку эту, Любку, взяли родственники… А мать не пошла. Я, говорить, в этом доме его родила, и тут и буду умирать. Мне, говорить, теперь ничего не нужно.

— Как же так? — растерянно говорю я, вспоминая блестящие глаза лейтенанта и… смех Надежды Александровны.

— Так. Чертежница больше не ходит в школу. Говорят, она подала заявление — идти добровольцем… В тот день, как узнала. И только она и ходит к его матери. Вот видишь?

Двери домика раскрываются, и закутанная в платки, низко наклонив голову, появляется женщина.

— Чертежница пошла за обедом, — шепчет Славик.

Я не узнаю в ней ту, которая смеялась. Это не она! Не может быть, чтобы человек так изменился! Это мне все кажется! Это сон!

— Это не она.

— Дурак! Спорим?

— Нет, это не она.

Едва переступая ватными ногами, я иду за ней. Она идет по нашей улице, держась за стены домов. Нет, это не она! Не может быть… Славик ошибся… Она не может быть той девушкой, которая так смеялась в том тихом переулке. Нет! Это не она! Это же старуха! Славик ошибся! Ошибся!


Я прихожу домой.

— Боже! Ты весь зеленый! — говорит мама. — Тебя тошнит?

— Да, — почти неслышно отвечаю я. И тут раздается громкий стук в дверь.

Я открываю и невольно отступаю. Как в дурном сне я вижу перед собой нашу жилищную комиссию «по борьбе с бытовыми нарушениями». Во главе с Нюркой. Она входит первая, отталкивая меня и, конечно, не здороваясь, вламывается в переднюю.

— Где мать? — орет она.

Я не отвечаю, я смотрю на ее лицо. Оно в синяках, обильно замазанных кремом и запудренных: один — под глазом, второй — ниже, третий — прямо на лбу. Я мысленно благодарю ту руку, которая наставила ей эти украшения.

— Ты что уставился? — звереет она. — Еще лыбишься! Где мать?

Мама выходит в коридор.

— Так! — важно заявляет Нюрка, увидев маму. И хотя она прекрасно знает нас всех, достает ручку и бумагу и, нацепив очки, начинает задавать свои любимые идиотские вопросы:

— Фамилия?

Мама отвечает.

— Громче! Я не слышу! — орет Нюрка.

Мама повторяет.

— Вот теперь хорошо, — снисходительно замечает Нюрка и что-то помечает в своей бумажке. — Имя?

Моя мама так же спокойно называет свое имя.

— Отчество? — подавляя меня мощью своих синяков, увеличенных стеклом очков, продолжает Нюрка.

«…Все-таки, — думаю я, — скорее всего, ее ударили куском шланга или чулком с песком. Неужели те метростроевские?»

— Национальность?

— Русская.

— Странно, — удивляется Нюрка и, покачав головой, опять что-то отмечает в бумаге.

А я разглядываю остальных членов комиссии. Прямо за Нюркой, скорбно и сочувственно уставя бараньи глаза навыкате, топчется женщина интеллигентного вида с портфелем. Это — Кац. Всем своим поведением она явно хочет нам показать, что не сочувствует этому мероприятию. За ней, в мокрых валенках, не шевелясь, стоит наш дворник по прозвищу Робинзон. Угрюмо уставясь на полки с посудой, он корявыми пальцами щупает столик из красного дерева. Рядом с ним — его молчаливая и глупая как пробка жена, Феофаниха. Она испуганно следит за речью Нюрки, часто моргая ресницами. Широкое лицо ее покрыто оспинами. Замыкает комиссию женщина-алкоголичка по прозвищу Лосьонотпотаног. Изредка она глухо кашляет в свой громадный кулак, украшенный татуировкой, и тогда до меня долетает запах денатурата.

Все они стоят в нашей кухне у кладовки, на дверях которой нарисован прекрасный обнаженный Адам. Он стоит среди пальм и каких-то темных деревьев, увитых лианами, а золотоголовая Ева протягивает ему яблоко. Змей, обвиваясь вокруг дерева, смотрит в затылки незваных гостей.

Нюрка возвещает громким как из бочки, голосом:

— Так, личность установлена. Комиссия приступает к работе!

Она достает новый листок, Кац источает флюидную ласку на меня и на маму, а Нюрка читает:

— «Жалоба. Я, гражданка, проживающая в квартире… — Ее голос звучит торжественно, официально, он полон силы и… некоторого зловещего оттенка, правда, совсем чуть-чуть, чтобы всем было ясно, что это не комедия, не балаган, а серьезное дело, всем необходимое. — …а в ответ на мои требования они злостным образом обеспечивали сохранность непристойного изображения голых тел взрослых людей религиозного направления…»

Феофаниха ахает, рука ее тянется ко лбу, но под грозным взглядом мужа, пальцы, на секунду застыв у лба, опускаются.

— «…на дверях нашей кладовки, — продолжает Нюрка чтение, — общего пользования, делая мое появление в кухне общего пользования невозможным, так что я стала готовить в комнате…»

Феофаниха опять ахает. Но ведь известно, что все мы теперь готовим в комнатах, а это всё — только треп.

— «…Кроме того, в коридоре… — Члены комиссии как по команде поворачиваются туда, где стоят шкафы с гравюрами и книгами. — …стоят шкафы с вещами неизвестного происхождения…»

Мама молчит, а Кац уже достала бумагу и, положив ее на свой портфель, быстро-быстро что-то пишет. Мама продолжает молчать, и Нюрка спрашивает:

— Где… где эта непристойность?

— Это изображение — не непристойное! Но если вы хотите его видеть — оно за вами.

Вся комиссия во главе с Нюркой перестраивается, при этом Феофанихе удается все-таки перекреститься, так как Робинзон в это время силится отколупнуть бронзовое украшение от столика.

— И для этого вас учили?! Чтобы вы… в наши дни занимались этим? Немедленно! Завтра же стереть эту непристойность! Эту… которая оскорбляет всех нас!

С сияющей победной улыбкой в их ряды входит Дуся, появившаяся из своей комнаты. Она цветет.

— А-а! Хорошо, что пришла! — приветствует ее Нюрка.

Я замечаю, что пребывание Нюрки в заместителях домоуправа превратило ее в другого человека: голос звучит уверенно, прежняя привычная наглость затушевывается той властностью, которая появляется у людей, осознающих свою реальную силу.

— Так вот что! Повторяю: чтобы завтра же этого не было! Кто — за? Помните, что у нас демократия!

Не давая ей договорить фразу, все одновременно вскидывают руки. При этом взгляд Кац становится еще тоскливее.

— Народ сказал свое слово! Я даю вам сутки сроку. Завтра же в это — время я приду проверить! — И Нюрка протягивает маме бумагу.

Под торжествующим взглядом Дуси мама, склонив голову, расписывается. Топая, они уходят, и я слышу, как Феофаниха громко спрашивает:

— Что же, божье-то и на кухне теперь запретили?

— Тьфу! Дура! — отвечает ей Робинзон.

Феофаниха снова украдкой крестит лоб, идя вслед за мужем; Кац бросает на маму такой взгляд, что кажется, она хочет пожать маме руку и сказать «крепитесь» или что-то в этом роде, а Дуся спрашивает:

— Что, поняли теперь, что и для вас законы писаны? Мама смотрит, не отвечая, на дверь кладовки, где Адам и Ева стоят в раю…

— Пойдем, мама.

Она подает мне холодную как лед руку, и мы уходим.

XX

Войдя в комнату, мама встряхивает головой, как бы отгоняя от себя мрачные мысли, и говорит:

— Надо открыть банку с молоком. Сейчас нам всем нужен горячий чай. Пойди на кухню, — просит она меня, — я отнесла молоко туда.

Я каменею.

— Мама! Разве можно?!

Я бегу на кухню. Смотрю на стол. Он пуст. На блюдце, стоящем посредине стола, тонкий круглый след от банки… банки со сгущенным американским молоком, подаренной нам Аркадием Аркадьевичем.

Шаги. Мама входит и смотрит на стол, потом на меня.

— Мама…

— Молчи, молчи… И ничего не говори брату!

Она прислоняется к косяку дверей и закрывает лицо руками.

— Боже! — шепчет она. — Боже! Какие ужасные люди!

— Не плачь, мама!

Но она плачет, плачет моя милая, единственная, дорогая мама… И я не могу ее утешить, не могу защитить!

— Тише, — просит она сквозь слезы, — тише… Мы не одни.

И слышно, как закрывается дверь Дусиной комнаты.

— Ничего, я прошу тебя, не говори брату. И… ты можешь закрасить так, — и она гладит рукой двери, на которых Адам и Ева стоят в раю, — так, чтобы потом можно было смыть?

— Да, мама.

— Сделай завтра же! Но сделай так, чтобы сохранилось… Мне так дорого…

— Да, мама!

И мы идем в комнату.

— А где же молоко? — брат уже сидит с ложкой.

— Сегодня не будет молока, — спокойно отвечает мама.

— Как тогда не было булочек?

— Да.

— Это будет завтра?

— Возможно, завтра.

Мы садимся за стол. Мама сыплет в стаканы сушеную морковь, заливает ее кипятком и дает нам по тонкому ломтю хлеба. Мы посыпаем его солью и пьем морковный чай.

— Мама, — спрашивает брат, — а почему сахар, молоко и все вкусное делали только до войны?

— Их делают и сейчас, но мало людей и некому работать.

— Мало — потому, что все убиты?

— Да… Не все, но многие.

— Я бы никогда не убивал людей… Пусть бы жили, кто как хочет. Ведь они не знают, что живут неправильно, значит, они и не виноваты.

Мы заканчиваем чаепитие. В желудке у меня урчит. Тихо, холодно. Мама задумчиво сидит в кресле.

Я ложусь рядом с братом. Он начинает сопеть, поворачивается на бок. А в коридоре — тихие шаги, замирающие у нашей двери.

— …Отец нарисовал ее, — и я понимаю, что мама говорит о той картине на дверях, которую я должен завтра закрасить, — когда мы поженились…

— Значит, это он — Адам?

Она кивает.

— А Ева… ты?

— Да. Так он хотел нарисовать нас… в те дни.

— Но почему на кухне?!

— Не знаю. Мы тогда не думали об этом. Мы хотели, чтобы все было общее… И красота тоже… Спи, и я буду ложиться.

Удаляются шаги от дверей.

— Мама! Она все время подслушивает.

— Пусть. Мне все равно. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Далекая звезда сияет в ореоле серебряных блесток инея сквозь единственное стекло нашей форточки. «И для чего, — думаю я, — она посылает нам свой свет?»

XXI

Наутро перед уходом в школу я достаю палитру моего отца. На овальной доске легкого сухого дерева с отверстием для большого пальца левой руки лежат засохшие краски — зеленая, ярко-алая, голубая, желтая и черная. Они блестят своей лаковой поверхностью — маленькие кусочки твердого засохшего вещества.

Я замечаю, что краски на палитре такие же, как и те, которыми написан мамин портрет. Я поднимаю голову: из тяжелой рамы смотрит на меня молодое цветущее лицо — алые свежие губы приоткрыты и обнажают блестящие белые зубы, зеленые глаза смеются, и красиво на красном фоне рисуются пепельные вьющиеся волосы…

«Значит, — думаю я, — он написал его незадолго до…»

И я откладываю палитру на сундук, беру гуашь и иду на кухню. Вслед за мной входит Дуся. Она несет в руках посуду. Обычно она моет ее в своей комнате, как и все мы, но сейчас решила мыть на кухне, наблюдая, как я буду уничтожать изображение Адама и Евы, чтобы полностью насладиться своей победой. Она улыбается, она совсем не похожа на мегеру — красивая, черноглазая, здоровая.

— Все, все в нашем дворе возмущены вашим поведением, и они не потерпят… — Тут она спотыкается и умолкает. Хотя в последнее время она успешно подражает Нюрке, но ей еще не хватает умения произносить длинные бессмысленные речи по любому поводу. И она заканчивает в духе Кувалдина — …не потерпят — и все!

Я размешиваю краску — зеленую гуашевую краску — в баночке, добавляю туда немного соли. Но прежде чем закрасить Адама и Еву, я сажусь на корточки перед дверью и теплой водой начинаю снимать грязь и копоть.

За моей спиной перестают звякать чашки, перемываемые Дусей. Греческой губкой я осторожно снимаю грязь, и золотистые Адам и Ева выступают с темной поверхности. Лианы, обвивающие пальмы, бабочки, порхающие среди деревьев, яблоко в руках Евы, их обнаженные фигуры — все озарено золотистым светом…

— Стыд какой! — восхищенно шепчет Дуся за моей спиной. — Хоть бы…

Я снимаю грязь и копоть слой за слоем. Теперь за пальмами видно голубое небо и на нем — купы вечерних облаков. Райские птицы порхают в воздухе, далекая радуга сияет в вышине.

Какой покой, мир и счастье нисходят на меня с этой картины… Как я хотел бы работать так, как мой отец! Как я хочу стать художником!

Я беру гуашь и, чувствуя себя бесконечно виноватым, с болью в сердце кладу первый широкий мазок. И под темно-зеленой краской исчезают небо и радуга. Я мажу чуть ниже — и исчезают райские птицы. За спиной у меня — тишина. Я наношу краску мазок за мазком со всех сторон, но лица и фигуры хочу закрасить в последний момент…

— А головы можно оставить! — разрешает Дуся.

Но я не хочу, чтобы она видела хотя бы кусочек этой живописи, — и закрашиваю голову Адама. Ева с зелеными глазами смотрит на то место, где был Адам… Я в последний раз окунаю кисть и закрашиваю и ее.

Безобразная зеленая краска покрывает безобразную дверь в нашей безобразной кухне. Все стало на свои места, как будто бы мой отец и не думал никогда изменить этот коммунальный мир.

— Так, — говорит Дуся.

Я оборачиваюсь, но на ее лице нет той ехидной улыбки, которую я ожидал увидеть.

— Так, — снова повторяет она. — Скажи, ведь так лучше?

— По-вашему, — отвечаю я.

— Сами виноваты! — Дуся опять злится. — Твой отец рисовал Днепрогэс?

— Нет.

— А орденоносцев?

— Да, он рисовал челюскинцев.

— Хм… А Магнитку?

— Не помню.

— А трактор? Ну, это… трактор и комбайн в поле?

— Нет.

— Так что же он рисовал кроме челюскинцев?

Я молча закрываю баночку с краской.

— Вот видишь! — важно заявляет Дуся. — Сами виноваты! — И, забрав свои чашки, она уходит.

А я думаю об отце, и его картины оживают в моей памяти. И я вижу снова и поля, и луга, и реки, и лес, и звездное небо, и портреты мамы и брата, и его друзей, и цветы в вазах — и я понимаю, с каким талантом и любовью он все это писал!

XXII

После Дусиной победы мне стыдно показываться на улице, но за хлебом нужно идти. Я представляю, как я выйду на улицу, как все наши бабки повернут головы в мою сторону… И я сижу в комнате. Ее стены укрыли меня — на время — от всех, для кого горе и унижение нашей семьи — предмет развлечения и злорадства. Я стараюсь не думать об этом и бесцельно брожу по комнате, изредка раскрывая какую-нибудь книгу. Время бежит час за часом; по свету в форточке, который начинает меркнуть, видно, что наступает вечер. Теперь я понимаю, почему Аркадий Аркадьевич гуляет по ночам.

Я начинаю одеваться. Потом осторожно выхожу на кухню и смотрю в окно. Скамейка, на которой вечно сидят наши бабки, пуста. Ушли.

Стук… Еще раз стук. Я открываю.

— А Дуся, Дуся дома? — спрашивает меня женщина с накрашенным сухим лицом, одетая в такое же, как у Дуси, американское пальто с лисьим воротником.

— Нет.

Вытесняя меня из передней, она входит и пробегает на кухню.

— Я оставлю ей записку.

Но вместо того, чтобы писать, она останавливается как вкопанная и смотрит. Прямо перед ней — зеленая дверь кладовки, похожая теперь на миллионы безобразных дверей.

— Какая жалость! — восклицает она. — Ах! Какая жалость! Такая картина! Она так украшала… Так было приятно… Придешь, бывало, любуешься! Я знаю — Дуся будет еще жалеть. Я не раз говорила ей: как тебе повезло с соседями, такие милые интеллигентные люди… Не скандалят, не дерутся, спускают воду… Ах, эта Дуся!

Но она вдруг спохватывается:

— Но… нельзя же забывать, в какое время мы живем… Ну, до свидания! — Она внимательно смотрит на меня. — А ты славненький! — И она гладит меня по щеке. — Ах! Уже дрожит! Сколько же лет тебе?

Я отвечаю.

— Я всегда говорила, что Дуська — дура! Такой мальчик! — Она загадочно усмехается. — Так ты скажешь, что я заходила? — И, не оставив никакой записки, она убегает.

Наконец я выхожу на улицу. Вечер. Снег падает с низкого неба. Все так же стоят наши дома, так же выглядят их крыши, и окна, и вся наша улица, и небо, и дорога. Но что-то изменилось в мире. Или это еще одно из многих несчастий нашей семьи оставило след в моем сердце? И что будет потом? Забудутся ли они, исчезнут? Или до конца наших дней будут с нами?

Очередь протянулась темной лентой вдоль серого дома. Огонек свечи мерцает в окне палатки. Я подхожу, готовясь к неизбежному многочасовому стоянию, прежде чем получу хлеб. Вдруг головы моих соседей поворачиваются: опираясь на палку и таща за собой саночки, идет старуха. На ней темный клетчатый платок, повязанный так, как это делают женщины в деревне. Ватный шушун старого покроя в сборках болтается на тощем теле, широкая юбка путается складками возле больших солдатских валенок.

— Черт-те что! — шепчет голос сбоку. — Чокнутая, что ли?

Тишина. Слышно только тяжелое сопение старухи. Вот она останавливается и переводит дыхание. Ее лицо кажется мне совершенно черным: я не вижу ни рта, ни глаз, ни носа. Сплошной черноты старая доска, изборожденная морщинами, вставлена в этот платок.

— Кто последний? — с трудом спрашивает она.

И я узнаю ее: это — мать Героя!

— Мальчик, ты последний? — обращается она ко мне.

— Да, — отвечаю я. — Я последний. — И внезапно вижу в этих словах совсем другой смысл. — Да, я — последний! — опять повторяю я.

Она внимательно смотрит на меня.

— Не надо плакать, — говорит она и заканчивает свою фразу словом, от которого у меня переворачивается что-то в сердце, — милый!

И чей-то голос говорит:

— За хлебом пришла — значит, жить будет!

XXIII

Мы молчим, и снег падает на наши головы.

Положив хлеб на стол, я пишу записку:

Дорогая мама, я ушел погулять и буду часа через два.

Это наше правило. Мама требует, чтобы я сообщал ей, на сколько и куда ухожу.

Я выхожу в коридор и… цепенею. Узкий луч фонарика светит через щель почтового ящика. Я молча жду. Стук.

— Пусть, — слышу я, — пусть попробуют не открыть!

И опять громкий стук. Стучат ногами.

— Кто там?

— Комиссия! — слышу я голос, который мне никогда не забыть, этот низкий женский голос, в котором грубость, наглость и сила соединяются с властностью и тупостью!

— Чего дремлешь? — орет Нюрка, когда я открываю дверь. — Веди!

За ней робко идет Кац. Жалостливо морщась, она бормочет…

— Вы, конечно, по…

— Тихо! — обрывает ее Нюрка.

И Кац, съежившись и ступая словно по стеклу, идет по коридору, а за ней следуют и остальные.

— Сколько членов комиссии было в прошлый раз? — спрашивает Нюрка.

— Пять, Анна Тимофеевна, — отвечает Кац.

— Ну, приступим. — И комиссия следует на кухню.

…Тускло и уныло сверкает зеленая краска.

— Отлично! — заявляет Нюрка. — А ну-ка подойди!

Я подхожу, она хлопает меня по плечу.

— Вот теперь у вас нормальная дверь! Молодец! Всё как у людей!

В ее голосе звучит чувство удовлетворения. Она снова хлопает меня по плечу, и я вздрагиваю.

— Обкатаем! Обломаем! И научим! И вы людьми будете! — Она снова хлопает меня — на этот раз по спине.

— Ну все! Идем!

И они уходят.

Я закрываю дверь, но через минуту стук раздается снова. Открываю — Кац протягивает мне книгу.

— Тут, — шепчет она виновато, и ее наманикюренный ноготь указывает мне на графу. — Вот… исполнение.

Я расписываюсь.

— Извините, — шепчет Кац. Вздох. Она исчезает, как упархивает, и даже в ее спине я чувствую немой укор мне за мое бесчувствие к ее страданиям при исполнении обязанностей, которые не радуют ее тонкую душу.

Войдя в комнату, я беру две сумочки моей бабушки, с которыми она ездила в театр: она держала там свои платки, расческу, бинокль и веер. Это старинные ковровой материи сумочки, затягивающиеся шнурком. На одной из них выткан букет цветов в вазе, на другой — мрачный Наполеон, держащий ружье спящего гвардейца, заснувшего на посту на фоне костров. Я вешаю их через плечо по обоим бокам, сверху надеваю пальто; завязываю шарф, натягиваю старую засаленную холодную шапку, предварительно подышав в нее, чтобы она согрелась, и выхожу на темную улицу.

А, может, и правда — мы идиоты? И жить надо по-другому — как Джевад Гасанович? Нюрка? Домоуправ? А… как же Герой? Мог бы он быть им, если бы жил, как они? Никогда в жизни! Но его нет! А они живут!

…Ночь раскинула свой тихий покров над улицей Льва Толстого, над Пироговкой, над Зубовской, над всем нашим городом. Блистая звездами, сияя ярким светом луны, раскинулось над моей головой холодное небо. Я двигаюсь медленно, прислушиваясь к каждому шороху. Изредка меня охватывает привычная слабость, от голода начинает кружиться голова; тогда я останавливаюсь и подолгу смотрю в небо, отыскивая знакомые созвездия…

Прямо передо мной мрачные кирпичные корпуса ткацкой фабрики. За темными окнами гудят станки, и от их шума, мне кажется, дрожит земля. Я поднимаю голову вверх — высоко в небе вижу сверкающую серебряной пылью ленту Млечного Пути. В самом зените ее — блистающее созвездие Лебедя. Расправив свои крылья-звезды, летит оно над нашей землей по своему, одному ему известному и понятному пути.

«И наша земля, — думаю я, — крутится под этим созвездием, и на ней — Москва, и в Москве — улица Льва Толстого, и на ней — тротуар, покрытый снегом, а на нем стою я…» И эти мои мысли напоминают мне сентенции брата.

Я долго смотрю на небо, а когда опускаю голову, то замираю. Из-за забора ткацкой фабрики чья-то рука кидает длинный белый сверток. Потом две мужские фигуры, появившись на самом гребне забора, ловко на миг повиснув на руках, прыгают на снег, туда, где уже лежит брошенный ими сверток, похожий на запеленатое человеческое тело! Мурашки ползут у меня по спине. Я не могу отвести от тех двух взгляда. Секунда… Они нагибаются над свертком…

Я стою, не шевелясь. Я так прижался к стене дома, что мне кажется, я слился с ней. Холод стены проникает через мое пальто и леденит спину. Один из них разворачивает сверток, и я вижу блестящий белый материал. Парашютный шелк! Другой с ловкостью фокусника снимает пальто; на длинной лямке под мышкой его левой руки темный предмет. Он снимает его вместе с лямкой и кладет на снег. Я не могу оторвать от происходящего глаз и стараюсь только дышать как можно тише.

Вот тот, что снял пальто, берет конец куска и, зажав его под мышкой, начинает вертеться как волчок. Другой держит сверток в руках, и лента, вытягиваясь, обматывается вокруг туловища. Легкий свист… Еще… Они быстро разрывают конец ленты, закрепляют его на туловище; тот, обмотанный, надевает пальто, берет со снега свой предмет с лямкой, а другой с трудом поднимает сверток, и они перебегают на мою сторону.

Слышен звон и шум трамвая. Вот эти рядом… Они видят меня! Замедляют шаги… Трамвай близко — слышен скрежет его колес, видны искры из-под дуги на повороте. Они не сводят с меня глаз, как раньше я с них!

— Только пикни, параша! — говорит мне обмотанный. Он вынимает из лямки длинный предмет и показывает его мне. Это громадный револьвер с дулом длиннее моего локтя. Я глотаю слюну и молча киваю. Они заталкивают сверток за мою спину, и один из них яростно шепчет:

— Прижмись, прижмись, сука!

Я прижимаюсь спиной к свертку. И так мы стоим: я — в середине, они — по бокам, а за моей спиной — этот сверток.

Звеня, появляется из-за поворота трамвай. Он почти пуст. Мой взгляд с надеждой скользит по его окнам.

— Сука! — слышу я шепот. — Сука! Обрез!

Я оборачиваюсь. Обмотанный держит свой громадный револьвер в руке, опустив его дулом вниз. И тут я узнаю в нем обрез трехлинейной винтовки. Он быстро засовывает оружие за пазуху, и теперь мы все смотрим только на трамвай. Вот он совсем рядом, вот подъезжает к пивному заводу, вот — остановка. Но он не останавливается! Зеленые искры сыплются на снег из-под дуги, и трамвай с завыванием сворачивает за угол.

Руки, держащие меня, ослабляют хватку. Снова тихий свист. Ответ. Не обращая на меня больше внимания, грабители продолжают свою операцию по наматыванию. Я делаю робкий шаг в сторону на своих ватных ногах.

— Куда?! Сука! — шипят оба в один голос. — С нами пойдешь!

И в это время из-за угла появляется прохожий. Ура! Военный! Он рослый и сильный, это сразу видно. Только бы у него был пистолет!

«При стрельбе, — вспоминаю я слова нашего военрука, — оказавшись в зоне огня, немедленно ложитесь на землю и ползите в укрытие, но не прячьте голову так, чтобы ничего не видеть, а следите за огнем противника…»

Военный совсем близко, но эти двое спокойно мотают и мотают свой шелк. Вот военный рядом! Он смотрит на меня, потом на тех, потом — на часы.

— Пора! — говорит он. И эти двое, выпрямившись, потоптавшись и поправив на себе одежду, берут меня под руки, и мы, сопровождаемые военным, который идет сзади, двигаемся по улице Льва Толстого.

Я иду между ними, как в страшном сне. Моя спина совершенно мокрая. Я вспоминаю слова мамы: «Не ходи ты, пожалуйста, на прогулки вечерами. Сиди дома». Она права! Она, как всегда, права!

Вот Божениновский. Вот Пироговка. Мы идем. Ни души. Вот опять трамвайная остановка. Вдали я вижу две темные фигуры. Они направляются к нам. Вроде, они в форме… Чуть дальше за ними бежит по Пироговке трамвай, один из последних до наступления комендантского часа. Двое берут меня за руки.

— Мы сядем, а ты останешься! Понял, сука?

Я киваю. Трамвай близко, но и фигуры — почти рядом. Теперь видно, что это — милиционеры. Они идут размеренным шагом и о чем-то беседуют. Меня держат еще крепче. А милиционеры встали и не двигаются. Вожатая уже тормозит.

— Ну пока, Миша! — говорит военный. — Не балуйся! Маме привет! — И он треплет меня по щеке, а те двое смеются.

Милиционеры стоят как статуи. Те двое, держа свои туловища неподвижно, как в корсетах, с трудом поднимаются в вагон. Вожатая недовольно бурчит «Скорее!»

— Инвалиды! — говорит один из них, вздыхая. — Извините, мамаша! Позвоночники у нас… только что из госпиталя.

Военный, махнув милиционерам, вскакивает на подножку. Звонок. Трамвай уходит, а я стою… и по спине моей текут струйки пота. Я вдруг замечаю, что руки мои голы, и ищу рукавицы, но тут ко мне подходят милиционеры — один старый, другой молодой.

— Стой! — говорит мне молодой, хотя по моему виду можно понять, что я и не собираюсь бежать. — А ну-ка скажи, зачем ты здесь? И кто те трое?

— А вы бы спросили у них!

— Ах ты, гад!

Сильная рука рвет полу моего пальто.

— Вот оно что! Побирушка!

Боль в плече — шнурок лопается, одна из моих сумочек лежит на снегу.

— Пока не ответишь нам, куда собрался, — бубнит молодой, — с этими мешочками…

— Брось, Смирнов! — говорит второй, насыпая на полоску газетной бумаги крошки табака. — Пойдем, погреемся! Отпусти пацана!

— А ну — домой! — цыкает на меня Смирнов и топает ногой.

И я, не оборачиваясь, ухожу в сторону улицы Льва Толстого, подняв со снега свой мешочек.

— Тех бы надо остановить… А, Смирнов? — слышу я голос.

Но Смирнов молчит, и я понимаю, что молчание — золото! Прихлопнули бы их эти трое запросто! А заодно и меня. Ведь я все видел.

XXIV

Я подхожу к госпиталю, огибаю длинное здание с темными окнами. Над одной из дверей безжизненно горит из-под жестяного абажура синяя лампа. Останавливаюсь около громадной кучи мусора у дверей кухни. От нее при моем появлении отбегает тощая собака.

Я смотрю на кучу: поверх замерзших листьев капусты, маленьких обрезков моркови и свеклы должны быть картофельные очистки. То, за чем я шел сюда. Но их нет. Одна или две тонкие кожурки валяются на блестящей под лунным светом куче — и больше ничего. Я осматриваю ее еще раз. Чисто. Надо было прийти раньше!

Вынув из валенка маленькую отвертку, отдираю замерзшие кочерыжки и складываю их вместе. Собака, не издавая ни звука, дрожит рядом; ее хвост зажат между задних ног, она принюхивается, потом робко — мордой и лапами — начинает рыться. Так, не мешая друг другу, мы ведем наши поиски. Но собаке везет больше: она вытаскивает громадную кость, на которой видны примерзшие сухожилия и ниточки мяса. Затем она находит комок слипшейся каши с пригоревшим боком, обгоревший кусок свеклы. Все это, поминутно оглядываясь на меня, она грызет и глотает, и я слышу, как у нее урчит в животе.

Гора кочерыжек растет, но это совсем не то, за чем я сюда шел. Только картофельные очистки, предварительно вымытые и потом высушенные, можно есть. И это действительно пища! Пропущенные через мясорубку, они служат нам тем горьким, но съедобным «тестом», из которого мы делаем «котлеты». Мы кладем эти котлеты на тонкий слой кипящей воды на сковородке и, слегка посыпав солью, «жарим», а потом съедаем за ужином.

Я оглядываюсь — двор пуст. Собака, тихо повизгивая и косясь на большой бак, стоящий позади нас, крутит поджатым хвостом и тянет, тянет что-то примерзшее из кучи, упираясь что есть силы передними лапами в грязный снег. Почему она так боится этого бака?

Входная дверь госпиталя приоткрывается.

— Эй, пацан!

Я подбегаю к двери, помогаю ее открыть. Человек в белом халате, неся перед собой таз, появляется в дверном проеме. Тяжелый удушливый запах, смешанный с теплом, ударяет мне в нос. Человек спрашивает:

— За очистками пришел? Собрано уж все. А ну — помоги! — И взглядом показывает мне на громадный бак с тяжелой крышкой, из-под которой несется неприятный сладковатый запах. Я с трудом поднимаю крышку, и мы оба непроизвольно отпрыгиваем — одна за другой оттуда со свирепым писком выскакивают здоровые крысы! Они отбегают в сторону и, встав на задние лапы, замирают.

— Падлы! — говорит санитар. Ветер отгибает марлю с таза. Я отворачиваюсь. — А ну — открой!

Я поддерживаю крышку, санитар быстро опрокидывает свой таз, и я слышу звук падающих кусков…

— Вот так…

Крысы, раскачиваясь на задних лапах, внимательно следят за каждым нашим движением. С матерной бранью санитар нагибается к земле, как бы ища камень, но они не двигаются. Взгляд мой падает на таз, стоящий на снегу: на нем следы крови, размазанные по краям. И тошнота поднимается у меня к горлу.

Закрыв глаза, я так стою какое-то время, пока ветер, донеся струю свежего воздуха, не возвращает мне силы. Хлопает дверь. Тени от домов легли по всему двору длинными полосами. Лед блестит под лунным светом. Не обращая на меня никакого внимания, крысы снова одна за другой залезают на край бака и прыгают внутрь.

Я иду к воротам. Та же собака тянет из кучи что-то длинное. В это время между двух столбов из белого камня, увенчанных старинными коваными фонарями с разбитыми стеклами, появляется темный силуэт.

— Слышь, сынок! — доносится шепот. Я едва понимаю его. Это скорее шипение с каким-то бульканьем. — Подойди, сынок!

Свет луны падает на человека. Боже! Как он изувечен! Все его лицо сине от пороха и изрыто рубцами и шрамами. Обожженные веки лишены ресниц, а подбородок под черной повязкой мал, как у ребенка. Я понимаю, что у него что-то с нижней челюстью. Его единственная нога обута в тапочек, из-под болтающейся на нем как на вешалке шинели белеет штанина кальсон.

— Слышь-ко, — шипит он снова. — Помоги мне! — Он смотрит на меня, моргая обгорелыми веками. Я невольно отступаю. — Не бойся, — хрипит он.

— Что вам?

— Напиши мне письмо.

— Я… я опаздываю… Скоро комендантский час… Патруль…

— Патрули на нашей кухне. Пойдем, сынок! Ведь не зря учат вас помогать…

Медленно, как в странном сне, я следую за ним. Он прыгает на своей единственной ноге, и взад и вперед болтается между опирающимися на костыли плечами его тощее тело в солдатской шинели.

И тут я вижу, что от ушей у него остались только крохотные комочки, запекшиеся и свернувшиеся, похожие на капустные листья.

Мы проходим двор, и он ловко костылем толкает дверь, на которой написано: «Вход воспрещен». Я вхожу вслед за ним в теплую и темную прихожую.

Под яркой лампой, положив голову на руки, спит за столиком полная женщина в белом. Над ее головой на стене плакат «Увидел фашиста — убей его!» Пахнет капустой. Молча, костылем, он указывает мне путь, и мы сворачиваем в еще более темный коридор. Также костылем он открывает дверь, на которой написано «уборная», и мы входим в небольшое помещение, слабо освещенное маленькой электрической лампочкой.

Я оглядываюсь: круглая комната с проемами окон, заложенными кирпичом. Прямо передо мной — ржавая раковина с медным краном; сбоку — три унитаза с кирпичами, поставленными на пол по обеим сторонам; длинная скамья напротив. Мы подходим к ней, и я вижу, что это — круглый старинный диван красного дерева с засаленной атласной обшивкой.

Подскочив на одной ноге, инвалид садится и знаком приглашает сесть меня.

— Вот, — хрипит он и вынимает из-за пазухи лист бумаги. На обороте что-то напечатано, но он поворачивает его текстом вниз и кладет на диван. — Пиши… Я тебе дам пайку… Ты за очистками приходил?

Я киваю и беру карандаш.

— Весь-то ты бледный, — шепчет он, — ровно помирать собрался. Отец где? На фронте?

— Что же, на фабрике?

— Нет, учительница.

— А ты по помойкам?

— Она не знает.

— Так…

Он достает платок и вытирает слюну с губ, немного опускает черную повязку с нижней части лица: вместо челюсти у него — маленький комочек, шевелящийся как какой-то зверек. Мне кажется, он живет отдельно своей особой жизнью на его большом, испещренном следами пороха лице.

— Мина, — хрипит инвалид и снова подводит под этот кусочек черную повязку. — Слушай… И пиши, как говорить буду… От себя не добавляй!

Я молча киваю.

— «Дорогая наша бесценная супруга, — он говорит так тихо, что я еле слышу. — Мы — в госпитале. Сами понимаете… Конечно, мы ранены. Но кто теперь не ранен, может, убит, а я жив остался».

— Стой! Пиши сверху: «Дорогая наша бесценная супруга!»

— Я уже писал это…

— Пиши снова, пиши… мелко.

И я пишу:

Никому письма нашего не показывайте: ни матери моей, Пелагее Александровне, ни теще нашей, Любови Матвеевне, ни детям нашим, Ивану Трофимовичу и Алексею Трофимовичу, ни дочери нашей, Эльвире Трофимовне… И когда прочтете это письмо, сожгите его, чтобы никто не видел и не знал, кроме вас, что я остался живой.

Он замирает, уставившись в пол, где у наших ног стоит железная каска, полная окурков. Потом продолжает:

Первый раз ранило нас в ногу, но зажило и уж было на выписку. Но в эшелон попала бомба, и я пролежал под железом сутки. Нога раненая сделалась черная, и коленная чашечка…

— Как это?

— Гангрена?

— Вот!

И коленная чашечка в гангрене. Просил докторов…

Он снова вынимает платок и, опустив свою черную повязку, вытирает слюну, повисшую у него на том, что у других называется «губы». У него же это — две вывороченные узкие полосочки изрезанной швами кожи.

— Пиши, пиши быстрее… Много писать!

И я пишу.

…в гангрене этой пролежал почти месяц, но нога уцелела. И я был выписан в часть и представлен к награде орденом, который получен нами уже в госпитале, потом…

— А каким орденом? — спрашиваю я.

— А-а! Пиши дальше!

И так все было хорошо до зимнего наступления, где наша часть вся полегла…

Некоторое время он молчит, беззвучно шевеля губами.

— Зачеркни, не пиши. Не дойдет письмо.

И я зачеркиваю жирной чертой и замазываю пальцем слова «где наша часть вся полегла».

Он продолжает: …тут я и попал на эту пехотную мину ногами и был взорван. И мой огнеметный бак загорелся, и я попал в госпиталь. А нашли меня санитары, с собакой, а то бы… И эта мина так изувечила меня… — Он начинает загибать пальцы один за другим. — Отнята нога, челюсть тоже плохая, лицо обгоревши, но глаза целы, уши обгоревши… И… — Он хватает воздух. — Осколки попали мне в пах…

Я смотрю на него: его лицо кажется мне менее безобразным, голубые глаза источают спокойствие, доброту и — страдание.

…И теперь, — хрипит он, — и теперь я спрашиваю вас, бесценная супруга, моя подруга жизни Изабелла Осиповна, вы мне скажите: нужен ли я вам такой?

— Постой! — перебивает он сам себя. — Еще припиши!

…А рана в паху изувечила меня сильно, и я мучился и пять операций перенес. И доктора старались. Мы, говорят, тебе оставим, что можем, и будешь снова… — Ну, словом, напиши: — Будешь снова… конечно, не как раньше, но всё — мужчина…

Сгорбленный, худой, с обожженным лицом, уставя немигающие глаза в стену, он застывает, похожий на изувеченную птицу.

— Я, брат, — хрипит он, — ведь не огнеметчик. Я — кавалерист. Ах! Судьба-злодейка! Ну, кому я нужен?! Раз такие мужики, как я… так и бабы должны быть такие! — Он поворачивается ко мне. — Значит, и баб калечных собирать надо! Нет, бабы не воюют…

А я сразу вспоминаю Надежду Александровну, наш Крепкий Кирпичик.

— …счастливые бабы! Зачем бог мужиков сделал? Были бы одни бабы — войны бы не было! Пиши опять!

…И с тем нашим к вам приветом, как к супруге нашей, дорогой, бесценной Изабелле Осиповне, к письму сему руку приложил супруг ваш, а ныне инвалид Великой Отечественной войны Трофим Селиверстов.

Я подаю ему письмо, и он в углу корявыми буквами ставит свою подпись.

— Стой! — Он даже вздрагивает. — Стой! А про руки-то? Главное-то и забыли! Что же мы это с тобой? А? Место есть? Пиши снизу…

…А руки наши, бесценная супруга наша, остались целые. И я, как поправлюсь и войду в силу, могу работать, что хошь! И дома, и везде. И в руках ведь и была наша сила, и главное в мужчине — ведь голова да руки!

— Теперь-то я так думаю… Но это я так сказал, сынок, тебе… Этого не пиши.

Он долго, шевеля губами, читает письмо.

— Спасибо, сынок! — Прыгнув на свои костыли, смотрит, как я кладу письмо в конверт.

На нем большими корявыми буквами написан адрес. Я читаю его: самый центр России, Ивановская область.

— Марок не мало?

— Нет, хватит.

— Дойдет, как думаешь?

— Наверное.

— Проверь обратный адрес.

— Все правильно.

Он достает из кармана что-то, завернутое в бумагу И я чувствую запах хлеба и котлет.

— Бери.

— Спасибо!

— И спрячь письмо-то.

Я ощупываю письмо за пазухой. Мы выходим из уборной.

— Приходи днем… После… Недели через две. Ответ будет.

— Будет, будет, — бормочет полная женщина, которая теперь не спит, а, сняв косынку, расчесывает волосы. Запах дешевого одеколона наполняет помещение. — Пятое… пятое уж письмо пишет… И все школьники ему пишут. А ты опять за очистками приходил? — И она вскидывает на меня маленькие, как у поросенка, глазки.

Я молча отворяю дверь.

— И пайки только собирают! — слышу я за спиной.

Мы выходим во двор. Откуда-то слышится женский смех. Потом голоса.

— Патрули в кухне… Иди, брат, а то попадешься. А про пайку не думай. Я — не вор. Иванов сегодня умер у нас в палате… Это его пайка.

И он остается стоять в дверном проеме. Обернувшись, я вижу, как он глядит мне вслед, качаясь на своих костылях.

Я киваю ему и, осторожно выглянув из ворот, выхожу на пустую и длинную улицу, стараясь идти бесшумно, неслышно скользя по льду и снегу и держась в тени мрачных, высоких кирпичных домов. Уже очень поздно. Вокруг полная тишина, изредка нарушаемая шорохом острых крупинок снега, летящих по блестящей от луны скользкой дорожке. И я вспоминаю, как что-то шевельнулось в моей душе, когда он назвал меня «сынок». Может, и мой отец там называет так же кого-то?..

XXV

Около нашей церкви — женщины, идущие после вечерней смены с ткацкой фабрики. Они идут медленно и о чем-то говорят.

— …нету! Как в воду канул! Был в проходной…

Я сворачиваю во двор и — столбенею: бледная, идет мне навстречу моя мама.

— Где ты был?!

— Я… гулял.

— Не ври! — тихо шепчет она. — Пойдем!

— Мама, зачем ты здесь?

— Я искала тебя! — В ее глазах стоят слезы. — Жив! — шепчет она. — Если ты еще раз уйдешь перед самым комендантским часом, помни, что… — Не успевает она закончить фразу, как мы слышим гудок машины. Прямо на нас едет по двору милицейский автобус.

— Не бойся, мама!

Она оглядывается по сторонам и шепчет:

— Этого еще только не хватало!

— Мама, не бойся, — повторяю я. — Как только они отвернутся, мы бежим туда! — И я показываю ей на отогнутые прутья церковной ограды.

Свистя, милиционеры сгоняют группу женщин-ткачих в послушное охающее стадо. Все достают свои документы.

— Бежим, мама! Собак у них нет, не бойся!

Я толкаю ее, и мы бежим. Свистки. Вот дыра — она лезет, я — за ней.

— Не туда! — Я хватаю ее за руку и тяну в разрушенный дом, что виден из окон нашей школы. — Прыгай!

Она перепрыгивает через большую дыру в разломанных полах, и, прижавшись друг к другу, мы стоим в темноте. Пахнет гнилыми досками и холодной сажей из разрушенной печи. В проеме дверей появляются и исчезают силуэты двух фигур.

— Теперь идем, — говорю я маме.

Она послушно дает мне руку, и я веду ее вдоль стены по сохранившейся балке. Внизу сквозь черную дыру разобранных полов виднеются листы бумаги, тряпки, консервные банки, битая посуда; вот мелькнули печные дверцы и искусственная нога. Увидев ее, мама закрывает глаза.

— Не бойся, мама, она искусственная!

У пролома в стене мы останавливаемся. Обрушенные кирпичи образовали здесь кучу, усыпанную сверху снегом. Через дыру видно звездное небо и купола нашей церкви, освещенные луной. Скользкая накатанная горка ведет отсюда к улице Льва Толстого.

Я высовываю голову: милиционеры заталкивают в автобус женщин. Прислушиваюсь. Так и есть. Осторожные шаги по балке. Свет фонаря шарит по потолку. Блестит разбитая люстра.

— Быстро! — шепчу я маме. — Садись и съезжай, как на санках!

— На что садиться?

— На попку!

Она садится на кучу, за ней я, и мы скользим по ледяной горке прямо с высоты второго этажа на нашу усыпанную снегом тихую улицу. Я отряхиваю ее, а она смотрит на меня удивленно:

— Где ты всему этому научился?!

— Извини, мама, потом. Некогда. Бежим!

— Мне стыдно бежать! — вдруг заявляет она. — Ведь я ничего плохого не сделала! Так?

— Так, мама, но прибавь ходу.

— Ты не можешь понять, как мне стыдно!

А я думаю, что у нее дыхание еще лучше, чем я предполагал, если на бегу она может выговаривать такие длинные фразы.

— Ужасно стыдно. Ведь я бегу от своей власти!

— От своей, мама, от своей, бежим!

— Но ты понимаешь, что это плохо?

— Да, мама. Очень понимаю.

— Хоть это хорошо, — шепчет она.

Мы сворачиваем снова в проходной двор, потом в другой и наконец оказываемся почти у самого нашего дома.

— Но почему ты не захотел, чтобы мы остались и пошли вместе со всеми? — спрашивает мама.

Таких дурацких вопросов я давно уже ни от кого не слышал! Их может задать только педагог, но так как она — педагог, то все правильно.

— Мама! Им только попадись — насидишься!

— Но у меня же есть пропуск и все документы.

Я безнадежно машу рукой, думая, что навряд ли она поймет меня.

— Им ведь можно все объяснить! Нет, как это я могла дать втянуть себя в такой неблаговидный поступок?

И тут мимо нас проезжает милицейский автобус.

— Спокойно, мама. Вот теперь не беги.

— Хорошо, — послушно отвечает она.

Хрустя снегом, автобус въезжает во двор милиции.

— Ну довольна, что ты — не там?

— Да!

Теперь она смеется. И любовь, и счастье, и жалость ощущаю я в себе при этом смехе. Ведь это она смеется чуть ли не в первый раз за два года войны!

Мы подходим к дверям нашего дома, и только тут я говорю:

— Мама! Я достал… мне дали кашу и котлету… И очисток, и капустных кочерыжек!

— Кто?

— Инвалиды из госпиталя. Мама! Как ты думаешь, если он ранен и очень изувечен, то может любить его женщина?

— А почему ты об этом спрашиваешь?

— Я писал письмо жене одного раненого.

— Он что — страшно покалечен?

— Да… Страшно.

Она, не отвечая, открывает дверь, и мы входим в нашу холодную квартиру. Лунный свет сквозь стекло форточки освещает маленький кусок пола. Слышно сопение брата. Мама садится в кресло. И так, молча, сидит, и мы не зажигаем огня. И вдруг она говорит:

— Я бы любила такого человека.

И я понимаю, что это она — об инвалиде.

XXVI

С того дня прошло две недели. Я снова начал рисовать.

Когда я, устроившись удобно у окна, рисую полуразрушенный дом напротив, ко мне подходят Славик и Тимме.

— Для стенгазеты? — спрашивает Славик.

— Нет, для себя.

— Чудной ты. Рисовать надо радостное, а ты — развалины. Их же починят потом. А-а… для жалобы?

— И не для стенгазеты, и не для жалобы.

Тимме топчется сзади и заглядывает в мой рисунок. Тимме наполовину немец, и их с мамой не выслали из Москвы только потому, что его дядя плавает на подводной лодке.

— Так вот! Ты, конечно, знаешь, что очистки теперь собирать трудно? — Славик с улыбкой смотрит на меня, и я краснею. — Не щурься! Я знаю, где можно достать хлеб.

— Где?

— На окружной дороге, где идут на фронт эшелоны. За вечер, если повезет, можно набрать грамм сто — сто пятьдесят. Но — опасно. Пойдешь?

— Пойду.

…Одевшись, мы выходим из школы и, перейдя трамвайные пути, оказываемся на Хамовническом плацу. Мы идем вдоль него по направлению к Александровскому мосту. Москва-река лежит подо льдом. Вдоль гранитной набережной ветер метет длинные, как реки, потоки снега. Мы перешагиваем через них и, сгибаясь под ветром, идем дальше, туда, где с одной стороны на другую перекинулся горбатый старинный мост.

Окраина Москвы, печальная, затемненная, наводит уныние. На противоположном берегу видны рощи Нескучного сада. Куда ни брось взгляд — везде темно: ни единого луча света не падает из-за черных провалов окон. Город как будто вымер. Но он все равно живет, наш любимый город, живет, несмотря на войну, и голод, и нужду; работают заводы и фабрики, бегут, мерцая синими фонарями, вагоны трамваев по занесенным снегом путям; под землей сверкает огнями метро; тысячи врачей в госпиталях делают операции, и те, кто ранены, надеются, что им помогут… Голодные люди живут и работают в холодных домах; школьники после уроков ищут, где только возможно, все, что может быть подспорьем голодному пайку… И вот мы — Славик, Тимме и я — идем просить у солдат хлеба.

— Мы живем, — шепчу я.

— Ты что? — спрашивает Славик.

— Мы живем! — повторяю я слова мамы, сказанные ею, когда она вчера, положив кашу на тарелку, на нашу самую красивую тарелку, написала на белом листе бумаги: «Моему дорогому младшему сыну!» И я не обиделся; я знал, что она делает это для моего больного брата, который чувствует себя все хуже и хуже. «Это ему поможет, — сказала она, — поможет не меньше, чем еда!» И она попросила меня нарисовать что-то хорошее. При свете коптилки я нарисовал розу, стоящую в стакане воды. «Почему розу?» — спросила мама. — «Он любит розы, неужели ты не помнишь?..»

Тимме, идущий за нами, спотыкается и падает. Мы оборачиваемся. Тяжело дыша, он встает и отряхивает снег. Лицо у него белое как бумага, пот бежит из-под шапки. На минуту он закрывает глаза и садится на снег.

— Вставай, Тимочка!

— Сейчас… Только посижу немного.

Он самый слабый в нашем классе. И никогда не дерется. Он молча переносит удары и оскорбления, как будто бы так и должно быть, а потом долго плачет. И мы все знаем, что он носит с собой фотографию своего отца.

— Вставай, Тимочка, — прошу я. И, подсунув руку под его спину, помогаю подняться.

Он дышит, как больной.

— Черт! — шипит Славик. — А если милиция? Он же убежать не сможет! Его же поймают! А он продаст нас!

Тимме открывает глаза и спокойно, как будто ничего не произошло, произносит:

— Тимме никогда и никого не продаст.

И это — правда! Как бы не смеялись мы над бедным Тимме, аккуратненьким и слабеньким Тимме, мы его уважаем. Мы знаем, что его семья не отказалась от отца, хотя им грозила ссылка. И помним, как при всех учениках и учителях прямо на линейке он сказал Изъявительному Наклонению после какой-то его издевательской выходки: «Помните, товарищ завуч! Мы — такие же граждане, как и вы, хотя многие так не думают, зная, что произошло с нашими родителями…» И Наклонение, вцепившись в стол, смотрел на него, как на привидение, а тихенький Тимме продолжал говорить дальше своим слабым голосом, вздрагивая от волнения: «…и мой отец — немецкий коммунист. Он перенес в Германии больше…» И тут Тимме заплакал, а наш директор заорал по своему обыкновению: «Все! Линейка кончилась! Марш по классам!» Мы думали, что после этого Тимме не появится в школе, но на следующий день он пришел как ни в чем не бывало и сидел на своей парте, такой же тихий и бледный…

— Тимочка, — говорю я, — может, ты вернешься?

— Нет! Бабушка больна. Я знаю, что, может быть, и не найду хлеба, я есть такой несчастливый человек, но я должен выполнить свой долг.

О боже! Долг Тимме, о котором он так часто говорит, я представляю чем-то вроде громадного чемодана, который он таскает с собой повсюду.

И мы идем дальше, идем к мосту, который уже совсем рядом. И тут я замечаю детей: они направляются к железнодорожной насыпи, некоторые уже карабкаются по ней к путям. Всем им примерно столько же лет, как и нам, но есть и совсем маленькие. Их ведут за руки старшие. Большинство одеты еще хуже нас — в старых перешитых военных шинелях, в немецких мундирах и пилотках, в женских, кофтах.

Когда мы поднимаемся на насыпь и останавливаемся рядом с изгородью, окружающей запретную зону у моста колючей проволокой, я вижу детей в домотканой одежде и лаптях. Они стоят особняком и жмутся друг к другу. У них такой вид, будто они сошли с картин Перова.

Медленно расходясь вдоль железнодорожного полотна, дети образуют нечто вроде шеренги. Тимме, робко озираясь, косится на Славика.

— Все вместе! — командует Славик. Но видно, что и ему не по себе.

Слышна матерная брань. К нам подходит паренек с горящей папироской. На нем, несмотря на мороз, матросская бескозырка без лент; из-под немецкого мундира, украшенного орлом со свастикой на правой стороне груди, видна матросская тельняшка, на ногах — немецкие сапоги.

— Откуда? — спрашивает он нас, и длинная струя слюны, пахнущая табаком, летит из его рта нам под ноги.

Мы отвечаем.

— Так и быть! С каждого куска — долю!

Мы киваем. За его спиной появляются его дружки. Отвратно улыбаясь, они смотрят на нас.

— Если спрячете — найдем! — веско добавляет он. — И — сами знаете, что будет!

Мы киваем.

— Табак — мне!

Мы киваем.

Он поворачивает кольцо на своем пальце, и мы видим заточенный осколок бритвы, впаянный в него.

Блатные уходят к будке часовых. И тут раздается гудок. Рельсы у наших ног вздрагивают, из-за поворота, — выпуская клубы дыма и пара, появляется паровоз.

Я весь дрожу: я еще никогда не просил хлеба у воинских эшелонов и не знаю, как это делается… Славик шепчет нам с Тимме:

— Сейчас он снизит скорость у моста, и вы кричите: «Дяденьки! Дайте хлеба!» Они начнут кидать, но вы не собирайте — только кричите, а собирать буду я.

Поезд все ближе. Некоторые из детей сняли шапки и держат их перед собой в руках. И я с колотящимся до боли сердцем снимаю свою и стою так же… Ветер шевелит мои волосы, снежинки, кружа, падают на голову. Я не спускаю глаз с паровоза.

Деревенские дети стоят рядом. Я оборачиваюсь и вижу, как старший толкает в бок самого маленького из них с большим треухом.

Вот и первый вагон, где в деревянной будке у пулемета, повернув к нам свои головы в касках, надетых поверх ушанок, стоят два солдата. Из щели отодвинутой двери вагона блестит оранжевое пламя печки. И в это время тот, маленький, шагает вперед и, держа треух в руках, неожиданно звонким и чистым голосом произносит:

— Христа ради подайте нам!

И он снова и снова повторяет эту древнюю фразу:

— Христа ради… подайте нам!

Мелькают головы солдат. Жестокая матерная брань, которой наш народ так часто выражает свое изумление, горе, отчаяние, несется из вагона. Я тупо смотрю, как под тяжелыми колесами вагонов прогибаются рельсы. Вот первый вагон проехал. Паровоз уже у будки часовых. А мальчик рядом все твердит: «Христа ради! Подайте нам!» И остальные дети и кричат, и просят…

Сердце мое колотится, будто готово выскочить. Бледный Тимме, сжав губы, но не сняв своей вязаной шапочки, стоит рядом. Теперь видно, как из вагонов летят куски… Я чувствую, что у меня нет сил нагнуться. Но многие дети уже ползают, собирая хлеб и сухари.

— Держи, сынок! — слышу я. И, оцарапав мне щеку, пролетает у самого моего лица большой сухарь. Я почти ничего не соображаю… Я не знал, что это так…

Мимо нас проезжает офицерский пассажирский вагон. И за белыми занавесками я вижу полное бледное лицо человека в очках, недоуменно и страдальчески смотрящего на нас…

— Ты что — оглох?! — слышу я крик за спиной. — Бежим, идиот!

Славик придерживает оттопыренные карманы.

— Бежим! — повторяет он. — Смотри! — Он кивает головой в сторону моста. Там, прикрыв ладонью телефонную трубку, часовой что-то говорит в нее. — Милиция! Сейчас будут тут! Они не дают собирать! Бежим!

Брякая на стыках, последний вагон катится на мост, светится красным его фонарь. Следом несется струя снега и ветра. Тишина. Часовой, положив телефонную трубку, выходит из будки, блатные бегут к нему, подают мешок, и он роется в нем. Тимме все так же неподвижно стоит и смотрит вслед поезду, красный огонь которого на последнем вагоне мелькает среди темных переплетов железнодорожного моста.

— Я не думал, — говорит он, не обращаясь ни к кому, — что это так ужасно!

Его слова прерывает легкий свист. Блатные тут как тут. Посмеиваясь и поминутно сплевывая, они проходят мимо нас с Тимме и берут Славика за руки, отдирая их от карманов. Он пытается сопротивляться. Раздается звук оплеухи. Руки Славика сами собой поднимаются вверх. Их главный стоит рядом и улыбается, а его подручные выгребают все. Все! Они все забирают из карманов Славика и бросают в мешок, а затем, вынув оттуда три маленьких сухаря, бросают нам… Я смотрю на деревенских детей: они умнее нас — все уже сидят на снегу и, вытянув ноги, жуют. Они уже едят свои куски!

— Суки! Бросьте жрать!

Но они жуют и жуют. И когда блатные обшаривают их карманы, то находят там только несколько маленьких кусочков. Несколько пинков, хныканье — и блатные идут дальше. Все городские дети, так же безропотно, как мы, отдают им свой хлеб. И те оставляют детям по одному, по два кусочка.

Внизу у насыпи появляется толстая фигура в солдатской шинели, перевязанной платком. Она тянет за собой санки, останавливается, смотрит в нашу сторону. Свист… Два мешка катятся с насыпи. Фигура отходит чуть в сторону и, прикрывшись от ветра, закуривает. До нас доносятся запах дыма и кашель. Я понимаю, что это — мужик.

В этот момент один мальчик, придерживая руками карманы, бежит к откосу. Следом за ним — двое. В их руках металлические прутья. Мальчик скользит по снегу, вот он уже внизу и — мчится! Его преследователи не так проворны. Они падают, ругаясь и толкая друг друга, снова поднимаются, но расстояние увеличивается. Тут толстый мужик, стоящий у санок, нагибается и бросает что-то вслед мальчику. Тот спотыкается, падает, пытается подняться… Но те двое уже рядом. Они хватают его за рукава, и я вижу только, как двигаются их руки. Закрыв голову руками, мальчик замирает на снегу.

…И опять рельсы тяжело вздрагивают. Толчок, еще толчок. Часовые уходят в свою будку. Мужик, впрягшись в санки, удаляется. Маленькая девочка плача спускается с насыпи и бежит к мальчику, который лежит не двигаясь.

— Собираем и бежим! — говорит Славик.

Я смотрю на Тимме. Он тяжело дышит.

— Тима! Съешь свой кусок!

Но он отрицательно мотает головой. Деревенские дети снова становятся рядом с нами, строго соблюдая интервалы между собой. Они полны того сосредоточенного внимания, которое говорит яснее слов, что такое для них — просить. Это — их работа. Маленький снимает треух.

Рельсы гудят. Наверное, этот эшелон будет еще длиннее первого. Резкий свисток раздается в воздухе и эхом разносится над Москвой-рекой.

И вот, шипя, появляется новый поезд, но не с той стороны, с которой мы его ожидали, а из-за темных ферм моста и, осторожно посвечивая тонким лучом фонаря, приближается к нам.

— Собираем и бежим! — повторяет Славик.

Перед нами черный незнакомый паровоз, занавески за стеклом. На черной поверхности — орел со свастикой, небрежно перечеркнутый мелом крест-накрест. На площадке первого вагона — часовой. С автоматом на груди, в теплом полушубке, с лежащей у ног собакой. Солдаты глядят из дверей. Почти все они молодые, красивые. Вот один из них смеется и что-то кричит нам; слышна музыка — это губная гармошка. И я наконец понимаю, что это состав с пленными. Я не разбираю слов и смотрю на Тимме.

— Что они кричат? — спрашивает Славик.

Один из солдат стоит в широко открытых дверях. Он поворачивается к нам спиной, нагибается… За ним — смеющиеся лица. «Гут!» — кричит кто-то из них.

— Дурак! Надень шапку! — шепчут деревенские своему маленькому.

А солдаты хохочут, а губная гармошка поет: «Ах, майн либер Августин, Августин, Августин!» Из открытых дверей вагонов до нас доносятся запахи чего-то съедобного… Молча смотрим мы на эти вагоны. Половина поезда уже прошла. И тут я вижу солдат в черных мундирах. Они просто помирают со смеху — увидели лапти на ногах деревенских детей. Указывая на них пальцами и издавая, надув щеки, позорные звуки, они хохочут…

— Тима! — слышу я за спиной голос Славика. — Скажи им что-нибудь!

Шагнув к вагонам так близко, что я хватаю его за рукав, боясь, что он попадет под колеса, Тимме прислоняет ладони ко рту и кричит что есть силы. Я понимаю его слова, и слезы закипают у меня на глазах. Я думаю, что никто не мог бы сказать им лучше, чем это сделал мой товарищ — Тимме!

И тут я вижу, что на насыпь поднимаются милиционеры, а внизу стоят три автомобиля.

— Бежим! — кричит Славик. — Кончай выступать!

Мы хватаем Тимме за руки и, скользя, бежим по откосу насыпи, стараясь держаться как можно дальше от милиционеров, поднимающихся наверх. И вот мы уже внизу. Не обращая внимания на куски льда и сугробы, скатываемся к дороге. И тут Тимме падает. Но мы уже в безопасности.

XXVII

Тимме лежит теперь на боку, поджав ноги. Он икает и держится за живот. Милиция, поймав только деревенских детей, ведет их к машинам. Толстый высокий человек, похожий на Минина с памятника Мартоса, распоряжается у машин. Дети стоят перед ним, сняв шапки.

— Документы! — орет он. — Где родители?! Из колхоза? Где ночуете?

— Там, — неопределенно машет рукой старший.

— А-а! В подъездах! — снова орет толстый. — А знаете ли вы, что сейчас война?! А?! Знаете ли, что вы — нарушители порядка и законов военного времени?!

Часовые перегнулись через перила и смотрят вниз на эту картину.

— Где родители?

— Нету! — хором отвечают дети.

— Как нету?! Должны быть! У всех есть родители! Вот у них же есть! — И он показывает на нас с Тимме. Славик уже куда-то исчез, как всегда в таких случаях.

— Так побиты ж, дяденька, — говорит маленький. — Все побиты. Одна мамка осталась.

— Где мать?

— Хлеба просит…

— А почему не в колхозе?

— А нету колхоза… Весь погорел под немцем…

— Так вы из оккупации?! Всех в приемник! Всех в машину! — Памятник задыхается от гнева.

Но тут мы видим, что идет новый поезд: почти одни платформы, и на них — танки, наши танки!

— Тимочка! — говорю я Тимме. — Смотри! — танки! Наши!

Грозные машины с торчащими пушками стоят на платформах, на бортах которых выведены номера. Тимме, подняв голову, садится на снегу. Он приходит в себя, и улыбка освещает его лицо.

— Танки, — шепчет он, — танки!

Рельсы вздрагивают, паровоз, пыхтя, въезжает на мост, таща за собой длинный состав с платформами, на которых — наши танки! Мы с Тимме встаем и машем. Из вагонов высовываются головы танкистов. Милиционеры тоже смотрят наверх. Я делаю деревенским детям знаки, показывая на тоннель. Но они не сразу понимают. Медленно ползет темная лента поезда. Дети наверху снова собрались в шеренгу. Из проходящих вагонов уже летят куски.

— Опять?! — грозно орет Памятник.

Милиционеры неохотно карабкаются на насыпь. Я снова делаю за спиной Памятника отчаянные знаки деревенским детям, наконец они понимают меня, и их как сдувает ветром.

Наоравшись, Памятник оборачивается.

— Где?! — Он смотрит на пустое место перед собой. Но его голос еле слышен из-за криков сверху.

— Суки! — кричат танкисты из вагонов. И вот первое полено полетело в милиционеров, разгоняющих детей. Второе… третье… — Падлы московские! Суки! Придурки! Окопались!

Один из танкистов поднимает над головой длинную доску, держа ее как копье. Милиционеры шарахаются, один из них падает с насыпи.

— Номер! — вопит Памятник. — Номер эшелона!

— Падло пузатое! — слышу я сверху. — На фронт бы тебя с твоей!..

Звук голоса, заглушенный стучанием колес, относит ветром, и нам не слышно окончание фразы. Дым и свисток поезда… Последний вагон въезжает в узкую щель железнодорожного моста.

— Кузьмин!!! — орет Памятник милиционеру, держащему руки у лица. — Номер? Номер эшелона?!

— На фронте, — шепчет мне Тимме, — на фронте его бы свои стукнули…

Памятник поворачивается к нам.

— Вы еще здесь?!

И я на всю жизнь запоминаю его лицо, свирепое, как у бульдога, небритое, с изувеченной челюстью.

Часовые снова входят в свою будку.

— Как здорово! Танки! — Тимме улыбается, но он весь зеленый.

— Тебе плохо, Тимочка?

— Извини меня… Это я все испортил. Но я сегодня ничего не ел…

— Совсем ничего?

Он кивает головой и сквозь слезы отвечает:

— Почти… Только морковный чай. И одна котлета из капусты. Я все отдаю бабушке — она больна.

Я бросаю взгляд назад: Памятник уже сидит в машине, его воинство — тоже; насыпь пуста.

— Тимме! А ты совсем не боялся, когда говорил этим… солдатам? — Я поправляюсь, я хотел сказать «немцам».

— Я забыл, где я и что со мной, — отвечает Тимме. — А когда вспомнил — уже не боялся. У меня в голове были слова отца… Мой отец — немецкий коммунист. И он сказал мне: «Запомни, мой сын! Выполнение долга не зависит от силы, а только от воли и мужества!»

…И так мы идем очень медленно, разговаривая, потому что Тимме еле тащится.

— О чем это? О чем это вы говорите?

Я оборачиваюсь, вижу Славика и понимаю, что он незаметно крался за нами. И снова удивляюсь, как он может неслышно подойти.

— Нате! — Славик вынимает из карманов по большому сухарю.

— Вот это да!

— Уметь надо! — Он хвастливо улыбается.

Молча мы идем вдоль гранитной набережной. Каждый из нас отломил по кусочку сухаря, и мы сосем эти кусочки, а остальное несем домой, чтобы поделиться с теми, кто нас ждет…

Бледная луна освещает замерзшую реку. Вдоль гранитной стенки по льду замерзшей реки крадутся маленькие фигурки и вот скрываются в круглом отверстии, откуда летом стекает грязная струя воды.

— Они живут там? — задумчиво спрашивает Тимме.

— Навряд ли! — отвечает Славик. — А все-таки странно. Надо проверить.

XXVIII

«Нет, — думаю я, идя на следующее утро в школу и вспоминая прошлый вечер, — очистки собирать безопаснее и выгоднее». И я решаю сегодня же после школы идти в госпиталь, я не был там уже две недели.

Кончается длинный школьный день. Я снова получаю двойку от Говорящей Машины за то, что, отвернувшись к окну, смотрел во двор, а не в ее рот и не смог повторить ее последнее слово.

«Спросила бы она Тимме!» — думаю я, медленно поднимаясь со своего места. Бедный Тимме! Как бы он был счастлив! И какая же все-таки сволочь Говорящая Машина, как она презирает Тимме: ведь совсем перестала его спрашивать и даже на перекличке не называет, как будто бы его и нет на свете. А все из-за того, что Тимме — немец.

— Что с тобой? — шипит она. — Ты что — встать не можешь?

— Могу.

«Но… но…» — слышу я подсказку, но не могу разобрать.

— Ну, ты, Купцов! — Она смотрит на Славика.

Он бойко встает и выпаливает:

— Давно!

Гордо вскинув голову, Говорящая Машина идет к журналу.

— Пять, Купцов! А тебе, — она кивает в мою сторону, — снова два! И так будет до тех пор, пока ты не поймешь, что учителя надо слушать! А не смотреть в окно! Впрочем… ты заслуживаешь единицы…

…И она понесла и понесла про то, что такие, как я, не могут понять, что их ждет впереди; а ждет их, несомненно, все самое плохое; и что если я этого не понимаю, то это — очень плохо, так как я этим убиваю в себе внимание к учителю; а внимание к учителю — это то, благодаря чему получались такие люди, как Пушкин, Горький, Гоголь, Маяковский, Анри Барбюс, Кулибин…

Но тут звенит звонок.

— Вот видишь! — Она зло смотрит на меня. — Из-за тебя я не смогла закончить рассказ о значении водорослей. Вот как плохо ты учишься и разлагаешь класс! Я говорила тебе это давно!

— Говно! — добавляет чей-то голос, и класс ржет. И под это ржание Говорящая Машина с достоинством удаляется.

Я собираю учебники, незаметно достаю свои сумочки для очисток и выхожу на улицу. Темнеет. Пусто. Пелена тумана скрывает ее убогость; дома стали таинственнее, выше, красивее. Навстречу едет автобус. Узкие синие лучи его фонарей блестят, как два загадочных длинных глаза. Он останавливается, и из кабины мне машет шофер в военной форме.

— Парень, где госпиталь?

Я показываю на каменные ворота усадьбы, бросаю взгляд в маленькое окошечко пассажирского отделения и — цепенею: автобус полон свежеоструганных гробов.

Через минуту машина въезжает в ворота. Раненые молча стоят во дворе.

— Здравствуйте, — здороваюсь я, но они молчат, глядя в ту сторону, куда уехала машина. И только через какое-то время я слышу:

— Здравствуй, сынок! К кому?

— Я в шестую.

Иду двором, огибая здание; навстречу мне — невысокий полный мужчина в белом халате, надетом на военную форму. Мельком взглянув на меня, он продолжает говорить, обращаясь к своей спутнице, одетой тоже в белый халат.

— …прозекторскую надо перевести в те дома. — Он показывает на дом Большетелова. — А их выселить. А то посмотрите, что такое!

Женщина вздыхает, а я не могу оторвать глаз от ее лица, так она красива!

Я снова оказываюсь в той же прихожей, где за тем же столиком сидит та же женщина с жирным лицом, как будто бы она и не уходила.

— Здравствуйте!

— А-а! — отвечает она, жуя что-то. — Опять пришел?

Я вешаю пальто на вычурную вешалку резного дуба и вхожу в зал.

Длинное белое помещение освещено рядом высоких окон с арками и красивыми стеклами в тонких переплетах. У окон стоят стулья и скамейки, на них сидят раненые в халатах серого цвета с торчащим из-под них бельем. Двое с забинтованными головами играют в шахматы как раз напротив шестой. Один из них поворачивается в мою сторону, я кланяюсь ему, но он молчит. Я вхожу в палату.

Тяжелый воздух, пропитанный запахом лекарств, наполняет помещение. Я нерешительно останавливаюсь, не зная, как себя вести, и тихо говорю:

— Здравствуйте.

В ответ на мои слова фигура, закутанная в одеяло на железной кровати рядом с дверью, поворачивается, и я чувствую резкий запах, идущий из-под одеяла. Забинтованная голова, небритое лицо, широкие скулы. Смотрит на меня.

— К Селиверстову, — объясняю я.

Фигура тычет в угол, где, накрытый одеялом, лицом вниз лежит на постели Трофим Яковлевич. А мне становится неловко, так как я понимаю, что закутанный в одеяло сидит на судне.

Я иду между кроватями. Раненые с любопытством смотрят на меня. Я подхожу к кровати Трофима Яковлевича. Он лежит не шевелясь, и я стою, не знаю, что делать.

— Трофим! — Лежащий рядом с ним пожилой человек с умным, живым и приятным лицом, взяв в руки клюшку, тычет его в спину. Он шевелится, поворачивается, открывает глаза. И я снова вижу его изувеченное лицо, но в этот раз мне совсем не страшно.

— А-а, — говорит он, и его лицо сжимается в комочек. Я понимаю, что это — улыбка. — Пришел… Садись! А я, брат, спал… Сон видел, — со вздохом шепчет он. — Поле все во ржи… солнышко печет, небо голубое… и я еду на лошади…

Лицо его вновь сжимается в комочек.

— …только и хорошего, что во снах… Вся жизнь, видно, там… до войны осталась… Ну, что скажешь?

— Вот, я принес вам… — Я достаю из-за пазухи колоду карт и кладу ее на кровать. Они рассыпаются рядом с ним, эти атласные, красивые, загадочно улыбающиеся дамы и кавалеры.

— Вот хорошо-то! — Он берет карты в руки. И все остальные, кто мог, встали и окружили нас. Трофим Яковлевич нюхает одну из карт. — Славно, брат, пахнет. Чем это?

Я тоже нюхаю и ощущаю слабый запах духов и пудры.

— Духами и пудрой.

— Чьими? Мамкиными?

— Нет, бабушкиными. Это ее карты.

Он кладет их на серое одеяло своей кровати, рассматривая каждую.

— Красиво, — шепчет он. — Ну, сынок, это — целый клад! Что тебе…

Но я не даю ему договорить:

— Это — подарок. Так велела передать вам моя мама.

Он берет меня за руку.

— Скажи ей спасибо — от всех!

Раненые, окружив нас, смотрят на меня с такой добротой и участием, которых я не видел давно. Я хочу спросить у Трофима Яковлевича, пришло ли ему письмо, но стесняюсь. Однако, кажется, моя мысль передалась ему.

— Нет письма, сынок. Нет и нет… Будто и не человеку пишу.

— Может быть, придет еще?

— Может… может… — шепчет он.

Тепло. Густеют сумерки за красивыми старинными окнами. Над нашими головами зажигается свет. Кто-то из раненых, встав, опускает на окна маскировочные шторы. И тут только я замечаю, что весь потолок над нами расписан светлыми веселыми красками. В центре — фигура Аполлона. Одна его рука как бы отрезана фанерной стенкой и не видна — старинный зал разгорожен на две половины. Голова Аполлона увенчана диадемой. Вокруг него ведут хоровод вечно юные дочери Зевса.

Раненые разошлись. Трофим Яковлевич раскладывает карты и вздыхает:

— Дальняя дорога… Куда бы это? А? — Он смотрит на меня. — Чего молчишь? А, слышь-ко! — Он манит меня пальцем. — Глянь-ко! Это тебе!

Он открывает дверцы своей тумбочки.

— Я собрал тебе, сынок!

Я так отвык от простой человеческой ласки, что когда его тяжелая рука легла мне на голову, весь замер и сжал губы, чтобы не разреветься. В открытой тумбочке лежит рядом с орденами толстый бутерброд из черного хлеба! Внутри него котлета, от которой пахнет луком; рядом — громадная каска с выдранным подшлемником, и в ней — чистые и толстые картофельные очистки. И я понимаю в этот миг, как можно целовать руки, дающие хлеб и сострадание!

Я поднимаю голову вверх, чтобы выступившие слезы не потекли по щекам.

— Слышь-ко, — шепчет Трофим Яковлевич, — я их вымыл, очистки-то… Ты не мой, так и варите, они толстые.

— Спасибо!

— Кто же с тобой еще живет-то?

— Мама и брат.

— А бабушки и дедушки?

— Бабушка умерла в начале войны… А другая… не знаю где… Была на юге.

— Учишься хорошо?

— Нет.

— Это плохо! — вздыхает он. — Учись, брат, лучше… — И, словно понимая мои мысли, добавляет: Учителя — они чудные, да и глуповаты многие… Но ученье, брат, свет, а неученых — тьма! — Он улыбается.

Тут двери палаты открываются, и появляется та высокая стройная женщина в белом выглаженном халате с прекрасным лицом. Я смотрю и не могу понять… Мне кажется, что на ее руке какая-то грязная и мятая перчатка, что так не идет ей, такой аккуратной. Ее лицо полно той строгой, холодной, совершенной красоты, которая есть только у идеальных созданий природы… И все раненые тоже смотрят на нее.

Она подходит к нам, и я встаю. Я понимаю, что она увидела все: и карты, и открытую тумбочку с бутербродом и каской.

— Здравствуй, мальчик.

— Здравствуйте.

— Ты из какой школы? — Я отвечаю. — Твой приход запланирован? — И так как я не понимаю ее последнего вопроса, чуть улыбнувшись, объясняет: — Ты пришел по графику посещения госпиталя школьниками?

— Нет. Я сам…

— После посещения ты зайди в канцелярию, мы тебе выпишем пропуск.

— Спасибо.

Она поворачивается, а я снова смотрю на человека с завязанной головой. Он спускает с себя одеяло, и под раскрытой белой рубахой я вижу мускулистую грудь, короткие сильные руки. Мой взгляд скользит ниже… Обе штанины кальсон завязаны веревочками, как мешочки. У него нет обеих ног, они отрезаны чуть пониже таза.

— Пойдем, — обращается ко мне Трофим Яковлевич. — Спасибо, что пришел! — Он закрывает двери тумбочки. — Потом возьмешь.

Мы выходим в коридор и садимся на одну из скамеек.

Я думаю о той прекрасной женщине.

— Трофим Яковлевич, а кто эта… в белом?

— А-а! — хрипит он, и по тому, как сжимается в комочек его лицо, я понимаю, что он улыбается. — Сейчас скажу. Ты не боишься? — И, не дожидаясь ответа, он снимает повязку, освобождая нижнюю часть лица. — Так ловчее говорить.

Я снова вижу жалкий сморщенный комочек израненной и сшитой кожи, который сокращается и двигается, как будто бы эта часть тела совсем не связана с остальным лицом.

— Она, вишь ты, врач. Красивая, сам видел… Строгая и добрая. Видал руки? — Я киваю. — Вся бы сгорела, да спас ее один танкист. Их эшелон с ранеными горел… Бомбили их. Она и спасала этих раненых. Муж ее сгорел там. А ее, вишь, спас один. Вынес из вагона. Шлем ей на голову надел задом наперед. Этим и лицо спас. Вот как… С себя снял, говорят, а сам обгорел весь. Рожа, конечно… Но глаза остались. Вроде воюет. Слышь-ко! — Он наклоняется ко мне. — Наши-то говорят, бабки эти из канцелярии… Она-то, Анжелика, ищет его!

— Танкиста?

— Да!

— А зачем?

— Ах, какой ты! То все на лету ловит, а то… Из-за сердца человеческого…

Он умолкает. Я поднимаю голову: над нами вторая часть хоровода муз, который водит Аполлон. Рука его держит оливковую ветвь. Прямо над моей головой — в развевающихся одеждах Каллиопа, ее лицо с темными глазами… Я трогаю Трофима Яковлевича за рукав.

— Смотрите! — Показываю ему на потолок. — Нет! Сюда, на эту — с темными глазами!

Он, подняв голову, шевелит бровями.

— Правда, похожа… Ишь, углядел! А кто они, знаешь?

— Знаю. Это дочери Зевса, музы.

— Зачем они?

— Они — спутницы бога Аполлона, покровительницы всех, кто пишет книги и стихи, рисует и танцует, кто пишет историю.

И мы смотрим на потолок. Там, в облаках, у чистых вод Кастальского родника, танцуют музы…

XXIX

— Расскажи, — просит Трофим Яковлевич.

Я рассказываю ему, но замечаю, что и другие раненые окружают нас. Я показываю им и Эрато, и Каллиопу, и Полигамнию. Те двое оставили игру в шахматы, из палаты вышел комиссар, сосед Трофима Яковлевича. А когда я говорю о Кастальском роднике, веселый полный человек со стриженой крупной головой приближается к нашему кружку. Почему-то под его взглядом мои мысли начинают путаться, и я, скомкав свой рассказ, умолкаю.

— А, пацан! А как твое фамилие? Что ж ты замолчал? Из какой школы? — Он подсаживается к нам и дружелюбно оглядывает всех.

Я смотрю на него и не вижу и следа тех ранений, что есть у других.

— Что ж ты им рассказывал, а мне не хочешь? Говори, говори… — разрешает он. — Какие же твои боги?

— Они не мои, — отвечаю я.

Молча тронув меня за плечо, Трофим Яковлевич встает, и я иду за ним. Раненые тоже расходятся, а веселый человек на прощание хлопает меня по спине, продолжая улыбаться широкой хозяйской улыбкой.

Мы сворачиваем в небольшой закуток. Высокая кафельная печь топится березовыми дровами. Я согрелся, меня не знобит, и, сидя здесь, в полутьме, я впервые за долгое время чувствую себя хорошо.

Мы подвигаемся ближе к огню, Трофим Яковлевич кочергой мешает угли, которые трещат и распадаются на яркие кусочки, посылая в топку тысячи искр…

— Хорошо, — шепчет Трофим Яковлевич. Я киваю головой. Век бы так сидел, кабы не дом… — Он вздыхает. — Ты где живешь?

— В коммунальной квартире.

— Плохо?

— Терпимо.

— Нет лучше своего дома. Все свое — крыша, стены, полы, лавка, печь… Все сам сделал… Никто не мешает. Всем бы надо жить в своих домах-то!

И я впервые за эти дни вспоминаю о своей мечте, о доме!

— …дом наш, — продолжает он, — стоит на угоре, прямо над речкой. В палисаднике — черемуха. Весной цветет… Откроешь окно — как духи! Зимой — светло от снега, и видно и речку подо льдом, и рощу, и город вдали. Трубы дымят, ребята на санках с угора катаются… — Он тяжело вздыхает и умолкает, мешая кочергой угли. Зарево от них освещает его задумчивое изувеченное лицо.

— Дома и ешь, и спишь, и работаешь лучше, чем в этих… квартирах! — Он пренебрежительно машет рукой. — Свой дом — своя и жизнь! Тебе надо, как вырастешь, выстроить свой дом-то! — Он ласково смотрит на меня. — Да и жить где-то у речки, у леса… Вот и проживешь славно!

— И будет такое время?

— Как же! Обязательно будет! Вот доживешь… и меня вспомнишь! Для чего ж мы воюем-то?

Удивительное дело! Его простые слова вселяют надежду в мое сердце. Я думаю, что война кончится, время пройдет, и мы забудем наше горе. Будем жить, есть что хотим, гулять, работать… Но тут моя мысль спотыкается я вспоминаю об отце.

— Все проходит, — говорит Трофим Яковлевич. — Все… И жизнь наша!

Он смотрит на яркие язычки пламени, лижущие раскаленные угли, потом говорит:

— Пойдем, сынок… почта скоро.

Но тут звонок маленького колокольчика заставляет меня обернуться: женщина, похожая на школьную няню, идет по коридору и, звеня в колокольчик, говорит:

— Кино-кино-кино…

— Хочешь в кино? — спрашивает Трофим Яковлевич.

— Очень!

— Пойдем.

Мы проходим мимо столика с лампой — жующей женщины нет (я уже знаю, что ее зовут Макарова), сворачиваем направо и оказываемся в большом помещении: столы сдвинуты, перед нами натянута простыня. Стуча костылями и палками, рассаживаются раненые, и мы садимся в самом углу, у дверей.

Гаснет электричество. Белый экран исчезает. Нет ни войны, ни страданий. Снова то время, когда все эти люди, которые сидят сейчас без рук, без ног в этом зале, изувеченные и жалкие, были здоровыми, сильными, смеялись, любили, работали… И нет бесчисленных могил по всей нашей необъятной земле, изрытой снарядами и бомбами, с разрушенными черными городами… Нет всего этого… Прежнее, мирное время перед нами!

…Аппарат затих. Загорелся свет. В полной тишине раненые стали разбирать свои костыли и клюшки. И мы с Трофимом Яковлевичем мимо вытирающей слезы Макаровой пошли из зала.

— Вот так! — говорит он. — Жили и не знали, значит, что хорошо. Пока не потеряно — не понято!

Мы поднимаемся вверх по лестнице. Внизу два солдата, дуя на замерзшие пальцы, что-то говорят Макаровой. Она кивает им и поднимает телефонную трубку.

— Выздоравливающие, — слышим мы, — на выход! Помочь надо. Куда-куда? Придете — увидите.

Мы входим в палату, за нами появляются и остальные раненые.

В коридоре голоса, шаги…

— Почта! — кричит чей-то голос.

Трофим Яковлевич вздрагивает. Чья-то рука, всунувшаяся в дверь, бросает пачку писем на ближайшую кровать. Они рассыпаются по одеялу, эти синие, зеленые, белые конверты. Конверты-треугольники со штампом «просмотрено военной цензурой».

Комиссар подходит к кровати, быстро перебирает письма, кладет один конверт в карман пижамы и, держа в руках остальные, читает:

— Осипов!

Молчание. Он кладет конверт под подушку безногого.

— Николаев!

Солдат, худой как смерть, с измученным лицом, протягивает руку. Встать он не может, и Трофим Яковлевич передает ему письмо.

— Гогоберидзе!

Так он раздает все письма, и в палате становится очень тихо, слышен только шелест бумаги.

— Пойдем, — тихо говорит мне Трофим Яковлевич. Он открывает тумбочку, и я снова чувствую запах свежего хлеба и котлет. Я осторожно заворачиваю бутерброд в газетный лист и кладу его в боковой карман курточки. Большая рука Трофима Яковлевича аккуратно опускает очистки в мой мешочек. Я готов целовать эту руку! Но вместо этого говорю:

— Спасибо!

Комиссар, я вижу это краешком глаза, не сводит с нас взгляда. Я беру мешочки и вешаю их на грудь. Потом, поправив, передвигаю под мышку.

— До свидания, — прощаюсь я и всем кланяюсь.

Мы выходим в коридор. Тихо. Во всех углах сидят раненые, в их руках письма. Шелестя листками, они читают…

— Придешь? — спрашивает Трофим Яковлевич.

— Да. И я принесу вам книгу… Только какую?

— Принеси, брат, об этих… ну, о греках.

— Хорошо. Я принесу вам мифы Древней Греции.

В распахнутую входную дверь ветер несет колючий снег. Я хочу попрощаться с Макаровой, но ее нет. Мы выходим во двор. Темно. Синий свет дежурной лампочки слабо освещает белый снег. Ветер сечет лицо колючими снежинками. Прислонившись к стене, замер на костылях Трофим Яковлевич.

— Спасибо, — снова благодарю я его, но он не отвечает и не смотрит в мою сторону.

Я слежу за его взглядом. Автобус стоит у раскрытых дверей низкого каменного здания. Несколько человек, осторожно ступая, выносят некрашеный гроб, ставят на ступени автобуса, солдаты принимают его и втаскивают внутрь, люди уходят. Минута — и они появляются снова с такой же печальной ношей.

— О господи! — шепчет Трофим Яковлевич.

В белом халате стоит та женщина с прекрасным лицом, рядом с ней — Макарова. В высоких окнах госпиталя — лица раненых. Они смотрят молча вниз, на этот автобус, на солдат, на нас…

Молчит Трофим Яковлевич, всхлипывает Макарова, и я не могу оторвать глаз от этого зрелища.

А снег сыплет и сыплет с темного вечернего неба…

XXX

В школе ко мне с заговорщицким видом подходит Славик.

— Ну, пойдешь сегодня?

— Нет, больше не пойду.

— Трусишь?

— Не хочу.

— Да я не хлеб собирать… Знаешь, пойдем в ту дыру… Узнаем, что там делали эти… лапотники.

— Нет.

— А ты все ходишь в госпиталь? — Я молчу. — Там, говорят, есть куча… — «Только бы не покраснеть!» —…и в этой куче есть очистки и всякая срань, которую…

Не отвечая, я выхожу из класса. Я знаю, что когда краснею, по ушам это видно даже сзади.

И тут, улыбаясь своей славной улыбкой, еще более бледный и худой, в платке, завязанном вокруг головы, в старой кацавейке с вышитым зайцем, ко мне подходит Большетелов, держа в руках папочку.

— Я хочу с вами поговорить, — робко просит он и оглядывается.

— Пойдем! — Я беру его за руку, и мы идем в конец коридора.

— Извините… — шепчет Большетелов.

— Почему ты говоришь шепотом?

Он испуганно оборачивается и смущенно говорит:

— Не знаю… Так привык. Вот! Я хочу показать вам, что нарисовал. Скажите мне, если это плохо… — И он кладет на подоконник свою папочку.

И это сделал Большетелов? Голодный? В лохмотьях? Это сделал он?!

…Двор госпиталя. Собака роется в мусорной куче. Баки опрокинуты и лежат на снегу. Снег и снег кругом. Видны старинные конюшни усадьбы. У ворот, глядя на улицу, стоит на костылях…

— Я давно его заметил, — говорит Большетелов. — Такой страшный дяденька. Весь израненный, а добрый. Он все время один, ни с кем не водится… Все стоит в воротах. — Большетелов переворачивает лист. — А это — трамвай.

По улице Льва Толстого, сверкая искрами из-под дуги, с синим светом в окнах катит трамвай.

Один за другим я переворачиваю листы и узнаю в рисунках всю нашу жизнь. Откуда у него это? Может, он как Репин?

Вот Крымский мост, с его темными фермами, повисшими над водой. По нему длинной колонной движутся войска… Наш Усачевский рынок. Инвалиды на костылях стоят кучкой. Мерзнет перед своим фотоаппаратом фотограф…

— Знаешь, я думаю, ты обязательно будешь художником!

— Я… я хорошо рисую?

— Да! И видишь все хорошо. Это — главное. Понимаешь?

— Знаете, — шепчет он, — я часто плачу, когда рисую, — так мне жалко всех! Вот еще…

И, оглянувшись, он вынимает еще один лист.

Боже! Солдаты…

— Кто разрешил тебе рисовать это?!

Мы вздрагиваем. Наклонение! А за ним — улыбающийся Славик.

— Кто подсказал тебе это?!

— Это мои рисунки, — говорю я, отстраняя руку Наклонения от листа, на котором — похороны. И закрываю папочку.

— Ну уж тебе-то должно быть понятно, что в эти дни…

Не отвечая ему, я отхожу от окна вместе с Большетеловым. Втянув голову в плечи, он идет по коридору, стараясь быть как можно незаметнее. Наклонение исчезает словно привидение. Мы не говорим про него «пришел», мы говорим — «возник». Я беру Большетелова за руку.

— Не бойся!

— Он отобрал один раз мои рисунки… И вел по коридору за ухо, — шепчет он, когда я возвращаю ему его папочку. — Я боюсь таких!

«Сволочь!» — думаю я про Наклонение и мысленно Добавляю еще одно слово.

— А… приведите меня, пожалуйста, в свою комнату! Я хочу посмотреть картины вашего отца… Можно?

— Ладно.

— Спасибо!

Я провожаю его взглядом — эту маленькую, жалкую, одетую в тряпье фигурку ребенка, в груди которого, я думаю, бьется правдивое и честное сердце подлинного художника!

И в это время меня дергает за рукав Славик.

— Зачем ты водишься с ним? Его отец в плену!

— Он убит!

— Он — в плену! И все уже знают это, кроме тебя, дурачок!

«Бедный, бедный Большетелов!» — думаю я.

— А знаешь, — шепчет Славик, — что убит сторож на нашей фабрике?

XXXI

Сегодня мне надо идти за хлебом, который теперь, к счастью, можно получать за два дня. И я должен — и это самое неприятное — идти в домоуправление просить дров, так как до нас дошли слухи, что дрова — какие, мы не знаем, — выписывают в домоуправлении. И я решаю сначала идти туда.

Отворив тяжелые двери, медленно спускаюсь вниз. Стоящий в конце лестницы гипсовый бюст Горького с усами и взлохмаченной шевелюрой окрыленно смотрит вверх и немного налево, под ним я читаю красиво написанные на красной материи постамента слова:

«Любовь к людям — это ведь и есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего. М. Горький».

Я вхожу в «приемную» (так говорит Нюрка). К моему удивлению, она пуста, и дверь в комнату домоуправа открыта. Я слышу голоса. Вот голос нашего домоуправа: у него сочный наигранный бас с интонациями большого начальника из «народа».

— Но послушайте…

— Нечего мне слушать! — возражает бас. — Я сказал: только наш суд, наш товарищеский суд решит, как мы поступим с вами! Все! Я больше вас не задерживаю!

Слабый лепет в ответ. Потом я вижу руку в детской варежке, держащую скомканный носовой платок, и рукав старого пальто, а затем почти одновременно появляются две старушечьи головы, обвязанные платками поверх бархатных шляпок.

Заботливо поддерживая друг друга и не обращая на меня внимания, они помогают друг другу и в то же время препираются.

— …Я говорила тебе тысячу раз, миленькая, Что мы ничего не добьемся! Это лишь трата времени, — одна из старушек озирается и продолжает по-французски: — И перед тобой был домоуправ, а… не Осетров! С ним так не говорят! Ведь он, я думаю, не понял ничего из твоей речи! Я тысячу раз говорила тебе это, и я устала повторять, и мне надоело слушать твои возражения! Я устала, — она снова переходит на русский, — от твоего идеализма, который, конечно, прекрасен, но совершенно в другом обществе, где, я должна признаться, он был к месту и украшал тебя!

— Но как же, — хныча, возражает ей подруга, — но как же понять тогда слова Горького, которые написаны на этом лозунге? — И дальше опять по-французски: — Они звучат как вечное напоминание нам! Я надеюсь, ты согласна? Не правда ли?

— О боже! Твоя любовь к Горькому… и Осетрову очень шла к тебе, но сейчас это странно! И зачем тебе понадобилось цитировать ему Горького? Ты бы ему еще Блока почитала!

— Но как же? Ведь эти слова… особенно о крыльях, должны помнить все!

В это время мощная рука домоуправа появляется в дверном проеме, берется за ручку — и дверь в его кабинет с силой захлопывается у меня перед носом. Я раздумываю, что мне делать, понимая, что время для просьбы о выписке дров не совсем благоприятно. Но двери почти сразу же вновь открываются, и вместе с облаком пахнувшего на меня отвратительного табачного дыма появляется Кац. Она не сразу узнает меня, а узнав, улыбается.

— Здравствуйте, товарищ Кац.

— Здравствуйте, — отвечает она мне приветливо и, испуганно обернувшись, плотно прикрывает за собой дверь, из которой опять доносится бас домоуправа. Но теперь его голос ласков и вкрадчив, и я понимаю, что он говорит по телефону.

— Что тебе? — спрашивает она.

— Я пришел просить талоны на дрова.

Выглядывает жирное лицо Нюрки.

— Скоро вы?! — рявкает она. — Товарищ Кувалдин ждет данных!

— Я вам ничем не могу помочь, — холодно заявляет мне Кац.

Я вхожу за ней в кабинет и здороваюсь. Молчание. Нюрка насмешливо смотрит на меня. А я, держа в руках заявление, написанное мамой, стою у стола домоуправа Он говорит в трубку:

— …сами знаете, товарищ Шульгин, какие времена! Но мы приложим все силы, чтобы своевременно… Да-да! Я вас с полуслова… — Он хихикает. — Все сделаем! Не беспокойтесь! Ваше слово — для нас закон! Что мы без вас!

Он смеется, как-то по-женски хихикая. Все еще продолжая улыбаться, кладет трубку, потирает руки, смотрит на часы, потом поднимает голову, видит меня, и взгляд его становится, как у мороженого судака!

— Здравствуйте.

— Чего надо?

— Я принес заявление о дровах.

— О каких таких дровах?

Кац кладет какие-то листки на стол Нюрке и садится. У каждого из них — свой стол.

— Ты что же, на Доске почета? — спрашивает меня наконец домоуправ.

— Нет… Но у меня болен брат…

И вслед за моими словами раздается вздох Кац.

— Список! — внезапно орет почему-то, а не говорит домоуправ и поднимает свою лапу в воздух, растопыривая пальцы. Кац кладет в эти растопыренные пальцы бумагу.

— Твое фамилие? — снова орет домоуправ.

Я отвечаю. Он поднимается и, держа листок перед носом, начинает читать список. Он читает и временами взглядывает на меня. Дойдя до конца списка и убив на это около пяти минут, так как к концу чтения стал запинаться, он, нахмурившись, садится.

— Ясно?

— Я ничего не понял.

— Опять?! — орет он. — Ты что, не видишь, что я занят?! И с тобой потерял пять или десять минут?! Объясните ему, товарищ Кац!

— Иван Феоктистович, — робко начинает она, — мне кажется, что у нас есть… небольшой фонд для больных и престарелых…

— М-м-м! — мычит домоуправ.

Но в это время встает Нюрка, подходит к домоуправу и, нагнувшись, что-то шепчет ему на ухо. После ее слов лицо домоуправа принимает такое выражение, что мне действительно все становится ясно.

— Ничего вам не будет! — грубо заявляет домоуправ.

Сердце у меня падает. Мне кажется, что оно стало маленькое и холодное, как у Кая…

— Но другим-то вы даете? — Я все-таки нахожу в себе силы произнести эти слова.

— Мало ли что — другим! Вы — не другие!

Кац при его реве вздрагивает и с грустью и сожалением смотрит на меня.

Я беру свое заявление со стола, поворачиваюсь и ухожу. За моей спиной — тишина, но когда я закрываю дверь, то слышу:

— …и как они вообще-то в Москве остались?!

Вздох. «Кац», — думаю я.

Мимо бюста Горького я поднимаюсь во двор. Он пуст. Ветер. Крупные колючие снежинки летят по воздуху, забиваясь мне под воротник. Я рву в клочки заявление, написанное моей мамой на самой красивой бумаге, которая была у нее. Она написала так подробно, почему нам необходимы дрова, а его никто даже не стал читать!

Клочки бумаги, подхваченные ветром, улетают в темноту и, сливаясь с крутящимися снежинками, исчезают. А я иду к нашей хлебной палатке и думаю, сколько времени мне надо будет тут простоять.

Темно. Я уже не разбираю лиц. Вся очередь сливается в массу темных молчаливых людей, жмущихся друг к другу. Только Ваничка прыгает в стороне и радостно кричит:

— Черт есть! Я знаю!

Мы все молчим, но вот чей-то тихий голос у окошечка произносит:

— Пожалуйста… — Я узнаю голос Кац. — Для товарища Кувалдина! — говорит она с любовью. — И для Анны Тимофеевны… — Это чуть тише, но также с придыханием. И еще тише, почти неслышно: — И… для меня.

Впереди меня кто-то говорит с ненавистью:

— Домоуправу и его холуям!

— Олуям! — повторяет и хохочет Ваничка.

XXXII

— Ну, что они тебе сказали? — спрашивает меня мама вечером.

— Они сказали, что будут изыскивать… ну, фонды для больных.

— Значит, есть надежда?

— Ну, конечно.

— Вот видишь, ведь я тебе говорила: все теперь идет к лучшему. Люди должны помогать друг другу!

— А как же! Обязательно! — И я вспоминаю двух старушек-подружек.

— Мне не нравится твоя интонация!

— Почему?

— Критиканством от нее несет за версту!

— Извини, мама.

Она осторожно разматывает повязку с головы брата. Свет коптилки освещает ее худое лицо, ее прекрасные руки и моего молчаливого брата. Почти не мигая, он смотрит на огонь.

— Мама, — через какое-то время спрашивает брат, — а у нас будет елка? Ведь скоро Новый год!

— Обязательно будет!

Он улыбается, но глаза его печальны. Я слежу за мамиными движениями: аккуратно и осторожно она, слой за слоем, снимает пропитанную кровью и гноем повязку. Мой брат терпелив. Лишь изредка он морщится.

— Больно?

— Нет! Нисколечки! Но во время войны лучше все-таки быть индейцем! — вдруг заявляет он.

— Почему? — Мы с мамой спрашиваем хором.

— Ну они же совсем не боятся боли!

Повязка снята.

— Что там? — спрашивает брат.

— Ничего особенного, — отвечает мама. — Все хорошо. Ты идешь на поправку.

Он довольно улыбается, а я вижу, что вся его голова покрыта гноящимися язвами. Окуная ватку в раствор с марганцовкой, мама осторожно обмывает их, потом забинтовывает голову чистым бинтом. Брат обессилен. Глаза его закрываются.

— Мама, я хочу спа…

Он даже не договаривает, он уже спит, и мы, одев его, укладываем на постель.

Положив руки на стол, неподвижно глядя на миску с марганцовкой и груду грязных бинтов, молча сидит моя мама. Коптилка освещает комнату, иней блестит на трубах парового отопления и в углах комнаты.

— Мама, дай мне несколько хороших книг. Но… я думаю, мы не получим их обратно.

— Кому?

— Раненым. Я хочу отнести им «Мифы Древней Греции».

— Возьми еще что-нибудь мирное для них, такое, что бы не напоминало им о их горе, — предлагает мама.

— А что?

— Возьми «Повести Белкина»… «Портрет» и «Вечера на хуторе близ Диканьки»… И, знаешь, возьми Диккенса, «Большие ожидания».

Я снимаю с полок книги, заворачиваю их в газету и на этом газетном листе читаю:

«…в чем же в таком случае состояла главная цель немецкого наступления? Она состояла в том, чтобы обойти Москву с востока, отрезать ее от волжского и уральского тыла и потом ударить на Москву…»

Я смотрю заголовок: «XXV годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Доклад Председателя Государственного Комитета Обороны тов. И. В. Сталина».

Под желтым светом коптилки я продолжаю читать:

«…недавно в руки наших людей попал один немецкий офицер Генерального штаба. У этого офицера нашли карту с обозначением плана продвижения немецких войск по срокам. Из этого документа видно, что немцы намеревались быть в Борисоглебске 10 июля этого года, в Сталинграде — 25 июля, в Саратове — 10 августа, в Куйбышеве — 15 августа, в Арзамасе — 10 сентября, в Баку — 25 сентября…

…в ноябре прошлого года немцы рассчитывали ударом в лоб по Москве взять Москву, заставить Красную Армию капитулировать и тем добиться окончания войны на Востоке. Этими иллюзиями кормили немецких солдат. Но эти расчеты немцев, как известно, не оправдались. Обжегшись в прошлом году на лобовом ударе по Москве, немцы вознамерились взять Москву в том году уже обходным движением и тем кончить войну на Востоке…»

— Мама, сохраним эту газету с докладом!

— Да! — соглашается она. — Ее надо сохранить.

Она берет ее у меня из рук и смотрит на газетные листы.

— Мама! А что с нами было бы… если бы немцы взяли Москву?

— Разве ты сам не знаешь? — спрашивает она меня, помедлив.

— Мама! Какое счастье, что у нас есть Сталин!

— Да! Это действительно счастье!

XXXIII

Морозным вечером я иду в госпиталь. Я сворачиваю в Божениновский и в воротах вижу Трофима Яковлевича.

— Здравствуйте!

— Здравствуй…

Он смотрит на длинную темную улицу, на старинные дома, над крышами которых мерцают звезды, мерцают так же, как и тогда, когда к этому подъезду подкатывали сани, подъезжали кареты… Может быть, Пушкин и Гоголь были здесь гостями? Какое счастье, что эти люди жили на нашей земле! И я могу читать их книги и сейчас несу их в госпиталь.

— …нету письма. Пошли!

— Я принес вам книги.

— Спасибо, милый!

В палате я здороваюсь со всеми и прохожу к постели Трофима Яковлевича.

Сегодня во что бы то ни стало я должен попросить у них угля. Ведь топят же у них — вон как тепло! Но как это сделать?

Трофим Яковлевич разворачивает книги. Шевеля губами, читает названия, раскладывает их по кроватям… Подходят раненые. Комиссар поднимает с подушки голову.

— Здравствуй! — говорит он дружелюбно. Какое у него славное умное большое лицо!

— Здравствуйте.

— Что, книги принес?

— Да.

— Какие?

— Пушкин, Гоголь, Диккенс и «Мифы Древней Греции».

Комиссар хочет еще что-то сказать, но Трофим Яковлевич встает, манит меня пальцем, и я иду вслед за ним. В коридоре почему-то пахнет елкой.

— Нет письма! — мрачно повторяет он. — Слушай, напиши еще! — И кладет на подоконник лист бумаги. Я расправляю его. — Пиши! — шепчет, оглядываясь, Трофим Яковлевич.

Дорогая наша супруга Изабелла Осиповна! Мы всё ждем вашего ответа. Я даже думал, что, может, вы так приедете, без письма, и ждал вас, и все стоял у ворот, как узнал, когда приходит ивановский поезд. Но вас нет. Приезжайте повидать меня. Я ведь не такой плохой, есть и хуже меня. Приезжайте, хоть поглядите, поговорим, а там и решите, как нам быть. Ведь кроме вас у меня и нет никого, к кому бы я мог писать и ждать. Ведь вы же — супруга мне.

— И это все?

— Все! — глухо отвечает Трофим Яковлевич. — Пошлешь сегодня?

Я киваю и, завернув треугольник, пишу адрес. И когда я пишу его — Овсянники, — я почему-то вспоминаю тот фильм… И поле ржи под бескрайним небом…

— Трофим Яковлевич! А у вас рожь сеют?

— Сеют… И лен сеют, и коноплю, и просо… Кругом нас поля.

— Трофим Яковлевич?

— Что, сынок?

— А кто ваша жена?

— Была ткачиха, — вздыхает он.

— Почему — была?

— А стала, ну, эта… общественница. Ткачиха была, работала, все хорошо. Потом теща давай шептать: «Что ты за рабочая, Беллочка? Тебе не это надо. Ты по-другому живи!» Ну — и достоналась. Ту выбрали сначала в эту… в женорганнзаторы. Работать меньше стала, все бегает: то деньги собирает, то жён коне… консультирует. Говорит, чтобы вашему брату воли не давать. Теперь, говорит, равноправие! Придешь домой в обед — там баб полно. Все чего-то пишут. А она вроде речи им говорит. Потом выбрали в эту… в женотдел замом каким-то. Тут — чистая беда: ребята не мыты, не кормлены. Сама худая стала, щеки ввалились. Ткать уж не ткет — все на собраниях. Да… По ночам книжки читает. Ты, говорит, Трофим, не понимаешь, в какое время живешь! Я ей говорю: «Работай лучше, а то дурой станешь, как эти пустозвоны ваши с портфелями». Были бы хоть ученые, а то так, деревенские дурачки! На значок, говорит, тебе, Трофим, сдавать надо. Никакого вида у тебя в праздники! Смотри, жена у тебя какая — вся в значках! Да, думаю, значки есть, а куда титьки девались? Ну, да ты молодой, тебе не понять! Ты, говорю, Изабелла, лучше бы назад в ткачихи шла, работу ведь забудешь! Как зыркнет на меня глазами! Совсем ты, говорит, деревенский, тебе бы только о работе! Не это главное! А что, говорю, главное теперь? Махнула рукой: не понять, дескать, тебе, не суйся! Во как.

Он умолкает. Потом продолжает:

— Красивая она у меня. Да спортили ее.

— Чем?

— А бездельем. Чем же еще человека портят? Языком — ля-ля-ля! Только и слышно: соревнования да собрания, а про работу и не вспомянет. Раз приходит. Я, говорит, теперь это… освобожденная женорганизатор. На курсы меня посылают в Иваново на месяц. Дай денег — одеться надо. Что, думаю, с бабой делать? Ломал голову, ломал, дай, думаю, мать спрошу. Пришел. Мама, говорю, ведь у меня Беллочка от рук отбилась. Скажите, что делать? Говорила, отвечает, тебе, дураку, бери по себе, без этих, без придурей! Имя-то какое — Изабелла Осиповна! Надо же! Хоть бы евреечка была, ну, тогда вроде ничего, а то ведь русская. Изабелла! Вот теперь и мучайся с дурочкой! Дальше-то она еще хуже станет — она, увидишь, гулять от тебя будет! Куда ты ей такой сдался? Ей эти… в пенснах нужны, с портфелями… эти, как их? Рижисиры!

Вы, говорю, мама, поругайте, а совет мне дайте: что делать-то? Вот, говорит, перво-наперво баб этих, ну, общественниц разных, разгони! Чтоб этих пустозвонок у тебя в доме не было! А то прихожу раз, вижу, одна у тебя дома сидит. Где, спрашиваю, твоя-то? Я по имени и звать-то ее не хочу, кличка какая-то, а не имя, прости господи! А Беллочка, отвечает, на курсах у товарища Парфентьева сидит. А я с детьми — она просила. Сиди, думаю, сиди. А сама-то на кухню — всю обшарила: ни супа, ни картошки, ни чаю — ничего! А на столе записка: «Трофим! Ушла на собрание, а детей пусть кто-нибудь покормит». А та, слышу, будто сказки им рассказывает. Я ухо навострила — ничего не пойму. Ну, знай, слушаю, думаю: слава богу, хоть детьми занялась. Выглянула я за занавеску, а дети-то глаза на нее выпялили, не шелохнутся. А она им: «…и акулы эти все поглотят и поработят!»

Стала я у печи возиться, может, думаю, в печи суп-то? Нет, все пусто. А эта, знай, лясы точит: «…и живут эти акулы за щёт крови мировых пролетариев…» Что, думаю, детей пугает? Дай спрошу. Я и говорю: «Что за акулы-то?» А она уж и картинки им кажет. Те ревут в три ручья — красноармеец и рабочий пилят пилой буржуя по пузу. Как что за акулы? Эти самые, капитализма акулы! — отвечает. Лучше бы супу им наварила, да сказку про Марью-царевну рассказала, говорю. Прошли эти времена, отвечает, мы живем в другое время! Не понять вам! Да, может и нет этих акул-то, говорю. «Это царевен ваших нет! Темнота вы, тетя Поля!» — «А вы кто?» — «А мы — соль земли». Я и ушла. Вот какие подружки у твоей Беллочки! Вечером снесла детям творогу с молоком. Ты, говорят, баба, чаще к нам ходи.

Трофим Яковлевич умолкает, закуривает, потом снова говорит:

— Я и спрашиваю: «Что же, мама, делать-то?» Сказала тебе: прежде выгони этих пустозвонок со значками. А потом окажи ей, Беллочке, мужнюю волю! «Да как, мама?» — «А как учили: за волосы! Чтобы знала! А по морде не бей, чтобы синяков не было, как при царизме!» У меня аж сердце заколотилось. Что вы, говорю, мама, не знаете, в какое время мы живем?! Сынок, она мне говорит, ну, подумай, какую жену ты себе завел… общественную! Жена-то ведь мужняя должна быть! Подумай! Стыд какой! Ведь баба твоя вовсе бесстыдная станет! Любить тебя забудет! На кой она такая? А я так семье привержен, — грустно заканчивает Трофим Яковлевич, — что не знаю и жизни без семьи!

Он вынимает из бумажника маленькую фотографию со срезанным белым уголком. С нее на меня смотрит молодое полное лицо с крупными красивыми губами. Темные глаза под черными бровями, тонкий нос, пышные светлые волосы. И нитка крупных бус.

— Красивая, — говорю я, возвращая фото.

— Да… Красивая…

Он прячет фотографию и откидывается на спинку скамьи.

Когда мы подходим к палате, из нее доносится гул раздраженных голосов.

— Говорил и говорить буду! — орет Завязанная Голова своему соседу без руки и с завязанным носом, сидящему перед ним. — Под Пулковом у нас было две винтовки на взвод, и у тех затворов не открыть! Всё в ржавчине! Минометов не было! Пулеметов не было! Авиация где была? Где, спрашиваю я?

— Я, — отвечает Завязанный Нос, — возражаю тебе…

— Дурак ты!!! — орет Носу Завязанная Голова. — Сука! Нам оружие надо было! — И слезы катятся по его лицу. — Суки! — кричит он во всю силу. — Придурки! Было бы оружие — был бы я с ногами! — Он размахивается, но Трофим Яковлевич хватает и крепко держит его. Маленькое безногое тело трясется от рыданий. Комиссар встает и подходит к его кровати.

— Брось! — говорит комиссар. — Брось, Осипов! Не ты один без ног. Брось!

Нос, встав с кровати, идет к выходу.

— А вы сядьте и никуда не ходите! — строго говорит ему комиссар. Тот мнется у дверей. — Я приказываю вам!

Все молчат, раздаются только всхлипывания.

— И как ты не боишься? — говорит Осипову Трофим Яковлевич.

— А мне нечего бояться! — отрезает Осипов. — Всё потеряно! Всё!!! Нет ног! Нет!!! — Он кричит, подняв голову с подушки.

— Голова-то осталась, — возражает Трофим Яковлевич.

— А-а! Черт с ней, с головой!

Осторожно отворяется дверь. Внимательные глаза веселого человека осматривают палату. Дверь открывается шире.

— В чем дело? — спрашивает он.

Комиссар хмурится и отходит к своей постели.

— Сгинь, параша! — шипит со своей подушки Осипов.

Не переставая улыбаться, веселый медленно закрывает дверь.

— Может быть, ты почитаешь нам? — Комиссар смотрит на меня.

Я, стараясь не глядеть на всхлипывающего Осипова, беру книгу и читаю ее название: «Портрет». И только сейчас замечаю, что стена над окнами украшена гирляндой зеленых еловых веток.

XXXIV

«…И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, — во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства».

Раненые внимательно слушают.

«Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое создание искусства…»

Я кончаю чтение.

— Кто это написал?

Осипов смотрит на меня темными серьезными глазами.

— Гоголь.

— Спасибо, — говорит комиссар. — Прекрасный вечер. Ты можешь оставить нам эти книги?

— Да.

Трофим Яковлевич открывает дверцы своей тумбочки и смотрит на меня. Я снимаю свои мешочки и подаю ему. Он наполняет их очистками, а сверху кладет завернутый в бумагу бутерброд. Я тихо благодарю его, он молчит. Я поднимаюсь с кровати, оборачиваюсь и вижу: на одеяле лежит булочка! И баранка! И два больших куска хлеба! И вареное яйцо! Они лежат поверх серого больничного одеяла, и я смотрю на это богатство!

— Это тебе, — говорит комиссар, — от нас, к Новому году!

Губы мои так дрожат, что я не могу выговорить «спасибо». Теперь мой брат должен поправиться! Но при чем здесь Новый год?

Осипов протягивает руку, в спину меня подталкивает Трофим Яковлевич. Я подхожу к Осипову, в его руке два кусочка пиленого рафинада. И я беру сахар и осторожно кладу его в карман. Моя голова кружится. От голода. Но это пройдет. Так бывает…

— Почта! — кричат в коридоре.

— Пойдем. — И мы с Трофимом Яковлевичем выходим из палаты.

В коридоре в укромных уголках сидят и стоят раненые. Все читают письма. Вот двое раненых. Один — слепой. Они сидят у самой печки, и мне видна голова слепого — высоко поднятая, с пустыми, закрытыми веками глазницами, черная от обжегшего ее пороха.

«Дорогой наш сыночек», — слышу я, как читает его товарищ.

Мы спускаемся по лестнице, и тут за нами раздается истошный крик и громкий тупой звук.

— Шлюха! Сука! Жить не буду! На все насрать! А-а!

Мы оборачиваемся. Раненый катается по полу и рвет письмо, которое у него вырывают товарищи. Голова его колотится об пол. Я в ужасе замираю, я не могу отвести глаз от этого искаженного лица.

— Иуда! — орет он. — Сука! Шлюха! Б…!

На площадке появляется испуганная жующая Макарова. Вытаращив глаза, она смотрит, как двое раненых стараются удержать его. А он бьется на полу и кричит, кричит:

— Все равно жить не буду! Говно! Все говно! Все шлюхи! Все! Все на свете! Дерьмо! Дерьмо! — И разражается ужасной матерной бранью.

Рот ему зажимает тот, кто сидит на нем сверху, но он кусает ему пальцы, и на них выступает кровь.

— Немедленно, — слышен тихий и спокойный голос Анжелики Абрамовны, — в десятую. И привязать к кровати.

Тут на беду появляется веселый человек. Он наклоняется над раненым. У того на губах выступила пена, смешанная с кровью.

— Сука! — шипит он. — У-у-у! Иуда искариотский! Параша!

Веселый заносит руку и бьет его прямо в лицо.

— Вы с ума сошли, Середа! — Анжелика Абрамовна хватает веселого за руку.

— Таких на фронте, — говорит веселый, — я ликвидировал!

Раненого поднимают и держат двое: за плечи и за единственную ногу, с которой упал тапочек. На ней нет пальцев и вся ступня в шрамах. Его несут в палату, а за ним несут его костыли. Анжелика Абрамовна поднимает с пола клочки письма, складывает их на подоконнике и, нагнувшись, читает. Раненые окружают ее. Она выпрямляется и кладет эти клочки в карман.

— Макарова! Пост к нему в десятую! Отобрать пояс, ложку. Проверить постель, тумбочку, накопленные лекарства. Оповестить весь персонал. Вещи просматривать ежедневно.

— Анжелика Абрамовна! — спрашивает молодой парень в светлой пижаме. — Что там в письме?

— Ничего особенного, — отвечает Анжелика Абрамовна, не поворачиваясь к нам, — жена отказалась.

Не обращаясь ни к кому, Трофим Яковлевич говорит:

— Нету… Нету ему никакого интересу жить!

А я думаю: «Пора. Иначе будет поздно. Но как?..» И я вспоминаю нашу холодную квартиру с водой в тазу, покрытой ледяной коркой, и больного брата с завязанной головой.

— Трофим Яковлевич, — нерешительно говорю я, когда мы спускаемся к выходу, — у меня болен брат, а нам… ну, нам нечем топить. Вы не помогли бы?

— А чем раньше-то топили?

— Книгами.

— Пошли, — говорит он коротко.

И мимо Макаровой, равнодушно смотрящей на нас и пережевывающей свою котлету, мы выходим во двор. В его углу — маленький низкий кирпичный домик, над которым высится большая труба. Я чувствую запах угля.

Трофим Яковлевич одной рукой открывает дверь, и я, стоя за ним, вижу громадную длинную лестницу, ведущую вниз, где на цементном полу блестит темная необозримая лужа. В нее уложены кирпичи. Слышен женский смех.

— Кто там? — раздается снизу молодой мужской голос.

— Гришу кликни.

— Дядя Гриша, к тебе!

Снова раздается смех. Вытирая рот рукавом и сладко морщась, к лестнице идет человек в замасленном комбинезоне. Он поднимает голову:

— Ты, Трофим?

— Я. Слышь-ко, Гриша! Дай ему угля. — И Трофим Яковлевич указывает на меня.

Тот мычит неопределенно.

— Мама рада! — слышим мы снизу. — Папа рад! — И снова женский смех. — Я не пью денатурат! — Смех сильнее. — Я не пью денатурат, я коплю на аппарат. — Слышно чмоканье. — Я коплю на аппарат. Очень нужен аппарат — очищать денатурат!

К хихиканью присоединяется еще один женский голос.

— И я! И я! — Вслед за этими словами снова чмоканье.

— Кто? — спрашивает Трофим Яковлевич.

— А, патрули… Их с кухни-то — того… Авессалом выгнал… — Дядя Гриша счастливо улыбается и икает. — Щас, милый, дам, не бойся!

Он исчезает и через несколько минут возвращается со старой солдатской шапкой, наполненной углем.

— Спасибо!

И я, взяв шапку, выхожу вместе с Трофимом Яковлевичем.

Он протягивает мне руку.

— Ну, прощай.

— Спасибо вам!

Он внимательно смотрит на меня.

— Слышь-ко… Скажи вот мне, правда ли то, что ты читал про портрет-то?

— Правда. Но только это — художественная правда. А на самом деле, я думаю, этого не было.

— Так… — Он говорит так тихо, что я его едва слышу. — А что же… и все так-то вот написал он, этот писатель?

— Как?

— Ну так… Как правду?

— Да, все.

— Вот кто бы написал про нашу-то жизнь? А теперь, что же, нет таких писателей?

— Не знаю.

Мы подходим к воротам.

— Приходи, сынок.

— Да. До свидания.

XXXV

Улица пустынна. Совсем темно. Какой-то шорох. Я напрягаю зрение. Неясный силуэт шевелится в арке дома напротив меня. Мы оба молчим.

— Кто ты? — слышу я испуганный женский шепот.

— Мальчик.

В ответ доносится вздох облегчения. Фигура появляется из-под арки, я тоже выхожу и вижу пожилую женщину, держащую под мышкой что-то большое.

— Ты куда, мальчик?

— На улицу Льва Толстого.

— А я — на Крымскую. Пойдем вместе?

— Хорошо.

— Раньше хоть патрули были, — бормочет женщина. — А теперь ни милиции, ни патрулей.

Я разглядел: она несет четыре длинные ножки от стола.

— Тише, смотрите!

Она ахает, и мы замираем. Из темного подъезда осторожно высовывается чья-то голова.

— Граждане, вы куда? — слышим мы старческий голос.

— На Крымскую, — отвечаю я.

— Я с вами.

И мы идем вместе. Месяц, показавшийся из-за туч, освещает все слабым светом. Теперь я вижу своих спутников: женщину, распухшую от голода, с измученным лицом, закутанную в бархатную шубу, и старика в золотом пенсне, в барашковой шапке.

Вдруг до нас доносится крик и внезапно обрывается. Мои спутники дрожат, да и сам я…

— Быстро! — командую я и, почему-то пригибаясь, бегу к дому, с верхней площадки которого, из окна, видна вся улица.

Вот холодный подъезд с оторванной дверью. Стараясь не шуметь, мы поднимаемся на последний этаж. Я высовываю голову из окна и вижу в конце улицы, на углу, темные фигуры нескольких людей. Они сгрудились, и трудно понять, что они там делают… В центре, на земле, сидит человек. Он без шапки. Один из стоящих нагибается и берет его за воротник. Человек на земле стонет — довольно громко, даже до нас доносится — и, получив пинок в спину, поднимает руки вверх. С него снимают пальто… Минута — и оно уже на одном из обступивших его…

Вот жертва стоит на четвереньках и шарит перед собой руками, а четыре фигуры удаляются медленным размеренным шагом. Я слышу их негромкие голоса, но разобрать, что они говорят, не могу. Внезапно слышится звук отворяемой форточки. Четверо останавливаются. Знакомое ругательство. Один нагибается, шарит в снегу. Нашел. Он подбегает к окну, из форточки которого доносятся какие-то звуки, размахивается… Звон разбитого стекла… Осколки сыплются наружу, а те четверо спокойно уходят — как будто гуляют.

— Пошли! — шепчу я своим спутникам и сбегаю с лестницы.

Они, ахая и стеная, спускаются следом.

Подойдя к раздетому, мы видим, что он ползает по снегу, приговаривая:

— Очки… очки… и карточки… и пальто… и шапка… и бумаги…

— Вставайте! Вставайте! — говорю я ему. — И пойдемте с нами!

— Никуда я не пойду! — со злобой отвечает он. — Пока мне не найдут мои очки! Куда я пойду без очков?!

— Придурок!

Я оглядываю все кругом, нахожу его разбитые очки, нагибаюсь и подаю ему.

— Я буду здесь, пока не придет милиция! — говорит он все так же злобно, продолжая стоять на четвереньках и напоминая актера, играющего собаку в детском спектакле.

— Прежде ее надо вызвать, — замечает женщина.

Форточка скрипит, мы видим бледное лицо и слышим сердитый шепот:

— Да убирайтесь отсюда! Идиот несчастный! Эй! Из-за тебя у нас выбьют все стекла! Скажи спасибо, что пиджак оставили!

— Я их очень просил об этом, — заявляет ограбленный.

— Ну, вы пойдете с нами? — Я тоже начинаю злиться.

— Да… То есть нет! Если вы найдете мои очки…

— Я их уже подал вам!

— Вставайте, — говорит женщина. — Мы не можем вас больше упрашивать. Хорошо, что вы вообще остались живы!

Мы помогаем ему подняться, и уже вчетвером движемся к Крымской, все так же прижимаясь к домам.

— Как же вы их не заметили? — участливо спрашивает старик в барашковой шапке.

— Я заметил! Но мне показалось, что они просто гуляют! Завтра… я позвоню куда следует и этих типов…

Видно, что голова у него мерзнет.

— Если вы мне дадите ваш портфель, — предлагаю я ему, — то я дам вам шапку.

Он растерянно смотрит на свой портфель с оторванной ручкой.

— А что у вас в шапке?

— Уголь.

— Вы с ума сошли!

— Как хотите.

Вот и площадь. Она пустынна. Ограбленного трясет от холода.

— Куда же я пойду? — хнычет он.

— Вам, наверное, надо в метро, — говорит женщина.

— В таком виде?! — Он взмахивает руками. А потом говорит мне, как будто делает великое одолжение: — Ну, хорошо, молодой человек! Давайте вашу шапку! Главное — мои переводы целы!

Он вынимает из портфеля бумаги и кладет их за пазуху.

— А кого вы переводите? — спрашиваю я.

— Неуместный вопрос! Данте, конечно!

— Держите! — И я подаю ему шапку.

— Странно, — шепчет он, — ведь с ними был военный…

Он раскрывает портфель, я сыплю туда уголь, но в это время слышится милицейский свисток. Я оборачиваюсь: двое милиционеров бегут к нам от станции метро, машут руками. Я хватаю портфель и со всех ног бросаюсь бежать.

Только у дома я замедляю бег и слышу, как какой-то человек орет с другой стороны улицы: «С Новым годом!»

«Наверное, навеселе», — думаю я.

Но когда прихожу домой, вижу, что на столе горит свеча и в банке стоят еловые ветки, украшенные звездочками. И я остолбенело смотрю на все это.

— Мама! Что это?

— Разве ты забыл, какой сегодня день? — Мама смеется.

— Какой?

— Скажи ему, — просит она брата.

Надувшись, важно сидя перед пустой тарелкой, он гордо сообщает:

— Даже я знаю, что сегодня — Новый год!

— Новый год… — говорю я растерянно. — А я и забыл совсем!

— Сегодня, — важно, как это он делает всегда, когда сообщает мне новость, которую я еще не знаю, говорит брат, — мы будем есть вареную картошку и компот из сушеных фруктов!

— А я тоже принес гостинцы и уголь! — И я вынимаю свои дары.

Мама включает радио.

«…выполняя стратегический план окружения и разгрома немецко-фашистских войск под Сталинградом, созданный Верховным Главнокомандованием Красной Армии, наши войска в итоге шестинедельных наступательных боев разгромили тридцать шесть дивизий противника, нанесли тяжелые потери семи дивизиям противника, истребили сто семьдесят тысяч вражеских солдат и офицеров, взяли в плен сто тридцать семь тысяч шестьсот пятьдесят…»

— Как много, — задумчиво говорит брат, — и убивают людей на этой войне. Это всегда так, мама?

«…наши войска в районе Сталинграда окружили плотным кольцом двадцать две дивизии противника! За нашу Советскую Родину под знаменем Ленина — Сталина вперед к Победе! С наступающим Новым годом, товарищи!»

— Мама! Что это? — спрашивает брат.

— Это — начало Победы… и Новый год!

— Это — первый Новый год во время войны! — говорит брат.

— Нет, уже второй, — поправляет его мама.

А потом мы молчим, глядя на покрытый белой чистой скатертью стол, на котором горит свеча и блестит посуда, и ложки, и вилки, и стоит в рамочке за стеклом фотография нашего дорогого дяди Васи.

И уголок заснеженной форточки в нашем окне блестит изморозью.

Загрузка...