ГЛАВА ВТОРАЯ


Мы с матерью возвращались домой из детской поликлиники: сквозь заснеженный двор, мимо пустынного сквера, обнесенного невысоким чугунным заборчиком, мимо озябшего багровоухого милиционера у коста-риканского посольства, мимо увенчанного куполом склада лесоматериалов, где раньше размещалась церковь Николы на Могильцах. На днях явилась моя седовласая и решительная бабушка. Нас с сестрой выгнали гулять. Я подсматривал с улицы в щель между гардинами, сшитыми из простыней: абажур, свисавший с потолка, светился апельсиновым светом, и трое за столом озабоченно склонялись над дымящимися чайными чашками и стеклянными розетками, в которых грузно краснело заветное клубничное варенье. В том году я начал страдать мигренями - недомоганием, конечно, аристократическим, однако мучившим меня ужасно. Приступы настигали меня чаще всего по воскресеньям, в библиотеке; в душном, пропахшем книжной пылью воздухе, словно в весеннем льду, зарождались промоины, быстро засасывавшие сначала текст на странице, потом и саму книгу, а затем и портреты великих писателей на стенах, а там и все помещение читальни. В задней комнате, где обычно по очереди отдыхали две тихие библиотекарши, лежал я на кушетке, прикрытый собственным пальто, и пытался уговорить себя, что скоро начну видеть, как обычно. Однако расстройство зрения сменялось сверлящей болью - и вместо того, чтобы хохотать над похождениями Остапа Бендера или рыдать над судьбой злополучного Оливера Твиста (до счастливой развязки оставалось еще добрых две сотни страниц убористого текста), я смотрел в потолок, напрасно силясь забыть о раскаленной игле, пронзавшей мой правый висок, и выжигавшей, казалось, все, ради чего стоило жить на свете. Вызванная по телефону мать, вздыхая, повязывала мне вокруг шеи колючий клетчатый шарф, опускала уши кроличьей шапки, бережно отводила домой, отпаивала горячим молоком, и кухонным ножом раскалывала на три части взрослую таблетку горького, но спасительного лекарства. К возвращению озабоченного отца (по воскресеньям он обычно работал) я уже выздоравливал, хотя и пребывал в прескверном настроении (кажется, именно тогда вычитал я в словаре замечательное, уже поминавшееся выше слово "мизантропия"). Не читалось, не игралось в математические головоломки, не думалось - и напрасно просила меня сестра рассказать ей еще одну страшную сказку про Тентика-соломенные ножки, обитавшего в вентиляционном ходе, и редкими вечерами, когда родители уходили в кино, нещадно шуршавшего в поисках свободы. Говорят, эскимосы умеют вполне комфортабельно обитать в одном помещении огромными семьями: обращаются друг к другу только по крайней нужде, двигаясь же по своему чуму, тщательно и умело избегают взаимных прикосновений и даже взглядов. Нам тоже приходилось осваивать это умение - я знал, что когда отец после ужина читает газету под абажуром, мы с сестрою должны сидеть тише воды, ниже травы, а лучше всего - вообще уйти во двор, играть с товарищами под внимательными взглядами престарелой Марьи Ильиничны и вовсе уж ветхой Татьяны Всеволодовны, которые сиживали в полуразвалившейся беседке даже в самую лютую стужу. Неужели эти серые платки такие теплые, думал я. Когда я страдал от своей мигрени, когда следил за неловкими движениями матери, поливавшей цветы в горшках на подоконнике, и неподвижностью отца за его газетой - мне и самому хотелось на улицу, но я был слишком слаб, я отворачивался лицом к стене, вместо сна приходили страшные видения, я стонал, и отец с матерью одновременно подходили к дивану и кто-то из них клал руку мне на лоб, и я успокаивался, но засыпал все равно нескоро. Свет под апельсиновым абажуром гасили. Отец уходил читать газету и курить на огромную кухню, где посредине стояла массивная, щербатая от старости деревянная скамья для стирки, мать садилась у меня в изголовье. Неблагополучие висело в подвальном воздухе, и герань пахла больницей.

Так продолжалось полгода едва ли не каждую неделю. После прихода бабушки меня отвели к доктору Бартосу (которого я прекрасно знал по домашним визитам), и я вздрогнул, когда ледяной никелированный стетоскоп коснулся моей рахитичной груди. Органических недомоганий не обнаружилось, повторял я с удовольствием, мигрень отнесли за счет слишком быстрого роста, но телосложение мое оказалось астеническим, реакции - замедленными, пальцы - слишком холодными - одним словом, толстяк доктор прописал мне внутривенные вливания, и в тот же день, изнывая от гордости, я отправился с рецептом в аптеку, где и получил две картонные коробочки цвета оберточной бумаги, а в них - по десятку ампул и небольшому кусочку того же картона, обсыпанного алмазным порошком. Медсестра, позевывая, проводила картонкой по горлышку ампулы, обматывала его ваткой и без видимого усилия обламывала, а затем другой ваткой, влажной от спирта, касалась моего обнаженного локтевого сгиба. Я дрожал от страха и любопытства, наблюдая, как она вынимает из никелированной коробочки с кипятком чрезмерно длинную и толстую иглу, как перевязывает мне резиновым жгутом плечо, чтобы набухли вены - и очень скоро они действительно обозначались под кожей багрово-синими ручейками, медсестра хищным взглядом выискивала самую толстую, и, ущипнув ее, пыталась всадить ту самую иглу - блестящую, полую, со скошенным кончиком. Я бледнел и бодрился, пока она советовала мне отвернуться, чтобы не было страшно, и мотал головой, бурча, что где-то в Америке уже есть шприцы такие тонкие, что укалываемый совершенно не чувствует боли. Расхохотавшись, медсестра сделала чуть заметное движение своей крепкой рукой, я охнул и понял, что лучше было бы все-таки отвернуться. Вместо того, чтобы нажать на поршень, она чуть-чуть отвела его назад, и в стеклянную трубочку шприца ворвался клуб темно-багровой жидкости - как капля чернил взрывается в стакане с водой, с той разницей, что речь не о физическом опыте шла (а я уже щеголял перед одноклассниками словами вроде "диффузия" или "гравитация"), а о моем живом теле. Обошлось без обморока, разумеется - медсестра левой рукой протянула мне другую, заранее припасенную, ватку, и я с благодарностью вдохнул едкий, вышибающий слезы из глаз запах нашатыря.

Как и полагается развитому подростку, возвращаясь домой по зимнему переулку, я размышлял на отвлеченные темы, благо по дороге мне не попался никто из моих мучителей со двора напротив (другая беда, едва ли не пуще моей школьной). Это невозможно, думал я, как же так. Разве я кусок мяса на двух ногах? Разве, в отличие от животных, человек не видит своего высшего предназначения в поисках смысла жизни? Почему же (рассуждал я, приближаясь к кованым, дореволюционным еще воротам нашего двора, на которых с индейскими криками, далеко разносившимися в морозных сумерках, катались мои сверстники) этот высокий разум обречен ютиться в такой прозаической оболочке, не только подверженной головным болям и бессоннице, но иногда и столь непристойно выявляющей свою млекопитающую сущность? Да, я слишком много читал в те годы, и голова моя была нафарширована заемным лексиконом. И все же было грустно, и, наверное, с того январского дня я и начал, подобно любому подрастающему человеческому детенышу, задумываться о собственной неизбежной смерти - а равно и о том, чем ее, пакостницу, возможно если не остановить, то по крайней мере - я очень гордился, когда отыскал это слово - уравновесить. Загробной жизни, понятное дело, не существует, рассуждал я, а советская наука еще не умеет делать человека бессмертным (хотя, несомненно, достигнет этого во вполне обозримом будущем), как же можно существовать, точно зная, что все это рано или поздно кончится? чем такое лучше, чем ждать в камере смертников ответа на просьбу о помиловании? Но я стеснялся задавать отцу и матери подобные вопросы, и уж тем более не отважился бы обратиться с ними к школьным учителям. Проблема равновесия, иными словами - душевного покоя перед лицом конечности бытия - оставалась открытой, как любил я повторять сам себе, засыпая на нашем узком и коротком диване, под лучами луны, пробивавшимися в щели между занавесками.

Той зимой отец внезапно стал обращать на меня больше внимания. За работу по воскресеньям платили вдвое больше, но он начал все чаще и чаще отказываться от сверхурочных и ездить со мной к новой станции метро "Щелковская". В пяти минутах ходьбы начинался обширный лес с множеством заснеженных просек. Были куплены лыжи с креплениями в виде прочных резиновых лент, был извлечен из кладовки давно не использовавшийся термос, и в брезентовый туристический рюкзак у меня за плечами (слишком большой для всех этих припасов) укладывались бутерброды и сухие шерстяные носки. Двенадцатилетнему мальчишке, даже книгочею и зануде, льстит внимание отца, и если есть у меня счастливые воспоминания детства, то вот они: ранним январским утром мы стоим в коммунальном коридоре перед шкафчиком с различной хозяйственной ерундой и спорим с отцом, какую выбрать лыжную мазь - на улице легкий морозец, но синоптики буквально к полудню обещали оттепель, верить им, конечно, не приходится, но и застревать в мокром снегу тоже нет никакой охоты. Мы долго спорим, и блуждающие по квартире фабричные работницы пытаются вступить в наш разговор, потому что по воскресеньям чувствуют себя особенно одиноко. Я побеждаю: мы выходим на лестничную клетку и ожесточенно натираем шероховатую поверхность лыж темно-зеленым бруском мази, а не светло-желтым, как настаивал отец - я пьянею от запаха скипидара и смолы, а когда снег, словно по указке с небес, вдруг и впрямь начинает, словно сереющая губка, источать оттепельную влагу, лыжи легко скользят по гололедице, но у меня и в мыслях нет злорадствовать. Отец, четко взмахивая лыжными палками, далеко обогнал меня, и я, пытаясь стать ему настоящим сыном, выбиваюсь из сил, лишь бы не отставать слишком сильно, а когда нагоняю (он незаметно сбавлял ход, когда шестым чувством ощущал за спиною мои старания) - преувеличенно тяжело дышу, и кричу ему, смеющемуся, как нечестно побеждать малолетних, ты бы еще сестренку сюда позвал, ее обогнать вообще можно в два счета, а у меня еще и рука плохо сгибается (на последнем внутривенном вливании медсестра нещадно исколола меня, разыскивая податливую вену - но все они словно сговорились в тот день, все исхитрялись убегать от иглы, не ведая, что она несет облегчение всему моему злополучному организму). А в одну из суббот был в ГУМе куплен транзисторный приемник весом всего в полкило, и наши лыжные прогулки стала сопровождаться сладчайшими песнями Майи Кристалинской и Эдиты Пьехи, и я почувствовал себя почти героем молодежных повестей из журнала "Юность" - думающим, спортивным, не чуждым достижений современной техники, строителем светлого будущего.

Уже прошел знаменитый съезд правящей партии, на котором разоблачили преступления тридцатых годов, связанные с культом личности. С экранов "Рекордов" и "КВНов" не сходили популярные комики Тарапунька и Штепсель, с хохлацким акцентом певшие под гармошку сатирические частушки. "В магазине на всех полках синтетические елки...." начинал Тарапунька голосом, подозрительно похожим на те, которыми оглашались победные сообщения о перевыполнении планов. "Чтоб купить такую елку, - ехидно завершал Штепсель, - надо зубы класть на полку!", и Боже мой, сколько в этом нехитром юморе было небывалого либерализма, недоступного непосвященным, не знавшим, например, что еще на памяти наших родителей правящая партия, ссылаясь на вред природе и религиозные пережитки, не позволяла наряжать ни настоящих елок, ни синтетических, тем более, что последних тогда еще не имелось в природе. В космос регулярно засылались в крошечных ракетах отважные космонавты, иногда люди, чаще собаки, жизнерадостно лаявшие на орбите, а потом непонятно куда пропадавшие, и как отрадно было знать, что в самом важном деле, которое только есть у человечества, мы обгоняем этих самодовольных американцев, и коли уж так, то, несомненно, в самом недалеком будущем опередим их и по всем остальным статьям, а уж о французах и прочих вообще нечего говорить - мы посылаем на околоземную орбиту белозубых лейтенантов, которые на третьем витке уже производятся в майоры, а у них силенок хватило только на запуск какой-то жалкой кошки. Мудрено ли, что с таким всенародным одобрением была принята очередная программа правящей партии, и по всем афишным щитам запламенели плакаты, выдержанные в новом стиле сдержанного оптимизма, и жестоковыйные рабочие вздымали победные знамена, и все это дважды в год перерастало в апофеоз всенародного счастья - в демонстрацию трудящихся, стройными колоннами струящуюся по Москве. Сколько было воздушных шаров, сколько портретов основателя государства мудро щурились со стен и плакатов, со значков и книжных обложек, сколько толстух-мороженщиц, если их хорошенько попросить, впридачу к ледяному сладкому бруску давали еще и кусочек сухого льда, дымящего и булькающего после того, как бросишь его в лужу или в чашку с водой! По телевизору едва ли не каждую неделю шли индийские фильмы, и несравненный Радж Капур на языке хинди пел о том, как тяжела участь бродяги. И когда субботними вечерами мы всем семейством ходили к бабушке купаться (горячей воды в квартире не было), то неизменным зеленым огнем светились по дороге две огромные рекламы, вознесенные на крыши высоких домов-близнецов и призывавшие, соответственно, пользоваться услугами Госстраха и хранить деньги в сберегательной кассе, и это было так же справедливо, прекрасно и неизменно, как окружающий мир, где мы стояли в очереди на новую квартиру, пользовались бесплатной медицинской помощью и действительно прибегали к услугам Госстраха, куда моя хозяйственная мама, ведавшая семейными финансами, ежемесячно вносила по четыре рубля пятьдесят копеек, чтобы мы с сестрой к совершеннолетию получили по астрономической сумме в пятьсот рублей.

Громоздкий термос в крупных алых цветах, такой же китайский, как нижнее белье "Великая дружба" и тушенка "Великая стена". Тушенка навсегда исчезла, нижнее белье отца износилось, на жестяных стенках термоса появились царапины и вмятины - китайцы, оказавшись ревизионистами, хотели отвоевать у нас остров Даманский, где наши ребята-пограничники дали им достойный отпор. Однако термос мы не без труда достали еще во времена великой дружбы, как и вечное перо матери, и пользоваться им было не зазорнее, чем отцу - его трофейным немецким портсигаром. От вишнево-красного чая, в котором плавали распаренные листочки, шел обильный пар, и наши бутерброды с сыром на бородинском, пахнущем солодом хлебе, охладились настолько, что казались промерзшими. "Как хорошо," - сказал я. "Да," отвечал отец.

Снег в ту зиму сошел быстро, и рецепт доктора Бартоса сработал - после всех мучений в процедурном кабинете мои мигрени почти прекратились (чтобы возобновиться лишь через много лет), и я, записанный родителями в воскресную секцию общей физической подготовки на стадионе, все чаще отправлялся все в ту же районную библиотеку. Как было признаться им, что в секции надо мной смеялись еще больше, чем в школе, что я не умел ни прыгать, ни метать гранату, ни играть в футбол, ни плавать, и стыдился не только своих неуспехов, но даже собственного щуплого тела? Как было объяснить им, почему даже по воскресеньям тянет в читальный зал их хилого сына, которого в будние вечера палкой не выгонишь на улицу, и не оторвешь от книги даже ради фильма с Радж Капуром? Я бы и сам на их месте беспокоился: книги вещь хорошая, но не в ущерб же живым интересам, которые должны быть у двенадцатилетнего. К тому же, как уже говорилось выше, круг моего чтения был беспорядочен, охватывая не только Катаева и Дюма, не только популярные книги по естественным наукам, но и все, что попадалось под руку, от журнала "Здоровье" до брошюр по идеологическому воспитанию и статистических сборников.

Тренер моей секции (до сих пор люблю тренеров из отставных спортсменов, этих молодых еще людей со стариковскими повадками) в конце концов не выдержал и позвонил моим родителям. Оказавшийся дома отец оторвался от своей газеты, накинул новый серый плащ, деловито прошел по коммунальному коридору, на ходу разминая свой "Беломорканал" и, вероятно, тайно радуясь возможности выкурить неурочную папиросу на свежем воздухе. Через десять минут он уже входил в библиотеку, и я, вместе со своим журналом "Вокруг света", где рассказывалось о непонятных, абсолютно круглых каменных шарах, которые до сих пор находят в джунглях Коста-Рики, готов был провалиться сквозь дощатый пол пустой и тихой читальни. "Мне надоело туда ходить," - быстро проговорил я. Отец, безучастно кивнув мне, заговорил с библиотекаршей. Та протянула ему мой формуляр. "У Алеши очень, очень широкий круг интересов, Борис Александрович" - донеслось до меня. "А это ему читать не рано?" - осведомился Борис Александрович, указывая пальцем на книгу в самом конце списка. "Он развитой мальчик," улыбалась библиотекарша.

"Итак, молодой человек, - отец вызвал меня в коридор, - в последнее время мы увлекаемся экзотерикой?" "Ну и что," с тоской сказал я, еще не ведая, к чему он клонит, и ожидая вспышки гнева. "Ты что-нибудь в этом понимаешь?" спросил отец неожиданно мягким, даже ласковым голосом, и снова, как мне показалось, с необъяснимой надеждой. "Немного," соврал я. На самом деле за полтора воскресенья чтения я вынес из толстенного учебника истории экзотерики для вузов разве что восторг перед старинными гравюрами с портретами аэдов прошлого, окруженных крылатыми женщинами, ангелами и райскими птицами. Дома никого не было. Отец долго рылся в нижнем ящике комода среди старых облигаций и документов - там были паспорта родителей, свидетельство о браке, свидетельства о рождении - мое и Аленкино, орденская книжка, военный билет, сложенные вчетверо справки неизвестного назначения. Наконец из шершавого довоенного конверта был извлечен твердый прямоугольник наклеенной на картон фотографии. "Это Ксенофонт. Мой брат, твой дядя".

Смущенный коротко стриженый человек лет двадцати пяти смотрел прямо на меня. Был он в грубоватом хитоне, напяленном поверх гимнастерки, с лирой, которую почему-то держал под мышкой, в простеньком сосновом венке с единственной веточкой лавра. (Я не знал тогда, что носить такой венок имеют право только члены высшего круга). Никаких крылатых женщин и меланхолических ангелов - зато через весь подиум за спиной у Ксенофонта тянулся лозунг: С лирой в руках - на строительство нового мира, а внизу, как бывает на курортных фотографиях, каллиграфическая надпись сообщала: Второй съезд советских экзотериков, Москва, 1936.

Ксенофонт Степной? - вдруг сообразил я. - Но как же...

Аэды часто берут себе псевдонимы.

Тот самый, - я напряг память, - в творчестве у которого преобладали мотивы эстетства и буржуазного гуманизма? Почему ты никогда мне не говорил?

Отец, кажется, уже и сам пожалел о своем порыве. А я решительно не понимал, радоваться мне или огорчаться. Экзотерика вызывала у меня положенное благоговение. Лицо у молодого человека, ничуть, кстати, не похожего на моего отца, было симпатичное, я бы даже сказал, вдохновенное, и хотя только что вышедшая "История экзотерики", в чтении которой уличил меня отец, посвящала ему всего полстраницы, в начавших появляться в те годы мемуарах о Ксенофонте писали с почтением и грустью. В свое время он, добившись приема у престарелого Самария Рабочего, явился к нему чуть ли не в лаптях и исполнил несколько эллонов собственного сочинения. Через три года Ксенофонт уже преподавал в Академии советской экзотерики, а еще через полтора года навсегда исчез (Самарий Рабочий благополучно скончался в своей постели еще до разгона Академии, отчего и сохранил свой посмертный статус классика). Но тогда, в год полета Валентины Терешковой и кубинского кризиса, я был озадачен не меньше, чем если бы узнал, например, что дядей мне приходится какой-нибудь поп или царский генерал. К тому же всякий раз, когда шли передачи из гимнасиев, отец, кряхтя, тянулся к своим папиросам и уходил курить в коридор, а мать, стоило ему выйти из комнаты, переключала наш КВН на другую программу.

Он тоже читал без разбору, - вздохнул отец, - и тоже провалился в музыкальную школу. И тоже мучился мигренями. В детстве я всегда над ним смеялся, он даже на лошадь толком сесть не умел. Дед с бабкой до сих пор хлопочут о реабилитации.

Что такое реабилитация, спросил я.

Когда власти признают, что человек был несправедливо осужден.

Постой, папа, а разве реабилитировали еще не всех пострадавших от культа личности? Не всех? Это же несправедливо.

В каждом случае надо разобраться, - отец пожал плечами, - а случаев было много. Но он был огромный талант. Хотя сам я небольшой специалист в этом искусстве. Глеба оно погубило, а так... вещь, конечно, возвышенная, но для знатоков, а не для отставных артиллерийских капитанов. И, на самом-то деле, не для мальчишек вроде тебя. Куска хлеба не дает, положения в обществе, пожалуй, тоже. Поэзия - и та выгодней.

А какой же в ней смысл?

Красиво, - сказал отец, - очень красиво. И больше ничего. Никакого другого смысла. Так, по крайней мере, говорил Глеб, а я ему всегда верил.



Загрузка...