Философская проза и публицистика

ИЗ КИТАЙСКОГО ДНЕВНИКА (1966–1967)

Какие особенности должен иметь дневник, если он китайский

Счастливые люди ведут дневники и подробно пишут, с кем и о чем они беседовали, что сказал такой-то, а что сказал сякой-то. И оба, и такой, и сякой, спокойно относятся к этому занятию своего друга или знакомого, если узнают о существовании этого дневника и если автор писал, разумеется, необидно и правдиво. А вокруг меня — Китай, и рыскают по нему всевозможные ищейки в поисках неосторожного слова, нелояльной улыбки, травят и гонят всех инакомыслящих, всех вообще мыслящих — потому что что ж это за мыслящий, если он не инакомыслящий, не по-своему, не оригинально, не инако, одним словом, мыслящий. Разве можно тут писать, что сказал такой, а что сказал другой? Нельзя, уважаемые авторы дневников, никак невозможно в Китае писать старомодно — а ну как сцапают твой дневник и замучают тех, кто тебе, может, одно только доброе слово сказал, а ты вот обрадовался и слово это записал.

Как же быть? Ведь я писатель, я не писать не могу. И дневники в Китае не писать тоже не могу. Вот есть такие счастливые люди, которым крупно повезло, они могут не писать. Как я им завидую. Завидую их нормальной человеческой жизни, завидую их добрым отношениям с окружающей их действительностью, завидую, что им не надо решать такие вот идиотские задачи вроде того, как писать дневники в Китае.

Сидел я однажды сколько-то там лет назад в Москве на одном заседании, и люди вокруг меня были не только симпатичные, но, честно сказать, попадались и какие-то несимпатичные. А мне вдруг приспичило что-то записать из пришедшего в голову. Под стул не полезешь писать, а записать невтерпеж. И я записал по-китайски — никто ничего так и не понял, хотя некоторые, конечно, интересовались. Но в Китае даже это не годится. Что же делать? Как писать?

И я писал, не называя имен, не называя места и времени, а если и называя, то все переиначивая, чтобы никто не мог догадаться, где это было и с кем я говорил. Да так все переиначил, что теперь уже и сам, читая свои записи, не могу вспомнить, где это случилось, и случилось ли вообще, и кого это именно я имел в виду. Так что мой китайский дневник не особенно точный документ — из него ничего точного и документального не выжмешь. Это такие отрывочные записи, где действующие лица меняются местами, где «я и он», может, и не значит «я и он», а «он» это вдруг, возможно, не «он», а «она», а «я», может, «он», а «она» это я.

Только так и можно писать дневники в Китае, только так.

Основное чувство

Октябрь 1966 года. Еду я по Китаю.

За окнами вагона, за окном автобуса, на пыльных улицах Пекина, под платанами Нанкина, вдоль мутных рек и речушек одна и та же общая картина, одни и те же картины частные — нищета. Непроходимая, невылазная, многотысячелетняя нищета. Сотни миллионов людей, погруженных в предельную бедность.

Эта бедность раскрашена кумачом. Красный цвет на глинобитных домах в деревнях, красный цвет бессмысленных лозунгов, призывов, славословий. Как капельки крови на груди, у всех почти, кроме полуголых рикш, портретики Мао. Над грязно-синей толпой — кроваво-красные книжечки его изречений. Нищая страна окровавлена. И вдруг пронизывает чувство, которое так и останется основным чувством, пронизывает, перерезая горло, — жалость. К кому? К этим одураченным людям? А может быть, к самому себе? К своему бессилию перед этими пространствами нищеты и миллионами бедняков?

Крестьянин дарит мне орешек арахиса, покрытый землей. Я благодарю, кладу в карман. Он рад, что я принял его подарок. И он хочет быть щедрым — он собирает с края грядки целую горсть и все отдает мне.

Я в гостях. Ночь. Город спит. Я зашел на этот огонек с отчаянием человека, измученного организованным туризмом, лишенного человеческого общения. Мне хочется верить, что я удрал от сыщиков, что я не причиню неприятностей своим хозяевам, но я осторожен. Я не говорю ни о чем, кроме того, что полагается по правилам вежливости: о детях, о работе моих хозяев, об их здоровье. Мне рады, нам хорошо. И меня угощают от души, чем бог послал. А бог послал им только кипяток в эмалированной кружке. И я пью этот кипяток еще и еще, я чокаюсь этим кипятком с ними за их здоровье.

Потом я выхожу на улицу и оглядываюсь. Никого. Ни души. Неужели я все-таки удрал? Не знаю. У самой гостиницы сталкиваюсь нос к носу с запыхавшимся китайцем, за ним таращит глаза другой. Да, они потеряли меня, не ушпионили, не справились со своей задачей. Да что я, с ума сошел, что ли? И их мне жаль — из-за меня эти изможденные люди не спали ночь, из-за меня им будут неприятности — шутка сказать, упустили иностранца.

Другая ночь. Я лежу в купе на верхней полке, напротив меня спит военный. Вернее, не спит, ворочается, вздыхает.

— Не спите? — спрашиваю я.

— Не умею спать в поезде, — говорит он.

— Не привыкли? — спрашиваю.

— Езжу много, а привыкнуть не могу, — говорит он.

— Где вы родились? — спрашиваю я.

— В провинции Шаньдун, — говорит он. — Я там вырос, потом воевал. Партизанил. Пятнадцать лет жил, как дикарь, ел траву, прятался, не мылся…

Помолчал, что-то вспоминая, потом спрашивает:

— Вы из Советского Союза?

— Да, — говорю я.

— Хочу спросить — почему в вашей стране такая испорченная молодежь? — произносит он решительно.

— А вы были в нашей стране?

— Нет.

— В моей стране молодежь как молодежь, — говорю я. — Работает, учится, поет, влюбляется, бездельничает, созревая, и зреет, перестает быть молодежью.

Молчит. Потом вдруг говорит:

— Мы построим коммунистическое общество на всей земле.

— А что потом? — спрашиваю я.

— Когда это — потом?

— Вот после того, как построим?

— Будем бороться с империализмом, — говорит он.

— Но империализма не будет.

— Будем вести классовую борьбу.

— Но классов не будет.

Он долго молчит.

— Не знаю, — говорит он. — Но я подумаю и утром вам обязательно отвечу.

Утром у него плохое настроение, измученный бессонницей вид. Я не возобновляю разговор, стою у окна. Вдоль дороги тракт, по тракту рикши тащат тележки с грузами. Редко-редко пропылит машина. Поле. Пасутся буйволы. На спине у одного мирно спит пастух с повязкой хунвэйбина на рукаве.

— Я думал, — подходит ко мне военный. — Я не знаю, что я буду делать, когда не станет империалистов и классовой борьбы. Но я буду делать то, что мне прикажут.

— У вас есть дети? — спрашиваю я.

— Трое, — отвечает он и вынимает фотографии, оживляясь. Славные дети. Младший сидит как-то мешком.

— Что с ним? — спрашиваю я.

— Кости не окрепли, — странно улыбается военный. — От недоедания.

Да, то, что я видел в Китае, не смешно. Это трагично. И душит одно, основное чувство — жалости, жалости к этим обманутым, запутанным, нищим телом и духом людям. Но может быть — чувство жалости к себе?

Китайские внутренние дворики

Естественно, нечему тут удивляться, что я видел в Китае преимущественно фасады домов да стены оград, а внутрь не заходил почти нигде и ни разу, почти не видел того прославленного лабиринта внутренних двориков, домиков, галерей, пристроек, о которых столько читал. Но кое-что видел, однако так мало, к сожалению, что писать об этом мне не пристало.

И за фасады почти не проникал. Только в паре квартир побывал, да в окна нахально заглядывал. И писать о внутренней жизни китайцев, об их домашнем потайном быте мне не полагается тоже.

Отчего же я вспомнил китайские дворики внутренние?

Вот отчего. Я раньше, читая китайские газеты и журналы, слушая радио, думал, что узнаю что-то о китайской жизни, что фамилии китайских вождей, их перемещения с поста на пост, их речи и декларации, то, что и как сообщается, — это и есть отражение политики китайского государства, расстановки в нем общественных сил и течений, что это вообще полезные сведения о китайской жизни. Сейчас, глядя на фасады и стенки, я понял, что все сообщаемое в газетах и по радио, вся эта внешняя жизнь громадного бюрократического аппарата — величина мнимая, а суть происходит в глубине, в тайных дворах и двориках, переходах, флигелях, галереях, башнях, пристройках, в тысячах комнат, до которых не добирается ничей взор. А там, в этих пчелиных ульях бюрократии, царствуют те же извечные законы, которые сопровождали жизнь государства в ходе всей истории Китая, — жажда власти, денег, насыщения во всех его формах. Без денег не было и нет власти — бескорыстная власть такой же вздор, как и ласковый огнемет. Значит, там, во внутренних двориках китайской бюрократии, правит по-прежнему тот, у кого есть много денег. Значит, нищие хунвэйбины, способные, покупая яблоко, выбирать его целый час, власти не имеют — и кто-то тихо смеется над ними во внутренних двориках под акациями.

Я перестал читать газеты, потому что я не хотел, чтобы меня обманывал фасад.

Ах, как плохо мы усваиваем то, что говорят нам мудрейшие мужи нашей литературы! Ведь писал же, писал Александр Сергеевич Пушкин: «И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура», а я, олух, не вник в его слова…

Итак, я расхотел, чтобы меня обманывал фасад. Но не только это. Я понял, что прикасаюсь мыслью к одной из самых охраняемых государственных тайн Китая и что если бы я знал хоть что-то о жизни внутренних двориков китайской власти, то никогда я не увидел бы снова прекрасных дворцов Ленинграда, а пропал бы в Китае, как муха. Слава всевышнему, что я ничего не знаю, и вот скоро буду любоваться древними дворцами и стенами моего собственного отечества.

Воронье

Каналы среди пышных зеленью полей, на каналах большие лодки, иногда под парусами, старыми, пыльно-серыми или пыльно-коричневыми, в заплатах. Домики вдоль каналов — чистые, ну прямо Украина. На полях кое-где холмики могил.

И вдруг этот оазис зелени сменяется высохшей степью, бурой, с белыми жилами, вроде как между Доном и Волгой, овражистой, безлюдной.

Над степью внезапно — большая стая ворон.

Пишут часто, что нельзя ничего увидеть из окна вагона, что надо ехать на телеге или в карете — тогда, дескать, много всякого увидишь. А еще лучше — дуй пешком. Вот насмотришься подробностей!

Если интересоваться цветами, злаками, лицами или судьбами отдельных людей, то из поезда их, конечно, не видно. И узнать о них на ходу ничего невозможно, ни на каком ходу нельзя, даже черепашьем нельзя, не получится узнать без остановки.

А если интересоваться формами гор и лесов, соотношениями лугов и облаков, если интересоваться одним и тем же закатом с разных точек зрения или тем бесконечным смыслом, что витает повсеместно над огромной землей, то многое видно и из поезда, и даже из самолета, и даже из космического корабля. Потому что есть у меня глаза и все мне интересно — со всех точек зрения и при всех скоростях, все интересно, кроме, пожалуй, той безжизненной машинерии, тех механизмов, сделанных руками людей, которыми восхищается поколение их современников и над которыми смеются поколения потомков, — но это уже мой сугубо личный недостаток.

Воронье кружило над степью, а степь пахла падалью — нет, ветер не донес до окна вагона запаха, нет, но и без запаха было понятно — пахнет, пахнет степь в этом месте падалью, гнилью.

А людей не было, чтобы убрать нечистое.

Вдруг появились две фигурки с ружьями, пальнули в небо — взвилось и удалилось воронье, одним дырявым черным крылом осенив землю.

И люди стали стеречь зараженное поле, но не убирали его. Они отгоняли ворон выстрелами, а не чистотой.

Как часто люди жалуются, что их преследуют назойливые птицы, мухи и всякая нечисть, любящая зловоние и гниль, злятся, ополчаются на живое вместо того, чтобы просто почистить себя, свой дом, свою страну.

Впрочем, что тогда стали бы делать те двое — с ружьями? Остались бы без работы. А в Китае и так безработица. И ружья есть не у всех. Эти двое ни за что не согласятся, чтобы было чисто.

Литературе достается прежде всего

Как-то так получается в истории, что когда в обществе происходят серьезные катаклизмы, прежде всего достается литературе и писателям. Вот и в Китае так было. «Культурная революция» началась с травли трех писателей, писавших очерки, эссе о самых различных вещах: о разных там болезнях, об императорской власти, даже о кипятке. Вот, например, о болезни амнезии писали, то есть о потере памяти. Есть такая болезнь. И вот писатель один написал, что симптомы у этой болезни — полное забвение обещаний и недержание их. И что вылечить эту болезнь трудно, однако можно, если ударить заболевшего палкой по голове как следует. И что это лечение придумали на Западе. И что некоторым помогает.

Конечно, писателю досталось. В этом увидели намек на те обещания, которые руководство Китая давало народу и не выполняло, словно забывало. И даже на Мао Цзэдуна. И писатель, надо думать, погиб и уж во всяком случае замолчал. А ведь то, что он писал, применимо ко всем обманщикам на свете. Это такое уж свойство у литературы, что она применима к самым разным временам и случаям. И пока есть воры, будут гореть их шапки. Значит, пока не изменятся времена, писателей будут травить и преследовать. А они будут выполнять свою работу. И это очень здорово, что вот травят литературу обманщики и нехорошие люди, гибнут писатели, как мухи, а дело свое не оставляют и даже в зверских китайских условиях умудряются работу свою выполнять. Так что уж говорить о писателях, живущих в несравненно лучших условиях, чем китайские. Они, конечно, свою работу выполнят, будьте уверены, как же иначе.

Китайцы такие же люди, как все

Конечно, они желтые, а мы с вами белые. Они живут на Востоке, а мы посередине между Востоком и Западом. Они театральнее, чем мы, они едят другую во многом пищу и пишут странными значками, похожими на паучков. Но вон стоят, удрав от хунвэйбинов, влюбленные на мосту, смотрят в воду, и он ей что-то говорит, говорит, вкручивает, а ей это приятно и интересно, и она покрепче прижимается к нему, чтобы лучше его понимать. И вон мать с криком «пора обедать» бежит за своим сыном, а он удирает от нее, гоня одновременно перед собой обруч, и для него, может, самое главное именно в том, чтобы не только удирать, но и обруч гнать перед собой в то же самое время. А вон дети встречают отца, пришедшего с работы, и бегут к нему навстречу, потому что он самый главный и интересный для них человек. И хозяйки на рынках покупают овощи, вникая в их качество, совсем как наши. И рыбаки с удочками стоят вдоль рек. И пашут землю, правда, чаще на себе пашут, но пашут. И радуются поднимающимся из земли растениям. И читают книги — не только разрешенные, но и запрещенные. И слушают радиоприемники, а их много и в городах, и в деревнях. И течет огромная жизнь огромного народа, такая безразличная по сути ко всей этой поверхностной пене красного кумача и хунвэйбинов, к бессмысленной драке за власть, к жестяному грохоту лозунгов, ко всему, что так бесплодно, так ничего не производит нужного людям, а только портит их жизнь.

Китайцы такие же люди, как все, как мы с вами, и если этого не понять как следует, так и самому недолго стать хунвэйбином.

Совершенно неизвестное существо

На площади перед старинным парком толпа молодых ребят. Шумят, смеются, играют. И каждое лицо имеет свое выражение.

Громкая команда. И мгновенно шум стихает. Все построились в отряды. И пошли прочь, соблюдая идеальный порядок.

Я смотрю на один такой отряд. Людей нет. Этот отряд — какое-то новое, совершенно не известное существо. Тысяченожка. В нем нет ничего человеческого. Оно повинуется чему-то непонятному, тоже нечеловеческому. Одинаковое выражение на лицах. Одинаковые движения. Они получат какой-нибудь сигнал — и вдруг начнут кричать мне «ваньсуй». Другой сигнал — растерзают меня в клочья. Я не боюсь тебя, незнакомый зверь, но я ничего не знаю о тебе. Где твоя душа? Как ты чувствуешь? Что ты думаешь? Годятся ли вообще эти слова применительно к тебе? Нелепо полагать, что вот этот кусочек тебя, шагающий впереди, породил тебя и создал. Нет, он часть тебя. Что же породило тебя и создало? Я не знаю тебя, странное существо, хотя необязательно было ездить в Китай, чтобы тебя увидеть.

Куда девается человек, когда появляются такие твари?

Не знаю.

Прокрустово ложе власти

«Культурная революция» все перепутала из того, что было прежде тысячелетиями ясно.

Недавно один мой коллега написал превосходную статью о том, как каралось в древнем Китае превышение чиновниками власти.

…Один князь заснул во дворе. Подул холодный ветер, и князь вполне мог простудиться во сне. Тогда чиновник, ведавший головными уборами, укрыл князя халатом. Князь угрелся, выспался и проснулся в отличном настроении. «Как хорошо, что меня укрыли халатом, — сказал он, потягиваясь. — Кто этот умница?» Ему сказали, что этот умница — чиновник, заведующий шапками. Князь очень рассердился, настроение его сразу испортилось. «Что же это будет в моем государстве, — сказал он, — если ведающий головными уборами начнет хватать халаты, а управляющий халатами стоять без дела?» И велел казнить обоих — того, кто укрыл его (зачем сделал не свое дело), и того, кто не укрыл его (зачем не сделал свое дело).

Как все было хорошо и просто в древности! Каждый знал свое место и свои обязанности, каждый чиновник ведал с благословения власти от сих и до сих, а без этого благословения любой поступок был преступлением — оскорблением монополии на власть, ее высшей прерогативы — быть именно властью, пусть бессмысленной, вздорной, вредной, но властью.

Даже советы давать князьям и императорам было нельзя, даже на безобразия вокруг них указывать без спросу. Укажет человек на непорядок, а ему голову долой. И об этом все знали заранее — никакого обмана, все откровенно и чистосердечно.

А «культурная революция» все перепутала, затмила реальность обманом и ложью, призвала на словах хватать халаты и шапки без разбору. И потому конец у нее один — полетят головы без предупреждения, когда власть, притворившаяся спящей, откроет глаза. И погибнут те, кто ее совершает. И тоже без предупреждения из непорядка появится порядок, и у каждого будет свое ясное место — от сих до сих и чтобы ничего ни больше, ни меньше, ни-ни. И каждый будет заранее знать, что его ждет, если он выйдет из определенных ему рамок, выйдет руками, ногами или языком. И будет утешать себя тем, что он хорошо делает свое дело. И обрадуется в могиле тот древний князь, что всё опять как при нем.

В тамбуре

Однажды я вышел в тамбур. Там ехал пожилой китаец, с умным и некрасивым лицом. Полтора часа, целый перегон, мы говорили с ним вдвоем, нам никто не мешал, а техника в Китае хотя и очень высокого качества, но ее мало и, надо надеяться, на тамбуры микрофонов еще не хватает.

Он заговорил о серьезном первый, желая высказать свою точку зрения — ведь он мыслил меня представителем того мира, где люди свободно меняются точками зрения с помощью бесед, печати, радио и книг.

— Что вы думаете о том, что видите у нас? — спросил он.

— Я бы не хотел торопиться думать, — сказал я. — Но я уже думаю, ничего тут с собой не поделаешь, и вот среди прочего думаю, что такое бывает с разными народами и в разные времена, бывает тогда, когда народы вместо тяжкого и долгого труда по переделке самих себя бросаются искать магическое средство, спасительную панацею от своих страданий и своей посредственности, этакий золотой ключик, чтобы открыть двери в рай. И народу, поверившему, что такое «сезам, отворись» существует на свете, становится плохо.

— Западная мысль, отвлеченная и туманная, — сказал китаец. — Вы все там, сами того не замечая, отравлены христианством с его наивной верой в равенство, усовершенствование личности, в ад и рай, в пользу страдания. Ничего этого нет, а есть один великий поток жизни, и человек не может ни улучшить его, ни ухудшить за то краткое мгновение, что наблюдает его. Поток несет людей, и они стараются не утонуть, стараются сохранить свою жизнь.

— А что вы думаете о том, что у вас происходит? — спросил я.

— Предчувствие голода, — сказал он. — Массы животных, предчувствуя голод, бегут туда, где им мерещится корм, предчувствуя наводнение, забираются повыше, предчувствуя землетрясение, бегут из гор на равнины. Наш народ предчувствует голод и готовится двинуться туда, где ему чудится пища, — вверх по лестнице власти, вовне — в другие страны. Сейчас идет отбор сильных, достойных спастись.

— Восточная мысль, — сказал я. — Туманная и отвлеченная.

— Не торопитесь, — сказал китаец. — Подумайте и об этой мысли.

— Хорошо, — сказал я.

— Подумайте, — сказал китаец, — нет ли во всем этом и чего-то хорошего, жизненно реального.

— Хорошо, — сказал я.

А есть ли в этом что-нибудь хорошее?

Вот какой вопрос стал задавать себе я, стараясь быть объективным, то есть посмотреть на события сверху вниз, как и полагается смотреть, чтобы правильно понять прекрасный и страшный поток жизни, о котором говорил старый китаец, — в этом потоке, как ни крути, ты всегда, в конечном счете, вычитаемое, однако вместе с тем и независимое целое, которому необходимо не разбиться на множество в разнообразии жизни, сохраняя себя как величину постоянную, отнюдь не переменную, а это возможно только если сверху вниз. Но при таком взгляде можно найти смысл во всем, одобрение для всего — даже для отвратительного.

Мне удивительно, когда образованные люди говорят о «желтой опасности», о желательности просто взять и уничтожить всех китайцев водородными бомбами — и никаких проблем. Такое говорят и пишут на Западе, и среди говорящих и пишущих встречаются большие гуманисты.

Давно я заметил, что если некто очень громко провозглашает идеи человеколюбия, если кричит о своей любви к ближнему, к народу, призывает к честности и правдивости, клеймит окружающих за их непорядочность, приспособленчество и трусость, то надо, прежде всего, проверить, поговорив с таким человеком, не спер ли он у тебя бумажник, потому что честный по натуре человек никогда не сообразит призывать к честности, а любящий ближнего не тычет свою любовь этому ближнему в глаза. Это мое наблюдение подтверждалось много раз, и мне кажется, что тут действует какой-то всеобщий закон человеческой личности, такое вот массовое изготовление фальшивых автопортретов. Поэтому я думаю, что те, кто на словах готовы поуничтожать китайцев, на деле едва ли на это способны, так что от них лично никаких неприятностей для китайцев, вероятно, не ожидается. Скоро они начнут врать что-нибудь другое.

Что ж, постараюсь посмотреть, так сказать, с отдаленной вершины. Хотя я мало, очень мало дней нахожусь в Китае, но меня не покидает странное чувство, что я как-то всю жизнь был тут — наверно, потому, что у меня китаеведное образование.

При взгляде с отдаленной вершины возникает целый ряд соображений.

Первое соображение. Людей в стране становится все больше и больше, массы их выходят на арену, требуя себе места под солнцем — власти, богатства, благ, но прежде всего духовной цели, душевного равновесия, уверенности в себе; они хотят избавиться от внутренней неуверенности, от страдания, которое им причиняет их неполноценность. Полноценности в своих собственных глазах ищут люди, и с безграничной верой готовы они устремиться за пророком, за каким-нибудь председателем Мао, который поманит их освобождением от внутреннего страдания, за таким вот китайским крысоловом. Не нужна больше тяжкая и, честно говоря, непосильная для этого множества людей работа по освобождению каждым самого себя — и вот пророк дает им в руки краски и трафареты для рисования автопортретов, приятных внутреннему взору, дает такие волшебные зеркальца — смотришься в него и видишь вполне достойную физиономию. Стоит ли отнимать эту игрушку, облегчающую жизнь несчастных созданий? И вам ли, мастера автопортретов, виртуозы самообмана, покушаться на эти примитивные средства утешения? Вам, которым хорошо известно, что вам самим еще ой-ой-ой как далеко до полноценности? И разве не мучением достается вам каждый шаг вверх по довольно-таки длинной и крутой лестнице? И разве очень уж высоко вы по ней взобрались, если вообще еще продолжаете карабкаться? И, может, вы способны просветить эти полчища людей, направить их на путь истинный или хотя бы накормить? А раз неспособны, то что им прикажете делать? Ждать, когда вы станете способны?

Соображение второе. Люди все время ищут, как бы им устроиться получше, как бы им так жить, чтобы поменьше мучиться и побольше радоваться. Придумывают всякую рецептуру и поглядывают на соседа — а как у него? Лучше или хуже? Так вот китайцы привили себе какую-то заразу, у них ничего не выходит симпатичного, вроде мучаются много, а радости мало на посторонний взгляд. Может, другим не захочется повторять такую прививку и это — хорошо?

И третье соображение. Такого, как в Китае, никогда и нигде вроде бы не видели. Все новое, небывалое обогащает мир. Хорошо?

И еще соображение. Китайцы бьют начальство, свергают авторитеты, в порошок стирают бюрократию. Правда, все это только в теории, но многим молодым людям в мире завидно, они готовы поверить, что так дело обстоит и на практике. А если так, то чем плохо? Опять же богатых нет, все равны. А что будет потом, юным людям наплевать — они уже к тому времени юными не будут.

Вот сколько можно напридумывать соображений. Радостно и славно смотреть на этот мир, покрытый узорчатой паутиной слов, — дух захватывает.

Только придумывать соображения не стоит. И что плохо — то плохо, даже если оно исторически необходимо и неизбежно. Неизбежно — а плохо, действительное — а не разумное, существующее — а мерзкое. Словами можно только запутать то, что ясно говорит тебе внутренний голос.

Не надо бояться оценок

Нет, не считаю я возможным скрывать, что мне не просто «не нравится» то, что происходит в этой громадной и прекрасной стране. Нет, не просто «не нравится». Я считаю происходящее там глубочайшей трагедией и смертельно опасной болезнью, несущей людям гибель не только и не столько физическую, сколько духовную. Перед этой болезнью меркнут страдания, которые принес роду человеческому фашизм, меркнут и другие болезни, которыми мучилось и мучается племя людское на своем историческом пути. Болезнь, которой заболел Китай, внешне отличается от болезней этого типа лишь как один вид вирусного гриппа от другого, но она стократ опаснее — прежде всего потому, что неизвестны от нее лекарства; она может поразить любой народ в любое время, в ней нет ничего национального, тем более расового — она человеческая. И она жутко заразна. И я открыто ненавижу эту заразу, микробы которой живут во всех и в каждом — и во мне, разумеется. Описать эту болезнь, вытащить ее из тайников на свет божий, а тем более найти от нее лекарства, а еще тем более эти лекарства применить — один человек, конечно, не может. Но попытаться — может. В меру сил.

Конечно, тут уж нельзя бояться оценок.

Нельзя ненавидеть прокаженного

Смотрю на толпу и снова думаю, что это особенное существо, лишенное главного духовного качества — способности сочувствовать, ставить себя на место другого существа. И если эта способность, как я глубоко уверен, является в человеке главной, отличающей его от животного, то, разумеется, толпа не имеет ничего общего с человеком.

Никогда в жизни я не видел таких толп, как в Китае! Ни во время ноябрьских и майских демонстраций, ни во время гуляний на площадях, ни у салютов на Неве. Каждый знает, что в Китае очень много китайцев, миллионов 700–800, там живет больше народу, чем жило на всей земле во времена Шекспира, а тем более Христа. Но не все знают, что Китай не производит впечатления перенаселенного — обширные бескрайние поля Маньчжурии, засеянные гаоляном, редкие деревушки, пространства необозримые и безлюдные между Хуанхэ и Янцзы. Но в городах толпы.

Отдельного хунвэйбина путем длительных бесед в измененной обстановке можно, наверное, избавить от внушенных ему глупостей и от пропитавшей его лжи. Ведь он свою болезнь пока не осознает как болезнь, то, что надо лечиться, ему и в голову не приходит, да сейчас ему лечиться опасно кажется, если в одиночку, а как лечить толпу — неизвестно. Книги бы им дать, сведения о мире, о человеке, да тут власти больше всего начеку — первый симптом таких заболеваний, как китайское, это исчезновение в обществе сведений о мире и человеке — в этом смысле Китай яркий пример! И отечественная, и иностранная литература даже не перетолкованы, а просто начисто изъяты; скоро, очень скоро, еще при жизни сможем мы увидеть, какая судьба ждет народ, лишенный литературы и искусства.

Но ненавидеть отдельного хунвэйбина я не могу — можно ненавидеть проказу, но нельзя ненавидеть прокаженного. И хочется кричать на весь мир, звать сюда, на помощь, а как позовешь? Почему, когда начинается эпидемия чумы, в заболевшие страны и места съезжаются врачи со всего мира, а когда пылает такая хворь — никого нет?..

В Шанхае под крышей высокого здания я увидел ночью освещенное окошечко. Совсем как лампада оно горело, а над ним нависло небо, покрытое тучами. Может, подумал я, там сидит китайский человек и пишет о всех китайских событиях, которые доступны ему вглубь и до самой сути, а не мимоходом, как мне. И так все здорово объяснит он людям, что прочитавшие его словно прививку сделают и никогда уже не смогут заболеть. Так ведь объясняли уже. Объясняют, объясняют, а прогресса в этом деле что-то не видать.

Собрание на озере Сиху

Что это я все о серьезном да о серьезном? Вдруг придумалось мне написать о каком-нибудь случае, вымышленном полностью, от начала до конца, включить в него и себя, и еще кого-нибудь…

Озеро Сиху с городом Ханчжоу на берегу — действительно, жемчужина Китая, как называют его китайцы. Красота несказанная. Легкий, еле видимый туман скрывает границу между небом и водой, острова и мысы зеленой невесомостью плавают среди облаков, высокие пагоды, павильоны, беседки, крутые мостики. Каждый утолок замечен, овеян и благословлен поэзией, воспет и увековечен стихами и легендами много сотен лет назад — ну прямо как Петербург, недовоспетый, правда.

Но всю эту красоту я увижу завтра утром, а сегодня вечер, душный и влажный вечер, и я хочу только одного — спать, потому что я простудился и у меня есть надежда сном и теплом выгнать простуду.

Мы приехали сюда из Нанкина, а в Нанкине было трудно, нас обрабатывали с утра до ночи с помощью надрывного пения а капелла с дирижером в виде энтузиазма и общего участия в этой игре, в представлении — четырнадцать «ревизионистов» (а нас было в этой поездке именно столько) среди них, настоящих марксистов-ленинцев, — а ну, покажем им китайскую кузькину мать, покричим им цитаты (не беда, что они не понимают), поорем им песенки с дружным припевом «ша! ша! ша!» — «убивать! убивать! убивать!». Почему они улыбаются этому припеву? Ведь мы не понимаем, что у них есть такое словцо, у них «Жораша», этого мы не знаем, от Нанкина до Одессы — ай-ай-ай, мы хунвэйбины, «красная гвардия», и мы не знаем, что они ухитрились перевести это «красные охранники», обидным словом, а мы их красную гвардию не обижаем, и мы не знаем, как много они ухитряются в переводах, чтобы мы не были похожи на них, впрочем, ни мы их, ни они нас не знают, а если задумчиво отнестись к делу, то и мы себя, и они себя, ни мы, ни они, ни себя, ни вообще никого и ничего толком — не знаем и не помним, однако, вот, поем, кричим хором, а они, вот, улыбаются, значит, это «ша!» им нравится, давай, ребята, разная там гвардия, дуй, улыбаясь, горлань, ори, вопи, кривляйся тысячами, тучами, тьмой тьмущей — их всего четырнадцать.

В поезде, в вагоне-ресторане между Нанкином и Шанхаем, где мы должны были пересесть на другой поезд — до Ханчжоу, я, короче говоря, напился до полного удовлетворения посредственным китайским коньяком, светло-золотистым и крепким, заедая его трепангами, рисом с грибами, яйцами сунхуадань (по-нашему тухлыми, но очень вкусными), ароматной бараниной и всей китайской кухней, благо денег было много. Я оставался в вагоне один, прочие «ревизионисты» ушли, со столов убрали скатерти, за них садились хмурые худо одетые люди и ели рис, иногда немного зелени, пили чай и обменивались на мой счет соображениями нелестного свойства, думая, что я не понимаю, и я сказал им, что понимаю, и от удивления и любопытства они повеселели, а я отчетливо понял, что мне лучше идти спать.

И я спал до Шанхая, и мне снились какие-то домашние отечественные сны, знакомые места, мирные лица и взаимоотношения, совсем ничего про Китай, и вдруг меня разбудили, и я взял из-под подушки свой портфель с заметками и вышел, ничего, кроме портфеля, не соображая, на перрон, всё еще в полусне, а на перроне были тысячи китайцев в синих френчах с красными повязками, пылали лица Мао Цзэдуна, лозунги и иероглифы. На перроне был Китай, а во мне жили мой очень далекий дом, коньяк и высокая температура от простуды. Я содрогнулся — вдруг китайцы сейчас запоют? В них зрела песня про великого кормчего, без которого нельзя обойтись в открытом море, а во мне зрели ужас и решимость не дать им петь.

И я заорал басисто и хрипло от простуды: «Пыньюмынь, ни хао!», что значит «Здравствуйте, друзья!». Хорошо закричал, как репродуктор на Дворцовой площади во время демонстрации.

Песня покатилась у них вспять в животы, в карих глазах зажглось дополнительное любопытство и ожидание представления — «ревизионист» орал не хуже, чем они. Какая-то круглая черная голова запрыгала у меня под подбородком, повторяя, что здесь шанхайский диалект, надо сказать не так. И сообщила, как надо, я уже не помню, как было надо на шанхайском диалекте, и я заорал как было надо, и сотни глоток завопили мне в ответ, тоже на этом диалекте, исходя восторгом и весельем, и так, обходным маневром лишив их песни, мы с моим портфелем добрались до вагона, сели в него, и я немедленно уснул снова, положив портфель под подушку.

Поздно вечером в Ханчжоу нас разместили в гостинице на набережной, знаменитое озеро Сиху мерцало в душноватом, пряном от цветов воздухе, звенели цикады, метались бабочки и москиты за сеткой окна, я лег в чистую постель под одеяло, предвкушая сон и выздоровление от простуды, но едва начал засыпать, как ко мне на постель подсел мой неизменный товарищ по двойным номерам китайских гостиниц, ленинградский профессор, человек интеллигентный и добрый.

— Я очень вас прошу и всем своим опытом советую, — сказал он, — ничего не говорите. Просто молчите.

Я ничего не говорил и просто молчал, глядя на него.

— Одевайтесь, — сказал он. — Сейчас будет собрание. Только вы молчите.

— Я хочу спать, — сказал я.

— Нет, нет, вы ничего не говорите, — сказал он. — И одевайтесь скорее, не то мы опоздаем.

— Куда? — спросил я.

— На собрание всей нашей группы, — сказал он.

Мы вышли из гостиницы. Светила луна, пели цикады, пахли невидимые цветы. Профессор бережно шел рядом со мной.

Четырнадцать советских туристов брели по тропинкам роскошного парка, под пальмами и магнолиями, на свое полночное собрание.

— Ну вот, — бодро сказал наш руководитель, жестом Наполеона указывая в душистый мрак. — В этой беседке нас никто не услышит и не помешает нам.

Мы расселись полукругом в беседке, украшенной резьбой, все сидели спинами к знаменитому озеру, кроме меня, потому что я остался стоять у легкой колонны входа и смотрел поверх голов на прибрежные камыши, над которыми слоился серебристый туман.

— Мы должны провести это собрание, — железным голосом сказал руководитель, — чтобы решительно осудить безобразное поведение одного из нас на шанхайском вокзале, напившегося пьяным и политически незрело и ни с кем не согласованно кричавшего что-то на шанхайском диалекте, которого никто из нас не знает.

Начались речи…

— Мы — посланцы далекой родины…

… Родина укоризненно посмотрела на меня серьезными глазами, отвыкшими улыбаться.

— Я не хотел, чтобы они пели, — сказал я ей молча.

— Горе мне с тобой, — сказала родина-мать.

— Переедем границу — пейте сколько хотите, а здесь что напишут завтра о нас все китайские газеты? — слушал я очередную речь.

Туман расслоился, и две круглые черные головы возникли на фоне светлой воды озера Сиху. Может, там в камышах была скамейка, а может, они просто стояли по пояс в воде. Затылки не шевелились и внимательно слушали московский диалект.

И померкла красота озера Сиху.

— Враждебная пропаганда… повышенная бдительность… один за всех и все за одного… дома одно, за границей совсем другое… посланцы… мало вам водки в Ленинграде… мы не позволим… из-за вас неверное представление о советских людях… потерпеть не можете… это не должно больше повториться… — шли речи, а я смотрел на головы над камышами и думал, что пусть послушают, им это полезно для лучшего взаимопонимания.

Двенадцать лет меня не пускали в Китай — то свои, то китайцы, восемь последних лет не пускали за границу. Я был тогда веселый и непьющий, разве что пиво иногда, а от рюмки на чьем-нибудь дне рождения я мог плясать до утра и даже по дороге домой. Когда я уезжал, друзья назидали мне вести себя хорошо и тем самым что-то кому-то доказать.

Я молчал, как мне советовал многоопытный профессор, и любовался черными репейниками голов.

Собрание кончилось, все умиротворенно поплелись прочь из беседки. Руководитель остановился около меня (он был тоже добрый человек и знал великий закон нашего общества, что собрание это одно, а вне собрания — другое).

— Ну, вот, поговорили спокойно, — сказал он. — Как дома. Никто чужой нас не слушал.

Мне захотелось сделать ему приятное, и я показал глазами на черные головы. Почему-то ему не стало приятно, он очень огорчился, и я всю дорогу на родину утешал его, что, может, они ничего не слышали, может, не знают нашего языка, но он не хотел об этом говорить и ни за что не желал вспоминать это собрание на берегу озера Сиху, славящегося на весь мир своей поэтической красотой.

И все-таки хорошо, что эту историю я выдумал от начала до конца…

Мой личный кормчий

Пожалуй, я выдумаю еще одну историю, прежде чем вернусь к собственно китайцам…

…Из Ханчжоу мы приехали снова в Шанхай, чтобы там пожить. Вечером мы с профессором пошли пройтись по набережной. Из морского клуба разъезжались на рикшах, обняв китаянок, пьяные матросы-европейцы, с полноводной реки доносились гудки океанских пароходов, толпа любопытных подростков шла за нами. На столбах висели листовки — в одной пекинские хунвэйбины жаловались, что шанхайские приняли их, приехавших для обмена передовым опытом, негостеприимно, а именно избили и не дали говорить; в другой обсуждался вопрос, можно ли разводить почтовых голубей — вроде бы они могут приносить пользу, доставляя депеши, однако приносят и явный вред, отвлекая от дела культурной революции и потребляя пищу, которую могли бы съесть люди; в третьей ругали родителей с плохим социальным происхождением; в четвертой рассказывали о пытках, которым подвергли старую учительницу в одной из школ. Мы беседовали с профессором о русской философии XIX века, о своих китайских впечатлениях и старались не обращать внимания на назойливое любопытство идущих за нами.

Кто-то наступил мне на пятку. Наверное, случайно, решил я. Но наступили вторично. Вот она, провокация, подумал я и резко повернулся, чтобы встретить фатум лицом к лицу.

Это был не фатум — это был опять он, мой личный кормчий.

— Вы бы хоть мяукнули, Сергей Иваныч, — сказал я. — А то я уже приготовился драться.

— Я хочу с вами, — сказал он.

— И что вам в гостинице не сидится, — сказал я раздраженно.

— Что ж я там один остался, — возразил он.

В поезде Москва-Пекин он оказался со мной в одном купе. Едва я положил вещи на верхнюю свою полку, как он спросил:

— Вчерашнюю синьку читали?

— Нет, — сказал я, не представляя, что это такое за синька.

— Я захватил, — сказал он. — Хотите почитать?

— Хочу, — сказал я, — только сначала устроюсь.

— Я уже устроился, — сказал он.

Он, действительно, уже устроился — положил свой большущий старенький портфель в багажник под полкой, облачился в дешевый синенький тренировочный костюм, повесил пиджак и брюки.

Синькой оказалась сводка передач иностранного радио на русском языке, отпечатанная синим шрифтом на тонкой бумаге. Подробно и бесстрастно сводка сообщала, что говорил «Голос Америки», что — Би-Би-Си, что «Свободная Европа» и прочие радиостанции. Ничего интересного они в тот день не говорили, и я быстро вернул ему этот полезный документ. Знакомство состоялось.

Через десять минут он спросил меня в коридоре:

— Верно ведь, что «Новый мир» — вредный журнал? Какой-то не наш, правда?

— Нет, неправда, — сказал я.

— Странно вы рассуждаете, — сказал он.

Еще через десять минут он спросил:

— А правда, Евтушенко отвратительно поступил, напечатав свою автобиографию за границей?

Через полчаса мы ехали мимо какой-то старинной церкви, и он опять спросил:

— А правильно в свое время разрушали церкви, а?

Деться от него было некуда. Я завтракать — и он за мной в ресторан, я обедать — и он обедать.

— А правда… — приставал он.

К Иркутску я ненавидел его остро и болезненно — ненавидел его толстенькое тело в спортивном костюме, ненавидел припухшее лицо, обиженный голос и редкие волосы.

Ночью за Улан-Удэ я слез с полки. Он схватил меня за штанину.

— Борис Борисович, вы куда?

— В сортир, — сказал я.

— Я с вами, — вскочил он.

— Вы соображаете, что вы говорите? — спросил я.

— Тогда я подожду вас в коридоре, — сказал он.

Когда я шел назад в купе, он тихо сказал:

— Постойте со мной, пожалуйста, в коридоре.

— Что с вами происходит? — остановился я около него.

— Борис Борисович, не сердитесь. Я боюсь.

— Раньше надо было думать, — сказал я.

— Я после войны служил в этих местах, — сказал он. — В чине лейтенанта. А здесь пустынно, ветра лютые, морозы страшные. Ночью смотрю на звезды и думаю: вот так и жизнь моя пройдет? И решил я учиться. Трудно было, не знал почти ничего, но я все-таки выучился, филологический факультет окончил. И стал лектором-международником. Вот в Москве живу, жена, сыну десять лет, отец больной в Казани у меня. Думаете, на мои доходы легко? Сейчас диссертацию пишу.

— О чем? — спросил я.

— Партийное руководство литературой в начале двадцатых годов, — сказал он. — Трудная тема. Много работы. Вы не думайте, я кое-что знаю. Я Мандельштама и Цветаеву в подлиннике читал.

Не знаю, что он хотел этим сказать. Его знобило — не то от страха, не то от воспоминаний о ветрах, морозах и звездах.

На обратном пути из Китая он начал пить, едва мы пересекли границу. Пил он непомерно, на третий день покрылся лиловыми пятнами и чуть не отстал от поезда. Я силой втащил его в вагон, а он тихо повторял:

— Пустите. В Китай не поеду.

На одной из станций около Байкала он долго пропадал, потом появился в купе со свертком и стал меня тормошить.

— Борис Борисович, вставайте, я омуля достал!

Но я не мог встать, не мог думать о еде, я мог только спать.

— Я сберегу омуля для вас, — сказал он.

И действительно сберег. Сам не ел и никому не дал, пока я не проснулся с ощущением новых жизненных сил и волчьего аппетита.

— Вы мой личный кормчий, — сказал я ему, насладившись омулем. — От слова «кормить».

Он вяло усмехнулся и снова погрузился в пьянство. Вечером он мне рассказывал:

— Дали мне тут недавно одно произведение на рецензию. Называется «Темное царство без луча света». Сказали: Сергей Иваныч, надо установить идейные пороки этой вещи. Прочитал я. Поверите, три ночи не спал, такое было впечатление. Сильная вещь! Вся правда описана. И молодой человек написал, инженер.

— Вы-то что написали в рецензии?

— Что ж я мог написать! Про идейные пороки, про воду на мельницу врага. А что вы хотите? Как мне иначе прожить? Я ничего другого делать не умею, кроме как лекции читать. Мотаюсь везде, покоя нет. В баню пойду, а мне уже кричат: «Сергей Иванович, что там нового в Гватемале?» И отец очень болеет, за ним уход нужен, а где денег взять? Сына английскому языку учу. Не я, так другой написал бы.

Он сидел на своей нижней полке пригорюнившись, похожий на Макара Девушкина в новой исторической обстановке.

К Свердловску он протрезвел, побрился, надел костюм и вызвал меня из купе.

— У меня к вам просьба, — сказал он. — Дайте мне в долг шесть рублей, я вам отдам.

— Опять пить? — спросил я.

— Нет, — сказал он строго. — Мне доплатить за билет до Казани не хватает. Я вам пришлю.

— Вы что — сейчас в Казань?

— А как же, — сказал он. — Я еще в Москве путевки взял, чтобы лекции читать. И при отце заодно побуду. Я вам обязательно пришлю.

Потом он сидел, что-то чиркал в своем блокноте, время от времени спрашивая:

— Не помните, что это нам говорили китайцы про коммуны? Сколько их по научным данным там живет в Китае?

— Вы что — про культурную революцию собираетесь читать? — спросил я.

— А про что же? — удивился он. — Мне сейчас цены нет — своими глазами все видел.

В Свердловске он сошел с поезда, неся портфель с привязанным к нему игрушечным автоматом, извергающим при стрельбе пламя, — китайский подарок сыну. Серая кепочка затеняла его припухшее лицо, на бежевое пальто падали снежинки ранней зимы.

Через две недели я получил по почте шесть рублей и поздравление от него с годовщиной революции. В конце он писал: «Как хорошо, что мы уже не в Китае!»

Наверное, больше я его никогда не встречу. Да и зачем?..

…Однако довольно сочинять и выдумывать, пора вернуться к тому, что непосредственно связано с Китаем.

Еще один способ

Изобрели для начала книгопечатание, затем радио, потом телевидение. Общайтесь, люди, на здоровье, обменивайтесь сведениями, знаниями, мыслями. И тут великий идеал равенства снова оказался недостижимым. Отдельные личности и целые группы стали решать, что прочим знать надлежит, а что — нельзя им знать ни в коем случае. Про хоккей можно знать, можно присутствовать при футбольных событиях, можно даже знать мысли ученых по поводу квазаров, — словом, можно стать причастным к тому, что в жизни совершенно необязательно, а вот о существенном проведать без разрешения и согласия этих отдельных личностей или групп никак невозможно, потому что им это невыгодно, чтобы все знали столько же, сколько они. В Китае так и делятся руководящие кадры: самые высшие создают информацию, самые низшие знают лишь то, что пишут в газетах, а все промежуточные как бы получают информацию по карточкам — чем выше пост, тем больше нормы.

Рядовой китаец не знает практически ничего.

Сейчас в моде термин «масс медиа», которым называют газеты, радио и все такое прочее, созданное для общения между людьми. Кое-кто видит в этих средствах передачи информации страшную опасность для человечества, потому что все массовое, одинаковое уничтожает личность и создает одурманенных кретинов со стандартными мыслями, чувствами, взглядами, потребностями и поведением. Средства сами по себе тут ни при чем — не средства создавали лагеря смерти, а люди.

В Китае в ходу еще один способ общения — всевозможные рукописные и печатные объявления, заявления, призывы, предостережения, приказы. В частности, «дацзыбао» — «газеты больших иероглифов», как их называют по-русски, переводя дословно: «да» — «большой», «цзы» — «иероглиф», а «бао» — «газета». Это, конечно, не газета — у «бао» есть много значений, в том числе и такие, как «заявлять», «делать известным», «объяснять». Вернее было бы переводить «публичное заявление», «открытое заявление», но правильно перевести и «заявление большими иероглифами», так как чаще дацзыбао пишутся крупно и разборчиво, чтобы их можно было прочесть с некоторого расстояния, — вывешиваются-то дацзыбао на стенах, на специально установленных щитах и даже на веревках, как белье.

В конце дацзыбао, ниже подписи автора или авторов, часто следует призыв: переписать, размножить и расклеить.

У почти каждого человека возникают, особенно в молодости, честолюбивые желания — он всегда хочет славы, власти, богатства, любви, подвигов, отчего общество всегда перенасыщено этими желаниями. Хотят-то почти все, но добиться могут только немногие, а остальные так и закончат дни свои со скудными приобретениями. Никакие идеалы равенства тут не помогут — если богатство, любовь и подвиги еще можно, хотя бы теоретически, распределить более или менее равномерно между желающими, то власть и славу невозможно никак, даже теоретически. И вот, чтобы легче и скрытнее добиваться искомого, чтобы меньше переживать в случае неудачи и чтобы не очень-то удручать подавляющее большинство неудачников, повелось скрывать свои желания и вслух заявлять, что слава — это дым, а власть портит человека и потому стремиться к ней безнравственно. Очень трудно представить себе молодого человека, который открыто, например, на собрании заявил бы, что он ужасно хочет власти и просит собравшихся ему эту власть предоставить. Все, конечно, будут возмущены, и ничего этот человек не получит. Если же он сумеет убедить слушающих, что власть ему противна с детства, то ему могут дать власть — хотя бы для того, чтобы она не досталась тому, кто не сумел скрыть свое откровенное желание. Смогут ли люди существовать в условиях благородной прямоты желаний, открытого столкновения страстей — этого никто не знает, идти по этому пути люди еще не пробовали, и можно только гадать, будет ли при этом жизнь здоровее или прекратится вовсе. Пока что люди живут в китайском мире обмана и лжи.

Здорово это придумано — настенное средство массовой коммуникации! Какая отдушина для молодого честолюбия, какая прелестная иллюзия причастности к событиям. Кричит человек о своих мыслях по поводу почтовых голубей, по поводу нехорошего поведения соседа, просит переписывать, расклеивать его крошечное честолюбие.

Жалобный крик…

Привет, Исайя

В обычное время, когда не происходит никаких яростных событий, люди прислушиваются к будущему невнимательно, оно видится им как бы продолжением сегодняшнего их спокойствия, ясным и предопределенным. И прогнозы типа «без существенных изменений» оказываются почти всегда безошибочными. Цена пророчеств и предсказаний падает.

Если же начинаются катаклизмы, то будущее становится в глазах людей как бы независимым от их настоящего, этаким сумасшедшим, от которого не знаешь, чего ожидать. И тут цена на пророков подскакивает необычайно. Ходить за примерами сравнительно недалеко — пророк Исайя вас устраивает? Вокруг него тоже происходили катаклизмы, но если от древней истории обратиться к окружающей нас жизни, то в ней заметнее, что между катаклизмами бывают спокойные полосы повседневной жизни, что мировая история, как и всё на свете, движется, учено выражаясь, дискретно, попросту говоря, по принципу «то пусто, то густо». Пока в Китае было пусто в смысле ярких событий, то и прогнозами интересовались мало — китайское завтра представлялось как улучшенное сегодня. Когда же там стало густо, то спрашивают: а что же будет в Китае завтра?

Хорошо было Исайе! Он знай себе обличал и разоблачал, да еще, по его словам, посоветовавшись со всемогущим и всезнающим. А сегодня попробуй пророчествовать — как раз сядешь в лужу, если не отнесешь свои предсказания куда-нибудь подальше во времени, чтобы о них успели позабыть.

И все-таки я рискну, попробую — привет, Исайя.

Будет, возможно, вот что. Скоро монарх помрет. И воцарится наследный принц. Принц будет царствовать недолго — влиятельные сановники отнимут у него власть и станут править этакой директорией. На самом же деле вертеть всем будет акционерное общество по ограблению Китая — бюрократия. И путь у нее будет только один — вооружаться. А для этого она будет, как и монарх сейчас, развивать ту промышленность, которая производит оружие.

Это будет называться индустриализацией.

А потом может быть война. И народ будет испытывать неисчислимые страдания, и будет мрак и скрежет зубовный. А что будет дальше — я не вижу.

Думаю, что виноватых тут нет, ибо не воля людей творит историю и нет эгоизма у человечества. Я ненавижу проказу, а не прокаженных, и не устану это повторять.

ДВА ВИДЕНИЯ
Ах, мой корабль

На реях моего корабля висят повешенные матросы.

Задницей павиана ныряет в море закатное солнце.

Крыс не видно уже давно.

Наш кормчий любит бравые песни, и мы в кубрике разучиваем хором новую — в ней опять слова «вперед», и «слава кормчему», и «раз-два взяли».

Вчера на наших глазах повесили еще одного — он сказал кормчему, что заело штурвал, что компас разбит и что солнце не может вставать на зюйд-весте.

Он умер, а мы разучиваем новую песню.

И еще вчера попозже — подошел ко мне кок и сказал, что он видел айсберг.

А я спросил его: ну и что?

А он сказал, что раньше айсбергов он не видел.

А я опять спросил: ну и что?

А он сказал, где же острова южных морей, прекрасные, как первая дрожь любимой, если раньше не было айсбергов, а теперь есть?

А я спросил, не у него ли в камбузе мылили веревку утром?

И он сказал, что у него.

И я сказал, чтобы он пошел позолотил в камбузе надпись «Слава кормчему», а то она потускнела.

А он сказал, что айсберг он все-таки видел.

Мы разучиваем новую песню натощак — кок доложил кормчему про айсберг.

И вдруг я встал и сказал, что мы плывем не вперед, а назад, что это просто как дважды два и что надо повесить кормчего — он один во всем виноват, потому что правит один, потому что он нас обманул и надо спасать себя и корабль, иначе южных морей нам не видать.

Но матросы запели еще громче и по очереди, как в хороводе, подходили ко мне и шептали, прерывая пение:

— Разве ты можешь что-нибудь один?

— Ну, повесим, а дальше что?

— Тебе что — жить надоело?

— Мало тебе повешенных — хочешь новых жертв?

Ах, мой корабль, мой прекрасный корабль с крепкими мачтами, с точеным корпусом, мастерами построенный, — неужели тебе тонуть из-за толстой жабы на капитанском мостике, которая решила, что править не важно уметь — важно называть себя кормчим и вешать сомневающихся?

Зачем мы когда-то поверили ему про острова южных морей…

Аврал. Мы меняем курс — оказывается, юнга виноват, что мы сбились.

Солнце садится на ост-норд-осте.

А ведь кормчий-то потонет вместе с нами.

Говорят, это называется ирония истории.

А может, не стоит тонуть — лучше убить кормчего?

А то что-то не нравится мне эта ирония.

Мой корабль

Мой корабль не лучший, быть может, на чужой взгляд во всем мире, но он — мой, мой, он — часть меня, а я — его часть, мы слились воедино, и ничто никогда даже после моей смерти не разлучит нас — мы прошли с ним много миль по открытым морям, и этого никому у нас не отнять.

Я помню, как ликовала команда, услыхав от меня про острова южных морей, как матросы мои чувствовали себя особо и выше, ставя паруса и покидая гавань — мимо других заурядных команд. Конечно, пришлось убрать с корабля, прогнать или повесить, всех, кто мешал моим матросам сознавать себя вот именно так — особо и выше. Мне ли не знать, что матросы мои не очень высокого класса, во всяком случае те, что остались в живых или здесь, — и знают они маловато, и кругозор у них не ахти, и вообще, так себе людишки пооставались. Зато для самих себя… И это дал им я. Глупые, они не понимают, что это чувство и есть острова южных морей. Многие хотят воочию увидеть, руками потрогать… Маловеры, невежды. Света внутреннего им недостаточно, они не знают, что никакого иного света нет нигде и в помине…

О боже, опять этот несчастный кок со своими айсбергами! Тупица думает, что я ничего не вижу, ничего не понимаю, не отличаю востока от запада. Опять придется лечить эту болезнь, болезнь неверия сильными средствами, отвлекаться от мыслей своих, от радости слияния с моим кораблем. И еще станут болтать, что я жестокий. Уберите несчастного поскорее, он уже неизлечим. И юнга мне не нравится. Тоже безнадежен — тоскует, ловит мой взгляд, по ночам, говорят, что-то пишет, вздыхает…

Матросы мои должны ликовать в едином порыве движения, в музыке ветра и волн, труда и радения, в братстве, разрушающем перегородки между людьми, творящем одно сердце и волю, озаряющем светом мрак их убогих душ. Непроглядный мрак жалких людишек, которые так и передохли бы ради куска хлеба на сейнерах или на пассажирских лоханках в тепле и уюте, если бы я не поделился с ними своим видением — верой в острова южных морей.

Солнце садится на ост-норд-осте… Не все ли равно?

Какой-то матрос, как мне доложили, помышляет меня убить. Забавный тип. Убить меня ему не дадут, да и можно ли убить веру? Я усну, конечно, когда-нибудь, и это будет величайшее несчастье для всей команды — среди них нет ни одного, озаренного высшим знанием природы человека, рабской его души, мечущейся между постылым бременем жизни и сладостной свободой смерти. И они почувствуют это несчастье, содрогнутся от горя, в этом можно быть уверенным. Но умру я сам.

Пусть этот матрос пока живет и мучится своим бессилием — это худшая ему кара. Подумать только — быть на моем корабле, не имея веры. Пожалуй, он повесится. Только бы не сбежал на встречный корабль — пусть за ним присматривают.

Его бессилие — и мощь моего корабля. Какой поучительный пример!

Корабль мой, мой, история не вычеркнет этого факта. Я и есть — мировой дух истории, великий ее кормчий.

Могилы императоров

Когда-то в Китае победили восставшие крестьяне (было это в XIV веке) и императором стал крестьянин. А надо не забывать, что китайцы бунтовали не часто, но очень здорово — как поднимутся, так их трудно остановить. Вот и в тот раз не получилось их остановить, они понимали, что в их время без самодержца невозможно, лучше один, пусть даже плохой, но главный самодержец, чем тысячи и тысячи мелких. Больше порядка и проще дело — ведь один человек. А демократии тогда еще никак быть не могло, средства информации были слабо развиты. Да и человеческое достоинство было не в чести, с нравственностью было плохо, и хотя люди что-то такое чувствовали, что мы называем совестью и справедливостью, но были эти чувства смутными.

Так вот стал крестьянин императором, сделал много полезного, а потом все пошло естественным образом, в смысле что одни управляли, а другие подвергались управлению, одни (которые управляли) жили побогаче, другие победнее, одни были умные, а другие глупые. Но и те, и те умирали. Умирали и императоры. И сооружали себе пышные гробницы, старательно пряча их под курганами. Эти курганы сейчас раскопали, сделали там музей, но «культурная революция» деятельность музея притормозила. Однако нас туда повезли показать, что было можно.

Аллея. Ездят по ней велосипедисты. Скульптуры стоят — лошади, верблюды, слоны, воины. Каменные изваяния — не так чтобы большие очень, но все-таки крупные, хотя на фоне окрестной равнины кажутся незначительными, отнюдь не господствующими, скорее неуверенными какими-то. И от этой их безнадежности чувствуешь к ним симпатию — ведь они не могут ничего защитить, кроме той связи времен, связи людей живших и живущих, без которой не может у человека быть собственного достоинства, а может только быть бессмысленная жизнь и бездарная смерть.

А сейчас на эти скульптуры хунвэйбины наляпали свои листовки, даже на морду верблюда присобачили.

Умереть тоже надо уметь — эти слова поэта вспоминал я, когда миновал аллею, поднялся на курган, вошел в него и ходил по каменным сырым подземельям гробниц, среди мрамора стен и усыпальниц, мимо витрин с жертвенными сосудами, предметами быта и роскоши. Императоры умирали обстоятельно, со знанием дела, готовые к загробному существованию, если бы оно вдруг оказалось имеющим место.

Я мало видел людей, умеющих умирать с достоинством. Иногда им мешала собраться с силами воли разрушительная болезнь, иногда они слишком боялись — и душа их металась, иногда их сводила с ума мысль, что они-то еще и не начинали жить, все готовились к жизни — и вдруг уже конец, не начало, которого они так и не дождались, а полный конец. Несчастья верная сестра, конечно, помогала им как-то, но не особенно. Однако чаще всего люди умирали кое-как — так они жили, так они и умирали.

Да, императоры умели умирать, этого у них не отнимешь.

Посмотрим кое на что исторически

Отсталая страна, желтые, желтомазые, страна идиотиков с косичками, поклонами и разноцветными шариками на шапках — шутовских колпаках; лучшие прачки, лучшие повара, лучшие няньки в мире; трудолюбивые, простые, как дети, неграмотные, ненавидящие войну, — вот малая толика трафаретов, которые европейцы примерно двести лет повторяли про китайцев. И, конечно, китайская грамота. Вспомните, сколько раз вы слышали в жизни — это для меня китайская грамота? А китайская стена? Одно из величайших предприятий человечества, осуществленных во имя связи с другими народами (Великая — действительно великая! — стена была построена для защиты путей на запад, в Среднюю Азию и дальше, потому что на эти пути нападали кочевники), стало символом отгороженности от мира.

Европейцы двести, как минимум, лет не считали китайцев людьми, а китайскую цивилизацию — достойной равенства и уважения. Только один народ и только очень недолго относился к китайцам, как к братьям, — это был русский народ в 1951–1959 годах.

Именно европейцы сделали открытие для китайцев — что они, китайцы, желтые. Исторически ответственность за расизм, за национализм, когда они расцветут в Китае, несут европейцы — так сильно, как они, идеями расового и национального превосходства не был заражен ни один народ, ни одна группа народов, ни одна раса.

Да, Китай в XVIII–XIX столетиях был страной, где материальная культура не отвечала европейским стандартам — она развивалась там неизмеримо слабее. Но до тех пор, пока не исчезла опасность гибели европейской цивилизации от ядерного оружия, никто не может сказать, что эта материальная культура — благо. Ведь сама по себе она ни плоха, ни хороша — все дело в том, как она используется, к чему приводит ее взаимодействие с людскими массами, с потребителями.

Да, науки в Китае в то время не развивались — но с оценкой европейского развития наук следует повременить. Во всяком случае, социальные науки пока что не принесли людям счастья, а науки естественные породили такое чудовище, как оружие массового уничтожения.

Я не хочу, чтобы меня поняли так, что я против техники и науки. Я хочу только сказать, что господствующая сейчас в мире европейская цивилизация не является ни венцом творения, ни единственно возможной — не исключено, что за бортом истории остались другие методы решения как проблем взаимоотношений между людьми, так и проблем отношения людей к природе. Человеку на базе европейской цивилизации не удалось пока превзойти духовно своих предков, живших две-три тысячи лет назад.

Да, Китай в XVIII–XIX веках находился под игом тупой военно-бюрократической диктатуры маньчжурской династии с ее удушающей атмосферой догматизма, коррупции и страха перед изменениями. Но европейцы появились в Китае не как освободители страны от этого ига, а как эгоистические пройдохи, как грабители, стремившиеся нажиться на пороках и слабостях измученного гнетом народа. Более того, именно европейцы помогли подавить морально-этическое движение, возникшее в Китае во второй половине XIX века и известное как Тайнинское восстание. А это движение проходило под лозунгами того самого христианства, которое кустарным и подлым способом проповедовали в этом же самом Китае миссионеры, — подлым потому, что боялись безоговорочного применения заповедей в жизни, обставляли заповеди оговорками, дескать, духовная жизнь одно, а реальная действительность — другое, как будто вся суть учения Христа, его живая душа и единственный смысл не заключается именно в практическом претворении заповедей сейчас, здесь, а не потом и где-нибудь — иначе зачем бы и крест. Может быть, так получалось у миссионеров невольно, бессознательно, в силу хода вещей, но от этого не легче.

Если так посмотреть на историю Китая, то станет ясно, что ветер расизма и национализма посеяли в Китае европейцы, и нечего удивляться, что надвигается буря. Могут возразить, что все это — далекая история, всеми позабытая, прежде всего самими китайцами, что историю можно изучать в школе, но нельзя же допускать, что эта история, которая к тому же поддается самым разным истолкованиям, может воздействовать на сегодняшний день с его неповторимыми сочетаниями проблем, забот и особенностей.

Одно из важнейших открытий нашего времени — это открытие самой тесной связи прошлого и настоящего. Оказалось, что не забывается ничто, что избавиться от кошмара былых преступлений забвением — невозможно, потому что миллионами путей в наше сегодня поступают сведения из вчера, и тем самым положение в настоящем определено прошлым, хотя общество может этого не осознавать и не формулировать. Поэтому возмездие за совершенные преступления неизбежно, исторически неизбежно. К сожалению, история пока что не особенно богата примерами покаяния преступников — достаточно вспомнить Нюрнбергский процесс. Что-то тут им слабо помогает европейская цивилизация и ее духовные и социальные ценности. Мечта о забвении прошлого — мечта Бориса Годунова, Чичикова и Раскольникова — давно уже разоблачена как попытка избежать тяжкого суда совести и его результата — возрождения человека в духовном мертвеце.

Обобщение социальное

Знаменитый историк Сергей Михайлович Соловьев писал: «…ум человеческий не любит живого многообразия, ибо трудно ему при этом многообразии уловить и указать единство, да и сердце человеческое не любит находить недостатков в предмете любимом, достоинств — в предмете, возбудившем отвращение». Писал он об этом не просто так, а рассматривая место в истории Ивана Грозного и его нравственный облик. Вот и я, грешный, стремлюсь уловить единство, а при этом не обойтись без обобщений.

Кто правит Китаем? Им правит довольно сложно организованное акционерное общество, монополизировавшее всю хозяйственную, политическую и государственную власть, бесконтрольно распоряжающееся рабочей силой, средствами производства, вершащее суд и расправу, распределяющее доходы по своему усмотрению, организующее для своей охраны армию и сыскное управление.

Это акционерное общество возникло не сразу. Мао Цзэдун и его сторонники захватили власть над страной бедной и неграмотной, в которой среди океана сельского населения плавали отдельные фабрики и заводы; некоторые районы были промышленно сравнительно развитыми, но в целом господствовало сельскохозяйственное производство. Надо было управлять этим хозяйством и распоряжаться прибылью. Вчерне аппарат управления был готов — имелась партия численностью около пяти миллионов человек, с железной дисциплиной, каждое низшее звено которой беспрекословно подчинялось высшему; имелась большая армия, полностью послушная руководству партии. Были и другие вспомогательные службы, также безраздельно контролируемые маоцзэдуновским центром: союз молодежи, профсоюзы, тайная полиция, административный аппарат, радио и печать. Вся система управления сама, естественно, ничего не производила и существовала за счет труда управляемых.

Но Мао Цзэдун и его приспешники не смогли бы на первых порах удержаться, подчинить себе страну и скрыть тот простой и голый факт, что они потребляют не меньше прибавочной стоимости, чем правившие до них эксплуататорские классы, если бы не великая идея, которая призвана была этот факт замаскировать. Такой великой идеей аппарат был уже тоже вчерне вооружен — это была идея коммунизма. Акционерное общество надлежало терпеть, любить и уважать во имя далекой конечной цели, во имя ослепительно прекрасной мечты. Ради этой мечты надо было терпеть, работать на акционерное общество и беспрекословно ему повиноваться.

Пакеты с акциями, пакеты с властью Мао Цзэдун и его сторонники распределили строго иерархически: самые большие оставили себе, то есть примерно двумстам-тремстам человек, нескольким тысячам выделили пакеты поменьше, десяткам тысяч дали еще поменьше, нескольким миллионам досталось совсем немного — по одной-две штуки. Первоначальное распределение закончилось, структура закостенела, механизм заработал. И одновременно заработало противоречие между реальной целью акционерного общества — сохранить себя и увековечить, закрепить навсегда существующее положение вещей, и целью, сформулированной для обмана управляемых, — построить счастливое общество. Во вторую цель верили, ради нее жертвовали жизнью, здоровьем, близкими, собственной личностью, наконец. Слабых, сомневающихся, проницательных, способных к самостоятельным рассуждениям, ищущих знаний надо было безжалостно уничтожать, выбрасывать из всякой общественной жизни. Что делалось, делается и будет делаться.

Заработало и другое противоречие — между обладателями пакетов власти. Каждому или, во всяком случае, многим хотелось урвать побольше акций, сохраняя вместе с тем нетронутым само акционерное общество.

Действие этих двух противоречий приводило и приводит к тому, что состав акционеров постоянно меняется, неизменным, однако, остается существование самого этого общества.

Камуфляж великой идеи, армия и отсутствие информации в стране обеспечивают китайской власти полную стабильность внутри Китая, гарантируют сохранение акционерного общества практически на неопределенно длительный срок. Понятно, что акционеры — враги всякого прогресса, враги науки — наука тоже знание, а знание — любое! — опасно; они ненавидят интеллигенцию и все формы ее деятельности; они преследуют и давят любую инициативу; но больше всего они боятся живого слова — все равно, устного или печатного. Они стремились бы остановить всякое движение и превратить страну в одну огромную консервную банку и, несомненно, сумели бы это сделать, если бы не некоторые обстоятельства.

Первое препятствие к осуществлению идеала акционеров — сама природа жизни, не допускающая остановки и точного повторения вчерашнего дня. Если бы это было возможно, то люди явились бы каким-то необъяснимым исключением в картине мироздания, частью которой они сами являются. Но одно это препятствие могло бы лишь очень медленно разрушать благополучие акционерного общества по ограблению Китая.

Другое, гораздо более действенное препятствие — существование в мире других систем управления. Поэтому акционерное общество важнейшей для самосохранения задачей своей полагает изменение существующих в мире систем и распространение своей власти на весь земной шар. Пока эта задача не решена, акционеры не могут чувствовать себя спокойно. Поэтому они должны вооружаться и вооружаться. А это значит, что они должны, вынуждены, как это им ни омерзительно, допустить те науки, без которых немыслимо производство современного оружия. И скрепя сердце, с массой предосторожностей и специальных мер (подкупа, угроз, изоляции и т. п.) они принуждены допускать существование в своей стране одной науки за другой: сначала физики и математики, затем химии и кибернетики, далее генетики и даже психологии, далее геологии и даже социологии. А тем самым допускать знания — самое для них вредное и отвратительное, допускать существование знающих людей, из среды которых неизбежно, хотя и медленно, появляются люди с независимым мышлением. Развитие науки в свою очередь требует контактов с внешним миром; развитие промышленности вооружений вызывает потребности в торговых связях. Полной — столь желанной акционерам — изоляции не получается, из внешнего мира проникают сведения о других системах: старых, капиталистических и новых, социалистических. Акционерное общество не может не улучшать маскировку своей действительной цели, а для этого оно вынуждено идти на уступки управляемым — но только на такие уступки, чтобы эти управляемые не взбунтовались. Рано или поздно акционерное общество из чувства самосохранения может броситься в войну, чтобы уничтожить многообразие мира и установить свою диктатуру на всей земле.

Только в том случае, если не верить акционерам на слово, если в каждом конкретном случае искать объяснение фактам в том, выгодно ли то или иное обстоятельство акционерам, вот только тогда можно правильно объяснить то, что кажется при любом другом подходе нелепым, бессмысленным, опасным для страны и вредным для народа.

Например, «культурная революция». Акционерное общество истребляет опасную для него заразу, занесенную извне и накопившуюся внутри, готовит подданных к войне. Попутно перераспределяются кое-какие пакеты акций, кто-то обогащается, а кто-то разоряется. В целом кажущееся безумие «культурной революции» выгодно акционерам, поскольку эта «революция» уничтожает мыслящих и улучшает маскировку.

Так же легко найти и виноватых в страданиях китайского народа — виновато оно, акционерное общество, и больше никто и ничто, поскольку оно взяло на себя всю полноту власти и поскольку оно не интересуется ничем, кроме сохранения себя, не стремится ни к чему, кроме удовлетворения своих интересов.

Китай — страна бедная. Что же достается нижнему слою акционеров-ревкомовцев? Достается мало, но все-таки они живут чуть-чуть лучше, чем те, кто вовсе не имеет акций. А со временем будет доставаться больше — и в виде прямых материальных льгот, и с помощью коррупции, которая при такой системе неизбежно достигнет фантастических размеров, так что честных людей останется ничтожно мало.

Вообще нравственность упадет очень низко. Несовпадение действительных целей с провозглашаемыми, неуважение акционеров к труду управляемых, выражающееся в постоянной недооплате труда, отсутствие независимого суда и правовой защиты, страх перед тайной полицией и доносчикомания, неуважение к человеческой личности, скрытое и явное воровство — все это сделает свое дело, и люди не смогут уважать себя, а, стало быть, и уважать других.

Власть — такая же ценность, как капитал, и если богатство может давать власть, то и обратно — власть может приносить богатство. И частная собственность на власть в Китае неизбежно приведет к таким же тяжелым для людей последствиям, как и частная собственность на орудия и средства производства.

Внутренние силы изменить положение в Китае не могут — недовольных гораздо быстрее найдет тайная полиция, чем они смогут найти друг друга и договориться.

Обобщение философическое

Почему же китайские люди дали себя обмануть и допустили к власти это грабительское акционерное общество?

Иными словами: почему люди, знающие бедность, невежество и слабые ресурсы своей страны, так охотно поверили, что они смогут осуществить на земле всеобщее счастье и положить начало золотому веку?

Между двумя полярными состояниями мечется человеческая душа: между состоянием жизни с ее тревогами, заботами, переменами, разнообразием всего, включая собственное «я» в разных ситуациях, и состоянием смерти, с ее покоем, свободой и счастьем нераздробленного «я». Жизнь и смерть присутствуют в человеке каждый миг, пока он ходит по земле. Каждое из этих состояний по-своему дорого человеку, но жизни в нем больше, страдает он от нее сильнее, осознает ее хорошо, а смерть не осознает, а только чувствует как сладостную свободу, как отдых от бремени. И не может он осознавать смерть, потому что пугается, гонит эти мысли прочь от себя, и они прячутся в чувство, в ожидание абсолютного покоя, абсолютного счастья.

Именно поэтому любой яркий и волевой призыв к золотому веку находит отклик в человеке, именно поэтому так легко спекулировать на великой идее коммунизма — нужно только перевести эту идею из плана исторически-конкретного и научного в план неопределенный.

Но человечество отдохнет и заслужит покой только тогда, когда оно перестанет существовать. Ни на секунду раньше.

Что же пожелать китайцам в конце этих дневников, которые, впрочем, и не должны иметь конца, потому что я надеюсь еще побывать в Китае? Одного — чтобы скорее провалилось в тартарары акционерное общество. А оно обязательно провалится.

1967

ГИБЕЛЬ ДЖОНСТАУНА Документальное исследование[1]

18 ноября 1978 года в джунглях Гайяны погибло свыше девятисот американских граждан, которые создали там поселок, названный Джонстауном — в честь их руководителя, протестантского священника Джеймса Джонса.

Если бы где-то внезапно вымерло все население небольшого городка, то туда устремились бы врачи, чтобы выяснить, какая же болезнь его поразила и как предотвратить распространение такой болезни. Но здесь, в Джонстауне, не было ни моровой язвы, ни чумы, ни неведомой хвори.

Здесь люди погубили себя сами.

Невозможно установить, кто из них покончил с собой добровольно, кого к этому принудили против его желания, а кого и просто убили. Когда прибывшие в Джонстаун специальные команды разбирали, чтобы похоронить, груды трупов, они находили среди них целые семьи — многие родители и дети умерли, держась за руки, стараясь теснее прижаться друг к другу. Погибшие, как и их вождь, были безусловно вменяемыми. Там лежали белые и черные, молодые и пожилые, маленькие дети и глубокие старики, высокообразованные и малограмотные…

Присмотримся же к случившемуся повнимательнее.

Его преподобие Джеймс Уоррен Джонс

Джеймс Уоррен Джонс родился в 1931 году в городке Линне штата Индиана. Отец вернулся с Первой мировой войны больным, жил на пенсию. Мать в юности готовилась стать антропологом, получила хорошее образование, но затем пошла работать на фабрику. Семья его была по американским понятиям бедная, уровень ее обеспеченности был существенно ниже среднего. Сведения о родителях Джеймса скудны и, вполне возможно, не имеют никакого отношения к становлению его характера. Так, отец участвовал в деятельности ку-клукс-клана в Линне — видимо, весьма успешной, так как негры боялись даже показаться в этом городке. Мать была, видимо, особой экзальтированной — однажды она видала вещий сон, согласно которому ей суждено было родить гения, который исправит наш грешный мир, — этот сон будто бы и послужил причиной того, что она бросила антропологические занятия в Африке и стала строить семью. Насколько можно судить, отец, умерший, когда Джеймс был еще маленьким, значил для мальчика гораздо меньше, чем мать; во всяком случае, в предсмертные минуты он звал ее, а не отца.

Рассказывали о детстве и юности Джеймса Джонса разное, преимущественно «пустяки». Ну, а мы с вами, читатель, что помним о том своем возрасте, кроме «пустяков»? А если не «пустяки», то кому же мы на свете, кроме наиближайших людей, доверим свои детские мечты, страхи, сны, молитвы, открытия?

Вот сосед рассказывает после трагедии о Джонсе: «Мы его знали хорошо с того времени, когда ему было лет шесть, потому что он выкрикивал ругательства, когда проходил мимо нашего дома… Для меня у него были особые ласковые слова, когда бы мы ни встретились на улице вблизи наших домов. „Доброе утро, сукин ты сын“, — так он меня приветствовал, и я гонялся за ним, потому что он был лет на двенадцать младше. Мою мать <…> всегда шокировали его выражения».

Но другой образ мальчика рисует статья, появившаяся в 1953 году в Ричмонде, штат Индиана:

«Маленький мальчик увидал бредущего оборванца и подошел к нему. Оборванный незнакомец не поднял взор, когда мальчик спросил, где тот живет… В конце концов обтрепанный рыцарь дороги пробормотал:

— У меня нет ни одного друга на свете. Я готов на все махнуть рукой.

Мальчик, едва окончивший первый класс, поглядел на усталого, измученного старика и твердо сказал:

— Что вы говорите, мистер? Бог друг вам и я друг вам. И мама поможет вам найти работу.

И „мама“, миссис Линетта Джонс, так и сделала. Этот случай обновления человека, потерявшего надежду, оказался важнейшим моментом в жизни Джеймса Джонса. Его любовь к человечеству и его желание помогать несчастным неотвратимо вели его к сану проповедника».

Кому верить? Кто пишет правду? И так ли важно, в конце концов, был ли мальчик хулиганистым или сердобольным? Да и сколько угодно мы знаем случаев, когда в одном ребенке соединялись противоположные качества! И ничего — получались вполне безвредные, а порой и хорошие люди.

Учился Джонс посредственно, хотя и был тем, кого называли «способными», то есть вроде мог бы и преуспевать в учебе, но не то ленился, не то не могли его заинтересовать…

Был он в детстве довольно одинок — отец много болел, внимания сыну не уделял; мать на работе… Он вырос на улицах, вспоминает его соученик…

Подростком Джонс интересовался деятельностью церквей — а их в Линне было шесть, — представлявших разные вероисповедания. Мальчику разрешали ходить в любую церковь — и он посещал все, так что никто не знал, в какую именно церковь он отправится в то или иное воскресенье. Он любил играть со сверстниками «в церковь», причем себе брал роль священника, читал проповеди и цитировал заповеди, а от остальных требовал, чтобы они изображали молящихся; к этим играм он относился очень серьезно, добиваясь от других детей беспрекословного послушания… В компаниях и играх любил и умел верховодить. Вот что вспоминает о нем сосед (увы, задним числом): «Он умел произнести хорошую проповедь. Я работал футах в двухстах от их местожительства. Он собирал там с десяток малышей и шагал с ними <…> строил их в шеренгу и заставлял их маршировать. Он, бывало, бил их палкой, и они визжали и плакали. Я говорил: „Что же неладно с этими ребятишками, что они такое терпят?“ Но на следующий день они снова приходили играть с ним. Что-то было в нем притягивающее. Я сказал жене: „Знаешь, либо он принесет много хорошего, либо кончит тем же, что Гитлер“».

Религиозность, пусть и неопределенная, но очевидная, привлекла к Джонсу внимание, и соседка взяла его под свое покровительство, познакомив с учением назарейской секты — одной из ветвей протестантизма.

В старших классах школы Джонс держался независимо, близких друзей не заводил, вожаком не был, хотя и пользовался известностью, казалось, он был погружен во что-то свое, глубоко личное. Интерес к религии в нем не угасал. Обособленность его объяснялась, возможно, тем, что он не принимал участия ни в чем, где он не был бы во главе. Сдержанность оставляла его, однако, немедленно, если что-то получалось не так, как он хотел: он выходил из себя, злился, ругался и даже лез в драку. Может быть, именно из-за повышенного честолюбия он не занимался спортом, хотя при невысоком росте был достаточно строен и физически развит.

Линн — городок крошечный. В центре его — школа, ресторан, банк; две шоссейные дороги — с севера на юг и с востока на запад — пересекают его; вокруг городка — посевы пшеницы и ржи, «бескрайние просторы», которые так сильно действуют на молодое воображение. Жителей в городке — меньше тысячи. По нашим понятиям — захолустье, даже на райцентр может не потянуть. Куда деться в такой дыре молодому человеку, рвущемуся осуществить пока еще смутные мечты о своем особом призвании, о некоей миссии, возложенной на него чудесным сновидением матери? Шутка сказать — предстоит ему ни много ни мало спасти греховный мир от гибели, от страданий и несчастий…

Джонс считал, что в жилах матери течет немного крови индейцев племени чироки. Возможно, что это, а также религиозные тексты, которые он знал, натолкнуло его на мысль о расовой несправедливости, которую он наблюдал вокруг. В маленьком Линне жила большая злоба — та тупая животная ненависть к черным, которая отравляла жизнь Америки, порождала ку-клукс-клан, приводила к страху: «Ни один черномазый не должен появляться на улицах Линна после захода солнца», — такой был лозунг местных человеконенавистников. Вспомним, что детство и юность Джонса пришлись на 1930–1940-е годы, когда Америке еще предстояло изживать расизм… Что делать в этой атмосфере юноше, чья кровь «не совсем белая»? Можно скрыть это обстоятельство, можно махнуть на него рукой и заняться тем, к чему лежит сердце, а можно ведь и возгордиться, неправда ли? Да, Джонс любил с гордостью говорить, что в нем течет и индейская кровь, и это хорошо, потому что делает его совсем американцем, коренным жителем страны…

Как часто человек, ненавидя нацизм или расизм, не замечает, что противопоставляет этим мироощущениям то же самое. Такие выверты не становятся менее противными оттого, что их легко понять… Казалось бы, что в том, какая кровь в тебе перемешалась, к какой расе, нации, вере или сословию принадлежали твои предки? Узнать бы, что они были за люди, к чему стремились, чего достигли, какое духовное и идейное наследство оставили, что из этого достояния следовало бы развить, а от чего отвернуться как от ненужного, а то так и стыдного! Память о предках, семейная традиция для сердца незаменимы, но память подробная, по возможности точная, а не хвастливо-неопределенная…

В 1947 году Джонс перешел в школу города Ричмонда (к югу от Линна), которую и окончил с посредственными отметками в 1949 году; в том же году поступил в университет штата Индиана в Блумингтоне. К этому времени он уже, видимо, окончательно решил стать проповедником — он настойчиво читал Библию, пытаясь время от времени поговорить с другими студентами на религиозно-философские темы. Но тон при этом он брал настолько высокомерный, что сочувствия не находил; к тому же идеи его были очень неопределенны, говорил он путано, знаний имел очень мало… «Я этому парню не доверял совершенно. Всем, с кем он был знаком, он причинил одни неприятности. Но его соученики не издевались над ним, они просто его игнорировали. Мы вынуждены были так вести себя», — вспоминает Кеннет Лимоне, живший с ним в общежитии в одной комнате.

Учеба в университете давалась Джонсу трудно — только десять лет спустя он его окончил, получив степень бакалавра искусств.

Учась в вузе, Джонс попал однажды на место санитара в больнице Ричмонда, где встретился с медсестрой Марселиной Болдуин, двадцатидвухлетней худенькой и очень миловидной женщиной, влюбившейся в него самозабвенно и на всю жизнь, и женился на ней. Думаю, что если бы в момент их знакомства показать Марселине, как она умрет — выпив добровольно яд в джунглях Гайяны, — это не изменило бы ни ее любви, ни последующего поведения. Способность так подействовать на сердце женщины, увлечь ее своими мечтами, заставить поверить в себя — признак несомненной незаурядности молодого Джонса. Марселина была старше мужа на четыре года, не случайно, что сперва было что-то материнское в ее отношении к своему будущему убийце; тот, со своей стороны, нашел наконец-то долгожданного слушателя, сторонника, последователя… Без самозабвенной помощи этой женщины Джонс немногого достиг бы…

В 1950 году супруги переезжают в Индианаполис, где Джонс становится пастором в методистской церкви. Правда, он поговаривал, что в методистской церкви (вариант протестантского вероисповедания) мало любви, что стоило бы многое сделать по-иному, но проповеди читал увлеченно, с напором. Кроме того, он руководил центром по интеграции общества, стремившимся ликвидировать межрасовый антагонизм. Его борьба за интеграцию, за гражданские права негров привлекла внимание к маленькой церкви — многие недовольные члены его паствы возмущались молодым священнослужителем, расисты устраивали протестующие демонстрации, угрожали Джонсу физической расправой, подкидывали в церковь дохлых кошек.

В 1953 году он основал собственную церковь — разные авторы приводят разные ее названия; это была очередная разновидность протестантизма. Ее полноправным главой стал Джонс.

Первоначально расходов было больше, чем доходов, и Джонс, изыскивая деньги, в частности, торговал живыми обезьянками — по 29 долларов за каждую, — которых привозили из Южной Америки и Азии. Контакты с покупателями он использовал для рекламы своей «новой, прогрессивной, истинно гуманной церкви».

К 1956 году у него было уже достаточно средств и сторонников, чтобы купить для своей церкви здание в Индианаполисе, в районе, который быстро заселяла черная беднота, вытесняя белых, — на Норт-Дельвэр-стрит, 975. Видимо, в это же время он стал называть свою церковь Народным Храмом.

К сожалению, мне неизвестны проповеди Джонса, подробное их содержание. Это была смесь различных христианских и вульгарно-социалистических идей. Несомненно, что центральным положением Джойса было равенство рас, их интеграция, слияние, братство; он призывал слушателей объединиться, создать такое содружество людей, в котором царили бы взаимопомощь и любовь — независимо от цвета кожи, нации, возраста, пола… Большую популярность молодому проповеднику принесло то, что он усыновил семерых детей (у них с женой был лишь один ребенок) — белых, черных, корейца, «кавказца» (не знаю, какой народ подразумевается под этим «кавказцем[2]»).

Церковь Джонса приобретала все новых и новых друзей, сторонников, донаторов. Доходы религиозных организаций не облагаются налогами, сами организации не подлежат контролю со стороны властей, пользуются разными привилегиями. Церковь Джонса процветала.

Конец 1950-х годов Джонс провел в напряженной работе. Он учил жить других и учился сам. В частности, он ездил в свободные дни по Америке, знакомясь с деятельностью других проповедников. Большое впечатление произвел на него филадельфийский проповедник отец Дивайн (Богослов), который установил в своей секте (состоявшей в большинстве из пожилых черных женщин) строгий порядок — все беспрекословно слушались отца Богослова, сулившего пастве все что угодно и хорошо владевшего шарлатанскими приемами «исцеления» больных.

Вскоре Джонс учредил в своей церкви следственный комитет, составленный из самых преданных ему людей. Комитет должен был бороться за сплоченность рядов секты, за ее единство на путях реализации благороднейших целей. Джонс считал, что без личной преданности ему, без повиновения его воле невозможна никакая успешная работа — а она, несомненно, велась и включала различную материальную и духовную помощь тем, кто в такой помощи нуждался.

Не всем нравилось единовластие Джонса. Находились люди, которые не понимали следственного комитета и были готовы цепляться к каждому промаху руководителя Народного Храма. Один из них, Томас Диксон, покинул секту и заявил, что Джонс изменился с того момента, как возглавил собственную церковь «Он всегда говорил, что каждый должен его любить, и если этого не было, он становился страшно свирепым — не в смысле физического насилия, а словесно, иногда и матерился, — рассказывал Диксон. — Он брал, бывало, Библию — он называл ее черной книгой — и швырял на пол, говоря: „Слишком многие смотрят на нее, вместо того чтобы смотреть на меня“. А людей недовольных заставляли являться в следственный комитет и там часами допрашивали, почему они настроены против Джонса или нет ли против него заговора в церкви».

Но голоса Диксона и ему подобных никого не представлявших одиночек ничьего внимания не привлекали — в Америке начиналась эпоха борьбы за гражданские права всех обездоленных, прежде всего черных, и Джонс недвусмысленно стоял на стороне борцов за социальную справедливость; это, а не какие-то отдельные ошибки, было главным в глазах прогрессивной общественности. Что же касается следственного комитета, то общественность также не заметила его или не придала ему значения: во-первых, это были сугубо внутренние дела секты, в которые традиционно полагалось не вмешиваться, а во-вторых, очевидно, что для любой целесообразной деятельности группы необходим порядок, нужна организация, требуется подчинение всех какому-то единому плану — иначе ни дома не построить, ни на корабле никуда не доплыть, ни гражданских прав не добиться. И местная пресса писала о Джонсе именно как об одном из увлеченных борцов за права черных, за расовую интеграцию.

Источник сведений о человеке — в основном сам этот человек. Порой нужны месяцы, а то и годы, нужно знание поступков и дел его, чтобы окружающие могли составить более или менее справедливое о нем мнение. У Джонса, несомненно, были противники и враги — как и у многих сторонников общественного равенства в Америке. Странно лишь то, что мало независимых свидетельств, которые подтверждали бы, что Джонс и члены его семьи подвергались гонениям. По словам Джонса, он получил сотрясение мозга, когда какой-то громила ударил его молочной бутылкой по голове на пороге собственного дома. Его белокурая жена рассказывала, что кто-то плюнул в нее, когда она с усыновленным черным мальчиком ждала автобуса. Его детям, игравшим вместе на площадках для игр, угрожали белые — снова сведения, полученные от самой семьи Джонса.

В 1959 году случилось несчастье — приемный сын Джонса погиб вместе с четырьмя членами секты в автомобильной катастрофе на дороге из Цинциннати в Индианаполис. Мальчика звали Стивен, был он кореец — в расистском Индианаполисе ни один гробовщик не захотел его хоронить. Общество, где отказываются похоронить человека из-за цвета кожи, осуждено на гибель, возмущался Джонс. Кто не разделит его возмущения?

И трагедия несомненна, и возмущение Джонса тоже. Но вот что любопытно — Джонс, по его словам, не оказался в этой машине только потому, что предчувствовал смертельную опасность. Ясно, что Джонс считал себя человеком особенным…

Джонс стал достаточно известным в городе, чтобы политические деятели обратили на него внимание. И в 1960 году мэр Чарльз Сосуэлл назначил его директором местной комиссии по правам человека, с высоким по тем временам жалованьем — 7 тысяч долларов в год.

Вот тут расисты обрушились на него уже всерьез — и независимых тому свидетельств достаточно. Одна из газет предала гласности неприятные для Джонса детали его личной жизни; сторонники сегрегации били стекла в его доме, звонили ему по телефону, угрожая расправиться с ним, если он не уедет из города; бросали взрывпакеты к нему во двор; писали от его имени письма другим борцам за права черных, возводя в этих письмах на негров клевету, ругая их сторонников. Джонс выступал в печати, отрицая одно, разоблачая другое, настаивая вновь и вновь на равноправии черных и цветных.

Популярность Джонса и численность секты росли одновременно. Он становился заметной фигурой в политической жизни Америки — не первого ее плана, конечно, не в федеральном масштабе, но на уровне одного из ее пятидесяти штатов.

Казалось бы, дела Джонса идут хорошо — налицо был и успех его церкви, и личный успех, и первые успехи борцов против сегрегации. В Америке президентом стал Кеннеди, реформа следовала за реформой…

И тут неожиданно Джонс рассказал нескольким близким членам конгрегации, что у него было видение — предстоит третья мировая война и ядерная катастрофа, которая уничтожит почти весь мир. Как раз перед этим видением он, тридцатилетний проповедник с высшим образованием, прочел статью в журнала «Эсквайр», в которой перечислялись примерно десяток мест, «наиболее безопасных» в случае всемирной ядерной войны, и обсуждались их географические особенности. Статья была иронической, она высмеивала паникеров, но Джонс воспринял ее всерьез… И в ожидании неминуемой ядерной гибели Америки решил спрятаться со своей семьей в одном из мест, указанных «Эсквайром» — в двухмиллионном бразильском городе Белу-Оризонти, оставив паству.

Не правда ли, какое снова любопытное обстоятельство; человек бросает своих сторонников, поклонников и в известном смысле даже как бы подчиненных (по крайней мере, духовно) на гибель, а сам удирает в (с его точки зрения) безопасное место? Пастырь проповедовал любовь, взаимопомощь, заботу друг о друге, искал (даже и требовал) любви своей паствы — и вдруг тайком (объяснил истинную причину только избранным, самым преданным, очевидно, таким, которых уже никто и ничто от него не отвратит) убегает от любимых и любящих, от тех, о ком обязался заботиться и кому взялся помогать, убегает потому, что тем местам, где эти его любимые и опекаемые братья живут, грозит страшная гибель. Выглядит этот поступок Джонса как обыкновенная подлость. Но, как известно, человеку нестерпимо признаться в подлости, в поступке против совести — каждому, кто жив, нестерпимо! — а как, чем оправдать свою подлость перед собой самим, не перед другими (другие, насколько я знаю, на это бегство не обратили внимания)? А очень просто оправдать — я, совершивший подлость, высшими соображениями руководствовался. Какими? Нельзя ему лично погибать — такой он особенный, такую миру истину несет, такое счастье, свет и совершенство, каких другие дать не могут; поэтому другие как бы значения не имеют, пусть пропадают пропадом и в любых количествах — ему бы уцелеть… Одного этого бегства Джонса достаточно было, чтобы сказать — нет, не христианский это поступок, чему-то этот человек учит, к Христу, распятому на кресте за других, отношения не имеющему. Но никто, повторяю, видимо, подлости не заметил, потому что никто ничего в осуждение Джонсу по этому поводу не сказал…

Здесь, в Белу-Оризонте, ожидая ядерной катастрофы, Джонс жил очень скромно на доходы, поступавшие от покинутой церкви в Индианаполисе. Ему даже пришлось некоторое время поработать в Рио-де-Жанейро учителем в американский школе. И все-таки он по мере сил и возможностей вел там благотворительную деятельность, добывая порой для этого средства весьма своеобразным способом. Вот его рассказ. В одной из фавел (бедняцких окраинных районов) Рио-де-Жанейро он обнаружил сиротский приют, в котором дети буквально погибали от голода, и решил добыть для них денег любым путем. Церковь его в то время помочь была бессильна, сама имела долги. И тут подвернулась богатая дама, жена бразильского дипломата, предложившая Джонсу пять тысяч долларов за три дня, которые он проведет с ней в любовных утехах. Другого источника денег не было — и он отправился с дамой в отель на три дня, честно выполнил условие и потом заставил ее лично отвезти заработанные им деньги в приют.

Он рассказал этот эпизод за столом, в присутствии детей и Марселины, выслушавших его безразлично, — видимо, повествовал он об этом далеко не первый раз.

К страху перед войной, достигшему уже такой силы, что Джонс вскрикивал от шума пролетающих самолетов, добавился новый страх — перед раком. Похоже, что в 1961–1964 годах Джонс вступил в полосу страха, уже не покидавшего его вплоть до ужасного конца.

В Бразилии Джонс познакомился с «опытом» еще одного шарлатана-«исцелителя» Давида Мартинза де Мирандье, провозгласившего себя «посланцем Мессии». Однако в Бразилии Джонс, видимо, врачеванием еще не занимался. Впрочем, активисты Народного Храма в США стали в 1963 году распространять слухи о том, что их руководитель обладает чудесным даром — способностью излечивать больных с помощью веры.

В 1965 году Джонс решил, что правительство в Бразилии ненадежно. Вернувшись ненадолго в Индианаполис, он затем в следующем году затеял переезд в Северную Калифорнию, в район, также упомянутый в названной статье «Эсквайра» как одно из якобы наименее опасных мест в случае ядерной войны. На этот раз с Джонсом отправилось около ста пятидесяти приверженцев.

Еще в Индианаполисе стало ясно, что бразильскую передышку Джонс использовал для того, чтобы накопить силы, энергию и обдумать многое в организации своей секты. Главное новшество, которое он ввел в свои «богослужения», — исцеление больных. Он продолжил врачевательную деятельность и в Калифорнии. Вот отрывок из рекламного объявления, созывающего на его проповеди:

«ПАСТОР ДЖИМ ДЖОНС… НЕПРАВДОПОДОБНО!.. ЧУДЕСНО!.. ВОСХИТИТЕЛЬНО!.. САМАЯ УНИКАЛЬНАЯ ПРОРОЧЕСКИ ИСЦЕЛЯЮЩАЯ СЛУЖБА, СВИДЕТЕЛЕМ КОТОРОЙ ВЫ КОГДА-ЛИБО БЫЛИ! ДЕЛАЕТ ЗРИМЫМ СЛОВО, ВОПЛОЩЕННОЕ ВНУТРИ ВАС!»

Бог действует каждый раз, когда трепещущие массы допускаются к участию в службе… На ваших глазах калеки начинают ходить и слепые прозревают!..

Многих вызывают на каждой службе из числа присутствующих и рассказывают им интимные (но никогда не смущающие) подробности их жизни, которые только Богу могут быть известны!

Христос становится реальным в этих точнейших откровениях и чудеснейших исцелениях, в этом пастырском служении Его слуги Джима Джонса!

Это рациональное, духовное, целительное пасторское служение никоим образом не противостоит медицинской науке. Наоборот, всех прихожан настоятельно просят подвергаться ежегодному медицинскому освидетельствованию и полностью доверять своим врачам.

«СМОТРИТЕ СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ ГОДА!»

Удивительная терпимость к жуликам и шарлатанам далеко не всегда объясняется неуверенностью специалистов в своих познаниях, она часто зарождается их слабохарактерностью, боязнью ответственности. То, что доброжелательное обхождение, ласка, ободрение могут оказывать положительное действие на больного, очевидно для всех. Многие не без оснований считают, что в мире в принципе возможны явления, природа которых нам не до конца понятна или даже вовсе не ясна. Но столь же очевидно, что существует великое множество жульнических фокусов, иногда очень тонких, с помощью которых проходимцам удается представить себя как носителей некоторой чудодейственной силы, способной исцелять. Ученые люди знают большинство этих фокусов, знают их принципиальную основу — невозможность повторить исцеление, отсутствие описания методики и механизма исцеления, недопущение фокусниками киносъемок, тщательного контроля и проверок, употребление новой и нечеткой терминологии и т. п. И ученые обязаны, в очередной раз столкнувшись с хорошо известными признаками обмана, потребовать либо их немедленной и полной проверки (на которую иногда приходится тратить очень много сил и времени, но и ученых сейчас в обществе достаточно много), либо широкого оповещения населения о том, что появился жулик. Ведь современная медицина все-таки в очень многих случаях может помочь больному, если он вовремя обратился к врачу…

Ученые промолчали — они оставили Джонса в покое.

Вот примеры того, как «работал» Джонс.

Во время проповеди происходил обмен вопросами и ответами между ним и присутствующими. Однажды, например, пожилой белый спросил, кого можно вылечить, как это делается.

— А что именно у вас не в порядке, сэр? — спросил Джонс.

— Много лет боли в спине, — ответил тот.

Джонс заговорил о психосоматической болезни, о необходимости верить, потом указал ему на женщину лет шестидесяти, сидевшую в первом ряду.

— Каждая железка в ее теле, — сказал он с пафосом, — была поражена раком! Доктора уже не оставили ей никакой надежды! Но посмотрите на нее сейчас!

Женщина встала, подняла высоко руки и сделала несколько па какого-то страстного танца.

Джонс указал и на других, описал их болезни и чудесное выздоровление. По его словам, они поправились и от рака, и от других болезней, даже от переломов, полученных во время автомобильных катастроф. Аудитория наэлектризовалась. Джонс взял за руку плясавшую женщину и подвел к мужчине, пожаловавшемуся на боли в спине.

— Обними его! — приказал Джонс. — Покажи ему, что значит божественная любовь!

Женщина прижала к себе мужчину и увлекла его танцевать. Аудитория глазела и шепталась. Вдруг мужчина остановился и закричал восторженно:

— Прошло! Не болит! Спасибо, Джим! Я здоров!

В другой раз исцеленной была черная женщина. Она встала и обратилась к Джонсу с мольбой обратить на нее внимание, помочь ей, несчастной калеке, изувеченной белым водителем, сбившим ее на улице и даже не остановившимся, покинувшим ее истекать кровью на мостовой. Джонс успокоил ее, говоря, что нельзя судить по этому негодяю обо всех белых, нельзя отвечать на его расизм собственной расовой ненавистью, что в жизни должна торжествовать любовь. Он привлек ее к себе и стал ласкать поврежденное место. Через некоторое время женщина начала кричать, что поправилась, отбросила костыли и пустилась в пляс. Наконец она пошла по рядам, показывая совершенно целые конечности…

Неудач у Джонса не было. Исцелял он и себя. Однажды его якобы обстрелял какой-то снайпер. Джонс показывал свою рубашку со следами крови и дырками и свою грудь, совершенно целехонькую. Рубашку поместили под стекло, хранили, как икону…

Внутренности цыплят служили ему, как и многим другим подобным «чудотворцам», вещественными доказательствами — он показывал всем кровавые комочки, говоря, что это раковая опухоль, извлеченная им из тела больного. При известной ловкости рук такая «операция» производит правдоподобное впечатление, даже если снять ее на кинопленку…

Иногда он ловко прятал своих помощников и устраивал «беседы с духами». Если малообразованным беднякам для полной веры в Джонса хватало исцелений, то для более интеллигентных либералов в ход шел «дух» Джо Хилла, прославленного лидера рабочего движения. Активнейшей и самозабвенной его помощницей была жена. Цель, как они оба любили повторять, оправдывает средства, а поскольку цепь у них была самая что ни на есть распрекрасная — достичь идеального социального устройства, то, разумеется, стесняться в выборе средств не приходилось. Марселина готовила «раковые опухоли», следя, чтобы у них был соответствующий душок. Вид этой «опухолевой массы» и ее запах был убедительнее любых слов, а красивое доброе лицо Марселины исключало подозрение, что перед свидетелями исцеления — бессовестные пройдохи.

Одна газета напечатала интервью с Джонсом.

«Вопрос: Что вы думаете о спиритическом излечении?

Джонс: Очевидно, что если вы слышите в медицинской науке о человеке, сказавшем своему сердцу, когда умереть, то существует здесь (показывает на голову) великое множество такого, что мы можем использовать. Мы используем лишь примерно пять процентов этого. Мне нравится думать о себе, как о некотором возбудителе. Я думаю, что это самое точное слово.

Вопрос: Один из управляющих Храмом сказал, что вы воскресили сорок три мертвеца.

Джонс: Да, таких воскресений было сорок три.

Вопрос: Не является ли это необычным количеством смертей для одной церкви?

Джонс: Учитывая тот факт, что люди приходят к лечащему духовенству в крайнем состоянии… от этого я стараюсь предостеречь… но несмотря на это они приносят людей в самом ужасном состоянии. На носилках. У меня был один восьмидесяти четырех лет от роду. Это ужасное число — сорок три.

Вопрос: Вы говорите, что у вас никогда еще не было неудач — что из сорока трех попыток воскрешения у вас было сорок три успешных. Получается, что никто не умер…

Джонс: Да.

Вопрос: Говоря спортивными терминами, это значит, что все подачи были безошибочными. Приходится думать, что вы можете это продолжать и что вы и ваши люди смогут как-то жить вечно. Как только кто-нибудь умрет, вы его воскресите.

Джонс: Мы можем все посмотреть в это зеркало, знаете ли. Но настолько мы еще не развились… Если существует некоторое измерение, которое разум может преодолеть, то я весь устремляюсь туда…

Вопрос: Все эти воскресения прошли внутри церкви?

Джонс: Да, внутри церкви. У нас очень хороший коэффициент — за несколько последних лет у нас не было ни единой смерти среди тех, кто разделяет наши верования».

Не нужно добавлять, что, разумеется, никакие съемки этих чудес или обследование их независимыми людьми решительно не были допущены… Это были ловкие фокусы, жульничество, но не будем забывать, что многие наивные и доверчивые последователи Джонса всему этому верили — ведь они видели собственными глазами все эти «чудеса», а трудно убедить человека, что и глаза, даже собственные, могут обманывать…

В 1968 году у Джонса с женой произошло серьезное столкновение из-за его внебрачных связей — Марселина, спокойно отнесшаяся, как мы видели, к самопожертвованию мужа ради сирот, решила с ним развестись из-за его измен. Но Джонс быстро и легко подавил бунт жены:

— Если ты когда-нибудь попытаешься от меня уйти, — сказал он, — то больше живыми своих детей не увидишь.

Марселина любила детей. И, видимо, достаточно хорошо знала решительность мужа. Бесстыдный шантаж подействовал. Марселина отныне смирилась с полной сексуальной свободой мужа. Через десять лет не осталось в живых ни ее, ни детей, ни мужа.

Так проявилась в Джонсе черта характера — не останавливаться ни перед чем, если нужно сломить сопротивление чужой воли, любой ценой поставить на своем. Мне приходилось встречать мужей, удерживающих при себе жен угрозой самоубийства; но угрожать жене прикончить детей…

Теоретически мы все знаем, что уступать шантажу нельзя, что каждая уступка оборачивается, в конечном счете, только несчастьем, порой гораздо большим, чем то, которым грозил шантажист. Теоретически знаем…

Дела в Калифорнии шли у Джонса прекрасно. 26 ноября 1965 года он, его жена и один из помощников подписали необходимые документы, юридически оформлявшие существование Народного Храма в городке Рэдвуд Вэлли, километрах в двухстах к северу от Сан-Франциско. Здесь проповедник быстро завоевал симпатии властей и прессы, стал председателем жюри присяжных, приобрел сторонников. Его знали как приятного, отзывчивого человека, хотя и несколько эксцентричного и не без странностей. Священника Кэйза, знакомого Джонса еще по Индианаполису, удивило, что его друг стал из христианина универсалистом, что во время службы он иногда швыряет Библию (прием, видимо, отработанный еще в Индианаполисе) на пол и топчет ее, что слишком много говорит о сексе, что тем, кто хочет выйти из секты, звонят неизвестные и угрозами, уговорами и посулами заставляют остаться. Учителям местной школы казалось непонятным, почему дети членов секты держатся особняком, о своих делах дома либо говорят неправду, либо не говорят вообще. Жителям мирного фермерского поселка представлялось смешным и странным, что территория вокруг здания Народного Храма и само здание бдительнейшим образом охраняется вооруженными людьми и собаками — правда, Джонс и члены его секты постоянно жаловались на угрозы и провокации со стороны расистов, о чем с их слов писала и местная пресса, но шериф уверял, что никаких таких особых проблем у Народного Храма в этом смысле никогда не было. Чудеса врачевания, которые творил Джонс, его духовная сила несколько противоречили высокой вооруженности Народного Драма вполне земными револьверами.

Неосторожный журналист выразил в 1972 году сомнение; если Джонс исцелил такую прорву народу и даже мертвых воскрешает, то зачем ему, обладателю столь могущественной силы, те многочисленные телохранители, которые вооружены до зубов и постоянно его охраняют? Они нужны, заявил адвокат Джонса, некто Э. Чайкин (присоединившийся к Народному Храму и покинувший ради него свою практику — этот тоже верил, что «цель оправдывает средства» и изображал исцеленного калеку на спектаклях Джонса), потому что Джонс и весь Народный Храм живет в обстановке постоянной травли, угроз и нападений. Сам Джонс утверждал, что он от телохранителей отказывался, но его вынудили члены Храма, боящиеся за его жизнь. Тон журналиста и его провокационные вопросы привели секту в гнев и возмущение, и она два дня пикетировала редакцию газеты, позволившей себе такую бестактность.

Довольно быстро у Джонса оказалось достаточно средств, чтобы построить новую церковь с большим бассейном для крещения, с цветным окном над алтарем, с большой асфальтированной площадкой для одиннадцати автобусов, приобретенных сектой. Основным источником денег были, скорее всего, пожертвования, хотя, возможно, какой-то доход давала и необлагаемая налогами деятельность. Во всяком случае, в 1972 году Народный Храм сообщил, что он имел 165 240 долларов от местных дарителей и 42 637 долларов — «внешних поступлений» (что означала эта графа — неизвестно).

Чем же были заполнены дни преподобного Джонса, каким трудам он посвящал себя в Народном Храме и за его пределами? О, свободного времени было очень мало.

Прежде всего, он регулярно проводил собрания своей паствы в Народном Храме — своеобразные культовые ритуалы, в которых центральной фигурой, единственным оратором, учителем и целителем был он сам.

Службу открывал хор, который исполнял песни о братстве, мире и любви между детьми Господа; пение сопровождала музыка. Читались обычные христианские молитвы.

Затем на возвышение выходил Джонс, в больших очках с темными стеклами, с гладко причесанными на пробор блестящими черными волосами, одетый в длинную черную рясу, и начинал проповедь. Говорил он, как правило, очень много и долго, возбуждаясь собственной речью. К сожалению, его проповеди остались, повторяю, незаписанными (или неопубликованными) — они могли бы послужить прекрасным материалом для научного исследования способов воздействия на психологию больших скоплений доверчивых людей…

Помещение Народного Храма вмещало до 500 человек; присутствовало обычно меньше. К этим людям и обращался Джонс. Его темы — равенство всех людей, справедливость, взаимопомощь как идеал, к которому должны стремиться люди, и мрачные реакционеры, милитаристы, человеконенавистники как представители сил, мешающих достичь идеала. Вот пример его выступления — это не цитата, а лишь то, что запомнили его слушатели:

— Люди уповают на Господа. И забывают о действительных потребностях здесь, на земле. Но построить социальный рай, в котором все расы жили бы в уважении, где соблюдалась бы справедливость, охранялось бы равенство и человеческое достоинство всех и каждого, невозможно, если сидеть сложа руки и ждать, когда всевышний пошлет вам золотые шлепанцы для полета на небеса! Такие вот, ожидающие и надеющиеся, на земле бесполезны. Иисус призывал построить рай на земле, вспомните двадцать пятую главу Евангелия от Матфея, где сказано, что прогонит от себя Господь тех, кто никогда не накормил голодного, не одел нагого, не посетил заключенного в тюрьме!

Над возвышением, с которого выступал Джонс, висела хоругвь и американский флаг. Когда Джонс однажды достаточно разгорячился, когда аудитория была им наэлектризована, он обернулся к флагу и погрозил ему кулаком:

— О, погоди, нация фанатиков и фашистов, нация расистов, империалистов, бессердечных богачей и ку-клукс-клановцев! Нация, готовая каждый миг обрушиться на всех, кто ищет счастья, мира и любви, кто, подобно нашему Народному Храму, провозглашает и утверждает на практике равенство рас, братство всех людей, подлинную любовь и мир! Придет твой час расплаты за совершенные злодейства, ответишь ты за все свои преступления, и не на том свете постигнет тебя возмездие, а здесь, на земле! Вот у меня в руках эта книга, Библия, видите? Это она почти две тысячи лет отвлекает людей от реальной работы, суля нам с вами царствие небесное, мешая нам бороться с несправедливостью, угнетением, унижением, бесправием! Вот, я швыряю ее на пол, видите? Вот, я плюю на нее, видите? Вот, если ты существуешь — … я тебя…

И он погрозил небу кулаком.

— Бог вочеловечился! Бог вочеловечился! — раздался восторженный женский крик.

— Видите? — продолжал Джонс. — Если он существует, то почему терпит мою ругань, почему не поразит меня? Да что меня — если он существует, как же допускает, чтобы в мире было столько страданий, столько зла? Нет, нам не нужна Библия, чтобы создать на земле справедливое общество! Нам не нужен книжный бог, который заодно с начальниками и фашистами! И я заявляю — ничто и никогда не остановит нас в строительстве справедливого общества, основанного на любви! Свергнем небесного бога ради земного труда, ради нашей борьбы!

— Бог вочеловечился! — кричали женщины. — Бог говорит с нами!

А иной раз служба шла по-другому.

Девушки в длинных платьях и юноши в темных штанах, красных рубашках и черных галстуках пели сначала песню «Мы за демократию, братство наша вера», затем вступал детский хор, составленный из белых, черных, красных, желтых ребятишек, из мулатов всех оттенков, с восторгом исполнявших песни, слова и музыку которых сочиняли сами члены Народного Храма; вслед за тем выходила Марселина и пела балладу «Черное дитя» — о своем приемном сыне, о своей надежде защитить его от злобы и насилия расистского общества. Наконец, под хоругвью появлялся Джонс. Замечу, что надпись на ней гласила: «Отец, мы благодарим тебя»; под «Отцом» подразумевался Джонс. Он всматривался в аудиторию и приглашал подойти то одного, то другого. Им он рассказывал подробности их жизни: где они работают, где живут, какие лекарства пьют, сколько зарабатывают и даже кто их близкие друзья. Перед сообщением каждого факта Джонс долго всматривался в потрясенного человека, словно пронизывая его внутренним взором, затем говорил, например:

— Вы часто принимаете транквилизаторы… Это потому, что ваша мать очень больна… Так… А еще в детстве у вас был аппендицит… Так…

Называлось это «откровениями», должно было свидетельствовать о мистической силе Джонса — люди, которых он приглашал на эти сеансы из толпы, с ним раньше не встречались и представить себе не могли, откуда он о них так много знает — оставалось верить в чудо.

Чуда, конечно, не было. В обязанности ближайших приспешников Джонса входило собирать сведения о всех членах секты и сочувствующих, о тех кто посещал ее собрания. Нужно было узнать как можно больше, годилось все — с кем кто переписывается, что любит есть, какие принимает лекарства, какие читает книги и т. п. О результатах шпионства приближенные докладывали Джонсу письменно.

После сеанса отгадывания с помощью откровений Джонс приступал к сбору средств на свой храм. Делал он это так: называл сумму, например, 500 долларов, и говорил:

— Кто пожертвует столько? Кто достаточно любит ближних и хочет им помочь? Поднимите руку!

Когда желающих внести пятьсот долларов больше не было, он понижал сумму до четырехсот, трехсот, ста, пятидесяти, десяти, двух, одного…

А случалось, что он, если удавалось особенно сильно возбудить аудиторию исцелениями или откровениями, поступал проще:

— Я хочу, чтобы каждый, — гремел он, — подарил бы Храму немедленно, сейчас же чек на сто долларов! Мы не уйдем отсюда, пока каждый не сделает этого! Именно столько мы должны богу. Вы жадные, вы норовите копить, грести все себе… Меня не интересует, есть у вас эти деньги или вы возьмете их в долг — пишите чеки, пишите! Все до единого!

И не было ни одного, кто не повиновался бы этому приказу.

Часто он рассказывал о судьбе евреев там, где брали власть гитлеровцы.

— Такой же фашистской страной, — говорил он слушателям, добрая половина которых была иногда черные, — становится и Америка. Скоро начнут истреблять всех, в чьих жилах течет африканская кровь. Это будет время массовых убийств, концлагерей и газовых печей! Подумайте сами — кто, кроме Народного Храма, предоставит вам убежище, укроет вас, доставит в безопасное место, где мы сможем укрыться от фашистских убийц? Так давайте объединим наши деньги, наше имущество, чтобы ничто не досталось расистам, чтобы было на что построить нам вдали от этой погибающей и растленной страны свое собственное счастливое, свободное и мирное государство!

И деньги текли в казну Храма, которой полностью и бесконтрольно распоряжался Джонс.

Случались во время службы и накладки. Дело в том, что Народный Храм тщательно охранял тайну своих культовых отправлений — его членам строжайше запрещалось выносить сор из избы. Поэтому характер проповедей Джонса всегда менялся, когда на службе присутствовали посторонние; как приближенные, так и паства были хорошо обучены, как себя вести при «чужих», о появлении которых надлежало немедленно докладывать Джонсу.

Однажды шла служба. Джонс особенно яростно обличал собравшихся:

— Все вы святоши, лицемеры! Все вы верующие идиоты, тратящие деньги на бессмысленную веру в Библию, в Иисуса Христа, в Господа! Меня тошнит от вашего ханжества! А ну-ка, слезайте с ваших котурнов, познакомьтесь с потрохами жизни, с ее утробой, с тем, из чего она на деле состряпана! Ну-ка, давайте, хором, каждый, громко — «говно»!

Кое-кто послушно пробормотал это слово.

— Нет, нет, каждый, громко! Это вам же на пользу! Орать надо, а не шептать! Раз, два, три!

— Говно!

— Еще раз!

— Говно!!!

— Громче!

Однажды примерно пять минут добивался Джонс все более и более громкого и дружного звучания неприличного слова, которое, по его словам, должно было «помочь присутствующим избавиться от религиозного лицемерия», и добился: здание ходуном ходило от дружных и все более мощных воплей присутствующих. Вдруг кто-то подбежал к Джонсу и шепнул ему, что в фойе находится его друг, известный политический деятель, будущий мэр Сан-Франциско.

— Минутку, леди и джентльмены, — поднял он руку, — к нам неожиданно прибыл дорогой гость, которого мы все очень любим и ценим, не правда ли?

Он захлопал, зал дружно зааплодировал; на передний план вывели детей, наряду со взрослыми, участвовавшими в предыдущей антиханжеской тренировке, которые запели «Мы за демократию, братство наша вера».

Надо полагать, что подобные сцены наносили пережиткам лицемерия в секте сокрушительные удары.

Гость во внутренние дела секты не вмешивался и вопросов не задал. Джонс покряхтел по поводу печального недоразумения и принял новые меры к тому, чтобы визитеры, даже друзья, неожиданно не появлялись.

Иногда Джонс заканчивал собрание эффектным спектаклем. Он воздевал руки над толпой и замирал в позе распятого Христа — и тут из его ладоней начинала хлестать кровь. Фокус нехитрый, но на невежественную толпу приверженцев действовал гипнотически — люди действительно верили, что перед ними божество. Разве не читал он в их душах, не проникал чудесно в их жизнь, не исцелял у них на глазах больных, не воскрешал мертвых? «Он, бесстрашный, был нашей единственной надеждой, и мы готовы были умереть во имя его дела», — вспоминает о чувствах тех, кто видел эти сцены, одна из активисток Народного Храма.

Джонсу было тесно в Рэдвуд Вэлли — и шарлатан широко практиковал такие же собрания по всей Калифорнии, а также и за ее пределами. Набив битком автобусы своими сторонниками, он чуть ли не каждый уик-энд «работал» на выезде — разумеется, с соответствующей предварительной подготовкой и рекламой.

Кроме всей этой непосредственно «обрядовой» деятельности, массу времени и сил требовала от Джонса его политическая жизнь — контакты и связи с влиятельными лицами, которых надо было обворожить, пленить, привлечь на свою сторону; дружба с другими прогрессивными «деятелями», переписка с ними, взаимная помощь, поддержка избирательных кампаний «своих» против «чужих» — многосотенная толпа членов секты, быстро переброшенная на автобусах в нужное место, создавала для прессы и телевидения впечатление массового успеха нужного кандидата; заигрывание с прессой…

А сколько внимания требовали души и поведение сектантов, заседания следственного комитета…

А хозяйство Народного Храма — дома для престарелых, ранчо для умственно отсталых детей, общежитие для студентов, чьи родители были бедняки…

А подготовка к излечению наркоманов и прочих больных…

Да и личная жизнь требовала расходов энергии и времени — Джонс уверял всех, что он сексуальный гигант, что каждая женщина мечтает с ним переспать, и старался доказать это на практике…

В сентябре 1972 года Джонс перевел штаб-квартиру секты в Сан-Франциско. Здесь характер его деятельности не изменился.

Зато изменились масштабы. Он купил большое здание, начал издавать собственную газету в 6–8 полос под названием «Народный Форум» тиражом до 60 тыс. экземпляров, приобрел телевизионное время (полчаса) у одной телекомпании, число сторонников Народного Храма исчислялось уже многими тысячами, имя Джонса замелькало рядом с такими знаменитостями, как Розалинн Картер, без его помощи не могли уже победить на выборах многие либералы, он, окруженный телохранителями и помощниками, кочевал по стране, появляясь в Детройте и Хьюстоне, Сан-Луи и Вашингтоне, он возил за собой сотни членов секты, отправляясь на отдых в Мексику или Диснейленд, он был 18 октября 1975 года назначен членом комиссий штата по жилищному строительству, а 24 февраля 1977 года стал ее председателем — это была плата мэра за поддержку на выборах. «Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так ухаживал за левыми, как Джонс, — говорила одна политическая активистка. — Куда бы вы ни пошли, вы слышали его имя и вас спрашивали, кто он и к чему стремится. Удивительное дело — он входит в помещение, произносит речь и уводит триста человек! Его сторонники так преданы делу…» Действительно, он всюду поспевал и был у всех на устах.

Часто мы не замечаем, как судьба постоянно повторяет один и тот же вроде бы рисунок, узор, так что в существе происходящих с нами событий при их кажущейся новизне обнаруживается повторение, порой до огорчения похожее на рок. Политическая активизация Джонса в Индианаполисе вызвала, как мы видели, повышенное внимание к нему прессы, после чего он из этого города уехал. Теперь же в Сан-Франциско, где Джонс добился еще больших успехов, пресса снова стала на его пути.

Катастрофа была внезапной. Сначала поползли какие-то слухи о том, что секретность секты не случайна, что внутри Народного Храма за внешним человеколюбивым и прогрессивным фасадом творится что-то довольно-таки отвратительное и жестокое.

Я уверен, что сам факт засекреченности секты должен рассматриваться как решающее доказательство того, что она скрывает преступления, и других доказательств не требуется… Признание этого принципа могло бы избавить многих, в том числе так называемых «левых», от обидных ошибок. Но в случае с Джонсом это доказательство либо отрицалось, либо не считалось важным. Помилуйте, возражали друзья и сторонники Джонса тем, кто говорил об этих неясных слухах, разве вы не знаете, что он действительно помогает бедным? Что он вот недавно, как рассказал Чайкин, много часов потратил на наркомана, чтобы его вылечить, ночь не спал, а потом, так и не отдохнув, отправился читать проповедь? Что он в своей газете и телепрограмме активно выступает за разоружение, против преступности и ее корней, против расистов Южной Америки и хунты в Чили? Что он борется против ку-клукс-клана? Что осуждает немецкие концлагеря? Ну, у кого нет врагов и кто не без греха — важны не отдельные ошибки, а главное, определяющее, настаивали люди типа Чайкина.

В конце 1976 года журналист Маршалл Килдэф предложил газете «Сан-Франциско кроникл», что он разберется в этих слухах и опубликует в газете результаты своего расследования. Издатель отказался — самый факт расследования мог бросить тень на благородного и прогрессивного проповедника, располагавшего к тому же внушительным политическим влиянием. Но издатель журнала «Нью Вест» одобрил намерения Килдэфа.

О готовящемся материале Джонс каким-то образом узнал. Что тут началось! «Атмосфера в журнале „Нью Вэст“ в эти дни, — отмечала газета „Сан-Франциско кроникл“, — напоминает осажденный военный лагерь». Все друзья бросились на помощь Джонсу — звонили издателям, уговаривали Килдэфа. Поступали протестующие письма и телефонные звонки. Делалось все, чтобы воспрепятствовать публикации, но удалось лишь задержать ее — в конце 1977 года журнал с разоблачениями секты вышел в свет.

Впечатление, которое он произвел, было ошеломляющим. Журнал сообщал, что в секте практикуются телесные наказания, вымогательства денег, издевательства над членами коммуны, об этом рассказали те, кому удалось выйти из Народного Храма, но кто раньше боялся говорить правду.

Существо обвинений сводилось к тому, что Джонс создал что-то вроде собственного государства, что он с помощью обмана, личного магнетического влияния сперва заманивал подданных, а затем посредством обещаний, обаяния, обирания, шантажа, страха, наказаний, давления коллектива на личность удерживал их на положении добровольных или подневольных рабов, находящихся в полной духовной (а в большом числе случаев и материальной) зависимости от «Отца».

За этой публикацией последовали другие. Либеральные друзья, за исключением самых крайних, вынуждены были отступиться от провалившегося приятеля. Джонсу пришла пора бежать.

Еще в начале шестидесятых годов Джонс посетил Гайяну, и ему понравились эти места, понравились приветливые люди разного цвета кожи, разного вероисповедания, бесхитростные, доверчивые. В 1974 году Джонс приобрел в Гайяне большой участок земли и поселил там группу своих сторонников — колонисты стали возделывать в джунглях землю, строиться, обживаться. В проповедях Джонс часто называл этот уголок «землей обетованной». Правда, ему пришлось ради доброй репутации нового поселения (которое в его честь было названо Джонстауном) немного покривить душой — с руками, полными фруктов, присесть на корточки перед фотографом у молоденьких плодовых деревьев, посаженных колонистами, чтобы деревья на рекламном снимке выглядели повыше. Этот лоскут обработанной земли в джунглях Гайяны отвечал главному желанию пастора — он был отрезан от мира.

Туда и бежал Джонс еще до выхода в свет «Нью Вэста», а к концу 1977 года за ним постепенно перебралось несколько сотен его приверженцев, покинувших США по приказу вождя — на родине остались лишь те, кто должен был снабжать жителей Джонстауна всем необходимым. Переселенцы — таково было условие — передали в собственность Народного Храма все свое имущество: деньги, вещи, дома, автомобили, чековые и пенсионные книжки.

На пути к смерти

Гайяна — страна небольшая, а рыбацкий поселок Порт-Кайтума числится маленьким даже по ее масштабам. Плохонькая примерно десятикилометровая дорога уходит от поселка в джунгли — в конце ее и находился Джонстаун, удивительное «государство» размером с деревеньку, но с претензиями самыми непомерными и порядками отнюдь не оригинальными. У этого «государства» было два «посольства» — представительства в США и в Джорджтауне, столице Гайяны. Были собственные вооруженные силы — телохранители и охранники Джонса, свои законы и обычаи, промышленность (лесопилка и генератор), сельское хозяйство (посевы, огороды, плантации), транспорт и связь (автомобили, тракторы, радио), своя система образования, бесплатной медицинской помощи с врачами и медсестрами, свое искусство, свой спорт… Джонстаун заботился и о том, чтобы мир узнал о нем: какие-то писатели составляли специальные брошюры, рисующие жизнь в этом, как они выражались, «земном раю», не так, как некий Килдэф и иже с ним — участники, по решительным уверениям Джонса и его приближенных, заговора, имеющего целью оклеветать и опорочить Народный Храм, великое завоевание людей, стремящихся к равенству и миру.

«Превосходное здоровье поселившихся здесь и поразительный рост строительства — это пламенное проявление духа социалистической кооперации. Опыт Джонстауна и вдохновение его лидера и основателя Джима Джонса свидетельствуют о возможности вести здоровую и счастливую жизнь. Мы горды выше всяких слов тем, что мы смогли достичь за такое короткое время в глубине этих прекрасных джунглей», — писали джонстаунские авторы о самих себе.

В брошюре под названием «Чувство свободы» фотографии, изображающие счастливых улыбающихся людей разного возраста и разного цвета кожа, сопровождались такими, среди прочего, текстами:

«Джонстаун с каждым днем становится мне все дороже. Столько красоты, столько радости в лицах наших детей и стариков», — говорит Мэри Лоу Клэнси, улыбающаяся с фотографии.

«Здесь так мирно и тихо! По вечерам чувствуешь себя уютно, зная — нечего беспокоиться, что тебя убьют или ограбят ночью…»

Печатались отзывы о Джонстауне и посторонних посетителей:

«Мир и любовь в действии» — министр иностранных дел Гайяны.

«Впечатляющая работа» — чиновник Госдепартамента США по делам Гайяны, Ямайки, Тринидада и Тобаго.

Но и здесь «клевета» преследовала Народный Храм! И в джунглях не было им покоя от тех, кто хотел помешать «счастливым поселенцам» наслаждаться миром, равенством и свободой. С журналистами кое-как удавалось справляться — либо вовсе не пускать в Джонстаун тех, кто участвовал в зловещих заговорах против свободного населения, либо давая им видеть только то, что они никак не могли использовать во вред ему. Но трудности возникли с так называемыми «обеспокоенными родственниками», которые никак не могли по каким-то причинам оставить в покое своих «близких», которых будто бы насильно задерживали в «земле обетованной».

В 1978 году Джонстауном заинтересовался конгрессмен Райян. Этот еще не старый человек (ему было 53 года) отличался желанием обо всем всегда узнавать лично либо из первых рук. Он, белый, во время негритянских волнений поселился в негритянском районе и в негритянской семье, чтобы понять причины беспорядков; он ездил в Ньюфаундленд, чтобы взять под защиту детенышей тюленей, которых там истребляли; в 1970 году, проверяя сведения о плохом обращении с заключенными в одной из калифорнийских тюрем, он под чужим именем провел там как заключенный восемь дней в кандалах. Как часто бывает с людьми, чье поведение необычно, он был известен, но довольно одинок. Репутация левого либерала основывалась на его выступлениях еще в 50-е годы против маккартизма и подкреплялась его отказом принять почетную докторскую степень от одного из южнокорейских университетов. Впрочем, как и у всякого политика, в жизни Райяна можно найти при желании и противоречия, и слабости. Несомненно одно — он был решителен и смел. Многие, включая мать, отговаривали его от поездки к Джонсу. «Не путайся ты с ним, — советовал ему другой „левый“ конгрессмен, — все члены культов — сумасшедшие!» Конгрессмен получил около сотни писем, авторы которых уговаривали, советовали, предупреждали, просили не рисковать…

— Без риска не обойтись ни в каком деле, а не бояться я уже научился, — отвечал всем Райян.

Кроме долга, интереса и подходящих черт характера, была и еще одна причина, побуждавшая Райяна выяснить, что же происходит в Джонстауне. Может быть, только те человеческие поступки и являются наиболее искренними, в основе которых лежит личный мотив, живая связь побуждения к действию с непосредственным опытом человека. Вот и у Райяна — у него был близкий друг Сэм Хьюстон, который рассказал конгрессмену следующее. Сын Хьюстона Роберт какое-то время пробыл в секте Джонса, затем с ней порвал и был убит при загадочных обстоятельствах, а две маленькие внучки Сэма Хьюстона очутились в Джонстауне. Друг со слезами на глазах умолял Райяна выцарапать девочек…

Райян попытался пойти сначала официальным путем, через правительственные органы — госдепартамент и Министерство юстиции, но оттуда получил ответы, что эти учреждения глубоко убеждены, что в Джонстауне царят мир и благодать и что нет никаких поводов для вмешательства. Госдепартамент основывался, в частности, на ответах посольства в Гайяне. В одном из его документов говорилось следующее:

«Служащие американского посольства в Гайяне, в соответствии с традиционными и международно утвержденными обязанностями по защите интересов своих граждан, периодически посещали Народный Сельскохозяйственный Храм, расположенный в Джонстауне. Эти служащие свободно передвигались по его территории и приватно беседовали с любыми индивидами, включая тех, по поводу которых их семьи и друзья убеждены, что их задерживают против их воли».

Несколько месяцев Райян готовился к поездке — встречался с «обеспокоенными родственниками», с теми, кто покинул секту, с журналистами… Они рассказывали всякие ужасы. Конгрессмен относился к их рассказам все более и более скептически. Но нет ведь и дыма без огня… Опять-таки слезы старого друга… Что, если действительно в Джонстауне что-то неладно и кого-то там задерживают насильно?

— Если там есть такие, — заявил Райян, — я их вытащу оттуда сам.

Своей поездке Райян придал характер не частного, а официального визита. Он был рад, что с ним едут журналисты, — в присутствии прессы нуждались и он, и родственники, и общественность. Всем нетерпелось узнать, что же на самом деле происходит там такое, о чем поступают столь противоречивые сведения, но все понимали, что проникнуть в Джонстаун будет нелегко — пресса знала уже, что Народный Храм не любит, чтобы в его дела совали нос. Райян обещал помочь репортерам пробиться вместе с ним в Джонстаун.

В ночь на среду 15 ноября 1978 года Лео Джозеф Райян, член палаты представителей (демократ) от штата Калифорния, два его помощника, девять журналистов, тринадцать обеспокоенных родственников и Бонни Тильман, бывший член секты и до сих пор добрая приятельница Джонса и Марселины, прибыли в Джорджтаун — столицу Гайяны.

До гибели Джонстауна оставалось менее четырех суток.

В аэропорту за прибывшими наблюдала пара представителей Джонса из его группы связи в Джорджтауне, в том числе Шэрон Эймос, бывший муж которой прилетел, беспокоясь за судьбу детей. И Эймос, и второй представитель молча, ни с кем не здороваясь, стояли в стороне. Среди «обеспокоенных родственников» возникло волнение при виде этих молчаливых фигур, что вызвало у журналистов иронические улыбки — за время полета родственники рассказали им о Джонстауне такие страсти-мордасти, что репортеры окончательно поверили в необоснованность их, родственников, обеспокоенности. Один из журналистов подумал, как он вспоминал впоследствии, что они все немного чокнутые и что Джонс, действительно, их затравленная жертва.

Но в Джонстаун группу пускать не хотели. Прибывшие разделились: конгрессмен с бешеной энергией вел переговоры с представителями Джонса, журналисты томились от безделья и отсутствия сенсаций и новостей, родственники ждали, добьется ли Райян чего-нибудь, а Бонни Тильман решила действовать самостоятельно и искать встречи с Джонсом.

Начнем с Райяна. В посольстве ему утром показали цветные слайды о коммуне и ее жизни. К чести конгрессмена, красочные картинки и бодрые улыбки его не удовлетворили.

— Я хочу все проверить сам, — повторял он. — Для меня главное не в строгости дисциплины в Джонстауне — без строжайшей дисциплины освоить джунгли и жить в них невозможно. Мне важно одно — имеют ли там люди право свободно из колонии уехать, вот и все.

Представительство Джонса в Джонстауне заявило, что Райян прибыл с единственной целью — устроить спектакль для новой кампании клеветы в прессе против Народного Храма. Из Джонстауна в посольство поступила петиция с шестьюстами подписями, которая гласила:

«Мы не приглашали и не желаем видеть конгрессмена Райяна (сторонника военной помощи режиму Пиночета в Чили), представителей прессы, членов группы так называемых „обеспокоенных родственников“ или каких-либо иных лиц, которые, возможно, как-то связаны с этими личностями либо прибыли с ними».

Райян обратился к адвокатам Джонса — Марку Лейну и Чарльзу Гэрри (известным левым юристам). С первым из них конгрессмен еще в США вел переговоры о посещении Гайяны и 6 ноября получил от того письмо, в котором Лейн, прося согласовать с ним дату визита, писал, между прочим, следующее:

«Я понял так, что Вы <…> хотите посетить Джонстаун в Гайяне из-за жалоб, которые поступают по поводу этого начинания. Я понял также и то, что Вы и члены комитета (имеется в виду правительственный комитет США по международным связям. — Б. В.) получили сведения от людей, враждебно настроенных к Народному Храму и его начинанию в Джонстауне. Мне казалось, что с Вашей стороны было бы и честно, и уместно получить сведения и от другой стороны, прежде чем пускаться в путь в Джонстаун. Поскольку я представляю Народный Храм в различных делах, я был бы счастлив встретиться с Вами и рассказать Вам, что мне известно о Джонстауне, Джиме Джонсе и Народном Храме…

Вам следовало бы понять, что Джонстаун — поселение частных лиц и что, хотя вас и согласны на определенных условиях принять там, вежливость требует договориться обо всем заранее. Например: в том районе нет гостиниц и ресторанов и вы будете во время вашего визита гостем коммуны. Люди Джонстауна выражают готовность позаботиться о вас и ваших сопровождающих и помощниках, но они предлагают, и я, разумеется, с ними согласен, чтобы мы пришли к соглашению относительно даты, удобной для всех нас.

Вам следует знать, что различные службы правительства США настойчиво притесняют Народный Храм и стремятся вмешаться во внутренние дала Народного Храма, организации религиозной… Я сейчас более полно разрабатываю этот вопрос, чтобы привлечь к ответственности эти службы правительства США, нарушающие права моего клиента. Некоторые члены Народного Храма вынуждены были бежать из США, чтобы получить возможность более полно пользоваться правами, которых они лишены в США. Вам следует знать, что две разные страны, ни одна из которых не имеет полностью дружеских отношений с США, предлагают убежище 1200 американцам, проживающим сейчас в Джонстауне. Пока Народный Храм не принял этих предложений, но его позиция состоит в том, что если религиозное преследование будет продолжаться и если оно превратится в „охоту за ведьмами“, проводимую любым органом правительства США, то он вынужден будет прийти к решению принять какое-либо из двух предложений. Вы можете поэтому судить о серьезных последствиях, которые могут проистечь из дальнейшего преследования Народного Храма и которые вполне могут привести к созданию самой неприятной ситуации для правительства США».

В четверг Райян посетил представительство Джонса в столице Гайяны — большое двухэтажное здание, окруженное железной оградой. Его приняли там Шэрон Эймос и Джим Макэльвэйн — руководители представительства. В помещении, куда вошел Райян, была еще дюжина молодых людей — ни один из них не проронил ни слова за все время встречи, говорили с Райаном только руководители.

— Если мне не разрешат посетить Джонстаун и самому убедиться, что свидетельства родственников ложны, — говорил он, — то неизбежен вывод, что там тюрьма. Тогда я добьюсь, чтобы вступили в действие законы о доходах, налогах, паспортах.

— Джим Джонс сейчас слишком плохо себя чувствует, чтобы с вами встретиться, — говорили ему.

— Я готов поехать один! — настаивал Райян. — Кто не пускает прессу или мешает правительственному расследованию, тот отрицает основу конституционных прав!

— И с вами одним встретиться ему не позволяет здоровье, — возражали ему. — Разве вам не достаточно наших показаний, вот этих снимков, брошюр?

— Не нужны мне посредники, — рвался конгрессмен.

— Договоритесь с адвокатом…

Видимо, Райян был достаточно настойчив, потому что и Марк Лейн, и Чарльз Гэрри утром в пятницу 17-го прилетели в Джорджтаун и начали уговаривать по телефону Джонса, что для того невыгодно не пускать конгрессмена в коммуну — это даст пищу для новой волны клеветы и подозрений.

— Марк и я решительно хотим, чтобы вы попали в Джонстаун, — говорил Райяну Гэрри. — Мы хотим, чтобы там побывала пресса…

— Дайте мне сначала договориться с хозяевами, — требовал Лейн.

— Сегодня, — заявил Райян, — я отправляюсь в Джонстаун независимо от того, согласны меня принять или нет. Если не примут, то я буду, по крайней мере, знать, что Джонсу и его сторонникам есть, что прятать!

Пока Райян пробивался навстречу смерти, родственники пытались что-то узнать и чего-то добиться самостоятельно. Бывший муж Шэрон Эймос позвонил ей. «Ты хочешь нас уничтожить! — сказала она. — Зачем, зачем вы явились сюда?»

Одной женщине удалось поговорить с сыном по радио из представительства, но ничего выяснить она не смогла.

Особым путем пошла Бонни Тильман. Она решила, держась отдельно и от родственников, и от конгрессмена, пробиться в Джонстаун одна.

Она вошла через открытую калитку во двор представительства в Джорджтауне и шла к дверям здания, когда оттуда выбежала Эймос и закричала:

— Вон отсюда! Это личная собственность! Вон, не то я вызову полицию!

— Это я, — сказала Тильман (они были хорошо знакомы по секте), — ты не узнала меня?

— Узнала, но ты приехала с врагами, — отрезала Эймос.

— Нет, просто на одном самолете, — объясняла Тильман. — Джим и Марселина относятся ко мне, как к дочери…

— Убирайся, пока я не позвала полицию!

— Но у меня письма Джима — вот они, смотри! Он пишет, что я могу приезжать к ним в любое время!

Но Эймос все-таки выставляла ее, лишь обещая связаться по телефону с Джонсами и получить инструкции.

— Ты не сама приперлась, ты заодно с врагами, я видела! — говорила Эймос.

Эти диалоги, сами по себе ничтожные и заурядные (примитивная ситуация — одна женщина бросила «коллектив», но продолжает пользоваться, незаслуженно, по мнению другой, безгранично «коллективу» и поныне преданной, расположением руководства, и вот они встретились, и, естественно, преданная не доверяет «предавшей», а та хитрит, ловчит, изворачивается, встречающаяся миллионы раз), в контексте событий этих страшных ноябрьских дней не только приобретают совсем иное значение — это был четверг, 16-е, а в субботу Эймос суждено было умереть, и она об этой предстоящей смерти, возможно, догадывалась, более того — несомненно ее предчувствовала, потому что была посвящена во многие тайны Народного Храма, — не только приобретают совсем иной смысл, глубоко трагический и отчаянный, но и служат отличным примером того, как невероятно трудно различить за всей внешней ординарностью лиц, поведения, слов, обстановки чудовищную скрытую истину.

Писатели, описывая болезнь, которая нас здесь интересует (в ее, можно сказать, одноклеточном проявлении), проникают в ее смысл как художники и потому рисуют ее так ярко, что возникает иллюзия, будто эта болезнь наглядна, легко различима — таково уж свойство литературного таланта! На деле, в действительности, которая, по замечанию Достоевского, фантастичнее любой фантазии, заболевание скрыто — не в пещере, охраняемой чудовищами и драконами, не в заколдованном замке и не за семью замками, а за будничной повседневностью. Только кое в чем, кое-где, чуть-чуть отличается эта больная жизнь от практически здоровой — и нужно знание болезни, большой опыт, чтобы на основе этих «чуть-чуть» поставить верный диагноз — перед нами победившая шигалевщина.

— Хорошо, — сказала Эймос, — я передам ему все, что ты сказала.

И она выпроводила Тильман за ворота.

— Я ничего тебе не обещаю, — заявила она, беря телефон Тильман.

И тут случилось неожиданное.

— Послушай, — сказала Тильман, протягивая руку сквозь решетку и трогая Эймос за плечо, — я люблю тебя… Я здесь потому, что мне тревожно, не для развлечения я прилетела. И здесь я потому, что мне за вас страшно…

И Тильман заплакала. У Эймос на глазах тоже появились слезы — у нее, которая, по ее же словам, входила одно время в банду убийцы и террориста Чарльза Мэнсона! Трудно поверить рассказу Тильман, но, вместе с тем, почему же и не поверить? Почему сквозь уродливый рисунок жестоких идей, впечатанных в мозг несчастной женщины, не могло пробиться и нечто человеческое, пусть даже против ее воли?

— Я ничего не знаю, — повторяла она. — Я только знаю, что ты здесь с людьми, решившими нас уничтожить…

На следующий день, в пятницу, 17-го, Эймос сообщила Тильман, что «говорила сегодня с Отцом и он передал, что ты можешь ехать». Тильман готова была отправиться рано утром 18-го, но было уже поздно.

В пятницу в Джонстаун пробился конгрессмен. Поняв, что Райян отправится туда в любом варианте, Лейн и Гэрри сумели выжать из Джонса приглашение — сперва при условии, что не будет журналистов, затем и без этого условия.

В распоряжении «приглашенных» был один восемнадцатиместный самолет, который должен был доставить их в Порт-Кайтума. Райян и его помощник, четверо из «обеспокоенных родственников» (из-за недостатка мест родственники избрали их своими представителями), девять журналистов, Лейн и Гэрри, сотрудник американского посольства — таков был состав этой экспедиции за смертью.

В самолете журналист Чарльз Краузе разговорился с заинтересовавшим его Марком Лейном, который, вопреки тому, что о нем слышал журналист, оказался человеком рассудительным и умным, отнюдь не слепым сторонником Джонса, которого, как и коммуну в Джонстауне, он, впрочем, всячески превозносил. Может быть, там и есть люди, которые хотели бы уехать, говорил Лейн, но это ничтожное меньшинство, не больше десяти процентов; никто их там силой, конечно, не держит, хотя, разумеется, они не свободны от чисто духовного влияния Джонса, от его авторитета, от взятых на себя прежде обязательств перед ним и его экспериментом; он, Лейн, с месяц назад побывал в Джонстауне, и то, что он там увидал, произвело на него огромное впечатление — это настоящая социалистическая коммуна, с дружбой между расами и, пусть по-своему, но по-настоящему религиозная: «совершенно неправдоподобное общество в сердце джунглей»; там существует превосходное медицинское обслуживание и прекрасные врачи: «там меня обследовали лучше, чем где бы то ни было прежде». Лейн был очень рад узнать от Краузе, что тот едет в Джонстаун без всякого предубеждения и не верит «обеспокоенным родственникам» и их абсурдным обвинениям; Лейн сказал, что он с самого начала настаивал, чтобы Джонстаун посетили такие вот непредубежденные журналисты, и сообщил Краузе, что, как он убежден, «девяносто процентов джонстаунцев будут стоять насмерть за свой город и возможность в нем жить; они знают, что то, что они строят, чуждо американскому общественному устройству, и они чувствуют, что правительство США снова к ним подбирается: „Я не говорю, что они правы, — осторожно добавил Лейн, — но так они чувствуют“».

Марк Лейн, замечу, знал во время этого разговора, что его слова «стоять насмерть» не метафора; Краузе, разумеется, об этом не подозревал — ему не показалось чуть-чуть необычным, что десять процентов (то есть примерно сто человек) хотели бы, возможно, уехать, но почему-то не уезжают, а юрист не спешит выяснить, в чем же тут конкретно дело; что девятьсот человек, по мнению этого же правоведа, находятся в заблуждении относительно того, что их преследуют, но правовед палец о палец не ударяет, чтобы избавить доверившихся ему людей от мании преследования.

В это время самолет как раз должен был пролетать над Джонстауном, и Лейн, а следом Гарри стали энергично протестовать, требуя изменить курс — появление над поселком самолета, говорили они, может только вызвать страх и враждебность у жителей, да и вообще, когда как-то пролетал над Джонстауном самолет, у одной пожилой женщины был инфаркт. Увы, и эта крошечная странность — что люди приходят в страх от одного вида самолета и исполняются враждебности к тем, кто в нем летит, причем не случайные, отдельные люди, а все население поголовно, что вообще можно говорить об одинаковых чувствах совершенно разных людей, что ожидаемое разнообразие реакций на самолет (ведь и дети всех возрастов тут, и белые, и черные, и любопытные, и равнодушные — ведь тысяча индивидуальностей!) отсутствует, а есть вместо него однообразие — даже уже не странность, не «чуть-чуть», а кричащий симптом нездоровья, не привлекла внимания Краузе, который скоро сам подивится своей слепоте и, вероятно, второй раз в дураках остаться не захочет… Но неужели только личный опыт должен учить людей и только задним умом могут они быть сильны?

Пока летит самолет

Чтобы ответить на этот вопрос, перечитаем, пока летит самолет, опубликованные показании свидетелей, не обходя, по возможности, ничего, что говорит в пользу Джонстауна, и сокращая по необходимости высказывания его противников.

Свидетель первый — Ричард Тропп, 36 лет, окончил университет в Рочестере, получил степень магистра по литературе в университете в Беркли. Присоединился к Народному Храму в 1970 году, вместе о женой активно в нем работал. Что его привлекло? «Я нашел странную церковь, в которой были и белые, и черные, и общий плавательный бассейн. А у Джонса один свой сын и семеро приемных детей, среди них кореец, негр… Боже, подумал я, что это?» Какие перспективы открылись перед ним и его женой? «Джонс всегда стремился построить общество многорасовое, мирное, основанное на равенстве всех. Здесь мы получили возможность созидать человечные порядки буквально от колыбели до могилы. Мы сосредоточиваемся на общественном прогрессе. Мы не считаем, что религия и политика существуют отдельно друг от друга. Мы чувствуем, что враждебность к нам подстегивается, прежде всего, консервативными элементами». Не скучает ли в Джонстауне по США? «Я намерен оставаться в Джонстауне неограниченное время. Мне с шестнадцати лет не ахти как и нравились США. Я участвовал в борьбе за гражданские права, в движении против войны во Вьетнаме. Я стал убежденным социалистом и смотрю на Народный Храм как на живой и успешный опыт того, каким может быть общество. Это трагедия, что мы не можем строить его в США. Там есть некие силы, какая-то группа, которая старается подорвать наше единство, взорвать нас изнутри. Рано говорить еще, кто эти люди…»

Это было сказано Тройном всего лишь за несколько часов до того, как он и его жена приняли (добровольно?) яд…

Следующий свидетель, Дебора Блэйки, 25 лет, из преуспевающей семьи, получила хорошее образование в Англии:

«Мне было 18 лет, когда в августе 1971 года я стала членом Народного Храма. Я оставалась таковым до 13 мая 1978 года; до моего отъезда в Гайяну в декабре 1977 года я была финансовым секретарем Народного Храма. Вступая в него, я надеялась помогать другим и этим внести в мою жизнь порядок и самодисциплину. В течение тех лет, что я была членом Народного Храма, я наблюдала, как организация с возрастающей скоростью отходит от провозглашенной ею преданности социальному прогрессу и представительной демократии. Преподобный Джим Джонс постепенно овладел тиранической властью над жизнями членов Храма».

Любое несогласие с его диктатом, пишет Блэйки, стало рассматриваться как «предательство». Каждого, кто оставлял организацию, он именовал «предателем». Он настойчиво и твердо утверждал, что наказанием за дезертирство будет смерть. Тот факт, что члены Храма часто подвергались жестоким телесным наказаниям, придавал угрозам устрашающую реальность.

Преподобный Джонс, продолжает она, считает себя объектом заговора. Заговорщики у него меняются день ото дня вместе с изменением его искаженной картины мира. Он внушает страх и другим, утверждая, что из-за их контактов с ним против них тоже действуют заговорщики. Черных членов Храма он пугает, что их заключат в концлагеря и убьют, белых — ЦРУ, в списках намеченных жертв которого они состоят и которое выследит их, арестует, будет пытать и убьет. На собраниях членов Храма он часто говорил, что он — перевоплощение Иисуса Христа, Будды и еще множества других политических и религиозных деятелей. Он утверждает, что наделен сверхъестественной силой и может исцелять больных, что он с помощью сверхсенсорного восприятии умеет читать мысли людей. Он твердит, что у него мощные связи во всем мире… Сам он во все эти фантазии не верит, но считает их полезными для утверждения его как вождя — по его глубочайшему убеждению, цель оправдывает средства. Но иногда он выглядит как параноик и, кажется, сам верит в то, что говорит. С каждый годом его иррационализм усиливается…

Он требовал, писала Блэйки, чтобы члены Храма трудились по много часов и отказались бы от всякого подобия личной жизни. Доказательством преданности Джонсу могло быть только полное отречение от себя, которое надлежало подкреплять действиями, поступками, отказываясь от всего, даже самого необходимого. Если человек худел, если у него появлялись от переутомления круги под глазами, то этот человек считался самым преданным. Да, Джонс, распространяющий вокруг себя страх и перенапряжение, в каком-то смысле «больной», «но от этого я не начинала его меньше бояться», — признается Блэйки. В июне 1977 года Джонс бежал из США в связи с растущей гласной критикой практики Храма, заявив, что его на всю жизнь заключат в тюрьму, если он не уедет немедленно; Блэйки до декабря 1977 года была в Сан-Франциско, где она имела доступ к радиосвязи, которая существовала между тамошней штаб-квартирой Народного Храма и Джонстауном, связи, которая велась только посредством закодированных сообщений.

В сентябре 1977 года в Гайяну прибыл от Грэйс Стоэн адвокат, требуя вернуть той сына Джона. В прошлом она занимала в Народном Храме очень высокий пост Главного советника и была очень популярна благодаря своей щедрости и отзывчивости. Ее выход из Храма нанес большой ущерб безграничной власти Джонса, который объявил джонстаунцам, что Стоэн только притворялась доброй, а на деле была сотрудницей ЦРУ, и поклялся, что никогда не вернет ей сына…

Боже мой, какая, можно сказать, классическая ситуация! Человек, претендующий на то, чтобы открыть миру путь к социальному счастью, чтобы облегчить страдания всего человечества, опускается до мелкого мщения своей бывшей соратнице! Нет никакого сомнения, что будь у Джонса достаточно силы и власти (например будь Джонстаун суверенным государством и, скажем, членом ООН) и попади Грэйс Стоэн ему в руки, он бы устроил над ней показательный процесс, и она призналась бы, что она — агент ЦРУ, и ее бы казнили, может быть, даже публично и как-нибудь унизительно, и джонстаунцы встретили бы справедливый приговор единодушным одобрением, а какой-нибудь швед Мюрдаль или англичанин Кампбелл (тот, что восхвалял Пол Пота, помните?) тут же и объяснили бы всему миру, как эта мстительная казнь согласуется с провозглашенными идеалами всеобщего счастья — правда, ума не приложу, как бы они тут концы с концами свели, да уж свели бы как-нибудь, на то они и Мюрдали…

Любопытно, что более ста лет назад Достоевский в «Идиоте» (напомню, что роман этот написан был в 1867–1868 гг.) вот что сказал: «Друг человечества с шаткостью нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря об его тщеславии; ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он тотчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения, впрочем, точно так же, как и всякий из нас…» Удивительно богата точными предсказаниями и прогнозами наша родная литература, только плохо помогают что-то и предсказания, и прогнозы.

Но вернусь к показаниям Блэйки. Она узнала, что не только отомстить хотел Джонс, удерживая Джона; он считал, что этим способом он заставит Грэйс Стоэн и ее мужа (некогда довереннейшего советника Джонса) молчать о том, что они узнали, когда были членами Храма. Ходили слухи, что Стоэны порвали о Храмом из-за практиковавшихся там избиений, запугиваний и унизительных наказаний — во всяком случае, им было что порассказать. Джонс поручил Блэйки найти Стоэна и предложить ему за молчание сначала пять, а потом и десять тысяч долларов, затем же, когда разыскать того не удалось, но стало известно, что он явится в суд вместе с другими членами секты по поводу маленького Джона, — встретить его у входа и с помощью угроз не допустить в здание. Кроме того, Джонс, который был из-за Стоэнов чуть ли уже не в истерике, обратился к властям Гайяны с фантастическим ультиматумом: если они не прекратят в Гайянском суде дело о Джоне, то все население Джонстауна покончит жизнь самоубийством, причем называлась даже дата и время дня — в 17.30. Именно в это время (хотя в другой день и по другому поводу) массовое самоубийство и произошло. Ультиматум подействовал — дело прекратили.

В декабре 1977 года Блэйки вызвали в Джонстаун, где она увидела, что дело дрянь — в поселке было полно вооруженной охраны, никому не разрешали без специального пропуска его покидать, пропуска же давали только самым надежным людям, с окрестным населением общаться позволялось только для выполнения поручений начальства. Подавляющее большинство работало на полях шесть дней в неделю с 7 утра до 6 вечера (а по воскресеньям — с 7 утра до 2 дня) с часовым перерывом на ланч (обед) — всего, таким образом, по 66 часов в неделю. Обеденный перерыв уходил, в основном, на стояние за едой в очереди. Кормили из рук вон плохо. На завтрак был рис, на ланч — водянистый суп, на обед — рис и бобы. По субботам каждый получал яйцо и что-нибудь сладкое. Два-три раза в неделю давали овощи, некоторые слабые или престарелые получали каждый день по яйцу. Но когда в поселке были гости, то кормили гораздо лучше. В отличие от коммунаров Джонс, жалуясь на повышенный уровень сахара в крови, питался отдельно и несравненно лучше, ел мясо каждый день. У него был собственный холодильник, ломившийся от запасов. Две женщины и двое мальчиков, жившие в его доме, ели вместе с коллективом, но подкармливались из холодильника.

В феврале 1978 года условия ухудшились настолько, что переболела половина Джонстауна — главным образом, поносом и простудой. Лечение было довольно спартанским. Между тем, — и Блейки, как финансовый секретарь, пишет об этом уверенно, — Народный Храм получал по одной только системе социального обеспечения его членов-пенсионеров 65 тысяч долларов в месяц, и лишь меньшая часть расходовалась на нужды людей, остальные же деньги шли на нужды «общие» и на создание накоплений.

Главным средством общения Джонса с подданными были его выступления по радио. В среднем он говорил по шесть часов в сутки. Он выступал и тогда, когда коммунары трудились в поле, и когда они обедали, и когда они отдыхали, и когда спали. Шесть раз в наделю проводились вечерние собрания… Общий смысл его выступлений всегда сводился к одному и тому же: развязанная против него средствами массовой информации клеветническая компания угрожает делу всей его жизни, рисует его в искаженном свете, лишает его заслуженного места в истории. Он чувствовал, продолжает Блэйки, что его образ, нарисованный прессой, выглядит не величественным и добрым, а смешным и злобным, и приходил в бешенство, полагая, что все потеряно и исправить ничего уже нельзя.

Посетителей редко пускали в Джонстаун, но когда пускали, то все без исключения члены коммуны должны были участвовать в том представлении для гостей, сценарий которого вырабатывался заранее. Рабочий день сократился. Кормили лучше. Устраивали танцы, играла музыка. Но такие передышки случались нечасто — они были единственными развлечениями на фоне безрадостной и подавленной жизни.

Джонс постоянно ораторствовал о смерти. И в ранние дни Народного Храма он любил поговорить о том, как почетно умереть во имя принципов. Но в Джонстауне тема массового самоубийства ради торжества «социализма» стала постоянной. Никто ему не возражал — люди вели там жалкую жизнь, да и боялись его.

Свидетельства Блэйки взяты мною из ее письменных и обширных показаний, данных под присягой 15 июня 1978 года, то есть за пять месяцев до гибели Джонстауна, когда еще не поздно было эту гибель предотвратить, показаний, тогда же преданных гласности и кончавшихся призывом к правительству защитить жителей Джонстауна.

По крайней мире раз в неделю, показывает Блэйки, устраивали «белую ночь» — общую тревогу. Сирены будили всех. Специальные дежурные, человек пятьдесят, вооруженных огнестрельным оружием, ходили от жилья к жилью и проверяли, все ли поднялись по сигналу. Иногда они кричали, что джунгли кишат наемниками, которые вот-вот уничтожат всех. Это же повторял и Джонс, когда все собирались к павильону. Однажды он объявил, что положение стало безнадежным и что единственное, что осталось — это массовое самоубийство во славу «социализма», что наемники подвергнут всех страшным пыткам перед смертью, если джонстаунцы достанутся им живыми. Он приказал всем, включая детей, построиться и подходить по очереди за маленькой порцией красной жидкости, которую люди должны были выпить, причем он сказал, что в жидкость подмешан смертельный яд, от которого через 45 минут все умрут. Люди покорно выпили напиток, но через эти 45 минут Джонс объявил, что на этот раз яда в напитке не было, что он только проверял преданность ему коммунаров, но что недалеко то время, когда придется наложить на себя руки.

Вскоре мы убедимся, что Блэйки точнейшим образом описала заранее всю сцену массового самоубийства, случившегося 18 ноября. Она при этом вспоминает, что жизнь в Джонстауне настолько раздавила ее, а физическая усталость была столь велика, что она с полнейшим равнодушием выпила «яд» и не была потрясена случившимся — она стала безразличной к смерти. Во время другой «белой ночи» она видела, как одна женщина дала двум детям — все тому же Джону и собственному сыну — снотворное и объяснила Блэйки, что Джонс предупредил ее, что в эту ночь всем придется действительно умереть, так что ей предстоит детей застрелить, и будет лучше, если они в этот момент будут крепко спать.

В апреле 1978 года, когда Блэйки отправили в Джорджтаун, она решила бежать, хотя Джонс грозил за это смертью и хвастал, что у него есть свой человек в американском посольстве в Гайяне. Бегство удалось…

Следующий свидетель — Бонни Тильман, которая написала целую книгу о своих отношениях с Джонсом. Передаю из этой ее работы только то, что показалось наиболее существенным и беспристрастным.

Тильман выросла в семье американского миссионера в Бразилии, получила хорошее образование (заочно) и в 1962 году, когда познакомилась с Джонсами в Белу-Оризонти, была шестнадцати лет от роду и имела работу — служила секретарем-переводчиком у другого миссионера. Джонс и Марселина относились к ней, как к дочери, она много помогала им, была вхожа в дом, постоянно с ними переписывалась.

Первое, что бросилось ей в глаза — в доме у этого пастора не было Библии, не читались молитвы, а сам Джонс относился к религии как-то не то критически, не то беззаботно.

— Откуда я знаю, — сказал он как-то, — существует один бог или восемнадцать.

А то вдруг начинал дразнить отца Тильман то проблемой Троицы, то тем, существуют ли черти, а то спрашивал вдруг, действительно ли тот верит, будто кровь Христа искупила грехи людей? И тут же говорил, что любит держать Библию в руках — это, дескать, придает ему силы.

На это же отсутствие всяких религиозных символов и книг в представительстве Джонса в Гайяне обратил внимание конгрессмен Райян, сам католик.

Тильман вспоминает, как поразило ее, когда Джонс и Марселина сказали, что в предыдущих своих рождениях они были Эхнатоном и Нефертити, а она — членом их семьи, дочерью великого фараона. Это чрезвычайно понравилось Тильман… А Джонсы снабжали ее книгами (среди них такие «перлы», как «Юность, йога и реинкарнация», «Введение в коммунизм»), вникали в ее жизнь до малейших подробностей, причем его больше всего интересовала ее сексуальная жизнь.

Прошло десять лет, Тильман вышла замуж, родила ребенка. Влияние Джонса на нее усиливалось. Но его богоборчество пугало ее, выросшую в очень религиозной семье. Миф о боге, повторял ей Джонс, не годится для выполнения непосредственной задачи: построения общества, в котором все расы были бы равны и уважаемы. Боясь, что она ошибалась двадцать восемь лет, веруя в нечто несуществующее, Тильман маялась душой, и Марселина утешала ее в письме: «Не думай, что ты потеряла напрасно четверть столетия… Все фазы необходимы, хотя они бывают разными у разных людей — в зависимости от нашей Кармы».

Наконец Тильман отправила письмо родителям, в котором, продолжая, очевидно, какие-то с ними на эти темы беседы, писала:

«Вы говорили, что считаете Джонса предавшим Христа и вас. Но вы не могли не знать его взглядов, будучи так хорошо с ним знакомы. Он мне сказал, что при встрече с вами спрашивал, разумно ли разрешить мне поехать к нему в Редвуд Вэлли, так что вы знали, что есть некоторая опасность того, что я обнаружу, какие у него взгляды.

Если я отправлюсь в какую-нибудь страну в качестве миссионера, я буду учить людей тому, что бога надо стащить с неба на землю, что надо накормить голодных, одеть нагих, посещать больных и обремененных, чтобы прекратить витать в небесах и в их золотых просторах и низвести религию на землю…

Вы говорили, что надеетесь на божье милосердие к нам… Неужели бог менее любящий и милосердный, чем вы? Неужели он низвергнет нас в ад после того, что мы отдаем все, помогая другим? Если так, то не надо мне никакого его милосердия, я не хочу иметь ничего общего с его небесами, я буду гореть в аду вместе с теми, кто живет более христианской жизнью, чем любая другая известная мне христианская община. Я посещаю одно собрание (Народного Храма. — Б. В.) за другим и вижу там только хорошее. Дом, разделившийся сам в себе, не устоит. Я не верю, что сатана по какой бы то ни было причине способен делать добро. Душа моя говорит мне, что здесь добро и справедливость. Я должна идти по тому пути, который нахожу истинным».

Тильман с мужем и четырехлетним сыном переехала в Рэдвуд Вэлли к Джонсам. И здесь она начала замечать кое-что, ей не нравящееся и никак не подпадающее под рубрику «добра и справедливости». Сперва это были мелочи: то какая-то ненужная требовательность Джонса к маленьким детям, то невнимание его к взрослым членам Народного Храма, то мелочные придирки к их внешнему виду. Так однажды, когда она причесывалась во время очередной вылазки автобусной эскадры Джонса по каким-то делам, водитель донес Джонсу, что она делает это уже вторично. Тильман обругала водителя и напомнила ему, что сам Джонс непрерывно причесывается и даже помадит волосы.

— Это совсем другое дело! — воскликнул сердито водитель. — Он — бог, он должен выглядеть совершенством! Было бы необъяснимо, если бы ему волосы на глаза лезли!

Потом она стала замечать, что Джонс, проповедовавший чистоту отношений, ведет весьма беспорядочную половую жизнь. Затем — фальшивые сцены «излечения»… Затем он начал хвалиться тем, что он — сексуальный гигант, сообщая на митингах такие подробности, которые и свидетельствовали, может быть, о полной свободе слова, но не обязательно должны были всем нравиться…

Вообще он все подробнее и охотнее обсуждал половые проблемы, иногда в совершенно неожиданном ракурсе. Однажды, вспоминает Тильман, он заговорил на собрании о необходимости жить всем со всеми.

— А как быть со всеми этими стариками? — вопрошал он. — Я знаю, что происходит — вы все прыгаете в кровать с теми, кто посимпатичнее. А кто позаботится об этих морщинистых старушках и стариках? Некоторые из них уже годами лишены хорошей качки под одеялом… Согласны ли поделиться собой с кем-нибудь, кто не так уж красив?

И Тильман вспоминает, что все это показалось ей вполне логичным и она даже выбрала, чтобы «поделиться собой», одного совсем уж дряхлого и беззубого старика-негра и даже сообщила Джонсу о своем выборе. Тот похвалил ее, но свидания им устраивать не стал.

Джонс неоднократно заканчивал собрания тем, что требовал от присутствующих написать под его диктовку письменные заявления, что имярек согласен убивать, разрушать и совершать любые другие действия, необходимые для свержения правительства США и передачи всей власти Джиму Джонсу, а затем собирал эти подписанные бумажки и прятал — несомненно, они должны были, по его мнению, связать подписавшихся круговой порукой.

Наконец Тильман, пишет она, стало совсем невмоготу. И она начала потихоньку бунтовать. Однажды на собрании Джонс после каких-то очень уж похабных рассуждений сказал:

— Здесь все, кроме меня, либо гомосексуалисты, либо лесбиянки. Кто с этим не согласен? Пусть встанет!

Тильман встала — одна из всех. Джонс рассвирепел:

— Анархистка! — закричал он. — Моя дочь — анархистка! Я с тобой потом разберусь!

Но разбиралась с ней Марселина.

— Послушай, — говорила она после собрания, когда они остались вдвоем. — Ты не должна ни в коем случае возражать Джиму при посторонних. Это роняет в души сомнения… Твой поступок опасен…

Марселина сказала сущую правду — не было ничего опаснее для Джонса, чем открытое, публичное ему возражение. Да, оно роняет в души сомнение — хорошее, справедливое, освободительное сомнение…

Несколько месяцев тому назад, когда я уже обдумывал эту работу, решил я побывать на выступлении одной из тех странных личностей, которых стало последние десятилетия так много у нас и которые что-то такое взволнованно объясняют обширным и не менее взволнованным аудиториям — то про телекинез, то про неопознанные летающие объекты, то про йогу или сверхсенсорное сознание, то про чудесное исцеление или переселение душ. Было мне немного стыдно, что я иду слушать всю эту галиматью, но любопытно было очень, да и казалось полезным самому посмотреть, как такие лекторы обрабатывают аудитории.

Дело не в том, что в мире нет ничего непознанного, а в том, чтобы основывать «путешествия в неведомое» на фундаменте проверяемых опытов и методик.

Имя женщины, читавшей эту лекцию, называть я не стану — наверно, в душе она добрый человек, да и побуждения у нее вроде бы бескорыстные. Обозначим ее А. Б. Называлась ее «лекция» как-то туманно, кажется, «Представления о внемозговом сознании в некоторых странах Востока» или что-то в этом духе. Разумеется, «стран Востока» она толком не знала, начитанности была совсем средней, в изложении ее ни порядка, ни логики не имелось, смысла никакого тоже, но зато как блестяще она манипулировала аудиторией! Человек сто набилось в крошечное помещение, среди них люди с очевидными признаками болезней, девицы, не нашедшие себя в жизни, пенсионеры с поздней жаждой познания, остроглазые любители сенсаций…

А. Б., дама весьма почтенного возраста, но удивительно проворная и поворотливая, опоздала на двадцать пять минут. Против ожидания, она не только не извинилась за это или хотя бы смутилась — решительно и гневно она заявила, что отнюдь не опоздала, а нарочно пришла попозднее, потому что (великолепное последовало объяснение!) вчера на такой же лекции, начавшейся вовремя, граждане позволяли себе входить в помещение, мешая ей! Чтобы такое безобразие не повторилось, она сегодня пришла попозднее. Пусть все опаздывающие смогут усесться и утихомириться. Тут в помещение кто-то вошел, видимо, куривший у дверей в ожидании А. Б., либо даже с ней прибывший, но замешкавшийся. «Вот видите, что делается?» — негодующе обратилась она к аудитории, и несколько человек в разных ее концах возмущенно заговорили, а кто-то даже и выкрикнул: «Какое хамство!»

Затем, чтобы уж окончательно всех нас прибрать к рукам, А. Б. обвела присутствующих насмешливым взглядом и спросила с некоторым вызовом:

— Надеюсь, меня все здесь знают? Представляться не нужно? Ну, на всякий случай, чего не бывает — поднимите руку, кто меня не знает!

В аудитории была прорва народу — за это ручаюсь, потому что о некоторых мне это было известно точно, — увидевших А. Б. впервые в жизни и никогда о ней до того не слыхавших. Но никто поднять руку не решился. Кроме, каюсь, меня, — махнул я этой рукой на чистоту эксперимента и поднял ее. Тут она на мне хорошо поплясала! Скорчила такое на лице изумление, что все развеселились, потом назвала себя, потом предложила показать мне документы — это уже под общий смех.

Дальше последовал весь набор воздействия, для успеха которого, между прочим, одной голой техники, одного только знания приемов недостаточно — еще и талант нужен, некое такое как бы вдохновение свыше. Вот эта-то одухотворенность — растение нежное, тепличное, оно от сомнения вянет. А. Б. талантом обладала — не очень большим, но все же. А приемы у нее были такие: во-первых, она щедро обещала — и свет в душе, и обретение смысла жизни, и новое рождение, и «просто» здоровье. И все это в обмен на одно: на веру в нее, на присоединение к ее представлениям о мире. Увы, эти представления были совершенно расплывчаты и неопределенны, они напоминали какую-то самонастраивающуюся систему, которая легко приспосабливается к обстановке и быстро меняет очертания, не сокрушая препятствия, а обтекая, обволакивая, приноравливаясь к ним, так что и возражать (если бы кому-то пришла в голову безумная мысль оспаривать эту бессмыслицу) было почти невозможно. А приспособляемость достигалась вторым, вслед за обещаниями (они же — «благородные цели»), приемом — неточностью в терминах, во фразах, постоянными противоречиями, даже нарочитой путаницей, небрежностью в их применении. Слова вдруг переставали означать то, что они должны были бы означать, становились скользкими, не просто неопределенными или многозначными, что естественно, а просто звукосочетаниями, шумами. Например, слово «любовь» и само по себе богато значением, определить которое не так-то просто, а она смело говорила о любви как о гравитации и тут же поправлялась, что имеет в виду не гравитацию, а связь между всем сущим, то есть вечным, поскольку любовь вечна, а гравитация временна, хотя «мы» и признаем ее реальность. Пока вы пытались сообразить, что же она сказала, и где у нее нить оборвалась, и что же для нее значит «любовь», как уже слышали, что, строго говоря, любви нет, то есть есть, но не должно быть, так как она всего лишь бремя, мешающее нашему освобождению от гравитации и вечности, впрочем, не очень-то и мешает, потому что избранные ее постигают и она не мешает их реинкарнации, сокращению сроков которой и привело к демографическому взрыву, хотя сроки реинкарнации бывают разные, могут равняться даже и одной секунде и короче бывают, как всем известно, но почему это так, она пока что никому не скажет, нельзя, время не пришло, а когда придет — она нам тогда и скажет… Так проступала третья обязательная черта всех таких манипуляторов — появление тайны, к которой говорящий причастен, а слушающие — нет. И тут же, самое, может быть, главное — неожиданное, на фоне общего косноязычия (вот образец фразы: «В Индии, в других подобных странах и вообще в последнее время много от реинкарнации прояснилось»), ясное, четкое и последовательное построение: «„я“ — мы с вами» — «они». Разумеется, господствовало «я» — «я член нескольких зарубежных академий» (выяснилось, что речь идет о кружках не то телепатов, не то йогов), «автор ряда научных трудов» (сиречь статей в газетах вроде «Вечерний Ужгород» или «Волжский комсомолец»), «я сказала», «я спасла», «моими словами» и даже «я — основоположник советской телепатии». Потом было «мы с вами», вернее, поначалу некое «мы», какая-то таинственная элита, круг посвященных, в который как бы приглашались и те присутствующие, которые встанут на сторону А. Б. Им заранее давалась возможность попасть в привилегированное общество, в касту избранных — самых умных, самых просветленных, постигших тайны мира и поднявшихся вот так разом, без труда и испытаний, на вершину, выше которой нет уже никого и ничего, и оставить прочих где-то там, внизу, во мраке невежества, заблуждений, даже болезней и смерти. Но тут же им, этим будущим просветленным, давалось понять, что и там, на вершине, они не будут «я», а будут «мы», поскольку (в полном противоречии с «я» касательно личности ее, А. Б., «основоположницы») личности совсем не надо: от нее надлежит (под ее руководством) отказаться и научиться совсем избавиться, ибо «я» — это иллюзия, порождение мрака, тюрьма души…

Ни разу не говорила она, что каждый должен, прежде всего, сам трудиться над улучшением себя, что никто, кроме него лично, тут решающе сделать ничего не в состоянии — нет, у нее выходило как-то так, что один должен заботиться о другом, другой о третьей и т. д., и последний в этой цепи снова о первом, а какая прибыль от такого круговращения заботы, оставалось неясно. Но это «мы с вами» (себе она незаметно отводила место центральное, учительное и главенствующее) находимся в окружении, в опасности, а окружают «нас с вами» и угрожают «нам с вами» какие-то «они», совсем неопределенные, но, во-первых, враждебно относящиеся к тому, что проповедовала она, А. Б., а во-вторых, состоящие из всего, что есть на свете опасного и просто отрицательного: водородной бомбы, империализма, китайцев, холеры, подросткового вандализма, Гитлера, плохой погоды (особенно засухи). Эти темные силы, «они» могущественны, и их можно одолеть, только сплотившись — разумеется, вокруг нее.

Вслед за этим, так сказать, рядом местоимений А. Б. широко пользовалась тем что можно назвать «авторитеты». Установив проектор, она просила время от времени своего помощника проецировать на экран лица каких-то «всемирно известных ученых», каких-то Джонов Смитов, Жанов Базенов, Гансов Шельцев, которые в своих трудах — на экране появлялись обложки книг из того рода, в котором недостатка нет никогда, — о йоге, гаданиях, телепатии, спиритизме, реинкарнации, лечении наложением рук и пр. — говорят то же, что и А. Б. Была и обложка дельной книги — о том, что рассказывают пациенты, вырванные медициной из объятий клинической смерти, но о ее содержании А. Б. не сказала ни слова. Каждый раз, показывая физиономию или обложку, А. Б. спрашивала:

— Вы, конечно, знаете этого ученого?

Или:

— Вы, конечно, читали эту книгу?

И, видя на лицах присутствующих некоторую растерянность, сокрушенно качала головой — как можно, дескать, быть такими невежественными, отсталыми, неначитанными. Расчет был верен: люди торопились записать названия книг и великие имена их авторов, а вера в то, что те писали, росла пропорционально чувству своей необразованности.

Пожалуй, довольно о ней. Более тонкий и незаметный прием — разрушение метафоры (какой-то писатель, сказам, написал «Петров проглотил язык» — и это выдается за свидетельство того, что люди могут без всякого для себя вреда проглатывать язык, что подтверждает факт чуда; литература полна таких метафор, может быть, и вся она целиком — одна метафора), можно оставить в стороне, как и еще с дюжину других. Важно только заметить, что никакой последовательности в их применении не было, они употреблялись как попало, без ладу и складу.

Аудитория в целом не покорилась А. Б., да та ни к чему, к счастью, дурному и не призывала. Но была в аудитории часть (может быть, и добрая половина), которая подчинилась безусловно. А если бы добавить в такую аудиторию несколько десятков восторженных ее сторонников, устраивающих частую самозабвенную ей овацию, да с дюжину бесстрастных добрых молодцев с револьверами — то вы поняли бы, как непросто бороться с наваждением джонсовского образца. Что касается меня, то я после своего опыта не сомневаюсь, что заразные микробы болезни, которую сеял Джонс, присутствуют во всех, даже самых просвещенных и прогрессивных общественных организмах, что почти в каждом человеке существует для них «посадочная площадка», уголок такой, в котором болезнь может успешно развиться, и что сопротивляться этой заразе несравненно труднее, чем кажется со стороны.

Тильман преодолела грозное внушение покорности. Нетрудно было предсказать, что в Народном Храме она не приживется. Это, несомненно, понял и Джонс. И тогда, как свидетельствует она, проповедник принял некоторые меры… Он, конечно, узнал, что Тильман договорилась с мужем о полной сексуальной их друг от друга независимости при сохранении общего хозяйства, добрых отношений, совместного воспитания сына. И он подослал к ней своего помощника с заданием вступить с ней в интимные отношения, что тому довольно быстро удалось. Однако этот лазутчик несколько влюбился в Тильман — и не сообщал патрону ничего, кроме пустяков. Но однажды ей позвонили ночью и от имени Джонса сказали, что Народному Храму только что угрожали по телефону какие-то люди, утверждая, что они располагают записью любовных разговоров Тильман и этого подосланного любовника и что ей надо немедленно явиться на экстренное заседание планового комитета Храма (так назывался руководящий орган секты, который полностью был в руках Джонса). Возможно, Тильман и не буквально точно запомнила имевшую там место беседу, но ее воспроизведение кажется достаточно вероятным, показывая и нравственный уровень Джонса, и сокрушительную простоту его приемов. Впрочем, в таких делах, наверно, чем проще, тем и эффективнее…

— Мы, — сказал Джонс, — получили ужасную магнитофонную запись. Боже сохрани, чтобы об этом узнала Марселина!

— Дайте мне послушать пленку, — сказала Тильман.

— О, дорогая, — сказал кто-то, — ты не выдержишь, это будет слишком для тебя унизительно.

— Выдержу. Ставьте! — повторила Тильман. Но пленку не поставили. Может, ее и не было.

— Дорогая, это серьезно, — настаивал Джонс.

— Да, у меня роман, — заявила Тильман.

— Что же ты будешь делать теперь? Ты собираешься развестись?

— Нет, зачем. Просто мне нравится этот человек и мне хорошо с ним.

— Неужели ты не знаешь, что он гомосексуалист?

— Я этого не знала, да мне и наплевать.

— Но они (неопределенные враги Народного Храма. — Б. В.) прислали нам эту запись и предупредили, что если в течение недели ты не выйдешь из Народного Храма, то значит, тебе жизнь не дорога…

И сработало — Тильман осталась. Правда, через два месяца она все-таки с Народным Храмом порвала, хотя и без скандала, так что, как мы знаем, сохраняла добрые отношения с Джонсами до самого конца.

Следующий свидетель — Грейс Стоэн, женщина, разумеется, не беспристрастная. Она рассказывала Краузе по пути в Гайяну, за три дня до гибели Джонстауна, что в Народном Храме собрания идут ночи напролет, что люди приходят в совершенно животное во время этих бдений состояние, что непослушных тут же избивают, что Джонс сеет в членах секты взаимное недоверие и страх…

Свидетельствует Эл Миллз, лет сорока, образованный человек, вступивший вместе с женой в Народный Храм в 1969 году; супруги вышли из него в 1975-м.

— Храм был тогда прекрасным и сплоченным коллективом, — вспоминает Миллз. — Я сам всегда активно участвовал в борьбе за гражданские права. Я помогал черным включиться в политическую жизнь.

Миллз говорит, что на него большое впечатление произвела преданность Джонса прогрессивным идеям, хотя и настораживали его «исцеления». Но постепенно и «исцеления» стали казаться ему вроде бы полезными. Джонс был, по его словам, настолько способен поддаваться как бы сходящему свыше вдохновению, настолько харизматичен, что «мог говорить на одном собрании, обращаясь к религиозным людям, об исцелениях, а на другом, обращаясь к людям, увлекающимся политикой, о справедливости. Вы слышали то, что хотели услышать. Я знал, что некоторые из его исцелений были обманом и фокусами, но если народ находится на таком уровне и это привлекает его к работе во имя социальной справедливости, то это прекрасно!» Но постепенно блаженная жизнь, состоящая из всеобщего служения идеалам политической справедливости, стала превращаться в нечто кошмарное. «Джонс пользовался приемом „разделяй и властвуй“, чтобы добиться полного руководства, — говорит Миллз. — Он поощрял детей доносить на родителей. Из-за этого очень быстро расстраивались и разрушались браки. Уже нельзя было с женой поговорить откровенно! К счастью, мы с женой твердо пообещали друг другу, что никогда не перестанем ни доверительно разговаривать, ни спать друг с другом». По словам Миллза, Джонс был гением по части разрушения эго своих прихожан на продолжавшихся всю ночь собраниях, в ходе которых достигалось экстатическое состояние присутствующих, и проштрафившихся тут же разоблачали, избивали и унижали. «Битье привилось как-то постепенно», — вспоминает Миллз.

Чрезвычайно любопытно его свидетельство, что Народный Храм имел свою театральную группу и свой репертуар, включавший только политические темы, вроде линчевания черных ку-клукс-клановцами.

Диана Миллз, 18 лет, жизнь которой с 9 до 15 лет прошла в Народном Храме, дочь Эла, свидетельствует, что Храм стал разлагаться в 1972 году — именно в этом году она стала замечать телесные наказания, «зверские и просто тошнотворные». Так, была беспощадно избита ее младшая сестра за то, что играла на улице с другой девочкой, родители которой вышли из секты. «Ей ко рту поднесли микрофон, — рассказывает Диана, — чтобы все слышали, как она кричит…»

Некоторые свидетельские показания, касающиеся половой жизни Джонса, я не привожу — просто противно, слишком уж они воняют.

Показания Ванды Джонсон, 42 года, сын которой погиб в Джонстауне:

— Нам всем дали однажды вино, и Джонс сказал, что его надо выпить, даже если и не хочешь. Потом собрали чашки, и Джонс сообщил, что мы выпили яд и через 30 минут умрем. Некоторые настолько были уверены, что умирают, что попадали со стульев на пол. Я забеспокоилась о моем ребенке, который был в Гайяне, а Джонс заверил нас, что там обо всех позаботились — то есть убили — и что только мы и остались. Энди Сильверс, сидевший напротив меня, являвшийся членом плановой комиссии и знавший все заранее, вскочил и спросил: «Значит, мы все сейчас умрем?» Сосед начал бить его, Энди упал на пол и вдруг растеклось около него пятно крови — ненастоящей. Вот тут я поняла, что что-то тут не так. Какая-то женщина побежала к своему ребенку, чтобы умирать вместе с ним — и ей выстрелили в бок. Я решила, что по-настоящему, но это был холостой выстрел. Она рухнула на пол, а в платье даже дыра была, чтобы походило на правду. Джонс нужное время понаблюдал за нашими мучениями, а потом сказал, что он просто испытывал нашу верность и послушание. Мы все поняли, что он сумасшедший, но мы до того уже были скомпрометированы, что не решались даже спрашивать его ни о чем.

— Когда мы приезжали в какой-нибудь город, то его приближенные — «ангелы», или «группа истребителей» — фотографировали или записывали на магнитофон пары во время совокупления. Говорилось, что это надо для шантажирования властей.

— Я подписала письма, что я ненавижу моих сыновей, что когда они были совсем маленькими, я ласкала их для удовлетворения моего сладострастия, что, если надо, я могу их убить, потому что я их ненавижу. Кто, прочитав эти письма, в чем-нибудь мне поверил бы?

Таким образом, репетиции самоубийства начались еще в США.

Том Диксон, 53 года, бывший член Народного Храма:

— Трудно рассказать, в чем состояла гипнотическая притягательность Джонса. Но он как-то умел вас убедить, что он является тем, чем на самом деле он не был. Приятный, красноречивый, привлекательный, с энергичным голосом и движениями, представительный. Умел, когда надо, повысить или понизить голос. И как-то он своих последователей умел подчинить. Он делал из них рабов. Это были в большинстве своем молодые люди, люди из низшего класса и женщины. Они ему красили дом, подгоняли автомобиль. Я теперь понимаю, как и другие подобные вещи происходят…

Тереза Кобб, 26 лет, чернокожая, стала в 1966 году (ей тогда было 14 лет) вместе с родителями членом Народного Храма, в 1972 году по своей инициативе порвала о ним:

— Один парень на заседании плановой комиссии заснул во время долгого поучения — Джонс иногда поучал и поучал без конца. Его старались разбудить, но он не просыпался. Этот парень, Стив Эддисон, белый, получил за это приказание совокупиться противоестественным способом публично с женщиной — в качестве наказания. Его вырвало, и тогда его избили. У него было сотрясение мозга, и нос распух, так что стал в два раза больше. Эл Миллз сфотографировал его и отдал снимок Джонсу, а тот показал его конгрегации и сказал: «Вот вам кое-что не нравится. А плановой комиссии приходится проходить и через такое».

Лина Пайетайла рассказала, что Джонс посылал работников своей службы безопасности шпионить за членами коммуны — и те тайком залезали в их дома, читали их письма и бумаги, и сведения, ими добытые, использовались потом Джонсом для внезапных разоблачений…

Может быть, достаточно слушать свидетелей? Ведь, кажется, уже ясно, что нового ничего от них не услышишь, что невозможно, при всей некоторой подмоченности самих свидетелей (все-таки большинство из них принимало участие в жизни Народного Храма, пусть с самыми благородными намерениями, но принимало, стало быть, очень строго говоря, несут эти свидетели свою порцию ответственности за происходившие в коммуне безобразия). Отрицать, что созданное Джонсом замкнутое общество было настолько отвратительно, что наконец и погибло страшной смертью; что в этой секте мы находим и всеведущего отца-учителя, который думает за всех и чье слово, чья воля есть абсолютный закон для остальных членов общества, осчастливленных мудрым руководством этого божества; что Джонс окружил себя послушными исполнителями его воли, причем попал и в обратную от них зависимость; что он и созданный им аппарат управления стремился стать посредником во всех решительно взаимоотношениях членов созданной им коммуны, прежде всего, в сексуальных взаимоотношениях; что члены коммуны были лишены свободной личной жизни в сексуальной сфере, в то время как Джонс имел право не только регулировать эту сферу жизни своих подданных, но и физически обладать как любой женщиной, так и любым мужчиной из их числа; что здоровье Джонса было подорвано, а психика очевидно сдвинута, отчего логично предположить, что сам он либо был болен психически, либо не избегал наркотиков; что в его коммуне имелось оружие, направленное, в первую очередь, не против внешних агрессоров (их не было), а против самих же подданных; что он широко практиковал физический террор, избиения, крайние оскорбления и унижения по отношению не только ко всем, кто вступал против него, но и ко всем вообще коммунарам, — на всякий случай; что он прибегал для сохранения своей власти ко всем мыслимым и немыслимым средствам — начиная с задушевных бесед и материальной и моральной помощи и кончая «исцелениями», отбиранием средств к существованию, шантажом, запугиванием, провокациями, задержанием заложников; что он, наконец, подтвердил самые худшие относительно себя подозрения массовыми убийствами и самоубийствами…

Достаточно ли было знать даже часть этого, чтобы правильно оценить «эксперимент» в Джонстауне и предсказать его печальный финал?

Но следует еще выслушать самого Джонса. Не правда ли? И вот тут мы сталкиваемся с совершенно неожиданным затруднением. Перед нами какой-то кокон, произносящий слова, — как точно подметил Том Диксон, — которых от него ждут; верующим — о вере, атеистам — о справедливости. Словно пропала личность с ее постоянными симпатиями и антипатиями, особенностями, капризами, в конце концов — появилась функция от захвата и удержания власти. Вот, кажется, полюбил мальчика, считает его своим сыном — и через день после горячих слов о своей к нему любви велит этого ребенка отравить. Вот торжественно клянется, что любит жену — и через час преспокойно спит с кем попало и кому попало объясняется в любви. Вот заявил, что удочеряет девушку, пишет ей нежные письма, интересуется ее жизнью — и тут же подсылает к ней шпиона… Где же тут в этом бессмысленном калейдоскопе личность найдешь? Может быть, людей типа Джонса еще при жизни постигает страшное наказание — утрата собственного лица, потеря именно того самого «я», о бессмертии которого они так пекутся, что еще при жизни велят поклониться им, как непогрешимым божествам?

И все-таки — выслушаем это заразное существо, которое носило имя Джима Джонса, сколь бы переменчив он ни был и как бы ни путался в обманах и самообманах. Не будем при этом вновь возвращаться к тем идеалам, которые провозглашал Джонс, к его мечтам построить справедливое и счастливое общество на земле под своим чутким руководством; не будем пользоваться больше и пересказами его слов, такими, например, как фраза, будто бы им сказанная, что важнейшим принципом христианской традиции является свобода; или как интервью Марселины для «Нью-Йорк Таймс», в котором она (это был сентябрь 1977 года) утверждала, будто Джонс считает себя марксистом, а религиозный антураж нужен лишь для того, чтобы добиваться социального и экономического подъема: «Джим использует религию, чтобы попытаться избавить людей от опиума религии»; не будем и мелочи цитировать, вроде фразы: «Меня так трогает, когда я гляжу на фотографию, изображающую молодого черного мужчину, ведущего под руку маленькую белую женщину — в наше время расовой ненависти». Обратимся к замечательному документу — его собственной статье, опубликованной в январе 1978 года в его же собственном органе «Пиплз форум». Вот перевод этого, кажется, самого обширного печатного заявления Джонса, сделанного перед смертью:

«Теплый нежный ветерок поднимается на вечерней заре и быстро затихает с наступлением ясной звездной ночи. Здесь так мирно. Нет ничего, что могло бы так удовлетворить человека, как такая вот жизнь в коммуне. Сегодня мы орошали сад. Мы разделились на бригады и, передавая ведра по цепочке, поливали участок размерам два с половиной акра, где мы ставим опыты с выращиванием североамериканских культур. Мы пели, смеялись и шутили все время, и радостное чувство, что работа у нас спорится, заставляло каждого двигаться быстрее. Мы сделали всю работу за два часа. Я люблю трудиться. Я стоял в начале цепочки, таская родниковую воду из колодца, который оставался полным до краев, сколько мы из него ни черпали. Тот, кто ведет других, тоже работает. Работая так вместе, мы заставляем землю производить быстрее, чем мы можем убирать урожай.

Я работаю в поле, когда только имею возможность — когда я не помогаю координировать оборону против нападений на нас в Соединенных Штатах. Меня поражает, как это бесконечно грустно, что огромное большинство народа подчинено регламентациям и крайнему напряжению высокотехнологического общества. Они платят такой дорогой ценой — инсультами, повышенным давлением, физическими заболеваниями и душевным стрессом. И вот те, кто осмеливаются жить ради высших идеалов, а не ради посредственности, апатии и безразличия, что нынче стало в порядке вещей, превращаются в объект мстительных гонений.

Жизнь в сотрудничестве рождает безопасность. Она рождает такую структуру, которая позволяет удовлетворять нужды каждого. Она доводит до предела собственные творческие способности каждого индивида и оставляет время для использования в личных интересах. У нас есть кружки по изготовлению ковров, вязанию, выделке кож и консервированию и множеству научных предметов. Как старики, так и молодежь изучают всевозможные ремесла, плотничество, сварку, электротехнику и даже медицину. У нас самое лучшее питание и очень высокий уровень профилактической медицины. У каждого жителя раз в неделю проверяют давление крови и ТПД (температуру, пульс и дыхание).

Мы пользуемся удовольствиями всех видов спорта и развлекательных игр. Музыкальные таланты и искусства процветают. У нас общие все радости и нужды. Наши жизни обеспечены, богаты разнообразием, мы растим и приобретаем знания.

Какую обеспеченность можно купить за деньги по сравнению с этой? Меня не покидают мысли о людях типа Говарда Хьюза — одного из богатейших людей в мире, который умер от покинутости и недостатка надлежащего медицинского обслуживания. Или типа Джона Пола Гэтти, миллиардера, который отказался платить выкуп за своего собственного внука и устроил в своих домах систему телефонов-автоматов. Когда мы содержали дом для престарелых на Среднем Западе, там умирал один зажиточный господин; так его родственники сцепились из-за его носового платка и постельных принадлежностей в ту самую минуту, когда он потерял сознание. Уверен, что умирающий слышал еще, как они лаялись. Мэри Чэттер, сиделка, которая при этом присутствовала, попросила их выйти из комнаты. Кэрри Лэнгстон, член нашей церкви, несколько лет служила у очень богатых пожилых людей и говорит, что иногда, даже еще до того, как они помирали, являлись члены их семей и обирали их жилища до нитки.

А здесь, невзирая даже на финансовые трудности, вызванные осуществлением наших сельскохозяйственных планов, мы оплатили косметическую операцию, в которой нуждался один из наших членов, чья внешность от рождения имела недостатки. Мы едва ли решились бы это сделать, если бы не то, что ее психологическое состояние было под угрозой, а для нас человеческие ценности гораздо важнее материальных. Несомненно, что жить ради самого себя, накапливая личное богатство или сражаясь за то, чтобы остаться во главе своры хищников, — это не жизнь. Ваша личность и ваша ценность определяется при этом не тем, кто вы есть на самом деле или что можете сделать для других, а тем, чем вы владеете. Когда у вас нет идеалов, вы живете одиноко и умираете отверженным.

Мы должны найти способ поделить богатство этого мира более справедливо. Видимо, если Америка этого не поймет, ее ждет столь же мучительный конец, как и тех мультимиллионеров, которых она наплодила. Строго говоря, мы прибыли сюда, чтобы избежать соучастия в разрушительном воздействии, которое страна нашего рождения продолжает оказывать на менее развитые страны. Может ли кто-то чувствовать себя свободным, когда его силы идут на поощрение такого зверства, как то, что имело место в Родезии и о котором я только что читал? Ребенка заставили бить собственного отца, лидера черных африканцев, по тайному месту, пока все там не оторвалось от тела! Отец умер от побоев. Кое-кто из тех, кто руководил этим зверством, были американские военные, один из них майор. Как могут отдельные американцы считать себя безупречными, когда их деньги направляются через такие организации, как Международный валютный фонд, на подрыв всенародно избранных правительств, как это имеет место в Португалии? Да, одни только прошлые грехи Америки заставят чувствовать себя виноватым. А здесь у нас ясное чувство, что мы не соучаствуем в такого рода злоупотреблении силой. Может быть, люди с совестью могут в Америке лично бросать вызов такой политике, но как вы можете там избегать чувства, что вы жертвуете во имя компромисса тем, в чем убеждены?

Когда-нибудь я вернусь. Но точно так же, как и те, кто был достаточно смел, чтобы встать и сказать вслух в Америке то, что они думают, и кто заплатил за это высшую цену — будь то революционеры, как первые американцы, провозгласившие свободу или смерть, или сторонники ненасилия, как Мартин Лютер Кинг, — так и я тоже ожидаю смерти за свои убеждения. А в наши дни не обязательно быть таким великим человеком, как Мартин Лютер Кинг, чтобы умереть за твердость позиции.

Вы, те, кто могут быть обеспокоены нашей конечной судьбой, должны знать, что мы обрели полноту жизни. Мы сплотились вместе. Каждый миг у нас все общее. Когда я вижу, что старики счастливы и успешно трудятся, что дети собираются для общей игры, я знаю, во имя чего мы живем. Жизнь без идеи лишена смысла. Мы вкусили жизни, основанной на идее, и отныне нет у нас желания снова жить иначе. Вы не познаете счастья, пока вы не поживете, предельно раскрыв себя. Вам стоит сюда приехать. Мне часто хочется быть там с вами, но у меня нет выбора. Они собираются причинить зло старикам и детям, а я — вождь, который не может покинуть ни одной души, обратившейся ко мне за руководством своей судьбой. Я чувствую, что это мой долг — защищать их от безжалостного уничтожения. К нам засланы провокаторы. А я не собираюсь позволить использовать нас в качестве предлога для репрессий против народа Соединенных Штатов.

Сейчас здесь мир. Для стариков здесь существует свобода от одиночества и страданий, порождаемых расизмом. Для детей хотя бы такое простое облегчение, что они перестанут мочиться в постель или видеть дурные сны. Мы нашли безопасность и полноту жизни в коллективизме и мы можем помочь построить мирную сельскохозяйственную нацию.

Я знаю, что некоторые из вас претерпят там страдания за идеи, которые вы осторожно прячете за закрытыми дверями. Один из вождей движения за гражданские права позвонил нам, чтобы сообщить, что несколько писателей, преследующих нас, уже подбираются с проверкой и к нему. Но если вы стоите за Ваши права, делая все, что в ваших силах, ради угнетенных, страха в вас больше не существует. Я знаю хорошо, что я не так красиво говорю, как Мартин Лютер Кинг, Малькольм Икс или Юджин В. Дэбс, но мыслю я прямо и хорошо подготовлен к битве. Невозможно быть более бесстрашным и принципиальным, чем я. Ни я, ни мои коллеги не находимся больше в ловушке религиозного опиума или нарциссического потакания попыткам сохранить себя молодыми. И все же под мягким тропическим солнцем и нежными ветрами мы избавились от физических тягот мира, где человек человеку волк. Артрит, диабет, почечные болезни, гипертония — они здесь сведены почти к нулю.

Мы нашли здоровое и осмысленное существование. Взаимоотношения здесь находятся на высоком уровне, они не те, что порождаются только сексом, они основаны на общности жизни и высших идеалов. Мы преодолели отчуждение и нашли способ жить жизнью, о которой есть, что сказать обществу растущего цинизма и холодности.

Очевидно, что какой-то человек или какая-то группа хочет очернить то, что здесь происходит. Еще очень давно один высокопоставленный представитель власти говорил нам, что в будущем у нас будут трудности. Тогда мы не обратили внимания на эти слова, но сейчас все совпадает, как кусочки одной мозаики. Мощная служба, которую он упоминал, почувствовала себя, как это ни дико звучит, в опасности из-за того, что мы чересчур успешно организовывали людей всех рас для совместной работы. В преддверии экономического кризиса решили, что мы будем представлять собой слишком большое организующее начало для всех экономически обездоленных рас. Организация спасения бедных не стоит у них на повестке дня.

Он также сказал нам, что в наши ряды внедрены люди, которые попытаются начать террористические акты. Когда же это действительно произойдет, мы не захотим поверить в их заговорщицкие мотивы, а будем считать их просто невежественными и юными фанатиками. Но сейчас, когда мы видим именно таких людей, пытающихся столкнуть нас на путь насилия и пользующихся поддержкой и уважением некоторых средств информации, — без попытки проверить их слова хотя бы с помощью детектора лжи, — становится очевидным, что предупреждение того чиновника было честным. Мы имеем провокаторов среди нас.

На протяжении нескольких лет на нашем пути воздвигались многочисленные препятствия. Мы задумали несколько лет назад сделать документальный фильм о нашей работе по борьбе с наркоманией, антиобщественным поведением и насилием. На следующее же утро после того, как мы обсудили эти наши идеи по телефону, нам позвонил некий „агент“ какого-то „кинопродюсера“ и предложил встречу с глазу на глаз для обсуждения выгодного контракта. Когда через полицию мы проверили, откуда был звонок, то это оказалось учрежденческое здание, в котором не было такой компании, но в коридоре которого можно было легко устроить засаду. Несколькими краткими штрихами трудно обрисовать всю такого рода интригу — были очень замысловатые попытки, вроде этой, поймать меня в ловушку. Было больше угроз убить меня и осуществленных попыток, чем я могу сосчитать, и они были нацелены не только на меня или мою семью, но также и на большинство руководителей нашей церкви.

Даже если власть имущим и удалось бы запятнать или погубить этот одинокий голос, поднятый за расовую и экономическую справедливость, то все же смешно, что они недооценивают здравый смысл широких масс, того маленького человека, которого я представляю и у которого нет возможности подать голос. Кто-нибудь всегда встанет и заговорит опять. Народ начинает видеть правду сквозь поставленные вверх дном представления о руководителях движения за гражданские права, и я верю, что народ победит».

Преподобный Джеймс Уоррен Джойс высказался. Перед нами его свидетельство. Стоит ли разбирать его? Мне оно кажется настолько совершенным, настолько типичным для всех личностей, которых можно назвать «заразными», что не хочется к нему прикасаться — оно говорит само за себя, да и не говорит — кричит, вопит во всю глотку. Поразительно, что даже язык (боюсь, что это потерялось при переводе) перестает вроде быть английским, становится каким-то международным, клишированным, внеязыковым языком, цель которого (в отличие от обыкновенного языка) не описать действительность, как говорящий ее понимает в видит, не сообщить по возможности точнее то, что он знает или думает, а наоборот — рядами слов с неопределенным значением, длинными фразами, громоздкими конструкциями, неопределенными местоимениями и числительными затуманить и действительность, и свои о ней соображения. В этом тумане, среди неясностей, недоговоренностей, неконкретностей растет и развивается безликий, безнациональный, неукорененный и неплодный «новояз» («ньюспик»), тот «язык», в котором слово «мир» означает «война», слово «счастье» — «горе», «совесть» — «обман», словом, язык, принцип которого — говорить одно, а подразумевать совсем другое…

Конечно, не хочется портить комментарием законченность этого свидетельства. Но беда в том, что только последовавшее за статьей саморазоблачение (убийства и самоубийства) делает показания Джонса столь весомыми. В противном случае никто и внимания не обратил бы на эту унылую, длинную и тягомотную статью, то есть обратил бы, очень даже возможно, что обратили бы внимание те, кто в силу каких-то (их еще предстоит выяснить) причин предрасположен заболеть исследуемой здесь болезнью, и те, кто в эгоистических целях изучает опыт личностей, добившихся в условиях распространения болезни личного успеха (того самого «места в истории», которое, по словам Блэйки, так беспокоило Джонса). Но статей таких и вроде такой, повторяю, неисчислимое множество, например в годы «культурной революции» в Китае день за днем газеты печатали длиннющие, для более или менее здорового человека абсолютно несъедобные передовицы и статьи; такое же на, повторяю, незаразившийся взгляд невыносимое чтиво представляли собой бесчисленные дацзыбао, но видел же, собственными глазами видел, как люди вчитывались в эту, казалось бы, абракадабру, словно голодные. Секрет тут в том, что они не читали написанное как прямое сообщение, а искали скрытый смысл, они расшифровывали хитроумно закодированную информацию, они переводили с «ньюспика» на родной китайский, переводили, конечно, страшась собственного перевода и даже факта его, а потом в общении совершая обратный перевод на ньюспик. Частично успех Мао Цзедуна — одного из величайших Джонсов всех времен — объясняется, пожалуй, тем, что на фоне ньюспика его короткие, иногда даже по форме афористические «указания» не требовали перевода, воспринимались (по крайней мере, какая-то их доля) как легкие, основные, исходные, чуть ли поэтому не как истинные; «Женщина при феодализме подвергалась двойному гнету — и семейному, и социальному» — такая «мудрость» после переводческих мучений с дацзыбао «Допустимо ли держать голубей» должна казаться глотком кислорода…

Вот учитывая то обстоятельство, что люди привыкают к ньюспику, смиряются с ним, научаются даже говорить на нам (иногда охотно, иногда поневоле, иногда для «лучшего взаимопонимания» с Джонсами); что, далее, язык тут — пункт важнейший, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что именно писатели (а не, скажем, художники или композиторы) в КНР были главным объектом гонений и контроля со стороны маоистов (сдается, почти все политические массовые кампании, включая «культурную революцию», начинались с нападения на литературу и литераторов); что, наконец, статья Джонса именно в силу широко распространившейся привычки и терпимости к подобного рода публикациям может показаться разумной, а кое в чем и «прогрессивной»; вот все это учитывая, стоит немного времени и места уделить этому документу, этому символу веры, этому яркому симптому болезни Джонса и ему подобных.

Главное утверждение нашего свидетеля: Джонстаун — величайшее и высочайшее достижение рода человеческого: «нет ничего, что могло бы так удовлетворить человека»; жизнь в нем доводит творческие способности каждого до предела; в нем «самое лучшее» питание; люди в нем нашли всю полноту жизни, старики счастливы, детишки играют; люди в нем предельно раскрыли себя и познали счастье; царят мир и безопасность… Есть еще много прекрасного, хотя и не достигшего еще максимума совершенства: «очень высокий уровень профилактической медицины»; таланты процветают; высокий уровень человеческих взаимоотношений и взаимное доверие…

Погодите, скажем мы, ведь наш свидетель не раз утверждал, что в этот счастливый город засланы шпионы и провокаторы. Так как же совместить высокий уровень человеческих взаимоотношений, доверие и общность всех радостей и бед, если среди счастливых и доверяющих друг другу гнездятся тайные провокаторы, обманщики, цель которых это счастье порушить? И, заметьте, тайные провокаторы, значит, под подозрением находятся многие, а может быть, и каждый? Выходит, люди в Джонстауне одновременно и доверяют друг другу, имея решительно все и всегда общим, и подозревают друг друга? А разве можно доверять, подозревая?

В здоровом мире нельзя. В Джонстауне можно — ньюспик все терпит. Для него не существуют логика, здравый смысл, простота. Вероятно, Джонс объяснил бы это противоречие так: уровень человеческих взаимоотношений в Джонстауне высокий, несомненно и несравненно выше, чем не в Джонстауне, и доверие там тоже глубже, чем где бы то ни было, а вот не засылайте провокаторов — будет еще выше. Он, таким образом, вас, поймавших его на лжесвидетельстве, тут же подцепил бы на ньюспике — и вы почти наверняка стали бы с негодованием говорить, что никаких провокаторов не засылали и никакого отношения к засылающим не имеете. А ему только этого и надо: вот вы уже и перешли на ньюспик, потому что, ничего, ровным счетам ничегошеньки не зная ни о провокаторах, ни о засылающих, вы их существование все-таки допустили и о них заговорили, а о лжесвидетельстве, которое вот оно, тут, рядом, очевидное и наглядное, оно-то и обсуждалось, а не фантастические провокаторы, о нем-то вы и позабыли. Но если вы окажетесь настолько упрямым, что станете и дальше приставать с обнаруженными вами противоречиями в показаниях Джонса, то он эту полемику прекратит — и на вас обрушится неожиданно та смертная ненависть, та готовность убить, но вырваться, что бывает у загнанного в угол хищника. Вы столкнетесь с такой яростью и бескомпромиссностью, что от вас потребуется недюжинное мужество, чтобы не дрогнуть и, по крайней мере, не посторониться, выпуская зверя из угла, — ну, хотя бы пробормотав, что, может быть, вы не все тут понимаете, поскольку Джонстаун — явление в своем роде единственное, история опыта не накопила, да и вы, простой смертный, не о всем же можете судить… А тут выскочит рядом какой-нибудь Гэрри со своими бессмертными словами, что Джонстаун — «жемчужина, которую должен повидать каждый», что это «рай». И пиши пропало. Никто уже и не вспомнит в начавшейся кутерьме, как же это все-таки можно доверять, подозревая, и подозревать, доверяя…

Следующие момент в показаниях Джонса — враждебное окружение Джонстауна. Его город живет ради высших идеалов, и он — объект мстительных гонений. Враги — невидимые, беспощадные и коварные — прямо-таки душат город. Вождю приходится руководить славными действиями по защите его жителей от агрессии Соединенных Штате, он готов умереть во имя свободы города, он успокаивает тех, кто тревожится за судьбу Джонстауна — он готов бороться до конца, он полон решимости и бескомпромиссности, а враги, некие «они», «могущественное учреждение», рвутся к старикам и детям, чтобы над ними надругаться, засылают провокаторов; вот это уже не «они», а «какой-то человек», «какая-то группа», которые замышляют убить Джонса, заглушить его одинокий голос; здесь же мельком он говорит, что его хотят также запятнать и очернить…

Но, помилуйте, опять-таки что-то не вяжется в показаниях: с одной стороны, мир и безопасность, чувство защищенности от насилий, с другой — постоянный страх перед клеветой и агрессией, ежеминутное чувство опасности, тем более страшной, что непонятно, откуда она подкрадывается и кто именно угрожает. Получается, что люди одновременно чувствуют и безопасность, и опасность, что они и свободны от стресса, и испытывают стресс?

Здесь очень легко совершить чрезвычайно популярную ошибку, начав выпутываться из неразрешимого противоречия за Джонса. Удивительное дело, но образованность, что ли, приводит к тому, что нам невтерпеж порой помочь запутавшемуся и завравшемуся человеку свести концы с концами, словно нам то ли жалко, что он так заврался, то ли совестно, то ли мы чувствуем на его месте себя… Сказать бы, что вы заврались, Джим Джонс, извольте рассказать правду — нет, мы спешим думать за него, а ему-то только того и надо. Вот и здесь мы спешим ему помочь — может, Джонс хотел сказать, что чувство безопасности, поправка от гипертонии и отсутствие стресса имеются в поселении внутри, а опасность грозит извне? Может, он вообще не то хотел сказать?.. И выход из противоречий Джонса наш высокоразвитый ум находит без особого труда: ба, все же очень просто — если бы внешнего по отношению к Джонстауну мира не существовало вовсе, то и противоречие пропало бы! Видите, как легко наш развратный ум помог лжесвидетелю?

Нет, пора, кажется, усвоить и еще одну аксиому: нельзя думать за тех, кто несет в себе заразу, нельзя даже «просто так», предположительно конструировать за них доводы, аргументы; иначе говоря, нужно ставить точку там, где они оказались разоблаченными — не боясь их бессильной ярости, не боясь этого противостояния воль. А в данном случае точка простая; Джонс врет, потому что чувствовать одновременно себя в опасности и безопасности невозможно; следовательно, в Джонстауне существует страх, а с ним рядом — ненависть и насилие.

Именно страх жил в глазах каждого без исключения китайца, с которым я встречался в Китае во время «культурной революции». Иногда человек словно забывал о страхе, шутил, смеялся, рассказывал о своих детях, о работе. И был он тогда внешне как бы вполне нормален… Но приближался другой человек — и мой собеседник менялся, менялся для неопытного наблюдателя неуловимо: настораживался, в словах становился разборчив, подбирал их со старанием. Никогда не забуду, как в музее пожилой профессор показывал мне, действительно, замечательные сокровища китайской традиционной культуры, а рядом шли, как стражники, хунвэйбины и записывали его слова — наверно, для обсуждения потом их идеологической выдержанности. Профессор, превосходный знаток китайской истории, внешне ничем не выдавал своего страха, но страх жил в его глазах, и слезы затуманили их, когда он прощался со мной и другими пришельцами из внешнего мира и оставался снова во власти насильников.

Мао мог быть доволен — этот специалист, несомненно, наслаждался спокойной и безопасной старостью, полноценно трудясь на благо общего дела. Так и шли по залам музея рядышком страх и насилие…

Следующее важное место в показаниях Джонса — равенство. Он и начинает с картины дружного радостного труда, в котором все равны. Вот как они с песней и шутками передают друг другу ведра, поливая общее достояние. Вот он свидетельствует: ничто не может принести человеку большего удовлетворения, чем жизнь в коммуне, в сотрудничестве, когда все общее, когда человек не живет ради самого себя, когда его ценность определяется тем, что он делает для других, когда богатства поделены справедливо, руководители трудятся наравне со всеми, когда все общее, господствует коллективизм и одновременно полно раскрываются способности каждого, когда все делятся друг с другом всем: словом, не то раннехристианская община, не то буколический сельскохозяйственный кооператив, Все равны — старики, дети, население, коллеги, «мы»…

Но странное дело — в этом дружном коллективе, в котором Джонс никого не выделяет, обозначая всех как некое множество, вырисовывается одна гигантская, хорошо освещенная фигура, возвышающаяся, подобно Эвересту, над ровным полем данного множества. Фигура эта — сам Джонс, который сам же себя описывает, выдвигает и возносит. Заметьте — сам, это очень важная черта! Он неоднократно называется себя «вождем» (по-английски он употребляет слово «leader»); он с гордостью описывает, как трудился вместе со всеми, тут же, правда, оговариваясь, что от такой физической работы его отвлекали «государственные» дела: координация обороны, защиты населения, так что работал он «со всеми» редко (может, только один раз и поработал, когда сад поливал) и, добавим, мог в любой момент с поля уйти — он, борец за высшие идеалы, прямой и бесстрашный, готовый умереть за свои убеждения. Правда, он скромно допускает, что Мартин Лютер Кинг и другие негритянские лидеры более красноречивы, лучше говорят, а Кинг — великий человек, в то время как он, Джонс, не исключена возможность, и не такой великий, но он — в том же ряду; он не покинет ни одной души, вверившей себя его руководству; всюду «я», «я», «я»…

Ничего себе равенство, когда в руках одного сосредоточена такая полнота власти, такая ответственность! У него, правда, есть «коллеги», но те лишены индивидуальности, они только, как и «все», разделяют его, Джонса, идеалы и убеждения. Таким образам, получается, что в Джонстауне царит одновременно и равенство всех, и исключительное положение одного — верховного руководителя этих самых «всех». Стало быть, и в этом пункте Джонс говорит неправду, в его показаниях концы опять не сходятся с концами.

Можно еще кое-что обнаружить в статье противоречивого, неясного, недоговоренного. Но и трех рассмотренных аспектов достаточно, чтобы сделать вывод: внимательное прочтение только этого документа разоблачило бы Джонса как обманщика и показало бы необходимость срочной проверки условий жизни в Джонстауне. Впрочем, статьи Джонса и ему подобных могут рассматриваться сами по себе как надежный признак того, что общество, во главе которого стоит джонсообразный субъект, опасно и заразно болеет.

Так в чем же дело? Почему никто не захотел увидеть кричащие противоречия, бессмысленности в словах Джонса? Причину просто и ясно объясняет Краузе: «Я симпатизировал тому социальному эксперименту, который там осуществлялся». Иными словами, видеть правду мешало чувство симпатии к Джонсу. Любопытны и слова Краузе, что он и сейчас не убежден, что большинство людей хотело оттуда уехать, какой бы ни была джонстаунская действительность; и он, наконец, пишет: «Предоставляю другим решить, имеет ли катастрофа в Джонстауне какое-нибудь более широкое значение…»

Гибель

На аэродроме в Порт-Кайтума прибывших встречали гайянский капрал с автоматом и несколько членов Народного Храма. Сначала капрал никому не разрешил выйти из самолета, ссылаясь на инструкции, полученные от Народного Храма (видимо, Джонс пользовался здесь, как и в США, большим влиянием), затем представители Народного Храма увезли с собой Райяна с помощником, адвокатов и сотрудника американского посольства, оставив прочих еще на два часа в Порт-Кайтума. За это время дотошный Краузе успел поговорить с гайянским солдатом из числа охранявших взлетную полосу. Тот оказал, что терпеть не может — и не он один, а и все его живущие тут соотечественники — Джонса и всю его компанию, что советует в Джонстауне глядеть в оба и держать ухо востро, и что раз или два в месяц какие-то частные самолеты забирают американцев, получивших тяжелые травмы во время работы по освоению джунглей, и что таких, травмированных на производстве, что-то слишком много. Впрочем, и это было вполне объяснимо — джонстаунцы были люди неопытные, а неприязнь к пришельцам дело столь частое… Но неужели неясно, что аксиома — если лично получить сведения о жизни какого-либо общества трудно, то все, что удается о нем узнать, нельзя объяснять на основании опыта практически здоровых обществ? Ведь если у больного бьется сердце, это еще не значит, что он здоров.

К чести Краузе, он все же насторожился.

В начале седьмого, уже под самый вечер, за оставленными прибыл самосвал. Женщина-шофер объявила, что ехать с ней в Джонстаун могут все, кроме журналиста Гордона Линдсея, который пусть немедленно возвращается в Джорджстаун, он персона нон грата, а почему — сам, дескать, знает. Действительно, некоторое время тому назад Линдсей написал для одного издания статью о Народном Храме, в которой рассказывал примерно то же, что Килдэф. Статья опубликована не была, однако текст ее все же как-то Джонс раздобыл. Возможно — я-то в этом убежден совершенно и пишу предположительно только потому, что весь материал беру из вторых рук, в таких делах неопытных и наивных, — что у Джонса была специально налажена особая служба, которая осведомляла его о внешних сторонниках и противниках (что внутри секты шпионство было очень развито и широко организовано, известно достоверно). И — «естественно, как же иначе?» — журналисту, который не хочет писать о достижениях Народного Храма, а только клевещет на него, пользуясь злопыхательскими измышлениями предателей и подонков, дали от ворот поворот.

В восьмом часу вечера самосвал с пассажирами въехал в Джонстаун.

Постараюсь описать этот поселок.

В его центре стоял большой павильон без стен, под рифленой крышей, рядом с ним — здание управления поселком, а перед ними находилось пространство, вроде бы площадь. Большинство построек — деревянных, с двускатными крышами — представляли собой жилые дома, стоявшие кучками или рядами, так что какого-нибудь четкого плана поселка не обнаруживалось. Среди групп жилых домов выделялись склады, лесопилка, медицинский центр, школа, площадка для игр. К поселку примыкали огороды и плантации, разбитые на отвоеванной у джунглей земле. Весь этот освоенный людьми пятачок окружали джунгли — не те, могучие, с деревьями-великанами, которые представляются нам иногда, а в основном сравнительно мелкорослый, местами болотистый лес с множеством слабых и сгнивших деревьев, словом, совсем не такие джунгли, как, скажем, в Кампучии. Сквозь эти заросли, в которых водились змеи, ядовитые насекомые и даже, хотя и редко, хищники, единственная дорога вела в Порт-Кайтума. В самом же Джонстауне роль улиц играли тропинки и деревянный мостки — нетрудно догадаться, во что превращался поселок во время дождей, какая непролазная грязь была тогда везде. Жаркий влажный климат приводил к буйному развитию растений, так что дикость быстро пожирала возделанную землю, стоило только оставить ее без пригляда. Это, впрочем, везде так. Один немолодой геолог рассказывал мне, что в сороковые годы в Сибири нашли какое-то полезное ископаемое, в котором остро нуждалась промышленность. Решили освоить месторождение, расчистили с нечеловеческим трудом и невероятными затратами тайгу, построили поселок — с несколькими двух- и даже трехэтажными зданиями, с домом культуры. Построили всерьез, собирались работать здесь долго и плодотворно. Материалы завозили по бездорожью — где волоком, где воздухом, однако завезли все необходимое, даже рояль для дома культуры как-то исхитрились доставить. И вдруг выяснилось, что месторождение пустяковое, запасов полезного ископаемого и на год не хватит. И поселок бросили в тайге. Лет через тридцать геолог снова побывал в этих диких и поныне краях, наткнулся на поселок и был потрясен. Тайга за эти годы сожрала поселок, разрушила все, что построил человек. Деревья сорвали крыши, обрушили стены, проросли в окна. И вынесли на ветках из дома культуры тот самый рояль, так и держали его над развалинами, хоть садись и играй на этом скелете какую-то музыку не то торжества жизни, не то непобедимости смерти. Боюсь, что сейчас от Джонстауна уже почти ничего не осталось…

Итак, и конгрессмен, и журналисты, и родственники наконец-то в Джонстауне. Их взорам открылись мирные картины вечерней жизни коммуны: на площадках резвились дети всех цветов кожи, коммунары стирали одежду, пекли хлеб. Прибывших окружили приветливые лица. Подошла Марселина со свитой подростков, которые держались от нее на почтительном расстоянии, готовые исполнять ее поручения. Она пригласила гостей в павильон поужинать.

Краузе, который сразу обратил внимание, что жители не производят впечатления больных и голодающих (как твердили ему «обеспокоенные родственники»), а, напротив, выглядят вполне здоровыми, отдалился от компании и пошел, не торопясь, к павильону один. Тут же к нему пристал молодой человек, некий Тим Карте. Выяснив имя Краузе, парень просиял:

— Марк Лейн говорил нам о вас. Он сказал, что вы показались ему чутким и честным репортером. Хорошо, что вы здесь…

Тим привел Краузе в павильон, в котором был накрыт ужин человек на тридцать, и сел за стол рядом с ним, предварительно представив его Джонсу, сидевшему во главе стола.

Джонс, одетый в красную рубашку, в больших черных очках, был мокрый от пота и выглядел больным. Кому-то из журналистов показалось, что он напудрен и надушен: во всяком случае, брови его были подчернены.

— Плохо себя чувствую, — сокрушенно пожаловался Джонс Краузе, пожимая ему руку через стол и явно отличая его и как бы даже награждая этим пожатием, — температура высокая, тридцать девять и четыре, представляете?

Нет, не верю я, что Джонс и себе тоже готовил смерть! Или это уже безумие говорило его устами о температуре за двадцать часов до гибели? Или это было фиглярство? Во всяком случае, Джонс производил впечатление человека, здоровье которого, действительно, никуда не годится.

Все шло на первых порах хорошо; конгрессмен и журналисты беседовали с коммунарами, женщины подавали сперва кофе, потом ужин, родственники нашли своих близких и говорили с ними, сидя на лавочках около павильона, к которому постепенно сходилось все больше и больше коммунаров, так что собралось человек до семисот. Небольшой и очень хороший музыкальный ансамбль исполнил сперва Гайянский национальный гимн, затем песню «Прекрасная Америка», потом популярные рок-песни.

Хорошие все-таки журналисты побывали в Гайяне! Благодаря их работе, их быстроте и наблюдательности мы узнали так много и так подробно обо всей этой истории, имеющей, как мне кажется, огромное значение для всех нас.

Вот и тут, отметив, что и певцы, и музыканты оказались первоклассными, заметили они и странность: пожилые люди, которых было в павильоне много (преимущественно белые из так называемого «среднего класса»), почему-то в такт музыке притоптывали и прихлопывали и даже подпевали порой, хотя по возрасту им впадать от подобных мелодий в экстаз вроде бы не полагалось — их сверстники в других местах предпочитают уже какой-то иной дивертисмент. Видимо, одна из причин такой трагической неудачи Джонса, так и не сумевшего пробиться в сколько-нибудь значительные лидеры американского общества, заключалась в его неталантливости именно по части маскировки, декорации, показухи — то одно недоглядит, то другое упустит, все-то у него накладки получались. Так что нам для изучения попался микроб не очень характерный, можно сказать, слабый. Впрочем, слабый-то слабый, а почти тысячу человек загубить сумел… Пол Пот, микроб совершенно такой же болезни, что и Джонс, три миллиона ухитрился уложить в фундамент «своего» (в будущем, разумеется, счастливого) Джонстауна, это размах уже побольше, но тоже не предел… А по поводу Джонса вопрос невольно возникает: потому ли только он неудачу потерпел, что в обществе условия для эпидемии не созрели, или еще и потому, что слабоват был?

— Странно, — сказал Райян Краузе, показывая на семидесятилетнюю старушку, которая, казалось бы, впала в транс от музыки, как и молодые люди. — Не правда ли?

— Что-нибудь из ваших опасений подтвердилось? — спросил Краузе Райяна.

— Нет, — ответил конгрессмен. — Только вот кое-что странно…

Но концерт получился очень хороший, и после него Райян поговорил еще с несколькими коммунарами, которые на все лады хвалили Джонса и свою жизнь, и, взяв микрофон, сказал толпе:

— Я рад, что я здесь, у вас. Вопреки обвинениям в ваш адрес, которые я слышал прежде, я уверен сейчас, после того как сам поговорил с людьми, что, по крайней мере, здесь есть такие, которые считают, что Джонстаун — лучшее из всего, что они видели в жизни!

После этих слов началась такая овация, что, казалось, небо рухнет. Толпа хлопала и кричала «ура» несколько минут.

В одиннадцать вечера прием и представление закончились, коммунары стали расходиться по домам.

Вдруг какая-то женщина незаметно от окружающих сунула репортеру телевизионной компании Эн-Би-Си Хэррису записку с текстом «Пожалуйста, помогите нам выбраться из Джонстауна». Подписались четверо.

Похоже, что чем труднее членам какого-либо общества легально из него выйти, тем это общество больнее…

Кто-то захотел побывать внутри столь привлекательных внешне домов, но ему сказали, что поздно и потому неудобно, люди там уже спят. Вообще журналистов старались ни на минуту не оставлять одних.

Во время вечера Джонс разговорился.

— Знаете, — говорил он, — я чувствую себя последнее время так плохо, что, кажется, помираю. Тридцать один фунт веса потерял за несколько месяцев, можете себе представить? Это все стресс, раньше я так не болел. Наверно, рак у меня…

Его спросили о шестилетнем Джоне, сыне Тима и Грэйс Стоэнов, которого Джонс усыновил когда-то с согласия родителей, бывших членами Народного Храма, и после их выхода из секты не отдал им; ситуация получалась юридически какой-то запутанной, тяжба трудной, Джонс вернуть ребенка отказывался категорически.

— Это мой сын, — ответил он на неприятный для него вопрос. — Мой! От меня его Грэйс родила. Вообще все это так мучительно, знаете… Тут я чувствую себя виноватым, но сына ей не отдам. Ни за что!

— Правильно ли я понял, — спросил Краузе, — что у вас с Грейс был роман?

— Нет, неправильно! — возразил Джонс. — У меня никогда ни с кем, кроме моей жены, никакого романа не было. Просто Тим Стоэн попросил меня вступить в интимные отношения с его женой. Он был мне тогда в моей церкви нужен, и я его просьбу выполнял в течение четырех лет. А потом она стала требовать, чтобы я на ней женился. Она ловкая и распутная самка. Я не хочу делать ему и ей больно, но сын-то я знаю от кого… Вообще-то я бы вернул им мальчика, но он сам не хочет, ему здесь так хорошо!

— Скажите, — спросил Краузе, вспомнив рассказы родственников, — а в Джонстауне разрешено вести нормальную половую жизнь?

— Какая чушь! — воскликнула Сара Тропп, преданная помощница Джонса. — Просто чушь! Чего только о нас не болтают!

Вопрос был неглупый. Дело в том, что… Впрочем, вот что пишет корреспондент ТАСС А. Минеев в газете «Комсомольская правда» от 31 августа 1979 года:

«Все мои пномпеньские собеседники без исключения провели более трех лет в лагерях принудительного труда. Их рассказы позволяют с достаточной достоверностью представить себе, каким пыткам они подвергались там. Цель идеологов режима состояла в том, чтобы превратить людей в послушных роботов. Запрещалось думать и выражать мысли, которые противоречили принципам полпотовской „резолюции“, поддерживать нормальные человеческие отношения, передвигаться из одной деревни в другую, а с начала 1977 года и обедать дома, готовить пищу. Малейшее промедление с выполнением приказа расценивалось как бунт.

Одним из вопиющих нарушений прав человека в полпотовской Кампучии были практиковавшиеся по всей стране насильственные „браки“, жертвами которых стали тысячи кхмерских женщин. В документах, найденных в бывших учреждениях администрации Пол Пота — Иенг Сари, прямо указывается, что свободный выбор супругов „противоречит политической линии“.

Нгуон Сопхеан была свидетельницей таких „браков“ в „мобильной женской молодежной бригаде“, где она работала при Пол Поте. Она рассказала мне трагедию семьи своей старшей сестры Нгуон Вуоть Ви, двух дочерей которой она сейчас воспитывает. Их отец был казнен в первые дни после прихода полпотовцав в Пномпень. В лагере, куда была загнана Нгуон Вуоть Ви, ее и еще 19 вдов из Пномпеня заставили „выйти замуж“ за инвалидов из числа полпотовских головорезов. Молодая красивая женщина с высшим образованием, мать двоих детей, она предпочла смерть и отравилась. 19 других женщин за отказ подчиниться были изнасилованы чернорубашечниками и убиты».

Суть вторжения власти в сексуальные отношения не в том, что власть хочет уничтожить или, наоборот, укрепить нормальные браки, а в том, что она стремится взять под контроль все вообще человеческие взаимоотношения, стать в них посредником, вклиниться в них (т. е. быть властью) — и, разумеется, прежде всего, в такие всеобщие и могучие связи, как сексуальные и, тем более, семейные.

— Да, от членов церкви требуется, — сказал Джонс, — чтобы они перед браком советовались бы со мной… Но в коммуне с 1977 года родилось уже тридцать детей. О нас столько врут все эти перебежчики, предатели, заговорщики. Цель у них у всех одна — раздавить меня, мое движение! Угрожают и угрожают стереть нас с лица земли! Иногда мне кажется, что лучше бы я вовсе не родился!

Стоп! Ведь это же о ком-то давным-давно было сказано, именно этими словами сказано! Да, конечно, так сказал Христос об апостоле Иуде в Евангелии от Матфея, во время тайной вечери, знаменитое, всем известное место — вот оно! «И когда они ели, сказал: Истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня. Они весьма опечалились и начали говорить Ему, каждый из них: не я ли, Господи? Он же сказал в ответ: опустивший со Мною руку в блюдо, этот предаст Меня. Впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем! но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться. При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».

Да, ты сказал, Джонс… Вот, может быть, из-за таких-то проговорок, мгновенных слабостей и не вышел из тебя крупный лидер. Зато вышел Иуда, именно Иуда: ведь начинал ты с проповеди о любви, а потом…

— Я понял ненависть! — кричал Джонс. — Любовь и ненависть стоят рядышком! И они могут овладеть мною…

— В чем же сущность вашего движения? — спросил Краузе. — Оно политическое или религиозное, христианское или коммунистическое?

— В каком-то отношении я марксист, — ответил Джонс.

— Но это религиозное движение? — спросил Краузе.

— Да, и весьма, — ответил Джонс. — Я верю в то, что надо вместе жить, вместе работать, делать общими труд, его результаты, обслуживание.

— Стало быть, вас правильно назвать социалистом? — приставал Краузе.

— Назовите хоть и социалистом, — отмахнулся Джонс, — меня и похуже называют.

Здесь он пришел в возбуждение и заговорил с пафосом. Вообще его характерной чертой была способность к чрезвычайно быстрым и частым переменам настроения.

— Я не верю в насилие. Насилие разлагает. А еще обо мне говорят, что я люблю власть. Да какая у меня власть тогда, когда я гуляю по дорожкам с моими дорогими старичками и что-нибудь им рассказываю?! Я ненавижу власть. Я ненавижу деньги. Единственное, чего я сейчас хочу, это чтобы я вовсе не родился бы. Все, чего я желаю, это мираж… Если бы мы только могли прекратить эту борьбу против нас, если бы мы это могли… Иначе я не знаю, что может произойти, я ни за что не ручаюсь, за тысячу двести жизней здесь тоже…

Он спросил, приготовлен ли ночлег для гостей. Один из его помощников ответил, что репортеры и родственники решили переночевать в Порт-Кайтума, у хозяина тамошней дискотеки, чтобы там побывать на танцах.

Это была неожиданная и наглая неправда — все хотели ночевать в Джонстауне. После долгих споров остаться разрешили только Райяну, Лейну и Гэрри, остальных сплавили в Порт-Кайтума.

Краузе, пока шли споры, услышал, что Марселина сказала Джонсу: «Их можно уложить и здесь», а тот категорически это запретил. Неутомимый Краузе успел также поговорить с Сарой Тропп и ее мужем Ричардом — типичными, как ему показалось, американскими интеллектуалами из тех, которые в 60-е и 70-е годы активно боролись за гражданские права. Ричард работал здесь директором школы — словом, люди это были хорошо образованные и развитые. Они красноречиво объяснили Краузе, что коммунары охотно сменили США на Джонстаун, потому что негры, например, жили там в городских гетто, да и другие страдали от растущей преступности, бесконечных лишений и равнодушия людей друг к другу, а здесь все друг о друге заботятся. Сами же Троппы, как убежденные социалисты, давно уже мечтали именно о таком обществе, какое строилось в Джонстауне. Впрочем, их показания уже приводились выше.

— Хорошо, — оказал Краузе, — но почему нас выгоняют на ночь, если Джим Джонс, как вы говорите, такой заботливый и если здесь нечего прятать?

Троппы помолчали, а в момент отъезда сказали Краузе, что лично ему разрешено остаться. Краузе отказался.

На следующее утро не в 8.30, как им обещали, а на два часа позже, из Порт-Кайтума всех привезли назад.

Началась суббота, 18 ноября — день, когда погиб Джонстаун.

За ночь корреспонденты мало чего узнали. Краузе пришел к выводу, что хотя Джонс человек, возможно, несколько неуравновешенный и несомненно больной, однако делает он дело доброе и поселок приятный, особенно же понравилась ему чета Троппов. Даже он в первый день не заметил, что побывал в концлагере. Другие не спешили с выводами…

Райян с утра продолжал опрашивать коммунаров. Журналистам Марселина стала показывать лучшее, что было в поселке: ясли и детский сад, которые построили под ее руководством (она, напомню, имела образование медсестры), школу… Все эти здания производили очень хорошее впечатление.

Но этому впечатлению не суждено было продержаться долго.

Краузе заметил три большие постройки, похожие на сараи, и захотел посмотреть, что там внутри. Но сараи оказались запертыми, на стук никто не отзывался. Краузе позвал других репортеров. Поднялся шум. Милая Сара Тропп вдруг гневно напала на Краузе за желание попасть туда, где, как она заявила, его не хотят видеть. Другой приближенный Джонса вмешался, постучал — ему открыла 70-летняя негритянка.

— Хотели бы вы впустить телевизионную съемочную группу, чтобы она прошлась по дому? — спросил он старушку.

— Нет, — ответила она и поспешно закрыла дверь.

Шум усилился. Прибежали Лейн и Гэрри и впустили репортеров. Это оказалось женское общежитие для пожилых. В большом помещении стояли рядом деревянные топчаны, между которыми расстояние равнялось примерно метру. Корреспондентам объяснили, что их не пускали потому, что коммунары стеснялись того, как у них еще тесновато и не хватает жилья. Это всех устроило, но картина, созданная прелестными яслями, несколько обогатилась. К тому же женщины в бараке выглядели насмерть напуганными и повторяли, твердили, что они очень, очень и очень счастливы и живут, как в раю. Но тут одна женщина, Эдит Паркс, подошла к Харрису и твердо заявила:

— Я хочу уйти с вами. Я хочу уехать из Джонстауна.

— Вы будете в безопасности с нами, — пообещал Харрис и отвел ее к Райяну.

— Посидите, потом мы поедем вместе, — сказал тот.

Появился Джонс, подошел к Эдит Паркс и начал что-то горячо шептать ей на ухо. Пожилая женщина молча смотрела прямо перед собой… Джонс все больше сердился, явно будучи не в силах ее переубедить.

Стали смелеть и заявлять о желании уехать все новые и новые коммунары.

Скоро набралось уже десятка два. Было неясно, как их вывозить — сегодня в Порт-Кайтума должны были прилететь только два самолета, один восемнадцатиместный (который доставил экспедицию сюда) и маленький четырехместный.

Затем Джонс согласился дать журналистам интервью. Он старался при этом не столько беседовать, сколько говорить самому.

— Против меня существует заговор, — заявил он. — В меня уже стреляли.

— Кто? — спросили его.

— А кто убил Мартина Лютера Кинга? Джона Кеннеди? Малькольма Икса? — взорвался Даюнс. — Каждая служба американского правительства преследует меня! Я пытаюсь построить такую коммуну, которая представляла бы альтернативу культуре Соединенных Штатов. Я собрал наркоманов и отчаявшихся, привез сюда — и вот каких успехов достиг! Глупо пытаться погубить Народный Храм, глупо стремиться разрушить добровольное социалистическое общество! Говорят, будто здесь меня боятся! У нас образцовая и счастливая коммуна, но я погибаю, погибаю от клеветы и травли! Дайте мне слово, что вы расскажете правду и о тех, кто счастлив здесь, и о том, что желающие могут уехать! Я отдаю свою жизнь за мой народ, я живу для народа, для его блага; я служу ему и стараюсь служить, как можно лучше!

— Нам сказали в Порт-Кайтума, — обратился к нему Харрис, — будто в Джонстауне есть оружие…

— Наглая ложь! — яростно закричал Джонс. — Мы тонем во лжи и клевете! Теперь у нас, в этой проклятой Америке, душат газетной травлей, убивать из-за угла необязательно! Предпочитаю пулю этому медленному удушению! Впрочем, я все чаще чувствую, что у меня нет родной страны. Но я все-таки вернусь в США, вот только мои юристы кое-что доведут до конца…

— Если здесь такое счастливое общество, почему многие хотят уехать? — спрашивал Харрис. Все это интервью снималось на пленку.

— Кто же захочет отсюда уехать? — начал было Джонс, очевидно действительно забыв, что таких набралось уже порядочно, но быстро поправился. — Уезжают — и пусть. У нас свобода, хочешь — уезжай. Нам же легче — чем меньше здесь народу, тем меньше ответственность. Предатели уезжают, лгуны! Они и выходят из Храма, чтобы лгать и клеветать, как они и раньше всегда лгали! Сначала они лгали мне, что не хотят уезжать, теперь будут лгать другим. Ведь говорили, сами мне говорили, что не оставят меня, а теперь? Я их отпускаю, а они же потом начинают пакостить мне, чтобы погубить Джонстаун. Да и ехать нечего им — в Америке черным жизни нет…

— Правда ли, что у вас практикуются избиения? — спрашивал Харрис, а Джонс распалялся все больше и больше.

— Снова вранье! Избиения практикуются не у нас! — с пеной у рта отвечал он.

Нет, неопытный он микроб, неумелый. Да как было вообще-то допустить такое интервью? Не мог, что ли, грузовик в Порт-Кайтума сломаться? Не мог какой-нибудь коммунар, движимый возмущением, телекамеру чем-нибудь изувечить, а репортеру извинения потом принесли бы, за повреждение уплатили бы? Да при таланте и воображении сто выходов можно было придумать, а этот отвечает и отвечает, только путается и сам себе противоречит.

— Да, кого-то отшлепали, так это мать потребовала, девочка страдала клептоманией…

— Может быть, хоть какое-то оружие есть? — спросил Харрис. — Для охоты?

— Для охоты у нас есть луки и стрелы… Есть какое-то и огнестрельное оружие, но им никого никогда не пугали, это клевета. Люди предпочитают жить здесь, потому что здесь их не грабят, не насилуют, здесь нет гетто, отчуждения, индустриального общества!

Напряжение нарастало. Вопросы становились все невыносимее для Джонса. И все-таки он держался и отвечал…

— Почему люди согласились передать вам полную власть над ними?

— Я социалист, который верит в абсолютную демократию. Никакой у меня власти нет и в помине…

— Почему вы все-таки не отдаете Джона Стоэна родителям?

— Потому что я его отец! Мать им совсем не интересовалась, пока дело не попало в прессу. Да, гордиться мне в этой истории особенно нечем, но посмотрите сами, — эй, кто-нибудь, приведите мальчика! — вот, смотрите сами! Покажи им зубы, теперь встань в профиль! Видите, — он — моя копия! Кто имеет право шутить жизнью ребенка? Шутить этим нельзя…

Наконец интервью кончилось, аппаратуру убрали, грузовик для отъезда гостей подали… Джонс распорядился выдать «изменникам» их паспорта и деньги на дорогу…

Но в последнюю минуту еще несколько коммунаров попросились уехать.

— Это никогда не кончится! — взорвался Джонс, а Райян отправился на переговоры с Лейном и Гэрри — возникли какие-то юридические закавыки. И на этих переговорах все шло хорошо, хотя атмосфера была уже, конечно, натянутая и немного даже враждебная — все-таки целые семьи хотели уехать, и было очевидно, что это и раздражает, и пугает Джонса и его окружение. Как выяснилось позже, несколько человек воспользовались присутствием в поселке посторонних и бежали утром через джунгли. И тут на Райяна сзади набросился какой-то коммунар — здоровенный детина с ножом в руках. Матерно ругаясь, он схватил конгрессмена и приставил нож к горлу. Лейну удалось поймать за руку нападающего, в борьбе тот порезался, и кровь залила белую рубашку Райяна. Наконец, покушавшегося оттащили. Гэрри стал извиняться, а Джонс, сидевший в стороне и молча наблюдавший за этим инцидентом, спросил:

— Это все меняет?

— Не все, но кое-что, — ответил Райян.

Дело в том, что конгрессмен перед отъездом обещал Джонсу не требовать от конгресса США специального расследования положения дел в Народном Храме и Джонстауне.

После переполоха, вызванного покушением, официальные лица, гости и «изменники» уехали, наконец, в Порт-Кайтума.

Мы в нашем рассказе не последуем за ними. Об уехавших скажем только, что едва они в 16.30 прибыли в Порт-Кайтума, как их догнал трактор с прицепом, из транспорта выскочили коммунары, вооруженные автоматами, и напали на них, убив Райяна, репортеров Харриса, Брауна и Робинзона, Патрицию Паркс и ранив еще несколько человек, после чего поспешили назад, в Джонстаун, куда отправимся с ними и мы, только рассмотрим сначала один вопрос.

Визит Райяна, журналистов и родственников в Джонстаун заканчивался для Джонса, в общем, казалось бы, более чем благополучно. Во-первых, Райян заявил, что не потребует дальнейшего расследования, то есть был удовлетворен увиденным, чему имелось два красноречивых свидетеля — Лейн и Гэрри. Во-вторых, один из журналистов, а именно Краузе из влиятельнейшей газеты «Вашингтон пост», был, несомненно, завоеван на сторону Джонса. Он сам пишет, что еще в грузовике по дороге в Порт-Кайтума, за несколько минут до того, как попал под пули коммунаров и был ранен, обдумывал статью в пользу Народного Храма и только под пулями сообразил, что его одурачили. Эта его ненаписанная статья настолько характерна, что стоит рассказать о ее предполагавшемся содержании подробнее.

Краузе намеревался дать большой и полный раздумий материал о Райяне и Джонстауне и попытаться объяснить убеждения и мотивы всех сторон: конгрессмена, «изменников», четы Троппов, движения Народного Храма, идеалы колонистов Джонстауна и реальные их трудности. Он надеялся убедить издателей газеты, что главным в материале не должно быть покушение на Райяна, предпринятое каким-то неуравновешенным одиночкой, присутствие которого среди бывших наркоманов, проституток и неудачников (а именно им, по словам Джонса, он и помогал в первую очередь, так что их было в Народном Храме много) представлялось не только не удивительным, но даже и странно было бы, если бы среди них не оказалось психов. Не сводить серьезную статью к сенсационному, но нетипичному покушению Краузе настроился решительно. Дело в том, честно признается он, что ему нравились цели Джонса, хотя он и убедился, что тот физически и умственно болен. Народный Храм, собирался написать Краузе, поставил перед собой правильные, благородные цели и, в чем больше, а в чем меньше, достигает определенных успехов. Отъезд из Джонстауна шестнадцати и даже двадцати человек, которых потянуло домой, ничего не менял в том глубоком смысле, который уловил Краузе в практике Джонстауна. Никто, в том числе и изменники, не привел убедительных доказательств того, что в коммуне насильно удерживают, морят голодом и тиранят девятьсот человек, хотя Краузе допускал, что Джонс и его активисты склонны невольно преувеличивать свои достижения. Здесь Краузе собирался, подчеркивая свою объективность, отметить, что в поселке не 1200 жителей, а примерно 900, и что он не верит, будто коммунары сами на своих полях производят все необходимое, он уверен, что кое-что им приходится импортировать. А что касается беглецов, изменников, то одна женщина сказала ему в грузовике, что она, быть может, и вернется в Джонстаун, а главное, сотни-то остались вполне добровольно — Райян, а до него представители посольства США в Гайяне, предоставили им полную, по мнению Краузе, возможность выбора, так что любая попытка насильно кого-то задержать вызвала бы немедленно страшный шум в местной и мировой печати, по телевидению и была бы разоблачена.

Краузе настолько привык жить в мире, насыщенном средствами связи и печати, в обстановке гласности, что понять другой образ жизни и его воздействие на психологию и поведение обыкновенного человека, т. е. на подавляющее, громадное большинство, был решительно неспособен, пока не очутился сам, со всеми своими потрохами перед лицом смерти. Господи, сообразил вдруг он, да ведь Джонс запросто мог их всех просто прикончить! Да хоть в кофе яду подсыпать! Так вот чего боялись те, кто решился уехать… Наверно, сочинял перед ранением Краузе, трясясь в грузовичке, Джонс начнет сейчас в Калифорнии кампанию против Райяна и беглецов — ведь последние сами до измены взяли на себя добровольно какие-то обязательства перед Народным Храмом, но эти обязательства не выполнили. Мысль, что взрослые люди, многие из которых получили хорошее образование, могут поддаться нажиму и подписать фальшивые документы, Краузе и в голову не приходила… Не знал он, что подавляющее большинство индивидуумов склонно без серьезного сопротивления подчиняться воле организованного коллектива, подкрепленной к тому же насилием.

Этой аксиомы, печальной и, казалось бы, такой восточной, дохристианской, неевропейской, Краузе и не знал.

Легко себе представить, как мог бы выиграть Джонс в глазах общественности от статьи Краузе, от рассказов Райяна, не допусти он покушения на конгрессмена в Джонстауне, убийств в Порт-Кайтума! Ведь публикация Краузе настолько бы запутала дело, что неизвестно, удалось бы его когда-нибудь и вообще распутать! А какое множество тех, кто считает цели Джонса благородными и оправданными, кинулось бы еще пуще мутить воду вокруг Джонстауна, славить Джонса — ведь цели-то какие светлые — оспаривать и опровергать его критиков, потом, глядишь, посещать Джонстаун и находить там, разумеется, искомое, ну, не без отдельных, конечно, недостатков, да где их нет? Сколько таких вот сторонников благородных целей побывало в Китае в 1966–1976 годах! Сколько свидетелей там обманули и каких! Ян Мюрдаль, Гаррисон Солсбери, Джон Гэлбрейт, Альберто Моравиа. И чета Стронгов… И представители комитета обеспокоенных (нет, не положением в Китае, а клеветническими о нем слухами) востоковедов… И никто не содрогнулся, не закричал от ужаса, не поднял тревогу, а наоборот, засвидетельствовали дружно, что происходят там положительные процессы, хотя и не без отдельных, вполне понятных и легко объяснимых недостатков, что экономика «работает», «новый человек» успешно воспитывается, мещанством «потребительского общества» и не пахнет… А сейчас, когда уже даже официальная китайская печать иногда называет это десятилетие «средневековым адом» и «фашистским строем», рассказывает о страшных концлагерях, тюрьмах, застенках, о том, что все жили (сейчас уже не живут…) в страхе, что в Сычуань, житницу Китая, приходилось ввозить зерно и т. д. и т. п., что все «очевидцы» и посетители, которые могли говорить с кем угодно (кроме кой-кого) о чем угодно (кроме кой-чего), бывать где угодно (кроме кое-где), словно воды в рот набрали и молчат упорно, твердо, словно совестно им, что их обманули… Так ведь не хотели бы быть одураченными, так и не одурачились бы! Ведь спроси любого из этих образованнейших, гуманнейших людей Запада про цель и средства, так любой объяснит, что цели известны всем людям и всегда были известны, вот уже тысячи лет никто никаких новых целей не придумал, а только средства к их достижению разные, о средствах и спор идет, в средствах вся суть и заключается… Объяснят, прекрасно объяснят, лучше нас с вами, и тут же во имя благородных целей не то, чтобы одобрят вслух (впрочем, иные и вслух одобрят, не постыдятся), но как бы не заметят в Китае ни террора (не их же запугивают), ни пыток, ни убийств, а если и заметят, то как-то без выводов для себя лично, без раскаяния за соучастие — ведь это, как ни крути и ни отмахивайся, а соучастие в преступлении, не преследуемое, конечно, юридически (ну не заметил человек преступлений, ну не видел, не доглядел, что ж с него возьмешь), но подлежащее самой строгой нравственной оценке. Трудно удержаться, не погрешить на них: а не владели ли такими терпимыми к маоизму западными интеллектуалами эмоции, может быть, не до конца им понятные, но незаметно толкавшие их защищать маоизм, закрывать глаза на его сущность? Но вот беда — не каждый, как Краузе, получил личный, на собственной шкуре испытанный урок, хотя, увы, даже это иногда не помогает…

Да, мог бы, на первый взгляд, выиграть Джонс, окажись он потерпеливее да потверже. Но нет, думаю, что так только кажется, что все-таки докопались бы до сути жизни в Джонстауне и довольно быстро эти назойливые, пронырливые репортеры, вечно сующие нос, куда не надо… Да и в самом Джонстауне могли пойти всякие там нежелательные для «живого бога» и «отца» процессы… Вот из Джонстауна за спиной конгрессмена вон сколько на волю вырвалось народу. Стало быть, каждый раз, как кто чужой явится, пусть даже симпатизирующий, так кого-то и отпускай? Нет, Джонс понял, пожалуй, верно, что случилось непоправимое, что начало его свободное царство-государство погибать, разваливаться.

В пять часов пополудни Джонс через радиоточки, установленные в поселке, стал созывать всех к павильону. Пока коммунары торопливо собирались, Джонс говорил Гэрри и Лейну:

— Мне страшно… Вы не знаете кое-чего… За предателями кто-то погнался, погнались те, что меня беспредельно любят… Я не знаю, они могут ради меня прикончить беглецов, сбить самолет… Мне страшно — это бросит на меня тень, но они это делают из преданности мне, холодной верности…

Лейну и самому стало страшно — он-то кое-что знал о планах Джонса на случай провала… Гэрри вроде бы не знал, но и ему стало очень не по себе и захотелось поскорее отсюда выбраться — ему, который, напомню, публично называл Джонстаун «жемчужиной, которую должен повидать весь мир» (впрочем, и выбравшись оттуда, он назвал Джонстаун «благородным и прекрасным экспериментом»)…

— Вам тут опасно оставаться, — сказал Джонс юристам. — Народ очень возбужден отъездом предателей, как бы и вам не попало…

По его приказу двое молодых вооруженных (вообще огнестрельного оружия появилось как-то сразу очень много) людей отвели Гэрри и Лейна в дом для гостей и встали у дверей…

Дальнейшее произошло так быстро, свидетелей осталось так мало, что восстановить последующую сцену во всех ее многочисленных и страшных подробностях, видимо, невозможно.

Когда все собрались у павильона по призыву Джонса, который кричал что-то о «белой ночи» и тревоге, вождь объявил, что сейчас самолет Райяна рухнет с неба, потому что верный человек пожертвует собой и, погибнув сам, взорвет его. Но тут из Порт-Кайтума вернулись налетчики (наверно, у них не было четких инструкций) и что-то доложили Джонсу. Тот закричав в микрофон:

— Конгрессмен мертв, журналисты тоже! Солдаты гайянских сил обороны будут здесь уже через 45 минут! Нам осталось только выполнить свой последний революционный долг и в знак протеста против расизма и фашизма покончить с собой! Я объявляю белую ночь! Умремте же с достоинством и мужеством!

Лэрри Шэкт, человек с медицинским образованием и очень «передовыми» взглядами, уже приготовил страшное зелье в огромном металлическом чане — смесь клубничного сиропа, обезболивающих средств, транквилизаторов и цианида соли синильной кислоты.

Кто-то попытался убежать — его схватили телохранители Джонса и заставили вернуться. Какая-то восьмидесятилетняя старушка умудрилась спрятаться. Другая плохо себя чувствовала и осталась в постели — ее не хватились. Повар Стэнли Клейтон сообразил, что на сей раз дело и впрямь может дойти до самоубийства — прежде Джонс часто подвергал членов своей секты проверке, объявляя «белую ночь» (массовое революционное самоубийство) и заставляя подданных выпить якобы отравленный напиток, а потом успокаивал их, что это было всего лишь «тренировкой». Понял потому, что раньше в таких случаях поваров оставляли на кухне готовить еду, а на сей раз вооруженный охранник пришел и за ними. Клейтон ухитрился как-то скрыться. Удалось бежать и еще одному, которого медсестра послала за стетоскопом (зачем он ей понадобился?), а он не долго думая удрал в джунгли.

Кто-то возбужденно говорил Джонсу, что умереть-то готов, но что же будет с миром без его, Джонса, указаний и руководства?

Джонс сидел на своем «троне» — деревянном возвышении, над которым красовались лозунги: «Кто забывает прошлое, тот обречен пережить его снова» и «Свобода там, где дух Владыки» (под «Владыкой» подразумевался сам Джонс). Но вот он вскочил и закричал снова:

— Умрем все до единого! Если вы любите меня так, как я люблю вас, то давайте умрем вместе! Все равно нас вот-вот погубят внешние враги!

Он производил впечатление совершенно безумного человека. Толпа какое-то время колебалась. Потом потихоньку люди стали подходить за своей порцией яда…

Сначала младенцев, подносите маленьких! — командовал Джонс.

Завтра он всех нас воскресит, — повторял кто-то, — сегодня умрем, а завтра восстанем, воскреснем…

Охранники выхватывали детей у колеблющихся родителей и подносили к чану, где медсестры шприцами вбрызгивали им яд в горло.

Одна из матерей не отдавала своего годовалого сына, но охранник сунул ей в бок револьвер и с бранью отнял малыша. Какой-то старик стал вдруг бешено сопротивляться — его повалили, силой разжали челюсти и влили в рот яд.

— Поторопимся! — взывал Джонс. — И умрем с достоинством! Поторопимся!

Сопротивление было слабое, совсем слабое — огромное большинство принимало яд покорно, подходя иногда целыми семьями, взявшись за руки. Лейн уверял потом, что люди подходили к чану даже радостно, с готовностью, но я думаю, что тут он, скорее всего, не точен — он слишком, по понятным причинам, заинтересован в подчеркивании добровольности действий тех, кого привел к смерти его клиент. Время от времени сопротивление все-таки возникало, так что Джонсу приходилось усиливать свои призывы, а стражникам наводить порядок…

Понадобилось совсем немного времени, чтобы сотни человек (как потом подсчитали — девятьсот двадцать семь) выпили свою чашу, легли в сторонке на землю и умерли… Марселина и другие самые близкие сотрудники Джонса покончили с собой в его доме. Эймос убила своих пятерых детей, потом не то сама, не то с чьей-то помощью перерезала горло и себе. Погиб и шестилетний Джон, из-за которого было еще накануне столько шума и чьим существованием Джонс призывал не шутить…

Сам вождь и учитель все никак не решался расстаться с жизнью. Он смотрел на умирающих вокруг павильона доверившихся ему людей, на охранников, из которых не все спешили последовать на тот свет, и повторял без конца:

— Я старался, я старался, я старался…

Потом дико закричал:

— О, мать, мать!

Да, не отца позвал, умирая, мать…

И наконец-то выстрелил себе в голову. Впрочем, не исключено, что выстрелить ему помогли.

Мало кто уцелел из обитателей Джонстауна — те ребята, что оказались в момент самоубийства в Джонстауне; «изменники»; несколько беглецов; юристы Лейн и Гэрри — они уговорили стерегших их ребят, чтобы те их отпустили, потому что должен же кто-то оповестить мир о героической смерти джонстаунских революционеров, и ребятам эта идея очень понравилась, так что юристы убежали в джунгли, где и прятались до утра; эти двое сторожей, отпустивших юристов, — они тоже уцелели; кое-кто из охранников…

Людей показалось организаторам самоубийства мало — они отравили скот и птицу, застрелили ручную обезьянку и чью-то собаку.

Когда в Джонстаун прибыли солдаты Гайяны, они нашли горы трупов, а также целый арсенал оружия и сундук с пенсионными книжками (все пенсии шли в казну Джонса), сотнями паспортов погибших (они хранились у Джонса) и миллионом долларов наличными. Большие суммы растащили охранники, а что-то, говорят, Джонс хранил в Швейцарии… Впрочем, это уже другие аспекты трагедии…

Так страшно погиб Джонстаун, так жизнью заплатили сотни доверчивых людей за свою слепую веру в самозваного спасителя…

В заключение приведу беглый очерк жизни в Джонстауне, опубликованный в «Ньюсуик» 4 декабря 1978 года.

Напомню, жизнь в Джонстауне изменилась, когда туда переселился Джонс, и изменилась к худшему. Кормить стали плохо — рисом с мясной подливкой. Работать стали не восемь, а одиннадцать часов. Силы безопасности коммуны ввели строгую дисциплину.

Джонс физически распадался: начал толстеть, неразборчиво говорить, выглядел оглушенным. Говорили, что он принимает наркотики, что он серьезно болен.

Бежала его ближайшая сотрудница Дебора Блэйки — и Джонс, как безумный, кричал по громкоговорителю: «Я альфа и омега!» После этого эпизода Джонстаун стал концлагерем.

Днем все, кроме кучки избранных, работали; вечером, а иногда и за полночь люди участвовали в бесконечных собраниях по перевоспитанию и слушали громогласные разглагольствования по радио, не дающие спать. Жилища были переполнены. Прегрешения коммунаров — стакан вина или лакомство — вели к публичному избиению. Детей за шалости связывали и оставляли на ночь в джунглях или бросали в колодец, где «страшилище» (Большая Нога) с головой окунало их в воду (это делали два помощника Джонса) — их отпускали только после долгих воплей о прощении.

Вставали в 6 часов — по радиосигналу «подъем». Выстаивали в очереди за едой — рис, иногда со свиными потрохами или с овощами. Шли в поле. Среди них были агрономы, ботаники и химики, но все росло плохо — забивали сорняки, за работой следили надзиратели. Коммуна призвана была являть пример гайянцам — но не могла себя прокормить, а мясо шло на экспорт или на еду избранным. Элита — Джонс, его семья и фавориты — имели и кофе, и напитки, и рыбу, и ветчину.

Регулировалось все — включая половую жизнь. Желавшие сожительствовать подавали заявления и должны были ждать разрешения три месяца. Жили за занавесками в общих помещениях, слышали каждый шорох, шепот, движение друг друга.

Неразборчивость в связях не поощрялась. Пойманных били и унижали. Женщину, согрешившую с мужчиной без разрешения Комитета Взаимоотношений, заставили публично совокупиться с другим. Джонс требовал публичных рассказов о счастье быть в близости с ним. Женщины должны были говорить примерно так: «Я была близка с Джимом Джонсом, и верьте мне, сестры, это лучшая близость, которую я когда-либо имела».

Джонс становился все болтливее — держал речи по 6–7 часов, собрания затягивалось до 3 ночи. Пугал врагами…

Каждый был потенциальный враг. Переписка с родными запрещалась. Только избраннейшим разрешалось покидать поселок, иногда даже им он не верил и оставлял заложниками детей.

Ввел изолятор для непослушных подростков — там им делали уколы, и после пребывания в нем они менялись, не могли говорить, бродили с опустошенными лицами.

Попытки убежать, несогласие отдать Джонсу свои вещи и свою собственность, тем более критика Джонса — карались жестокими избиениями. Избиения осуществляли силы безопасности в присутствии членов коммуны. Однажды Джонс велел старым коммунарам избить женщину своими палками, сказав, что это будет полезно для их повышенного давления.

В других случаях нарушители должны были участвовать в боксерских матчах с охранниками, у которых были утяжеленные чем-либо перчатки. Одну женщину муж отдал властям, обвинив, что она пила вино — ее выпороли, дав сто ударов ремнем. И т. п.

— Убьете ли вы своих детей в «белую ночь»? — вопрошал он во время одной из последних репетиций. — Да, если вы их любите.

Дети и взрослые должны были писать ему исповедальные письма с трогательными объяснениями в любви. Впрочем, с них стоит начать следующий раздел, так как они стали известны после того, как все кончилось и стало разноситься эхо случившегося…

Эхо

Писем к Джонсу было много; я приведу здесь перевод подборки, сделанной Крисом и Харпером в том же номере «Ньюсуик» от 4 декабря.

Из письма Розы Китон, 71 год:

«Благодарю за все прекрасные возможности, которые Ты предоставил всем нам — членам этой замечательной социалистической семьи. Ты, Отец, закупил пищу для нас, здесь в Джонстауне на сумму 675 тысяч долларов. Никто бы другой этого не сделал. Ты осуществляешь высшие принципы социализма-коммунизма как никто во всей вселенной. Мы должны превозносить Тебя и Мать, т. к. Ты — лучший Отец, которого кто-либо имел, Мать — лучшая Мать, какую мы можем иметь… Я отдала вещи, деньги и время, но я никогда умышленно не предам веры. У меня нет обязательств ни перед чем, кроме веры… Я знаю, что должна повиноваться власти, надежной власти. Я каждый день стараюсь быть послушной и прилежной… У меня нет иного повелителя, кроме Отца, и я не желаю иной доли. Я сожалею, что не знала этого двадцать лет назад. До 1959 года я боялась смерти и умирания, но с тех пор я думаю о смерти и умирании просто как об отходе ко сну…».

Из письма О. Хилтон, 84 года:

«… Я так счастлива в Джонстауне. Это лучшее время моей жизни. Начиная с 18 августа 1977 года, когда я оказалась здесь… Отец, до той первой „белой ночи“, которая была у нас здесь, я боялась умереть; я стояла в ту ночь под дождем. Я видела время, отделяющее жизнь от смерти, и с тех пор я не боюсь. Что-то во мне уже умерло теперь, что-то еще живет. Я люблю смотреть, как маленькие дети растут здесь, шутят, улыбаются. Следить за взрослыми, надеясь, что они счастливы так же, как я, оттого что они здесь… Я привезла сюда четыре одеяла. А теперь у меня нет ни одного, они у других. Я бы очень хотела иметь одно хорошее одеяло. Благодарю Тебя…»

От Стефании Джоунс, возраст неизвестен:

«Иногда я слишком строга с детьми, которых я учу, что, я уверена, тормозит их развитие. Я ленива в моей работе и я не следую тем примерам, которые Ты показываешь мне на практике… Я думаю, что когда люди говорят: „О, я хочу умереть“ — это чертовски эгоистично, и я боюсь, что мне это скажут. Меня злит, что люди мало думают о детях, которые сами не все понимают… И еще я думаю, что это эгоистично, что люди хотят умереть и пострадать, вынести смертную муку, но не желают переносить тяготы труда…»

Видимо, журналист подбирал письма, так или иначе затрагивающие вопрос подготовки коммунаров к самоубийству. Что ж, это, пожалуй, правильно не только в том смысле, что служит так называемой сенсационности, но и в гораздо более важном аспекте. Разнообразие точек зрения на Джонстаун объясняется вовсе не какой-то особой сложностью предмета и не только предвзятостью суждений, а прежде всего отсутствием решающего критерия для оценки; между тем, таким базисом может быть только критерий жизни и смерти. Здесь и только здесь лежит ключ…

Ознакомившись с этими выдержками из писем и посетовав, что их так мало, приступим к обзору мнений о событиях в Джонстауне.

Вот что писал уже хорошо нам знакомый Краузе:

«Если не считать объяснений, данных задним числом врагами сект, контролирующих разум и возникших в последнее десятилетие, простого решения проблемы нет. Вместо него факты и теории подсказывают набор объяснений. Ни одно из них само по себе недостаточно. Но взятые в совокупности, они начинают показывать, каким образом сумасшествие одного человека может совпадать с духом эпохи, вызывая сплетения рокового узла, состоящего из разных нитей — от древнейших человеческих инстинктов и привычек до физиологии мозга млекопитающего». Он считает, что это можно объяснить, не прибегая к сверхъестественным категориям. «Это был человеческий — пугающе человеческий — опыт».

Далее он перечисляет известные в истории случаи массового самоубийства. В 73 г. н. э. тысяча еврейских защитников крепости Масады предпочла покончить с собой, но не попасть в плен к римлянам. В средние века к самоубийству прибегали те, кто искал мученической смерти. Индейцы, не вынося издевательств испанских завоевателей, тысячами кончали с собой. Волна самоубийств из-за несчастной любви прокатилась среди читателей «Страданий молодого Вертера» Гете. Тысячи японских солдат и мирных жителей покончили с собой, не желая пережить позора безоговорочной капитуляции. Буддийские монахи сжигали себя живьем в знак политического протеста в Южном Вьетнаме в 60-е гг. XX столетия, а в 1970 году убили себя в знак того же несколько французских студентов. К этому ряду самоубийств с такой же неосновательностью можно было бы добавить, скажем, массовые самоубийства женщин в некоторых провинциях Китая — это был их протест против семейного террора, когда после разрешения разводов мужья и их родственники пытались любыми средствами помешать женам воспользоваться этим правом. Совсем уж неудачно поспешил Андрей Вознесенский сравнить самоубийство в Гайяне с… самосожжениями русских раскольников. Все эти случаи никакого отношения к трагедии Джонстауна не имеют: самоубийцам в Гайяне никто не угрожал, они жили вдали от людей, в стране, правительство которой было к ним благожелательно, они не верили, что путем своего мученичества придут к вечной жизни в раю, тем не менее они приняли участие в этом бессмысленном самоистреблении. Во всяком случае, лидеру удалось с помощью разнообразных средств и приемов — от угрозы оружием и до призывов к «достоинству» — подчинить подданных своей воле. Поэтому основное внимание тех, кто высказывался о кровавом и внезапном конце «замечательного эксперимента», поставленного в джунглях на тысяче человек, сосредоточились на личности Джонса.

Краузе приводит следующие слова антрополога Агехананда Бхарати из Сиракузского университета: «Следует запомнить, что лидеры, подобные Джонсу, всегда верят в то, что они делают, — это для них призыв свыше. Когда кто-нибудь становится на этот путь, то в нем возникает потребность власти. Власть же увеличивается подчинением последователей. И наступает момент, после которого нет возврата, внезапный момент. Неожиданно вам нужно все больше и больше власти, чтобы оставаться уверенным в себе, и эта потребность оказывается соединенной с призывом свыше. Во всем мире есть культы и вожди культов и всегда были <…> В Индии есть гуру, как, например, Саи Баба, у которых 10 млн. последователей. Но большей частью в других культах что-то замедляет возникновение потребности во власти. Например, люди протестуют. Джонсу удалось этой задержки избежать переездом вместе с последователями в Гайяну, туда, где не было средств массовой коммуникации, не было возможности инакомыслия или расследования».

Краузе считает, что у Джонса после покушения на Райана и нападения в Порт-Кайтума не было иного выхода, кроме жертвенной смерти, как можно более зрелищной. Но ведь, как мы видели, массовое самоубийство было подготовлено сектой заранее, а мысли о смерти представляли собой постоянную величину в идеологии Джонса — от напоминания о его готовности умереть за свои идеалы и до угроз убийством «предателям». Далее Краузе подробно рассматривает положение с сектами, в том числе, изуверскими, в США, где, действительно, их чрезвычайно много, а число их членов очень велико. Но ставить с ними Народный Храм полностью на одну доску едва ли справедливо — слишком уж разные у всех этих сект идеалы, а, главное, практика, хотя и преобладает, видимо, жульничество. Достаточно напомнить, что все без исключения признают, что трагедия в Гайяне — событие небывалое, неизвестное прежде ни в истории, ни в современности, ни в прошлом, ни в настоящем, чтобы стало очевидным: бесплодно и даже не нужно разбираться в теории и деятельности всяких там сект. Это — аспект особый, к делу тут идущий мало, хотя и насущно интересующий американскую общественность, да и для нас, безусловно, не безразличный. Но в истории Джонса, Народного Храма и Джонстауна есть та, на первый взгляд, неповторимость, которую, говорю снова и снова, отмечают все без исключения и на которой, стало быть, важнее всего сосредоточиться и попробовать ее исследовать, понять и объяснить.

Журнал «Нью Репаблик» 2 декабря 1978 года посвятил событию редакционную статью «Эпоха легковерности». Он задает вопрос, а что было бы, если бы Джонс не встал на путь убийств и самоубийств? И отвечает, что уже была отснята Хэррисом пленка, на которой Джонстаун изображался бы пляшущим и процветающим… Статья резко нападает на адвокатов, делающих все, чтобы правда не вышла наружу. И все-таки правда стала, отмечает журнал, достоянием гласности и смела с первых страниц газет все прочие новости. «Мы считаем, — пишет журнал, — что по крайней мере часть вины должна быть отнесена на счет особого рода легковерности, которая, что достаточно странно, встроена в „нашу рационалистическую и светскую культуру“. Эта легковерность присуща не только тем, кто готов все оставить и отправиться в далекие джунгли в поисках какого-то безумного политического или религиозного идеала, но также и современным политикам, правительственным служащим и агентствам новостей, особенно тем, которых изощряет специфический агностицизм адвокатов».

После этой блестящей тирады журнал приводит отзывы о Джонсе и его секте, сделанные до трагедии. Так, вицепрезидент США Уолтер Мондейл писал: «Для меня служит источником великого воодушевления знание того, что ваша конгрегация глубоко вовлечена в главные социальные и институциональные проблемы нашей страны»; министр здравоохранения, образования и социального обеспечения Джозеф Калифано выражал восхищение «многочисленными социальными программами, которые ваша церковь осуществляла для удовлетворения всех видов человеческих потребностей». Аналогичное одобрение высказывали Хьюберт Хэмфри, Генри Джексон, Рой Вилкинс, Балла Абцуг — политические фигуры национального масштаба. Типичным для всего этого словоизвержения журнал считает следующий, как он выражается, «набор слов», написанных Калифано и не образующих даже цельного предложения: «Зная вашу преданность и сочувствие, ваши гуманные принципы и вашу заинтересованность в защите индивидуальной свободы и свобод <…> делают выдающийся вклад к продвижению человеческого достоинства».

Далее журнал сообщает, что уже после разоблачений Килдэфа помощник губернатора Калифорнии написал премьер-министру Гайяны письмо, в котором уверял, что эта критика — «часть политического заговора» против «одного из самых горячих активистов и лучшего из людей, которого я знаю — преподобного Джима Джонса».

И тут журнал неожиданно пишет: «Истинная природа затеи Джонса не была секретом ни для кого, кто брал на себя труд вглядеться в нее. Рост его политического влияния, в основном, шел параллельно росту садистского элемента в его культе». И сетует, что жалобы покинувших секту не были расследованы местными властями. Но почему же, если все в деятельности Джонса было так ясно посторонним наблюдателям, если секту было так легко разоблачить, этим не занялась, например, редакция какого-нибудь прогрессивного журнала, например, того же «Нью Репаблик»? Задним умом всяк крепок… Но уж совсем удивительно объяснение, которое дается в статье безнаказанности Джонса: он добился политического влияния, используя контролируемых им последователей для поддержки политиков на выборах, например, нынешнего президента Картера. Но разве Джонс поддерживал всех политиков? Что же делали те, кто боролся на выборах против кандидатов, получавших поддержку Джонса? Отчего они не поинтересовались компрометирующими их соперника слухами? И что за странное единодушие в похвалах Джонсу — ведь в хоре одобрения звучали голоса и правых, и левых, и умеренных. Да, журнал прав: за редкими исключениями (журнал «Нью вэст», конгрессмен Райян) никто не высказал подозрительности и не стал заглядывать внутрь дела. Но мне кажется, что дело не в политическом влиянии, а в маскировке с помощью тех самых прекрасных идеалов, которые так впечатляли Краузе, что тот не пожелал вникать ни во что уже накануне трагедии.

Но в любом случае, нетрудно заметить, что редакционная статья ничего не объясняет относительно центрального вопроса: как же удалось этому хитрому политикану вынудить девятьсот человек покончить о собой? Да и более второстепенные проблемы остались совсем в темноте: как Джонс добился такого контроля над своими последователями, что те стали механически исполнять его волю? И зачем это было нужно ему, какую цель он ставил перед собой? И почему так долго дурачил общество? Статья в «Нью Репаблик» написана совсем, совсем не по делу, хотя, конечно, фраза Калифано бессмысленна, а защита Джонса постыдна. Но все это ведь не о том, что действительно волнует каждого в случившемся небывалом происшествии.

И последнее замечание в связи с редакционной статьей «Нью Репаблик»: весь ее тон, все ее соображения не допускают даже тени возможности, что авторы журнала, а, стало быть, и сам журнал и все сторонники его направления могли бы стать сами как жертвами легковерия, так и сторонниками Джонса. «Мы с вами», как бы подразумевает статья, никакого отношения к этому обманщику и хитрецу, ко всей его затее не имеем и иметь не можем, «мы» — другие. Увы, существует сильное опасение, что успех Джонса объясняется в первую голову тем, что именно «мы-то с вами» имеем в нас самих нечто, этому успеху склонное содействовать, — почти все имеем, а может быть, и каждый из нас…

На вопросе о том, каким образом в Америке стала возможной секта Джонса, сосредоточивается редакционная же статья журнала «Сатердей ревью» от 6 января 1979 года, в которой говорится:

«Все это стало возможным из-за беззаботного предположения американским обществом того, что все, называющее себя религией, заслуживает особого уважения и привилегий… Если кто-то посадит вас в частную тюрьму или концлагерь, правительство придет вам на помощь; но если ваши тюремщики назовут свою тюрьму религиозной коммуной, то у правительства не будет простого способа помочь вам…»

Авторы статьи высказываются о Джонстауне непосредственно, но как-то мельком, походя, словно все тут более или менее ясно. Вот выдержка, полно отражающая их точку зрения:

«В некотором смысле массовое убийство в Джонстауне было неизбежно. Рано или поздно свобода полусумасшедших и злобных личностей гипнотизировать людей и манипулировать ими во ими религии, братства, совместности общей жертвенности и коммуны неизбежно должна была привести к коллективной и отвратительной трагедии. Фанатизм превращает парадизы в личные тюрьмы. Безответственно думать, что безразличие или терпимость общества к разложению и насилию фанатиков, в каких бы роскошных облачениях они ни выступали, не приведет к отвратительной развязке… И вся скорбь по тем девятистам, чьи трупы были так перемешаны, что их трудно было сосчитать, окажется бессмысленной, если мы не поймем, что существует не один Джонстаун. Тот же самый опасный вздор распространяется и сегодня дюжиной, а то и больше, религиозных культов. Та же самая возможность, предоставленная обществом и использованная Джимом Джонсом, успешно эксплуатируется вот в этот самый момент теми, кто знает, как это легко — увлекать людей возможностью достичь лучшей жизни на земле или на небе; кто с готовностью может оборачивать себе на пользу присущее людям желание соединяться вместе во имя общей гуманности; и кто быстро улавливает отсутствие духовного удовлетворения у столь многих американцев, особенно молодых».

В мнении журнала много точного: да, людям присуще стремление к лучший жизни; да, известны фанатики, которые могут приносить много несчастья другим, а порой и себе; да, Джонстаун на свете не один… Кажется, вот еще несколько фраз, несколько формулировок, и все станет ясно, но нет — статья из точной вдруг становится неопределенной, мешаются в кучу земля и небо, подробно известный Народный Храм с какой-то не то дюжиной, не то больше религиозных культов, да и сам термин «фанатик», «фанатизм» становится уж безадресным: что это теперь бранное слово, нам хорошо известно, но не следует ли оговорить, что твердая, бескомпромиссная воля к добру, категоричное, безоговорочное противостояние злу, готовность пожертвовать собой в неприятии конкретного зла нельзя ни при каких условиях относить к фанатизму? Согласитесь, что журнал, не без оснований подозревающий, что Джонстаунов много, должен был бы поскорее и поточнее назвать их адреса и не мешкая приступить к мерам по спасению их обитателей, обреченных, как он справедливо пишет, на трагический и отвратительный конец. Но нет — журнал высказался и словно бы кому-то перепоручил заботу о конкретных несчастных. Право, впечатление неожиданного паралича воли в борьбе со злом — именно в тот момент, когда эта-то воля и требуется больше всего! Сами же написали, что неизбежны новые жертвы, если «мы не поймем», стало быть, «поняли» — и что же дальше? А ничего дальше… Наверно, уповают на правительство? А может, дело в том-то и заключается, что чего-то недопоняли, недоразобрались, потому и неясно, что делать?.. И вся дюжина (а то и больше) культов — разные? Или, по крайней мере, не все одинаковые?

Вот в статье Маргарет Сингер «Выход из культов», опубликованной в журнале «Сайколоджи тудей» (январь 1979 года), сказано, что объединения людей, называемые культами, весьма далеки от единообразия, хотя автор, проведшая интервью с тремя сотнями сектантов (в том числе бывших), была, как она пишет, «поражена сходством в их рассказах». Она замечает, что сам термин «культ» («секта») применяется как к группам людей, чьи верования и обряды отличаются от какой-либо традиционной религии, так и к тем, кто придерживается незападных философских настроений. Она же исследовала третий тип групп: такие, которые практикуют тесное взаимоотношение между единомышленниками и имеют мощную идею или вождя. Сходным для членов этого ряда культов оказалось следующее.

Культы обещали дать сторонникам своим цель в жизни — и многим, действительно, дали (понятно, что такую цель искали именно те, кто был ее лишен, т. е. в первую очередь, молодые люди). В обмен требовалось полное повиновение руководству культа. Это повиновение вырабатывалось в процессе долгой и однообразной обработки членов секты с помощью речей лидеров или каких-либо упражнений (например, в одной из сект дзэн-буддизма несколько раз в год нужно было по 21 часу в течение 21 дня молиться, петь и погружаться в медитацию). В результате такого покорения человека некоторому вождю или какой-либо идее («цели») личность теряла связи с внешним по отношению к секте миром и даже утрачивала «я», которое растворялось в некотором безличностном целом, что приносило членам секты, по их свидетельству, чувство счастья, особенно на первых порах. Постепенно, однако, часть вступивших в секту разочаровывалась в идее или вожде, не считала возможным беспрерывно повиноваться чужой воле и хотела бы выйти из состава секты, но тут такие люди, как правило, обнаруживали, что это сложно, так как они находятся уже в сильной психологической и всякой иной зависимости от других, «преданных» членов секты и от руководителей. В таких вот желающих выйти вдруг возникало сильнее чувство вины перед кем-то или чем-то, соединяющееся со страхом перед ответными мерами секты — громогласным отлучением, разрывом, да и внешний мир пугал, неясно было, удастся ли в нем найти себе место, прижиться, обнаружить все ту же самую «цель жизни». Секты загружали своих членов по 24 часа в сутки ритуалами, работой, богослужениями и общими делами — страшно было без помощи извне расстаться с этой механической, безликой, но заполненной жизнью. Помощь должна была оказываться иногда очень решительно, так что секты вполне могли жаловаться на насилие, вмешательство в их дела посторонних. Депрессия, чувство одиночества, неуверенность, растерянность, неспособность к независимому суждению, а главное, неспособность самостоятельно принимать решение — вот то духовное наследие, с которым оказывались люди, покинувшие секты.

Вот поразительно точные слова одного из них: «Свобода — это прекрасно, но она требует столько работы…». Любопытно, что эти люди на первых порах легко поддаются практически любому на них воздействию, чье-то замечание или совет воспринимается ими как приказание или откровение. Некритичность, пассивность соединяются в них с острым ощущением несправедливости и неожиданными вспышками гиперкритики и даже нетерпимости, когда малейший компромисс с обществом вызывает в них протест — они видят в нем признак морального релятивизма, приспособленчества. Добавлю, что Сингер обходит вопрос о том, что, вероятно, эти молодые люди обладают острым чувством справедливости, они наблюдательны и — в подавляющем большинстве — болезненно переживают (на первых порах своей сознательной жизни очень искренне) тот океан страданий и человеческого унижения, который их окружает непосредственно; не исключено, что именно в этом отчетливом видении зла, в сочувствии и сострадании — корень неудовлетворенности тех, кто затем ищет легкого пути решения проблем социальной несправедливости и становится благодатным материалом для активных носителей заразы иудизма; здесь — благодарное поле для художественного исследования, здесь поразительные персонажи, которых так замечательно знал Достоевский (напомню Ипполита и его компанию в «Идиоте», самоубийцу Кириллова и растерянного Шатова в «Бесах», Колю Красоткина в «Братьях Карамазовых») — тень его все время витает над этим рассказом о джонстаунской трагедии…[3]

Последнее, что я отмечу из полезнейшей и обстоятельной статьи Сингер, статьи научной, это ее наблюдение, что члены культов и сект чувствуют себя некоторой элитой, своего рода людьми «высшего сорта», причастными к лучшему из возможных строю идей или действий. Она цитирует слова одного сектанта: «Они заставляют вас поверить, что только они знают, как спасти мир. Вы думаете, что находитесь в авангарде истории <…> Вас призвали из безликих масс, чтобы помогать мессии <…> Как избранный, вы выше закона <…> Они приходят к смиренному и превозносящему заключению, что они более ценны для Господа, для истории и для будущего, чем остальные люди».

Маргарет Сингер — очень известный психолог, немало занималась она сектами. В ее статье упомянуты такие секты, как «Дети Господни», унификационисты Муна, «Совесть Кришны», «Миссия божественного света», «Церковь наукологии», но ни слова нет о Народном Храме, хотя несомненно, что публикация такого рода, появившаяся непосредственно вслед за гайянской трагедией, не могла не восприниматься как отклик на это страшное событие. И все-таки ученый не говорит ничего о Джонсе — стало быть, что-то мешает ей поставить Народный Храм в один ряд с прочими культами. Нетрудно и заметить, что: в других сектах болезнь, приведшая к гибели Джонстауна, либо находилась и находится в самой зачаточной форме, в начальнейшей стадии, либо протекает так слабо, что ее симптомы выражены еще плохо, их трудно выделить, а конечный результат болезни — самоубийство заболевшего общества — является и вовсе невероятным. Статья Сингер свидетельствует, что почти все люди, почти все клеточки (а может быть, и поголовно все) социального организма могут заразиться от остроинфекционной личности рассматриваемой здесь болезнью, то есть несут в себе некоторые качества, свойства, способствующие их объединению в смертоносную безликую массу — и только.

Но другой специалист, доктор Марк Гэлентер в интервью, опубликованном 4 декабря 1978 года журналом «Ю. С. Ньюс энд ворлд рипорт», уже не проводит (и в этом ему помогает интервьюер) никакой грани между культами. Вот начало этого интервью:

«Вопрос. Доктор Гэлентер, как удается сектантским вождям внушить людям такое слепое повиновение, которое так наглядно проявилось в Гайяне, где сотни покончили самоубийством по велению своего вождя?

Ответ. Сектантские вожди пробуждают ряд психологических потребностей, которые затем занимают центральное место в поведении и верованиях людей. Сильных вождей ищут потому, что люди в целом находятся в коренной зависимости от других и хотят, чтобы кто-то другой решал за них проблемы, связанные с неуверенностью в себе. Сектантский вождь может добиться доверия с помощью своей индивидуальности и внушения. Ему может также помогать некоторая вспомогательная организация, которая присоединяется к уговариванию индивидуумов поверить вождю.

Вопрос. Поверить даже настолько, чтобы прибегать к насилию и самоубийству по приказаниям вождей?

Ответ. Любая группа людей с абсолютной верой в социальную структуру, лишенную стабильности нормального поведения, уязвима для того, чтобы ее уговорили сделать все, что угодно. Многие секты дают примеры этого поведения, потому что они являются новыми и еще не стали узаконенными. Некоторые вожди, если они оказываются психологически или социально неустойчивыми, могут появляться с набором идей, которые могут казаться особенными, но которым не противостоит никакая уравновешивающая структура.

Вопрос. И среди этих идей одна из возможностей — насилие…

Ответ. Одна из возможностей — насилие.

Вопрос. Как именно сектанта уговаривают защищать веру с помощью насилия?

Ответ. В западном обществе немного заранее заданной ориентации в этом направлении, за исключением наиболее причудливых и отчужденных сект вроде группы Чарльза Мэнсона в Калифорнии. Индивида постепенно затягивают в систему верований, и по мере того, как идет время, получаются все более и более сильные обязательства. Индивид начинает переводить мир все более и более в термины идей, предоставленных сектой, пока в конечном счете он может стать в очень большой степени склонным видеть мир в терминах того, что предлагает ему секта. К этому времени секта может побудить его делать довольно странные вещи. Но здесь вовлечен целый спектр поведения, и для людей очень нехарактерно быть настолько втянутыми в секту, что их традиционное отношение к насилию окажется глубоко измененным.

Вопрос. Как же тогда вы объясняете то, что случилось в Гайяне?

Ответ. В Гайяне, как это очевидно, многие члены этого культа были разлучены с нормальными ценностями — разлучены как физически в результате их изоляции, так и психологически. Воздействие на их поведение и планы могло происходить почти исключительно через слово их руководства. В силу этого в критической ситуации они были гораздо более склонны к групповой истерической реакции. А когда она начинает овладевать группой, могут возникать совершенно непредсказуемые и непредвиденные модели поведения. Поэтому не так уж страшно поразительно, что подобная группа пошла на причудливое и трагическое спасение от сокрушительного разрушения, которое, по их представлениям, готовил им окружающий мир.

Вопрос. Какие личные черты люди находят привлекательными в сектантских вождях?

Ответ. Они могут быть разными…»

И дальше в остальной части интервью ни слова не было сказано больше ни о Народном Храме, ни о Джонсе, а речь шла уже о сектах (культах) вообще. И хотя многие идеи, высказанные ученым, без сомнения, справедливы (например, об обязательном контроле над информацией, которую получают члены секты, о том, что переубедить сектанта в полемике практически невозможно, — что, замечу, наблюдается и при некоторых психических заболеваниях, например, при мании преследования), в целом его интервью, помещенное журналом сразу вслед за материалами о трагедии в Гайяне, сводит проблемы, поднятые небывалым событием, к привычным, знакомым и «нас с вами», то есть его, профессора, и читателей, не особенно-то непосредственно касающимся. Ну, действительно, «мы же с вами» не в джунглях, не отрезаны от «нормальных ценностей» и вообще в «западном обществе немного заранее заданной ориентации» на насилие… Я не стану напоминать о терроризме, охватившем практически весь «Запад»; не стану напоминать о германском фашизме. Возьму совсем другой аспект…

Представьте себе, что вы услышали, что где-то врачи ставят эксперименты на людях. Это делали, как все хорошо помнят, нацисты в Германии (ее, кажется, никто еще из состава «Запада» не исключал). Нет сомнения, что каждый нормальный человек — не садист, не извращенец, не какой-то запутавшийся в демагогических построениях субъект, не милитарист, не бездушная личность — почувствует омерзение, негодование и даже страх, если, например, поставит себя и близких на место беспомощных подопытных. Такая реакция будет одинаковой у людей любого региона мира (Запада, Востока, Севера и Юга), любого цвета кожи. Но вот на глазах у всех происходит эксперимент над миллионами беспомощных людей — и этот самый «Запад» в лице своих очень высоко образованных представителей не только не испытывает ужаса или гнева, а, напротив, всячески экспериментом восхищается. Ну, если и не восхищается, то и не возражает особенно пылко — проворчит что-то чуть-чуть, и ему в ответ хор голосов: «эксперимент же!». Я веду речь о маоистском Китае, где в 1966–1976 годах «эксперименты» ставились над сотнями миллионов, и о Кампучии 1977–1978 годов. Согласитесь, что «Запад» как-то так умудрился охарактеризовать то, что там происходило, что неспециалисты вроде бы и знают о бесчисленных погибших, замученных китайцах и кампучийцах, но не придают этому обстоятельству решающего значения — ведь там «эксперимент» идет, подождем результатов… Но какие же такие результаты должны быть, чтобы искупить океан страданий, крови, голода, унижений, чтобы переплывшие его наслаждались на берегу счастья прекрасной жизнью? Да и как это экспериментаторы и их сторонники собирались добиться расцвета культуры, уничтожая образованных людей; медицины, истребляя врачей; изобилия, вводя рабский труд? Куда же делась «традиционная неприязнь» «Запада» к насилию? «Прекрасный эксперимент», — говорит какой-нибудь людоед по поводу Джонстауна — и ничего, не горит от стыда, а ходит в «прогрессивных».

Гэлентер не совсем точен насчет роли географической изоляции — как мы помним, репетиции массового самоубийства начались еще в Калифорнии, где сектанты Народного Храма находились в самой гуще ничего не замечавшего американского общества с его «нормальными ценностями». И объяснении Гэлентера, выходит, ничего не объясняют, а только успокаивают…

В рецензии психиатра Джеймса Гордона на книги о гайянской трагедии, материал которых использован мною, отмечается, что авторы дали хороший очерк истории Джонса. И все-таки, по мнению рецензента, они мало рассказали читателям о более широком контексте, в котором расцвел Народный Храм, о родстве между характером и методами Джима Джонса, с одной стороны, и нуждами и стремлениями его последователей, с другой, так что рецензент (и в этом с ним нельзя не согласиться) ждет более обстоятельного и подробного повествования или исследования. А тем временем Гордон высказывает свое мнение, которое сводится к тому, что Народный Храм, подобно другим современным и средневековым, восточным и западным сектам, имел успех в эпоху переворота среди тех, кто переживал экономический и социальный сдвиг. Многие из его приверженцев — старики, бедняки, негры — чувствовали себя в урбанистской Америке XX века такими же беспомощными и отчужденными, как и меланезийцы или вьетнамцы (автор имеет в виду возникшее кое-где поклонение туземцев Меланезии незнакомым им предметам западной цивилизации, так называемые каргокульты, и мистическое движение в Южном Вьетнаме до объединения страны. — Б. В.), такими же раздраженными и забытыми, как неразвитые крестьяне и лишенные работы ремесленники, которые шли за мистическими анархистами Средних веков. Таким образом, Гордон считает Народный Храм делом вполне обычным, организацией типа, скажем, хлыстов. Он пишет: «Как и его исторические предшественники, Джонс обещал своим последователям освобождение от нищеты и неуверенности и возможность стать участниками уникальной и благословенной свыше искупительной миссии». Затем учение Джонса стало, по мнению Гордона, более политическим, так что от идеалов примитивного коммунизма первых христиан (любимое место Джонса в «Деяниях апостолов» — «Все же верующие были вместе и имели все общее») он перешел к бездумной, барабанной воинственности, к этакой «детской левизне».

Удивительно! Нам известно, что Народный Храм возглавляли, как мы видели, образованные люди Америки: Джонс, Троппы, Чайкин. Нам известно, что старики были обеспечены пенсиями, так что назвать их «нищими» никак невозможно — эти пенсии приносили высокий доход Джонсу. Нам известно, что лозунг общности имущества был таким же шарлатанским обманом, как и воскрешение мертвых. Нам известно, что Народный Храм действовал не на одиноком острове, обитатели которого падали ниц при виде самолета или поклонялись случайно попавшей к ним радиолампе, видя в ней дар предков, а в центре наибогатейшей страны мира, перенасыщенной средствами связи. Нам известно, что Джонса высоко ценили политические деятели. Нам известно, наконец, что Джонс категорически отвергал религию, материл Господа и объявлял лично себя и Христом, и Буддой, и Эхнатоном, и вообще, кем угодно, лишь бы приобрести личную власть над душами людей. И как-то все это ускользает от Гордона, куда-то девается, остается что-то туманное, неясное — столь же неопределенная возникает картина, как и до самоубийства в Гайяне. И тонет безнадежно суть дела…

«Соединяя гипнотический стиль и театральные чудеса проповедника, препоясанного Библией, с красноречием революционного социализма, Джонсу удалось привлечь на свою сторону течение, которое оставалось без вождя со времени кончины Черной Власти (имеется в виду крайнее негритянское движение. — Б. В.). В то же время его видимая приверженность личному религиозному опыту, социальной справедливости и совместной жизни привлекла молодых белых, которые, несмотря на возможности, предоставляемые им классом, цветом кожи и образованием, чувствуют себя столь же оставленными на произвол судьбы и нуждающимися, как и черные», — пишет Гордон.

Вот тебе, бабушка, и отсталые крестьяне и безработные ремесленники Средних веков! Вот тебе и хлысты!.. Что же это такое, объединяющее невежественную, обездоленную массу, жившую тысячу лет назад, и образованных людей, которым предоставлены обществом богатые возможности? Что между ними общего? Почему американец XX века и меланезийский дикарь, живущий как бы в каменном веке, ведут себя поразительно похоже, только с той разницей, что «дикари» до массового самоубийства все-таки не опускаются, небывалых примеров не создают, мир от гибели спасать не бросаются и человечество облагодетельствовать не стремятся?

«Они умерли, — пишет Гордон о джонстаунцах, — не потому, что мозги их были промыты (т. е. наполнены навязанными им понятиями. — Б. В.), а потому, что они зашли слишком далеко, чтобы вернуться, или потому, что лидер, которому они подчинили свою волю, приказал им быть убитыми». Он напоминает, что на магнитофонной пленке, сохранившей некоторые детали последних минут Джонстауна, слышен голос, кричащий кому-то, кто не хотел умирать: «Отец завел нас уже далеко! Я голосую за то, чтобы идти за отцом!»

Урок случившегося, считает Гордон, в том, чтобы более внимательно относиться к тому, что мы делаем и кого мы слушаем. Вывод верный, но только что-то очень уж общий, неопределенный.

Американская печать — и это совершенно естественно, учитывая ее традиции, — склонна видеть в джонстаунской трагедии урок, прежде всего, для США. При этом, как мы уже видели выше, секта Джонса вписывается ею в некоторое множество сект вообще В этом отношении очень характерна статья «Народный Храм», написанная Уильямом Пфефом и опубликованная в журнале «Ньюйоркер» 18 декабря 1978 года.

Автор начинает так:

«Народный Храм преподобного Джима Джонса был мессианистской сектой того типа, который знаком по истории и Америки, и других стран. В событиях, имевших место в прошлом месяце в Джонстауне, Гайяна, существовало сходство с тем, что случилось в прошлом. Но были также резкие различия…»

Вот, кажется, сейчас автор и заговорит о сути дела — о неповторимости Народного Храма, о полноте его судьбы, но нет…

«…различия, причины которых в особенностях общества — нашего общества, — и именно эти различия беспокоят больше всего».

Следует длинный перечень сект и вероучений, стран и эпох, перечень, свидетельствующий о больших познаниях автора. Здесь Средние века и Реформация, Африка и Индокитай, секты Кимбангу и Эрикилипикили, Стэнливиль и Меланезия, восстание тайпинов и призывание духов американскими индейцами. Все это свалено в кучу без какой-либо попытки конкретного разбора — дескать, это, как выразился Витторио Лантернари, «религии угнетенных»… Но, во-первых, любой человек и любое множество людей всегда, наблюдая наш довольно-таки противоречивый мир, не свободный, мягко окажем, от пороков, зла, несправедливости, может почувствовать себя угнетенным до того, что воскликнет вслед за Шекспиром «Зову я смерть». Во-вторых, секта Джонса мало похожа на, скажем, тайпинов: последние двинулись освобождать свою страну от гнета захватчиков, от язв коррупции и беззакония, а Джонс и его сторонники бежали из своей страны; тайпины шли в бой за свои идеалы, а джонстаунцы уничтожили сами себя; если и есть между тайпинским движением и Народным Храмом что-то общее, то это общее требуется очень конкретно назвать и проанализировать, а так один туман напускается, и плавают в нем Эрикилипикили, Китавала, свидетели Иеговы, мормоны… Так что, с одной стороны, секта Джонса получается и похожей на другие секты, включая Эрикилипикили, и непохожей…

Что же автор находит похожего?

«Пророк, — пишет он, — рассказывает обеспокоенной группе людей, что они являются или могут стать особо избранными, чтобы принести миру весть об избавлении его, или открыть землю обетованную, свободную от страдания, или пережить грозящий конец мира, который сметет их угнетателей и врагов». В этих словах совершенно верно отмечено, что люди, которых я называю «социально заразными», действительно обязательно пользуются своего рода «завлечением мечтой»; но мечта мечте — рознь, не каждая из них ведет к самоубийству… «Эти культы, — пишет далее автор, — часто вносят надежду и дисциплину в жизнь людей обещанием конечной справедливости или спасения». И это очень справедливо, только надежда и дисциплина с обещанием за них будущего спасения не есть черта исключительно сект, они встречаются, и даже бывают необходимы, например, на корабле, попавшем в шторм, причем его команда, возможно, будет вести себя под руководством капитана в чем-то очень похоже на, скажем, секту Эрикилипикили, только от таких сравнений становится на душе и муторно, и грустно. Не хватает еще каких-то черт, какого-то, может быть, более общего критерия, чтобы различать внешне схожие, но внутренне совершенно разные явления.

Далее Пфэф говорит, что в такие движения и секты втягиваются люди из среды тех, кто находится на краю общества, превращаясь в своих глазах в элиту по отношению к обществу, их не выдвинувшему. Черта тоже очень важная, но к джонстаунцам приложимая лишь частично, поскольку, как мы видели, среди них господствовал страх не только перед внешним миром, но и перед Отцом, страх, поддерживавшийся унижениями, битьем и угрозами, так что едва ли подавляющее большинство коммунаров могло уверенно ощущать себя существами высшего порядка. Другое дело, конечно, сам Джонс, его приближенные и те, кто чинил насилие над другими, — в этой среде убежденность в своей исключительности поддерживалась постоянно чувством и практикой власти над остальными, обладанием особыми правами и привилегиями.

Более ничего нового Пфэф, пожалуй, не говорит, хотя справедливы многие его соображения — и о готовности в прошлом некоторых сект бороться до конца за свое право жить и верить, как они хотят, и о предпочтении восточных учений сектантами современной Америки, и о смешении в некоторых сектах элементов самых разных философских концепций, и о распространении в Америке насилия. Кончает он печально — и в высшей степени интересно и многозначительно:

«Нынешний пророк располагает современным воображением, ориентированным на политику, революционным, навьюченным технологией войны и образами тоталитаризма — концлагерями, избиениями, промывками мозгов, шпионами, заговорами. Он думает, как об обычном, о наркотиках, контроле над умами, роботах, пришельцах из иных миров, суперменах из суперцивилизаций, разведках, лишенных человечности, глобальных манипуляциях и космических трансформациях. Нет никаких ограничений для таких существ с такими возможностями. Прежде всегда было ограничение для того, что дозволено человеку, потому что это ограничение накладывалось Господом. Сейчас человек — это Господь; пророк молится самому себе, он возвещает свою собственную власть и величие, его последователи становятся его творениями и его жертвами, и он приносит не жизнь, а смерть».

Блестяще сказано! Только погодите, зачем я перевожу эту тираду из «Ньюйоркера» от 18 декабря 1978 года, если я хорошо помню, что все это я уже раньше где-то читал, давным-давно читал, когда еще никто ничего, ровным счетом ничего о Джонсе не слыхал? Ну, конечно, вот же это все — у того же Ф. М. Достоевского, сто лет назад было написано: «Если нет бога, то я бог». Короче, конечно, чем у Пфэфа, зато слова-то чьи! Кто их говорит, помните? И вот эти слова: «Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе». Это самоубийца Кириллов сказал в «Бесах», он бы, наверно, гибель Джонса тем и объяснил, что не смог этот самозванный бог жить, когда понял, что богом стать у него не получилось, помешали все эти конгрессмены, журналисты, рационалисты… Ведь сам Кириллов, намеревавшийся спасти всех людей и в следующем же поколении переродить физически, кончил лживыми пошлейшим письмом. Мне очень хотелось предсмертные вопли Джонса «I tried, I tried, I tried» (буквально: «я старался, я старался, я старался») перевести как «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…», чтобы повторить страшные предсмертные крики Кириллова, но нельзя — все-таки Джонс порожден не провидческим вдохновением художника, а реальностью.

Но поблагодарим автора «Ньюйоркера» за верную мысль, что Джонс, провозгласив себя богом (а мы помним, что именно так и было), не мог принести ничего, кроме смерти. Поблагодарим и перейдем к статье профессора Йельского университета Роберта Лифтона «Притягательность смертной поездки», напечатанной в «Нью-Йорк таймс магазин» 7 января 1979 года. Профессор Лифтон — фигура значительная, он много потрудился в области изучения воздействия психологических мотивов на движение истории. Нам его мнение важно еще и потому, что он написал в 1968 году книгу «Революционное бессмертие. Мао Цзэдун и китайская культурная революция», а еще раньше книгу «Перестройка идеологии и психологии тотализма: изучение „промывки мозгов“ в Китае», то есть занимался предметом, по моему убеждению, исключительно близким джонстаунской трагедии. Здесь невозможно рассматривать эти книги, из которых особенно любопытна первая, в которой автор объявляет недостаточно глубокими категориями понятия «власть», «борьба за власть» и «соперничество» для объяснения исторических событий типа «культурной революции» и предлагает искать мотивы поведения как Мао Цзэдуна и его окружения, так и миллионов хунвейбинов, во взаимодействии личности и коллектива, прежде всего, в потребности достичь революционного бессмертия, под которым Лифтон понимает общее чувство причастности к непрерывному революционному брожению и преодоления индивидуальной («моей») смерти путем продления жизни («нашей») в неопределенно долгой («вечной») революции.

Эти же идеи профессор Лифтон использует и для анализа джонстаунской трагедии, которую он называет «ужасной карикатурой на реальные схватки, происходящие в американском обществе». Три аспекта привлекают его внимание: момент самоубийства (и убийства), масштабы покорности, сделавшие возможным этот момент, и психологическая и историческая подготовленность молодых и не очень молодых людей к такому сектантскому испытанию.

Отметив, что Народный Храм не имеет аналогов среди современных сект с точки зрения предрасположенности к самоубийству и к часто неотделимой от нее готовности совершать насилие над другими, Лифтон пишет, что человек, намеревающийся покончить жизнь самоубийством, должен иметь и, как правило, имеет некоторую картину будущего, сотворить которое он и стремится с помощью самоубийства. При этом в сознании самоубийцы соединяются как чувство отчаяния, так и стремление нечто своим поступком утвердить (как, например, в сознании камикадзе, погибающего во имя своего императора). Оба эти чувства Лифтон находит и в нашем случае: отчаяние Джонса было вызвано сознанием того, что и он сам, и все, что он создал, будет вот-вот уничтожено (в частности, вероятной утратой шестилетнего Джона, им усыновленного), а его желание воздействовать на будущее выразилось в заявлениях перед смертью его и его последователей, что они умирают во имя борьбы против фашизма и расизма и что завтра все будут Джонсом воскрешены. Лифтон при этом принимает на веру слова Джонса по поводу мальчика («его невозможно отдать, он там погибнет» и «мы настолько едины, что все, что происходит с одним, происходит и с нами всеми») и о «предателях» («меня предали клеветники и изменники»; «я проиграл», «я мог бы с таким же успехом умереть»; «угрозы, угрозы, угрозы уничтожения. Лучше бы я вовсе не родился… Меня могут схватить… Я чувствую, что почти умираю»). Актом самоубийства, считает Лифтон, его участники как бы соединялись с вечностью, делали бессмертным то совершенное общество совершенной духовной чистоты, которое они не смогли построить, но о котором мечтали — и, тем самым, им удавалось как бы разом, единым усилием одолеть и разгромить все зло окружающего мира.

Самоубийство требует подготовки. И Джонс исподволь — во всяком случае, в последние месяцы — ввел специальный культовый ритуал, в ходе которого готовил необходимое послушание. Ничего подобного, отмечает Лифтон, другие секты не знали. Духовный авторитет, который все более шатался из-за причудливого поведения Джонса, он подкрепил внешним принуждением — наказаниями, угрозами, охранниками, решительными помощниками. В церемонии самоубийства последние активно помогали свершению ритуала, так что в нем самоубийство и убийство перемешались. И все-таки остается поразительным как тот факт, что большинство сектантов с готовностью присоединилось не только к самоуничтожению, но и к убийству собственных детей, так и тот уровень покорности, который был достигнут. И Лифтон объясняет эту покорность не только обычными приемами любого сектантского вождя (мессианство, гипнотическое воздействие, финансовое и сексуальное самовозвеличение, крайняя эмоциональная неуравновешенность), создающими в секте сочетание манипулирования верхов и идеализма низов, но, прежде всего, тем, что Джонс обещал своим последователям нечто из запредельного мира. «Ученик, который становится преданным такому лидеру и простой, всепроясняющей — то есть тоталистской теологии, способен чувствовать себя частью чего-то большего, чем он сам, чего-то, что никогда не умрет и никогда не даст умереть ему».

Именно для культивирования и поддержки такого рода взаимоотношений между вождем и учениками, между главой секты и последователями и нужна соответствующая обработка сознания, перестройка идеологии («промывка мозгов»).

Лифтон перечисляет далее приемы, которыми пользуются такие самозабвенные мессии: возможно более полный контроль над всеми коммуникациями в данной среде, контроль, простирающийся даже на внутреннюю жизнь сектанта, так что навязанное «сверху» поведение и взгляды кажутся порой спонтанно и стихийно выраженными «снизу»; всяческое поощрение и обыгрывание индивидуального комплекса вины, поддержание в людях чувства, что они в чем-то виноваты или могут провиниться — это, считает Лифтон, одно из самых могучих средств воздействия на человека, а в Народном Храме критика, разбирательства, следствия, признания в вине, «заслуженные» наказания были в порядке вещей; последний из перечисленных Лифтоном приемов, который он называет «наделение существованием», сводится к тому, что только те, кто видит свет и идет по правильному пути, указанному вождем, получают право существовать, прочие же права этого считаются лишенными, причем это одаривание жизнью может быль символическим или социальным, а может быть насильственным и буквальным, так что все «предатели и изменники» (т. е. все желающие покинуть секту) могут подвергнуться тяжелым преследованиям, вплоть до убийства их — грязные способы борьбы с «изменниками» (которые могут сообщить внешнему миру факты действительной жизни внутри секты) и оппонентами (разрушающими своими возражениями миражи сектантской идеологии), оправдываются «высшими целями», к которым якобы стремится секта.

Лифтон признает, что Народный Храм довел это «наделение существованием» до крайности. После того, как было прекращено существование внешней группы, несшей в себе угрозу для секты (экспедиции Райяна), Джонс настоял на переходе секты на новый уровень существования, достичь которого можно было только с помощью самоубийства. Джонс обещал за это как бы вечное существование. Люди секты, считает Лифтон, прошли последовательно через следующие изменения декартовского изречения: «я верю, следовательно, я существую» — «я подчиняюсь, следовательно, я существую» — «я умираю, следовательно, я существую». Последняя формула, замечу, снова поразительно напоминает Кириллова из «Бесов» с его уверенностью, что высшим доказательством того, что он стал богом, является его самоубийство, которое спасет мир и переродит человека, «ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога, никак».

Наконец, Лифтон пишет, что Джонс, Народный Храм и все вообще культы и секты Америки могут быть поняты лишь в контексте событий 1960-х годов, в контексте волнений и движений протеста того времени, приведших к уничтожению или обесцениванию традиционных символов семьи, религии, авторитета правительства, всего жизненного цикла в целом. Прежде эти символы сообщали индивидуальному существованию как бы большую длительность, обещали личности продление жизни в семье, стране, вере, культуре, — обещали своего рода символическое бессмертие. Сомнения в надежности этих вечных структур и религиозных принципов привело многих к тому, что Лифтон называет «протейским стилем» (по имени греческого бога Протея, который мог стать любым существом, любым человеком или животным, но которому было трудно долго оставаться в одной форме). Этот стиль жизни, допускающий довольно легкие переключения человека от одних взглядов или убеждений к другим, может давать сравнительно большие возможности деятельности и творчества, но сопровождается беспокойством по поводу личной неукорененности и неопределенности. Это беспокойство, в свою очередь, порождает стиль жизни, кажущийся противоположным протейскому, но зеркально связанный с ним, «ограниченный стиль», при котором человек находит свой путь и не допускает никаких сомнений в его единственной правильности, всячески охраняя свое «я» от внешних влияний.

Все культы и секты, известные в мире, располагаются, как пишет Лифтон, в спектре между протейским и ограниченным стилями, являясь, в то же время, частью всемирно распространенного стремления к фундаментализму (Лифтон называет его также реставрационизмом) — иллюзорной попытке предотвратить необратимые изменения с помощью создания непроницаемой морали и незыблемого социального порядка, с помощью восстановления совершенной гармонии прошлого, которой никогда не было, или с помощью проектирования совершенного же будущего (как в случае Народного Храма), основанного на образах золотого века былых времен. Оба эти стиля включают тоску, голод по трансцендентности — голод, занимающий главное место в нашей временной жизни. И секты предлагают растерянному и лишенному опоры человеку заботливую и любящую среду — жизнь в коммуне; более того, человек может даже в такой коммуне не единожды пережить экстаз, т. е. психическое состояние такой силы, что исчезают и время, и смерть. Эти ощущения настолько сильны, что могут избавлять наркоманов от их страсти.

Секты, по мнению Лифтона, могут быть как радикальными, так и реакционными, поднимаясь, с одной стороны, до критики противоречий и лицемерия американского (или любого другого) общества, а, с другой стороны, предлагать в качестве решения досовременную форму авторитаризма, которую стоит рассматривать, как некий, по выражению Лифтона, «внутренний фашизм». По мере того как секта провозглашает свои трансцендентные мечты, они замещаются в сознании сектантов фигурой одухотворенного вождя как некоей совершенной личности, которая постепенно обожествляется. Этот процесс замены высокой идеи личностью Лифтон считает вредным как для секты, так и для ее вождя, который не может удовлетвориться уровнем поклонения себе. Ему нужно, чтобы его величие все время подчеркивалось, а его потенциальный параноидальный психоз все время возбуждался — как это и было с Джимом Джонсом. А секта, тем временем, должна обожествлять идиосинкразию и даже сумасшествие.

Приверженность к лучшим идеалам коллектива — а эти идеалы у Народного Храма, замечает Лифтон, были не без добродетелей — приводит к тому, что люди начинают верить в священную мудрость любого выверта и любого зигзага в борьбе их вождя за власть или в его эмоциональном коловращении.

Возвращаясь от этих общих соображений к конкретному вопросу, Лифтон пишет, что в Джонстауне Джонс возложил на плечи своих последователей бремя смертного путешествия. Лифтон склонен проводить грань между деятельностью Джонса в Америке и в Гайяне. И он настаивает на том, что обман Джонса, которому удалось предстать богом перед людьми, хотя он не располагал ничем, кроме безумия и алчности, обман, доведший до карикатурности разрыв между провозглашенными идеалами и постыдным поклонением идолу-вождю, именно и являет собой живую и болезненную карикатуру на американскую действительность. Желая помочь решить расовую проблему, уравнять негров с белыми, Джонс привел и тех и других к бессмысленной смерти. Боясь ядерной войны, прячась от пролетающего самолета, он пользовался страхом для укрепления своей власти, для запугивания сектантов. Трепеща перед раком, которым он не был болен, он устраивал заведомо для него ложные исцеления именно от рака.

И в последней сцене из жизни Джонстауна — в сцене массового самоубийства — видит Лифтон пародию, на сей раз пародию апокалиптическую. И Джонс, восседающий на деревянном троне и повелевающий внести чан с «дозой» каждого, и его крики «быстрее, быстрее», и вся эта заранее отрепетированная «белая ночь» напоминает Лифтону видения из «откровения святого Иоанна». Особенно же зловещим кажется ему участие в этом театрализованном зверстве («пропустите вперед матерей с детьми»!) врача, которого прежде знали как человека с идеалами, а также «сестер милосердия», и он пишет, что и нацистские врачи охотно создавали медицинскую ауру вокруг массовых убийств.

Заключительный вывод Лифтона я приведу полностью:

«Власть современных сект порождается страхом уничтожения, который преследует нашу эпоху. Как и в случае с европейскими террористами, секты пытаются справиться с абсурдностями и опасностями нашего существования такими способами, которые превращают наш мир в еще более абсурдный и еще более опасный. Джим Джонс и его ученики в ответ на страхи, общие всем нам, довели дело даже до апокалиптического конца, которого-то мы и боимся. Эти страхи не ограничены американскими берегами, но смертная сцена Джонса — квинтэссенционно американское событие. Мы можем даже рассматривать его как беспорядочно выраженное стремление к новым рубежам.

Нам нужно тщательно различать секты и обуздывать их с помощью законов, когда они переходят к насилию, принуждению и обману. Но мы должны также осмыслить, что стоит за ними, что они объясняют нам о нашем времени, из каких слабостей нашего общества черпают они свои силы. Может быть, тогда мы найдем и альтернативные средства, чтобы решать проблемы, поднимаемые ими».

На этом серьезном мнении серьезного ученого мне и хотелось закончить беглый обзор точек зрения по поводу джонстаунской трагедии и откликов на нее, но не могу удержаться, чтобы не познакомить читателя с еще одной публикацией — статьей Кэйти Батлер «Исправление верой — надежды вышли боком», напечатанной в либеральной газете «Виллидж войс» 9 декабря 1978 года.

Автор пишет, что почти два года назад она стала посещать собрания Народного Храма, имея целью написать об этой «впечатляющей социалистически-христианской церкви». И церковь привлекла ее. «До сих пор не знаю, — откровенно пишет она, — кем я стала по отношению к Народному Храму: другом, изменником или одураченным простофилей. Одно знаю сейчас ясно: мои чувства были затронуты, как и чувства тысяч присоединившихся к этой церкви. Если бы я не была так занята журналистикой и если бы меня слегка не отталкивал душок их скрытой паранойи, я могла бы и присоединиться — чтобы работать вместе с межрасовым коллективом, соединяющим радикальные политические убеждения с глубокой духовностью. Сегодня перед лицом гибели более чем девятисот человек непросто пытаться объяснить воздействие Джонса на людей. Многие отчеты сворачивают на легкий разговор о сектах и „промывке мозгов“ и приписывают все явление демоническому принуждению, подкрепляемому избиениями, показными исцелениями и оркестрированной спонтанностью.

Истина более тревожна: он, помимо всего прочего, олицетворял нашу надежду».

Спасибо, Кэйт Батлер. Точнее не скажешь. Вот в чем была сила Джонса — он «олицетворял надежды» известного круга людей. Джонс исчез, но надежды остались, а с ними осталась и питательная среда для новых заразных личностей, осталось снисходительное отношение к маоистскому террору и кампучийскому геноциду… Питательная среда, стало быть, не только и не столько социальные несправедливости сами по себе, но и некоторые умонастроения, некоторые люди, готовые допустить во имя прекрасных целей, ради избавления от несправедливости, так их донимающей, любые страдания и любую кровь…

Батлер говорит, что она из личного опыта знает, чем привлекал Джонс людей: «У него была способность откликаться на любовь людей и на их потребность в любви, как и на их отчаяние и страх. Я остаюсь с вопросом, который обсуждают бывшие члены Народного Храма: была ли способность Джонса вызывать глубокую любовь не чем иным, как приемом? Или со временем его доброту слопала паранойя, которая все больше и больше выходила из-под контроля?»

Батлер была единственным белым репортером, которому разрешили посетить здание Народного Храма в Сан-Франциско сразу после того, как поползли слухи о массовом самоубийстве в Гайяне.

Зал на две тысячи мест был странно пуст. В здании лежал груз, подготовленный к отправке в Джонстаун: тюки с одеждой, ящики с лекарствами, бочонки с зерном, гвоздями… На стенах висели чернобелые плакаты, на некоторых из них изображены были сцены из истории гитлеровских концлагерей и японских лагерей для интернированных. Бросался в глаза лозунг: «Мы должны учиться у прошлого, чтобы понять будущее».

Батлер вспомнила, что она видела здесь два года назад…

Масса народа… Песни… Вопросы о политике… Радикальное, громоподобное христианство… И вот в недорогом костюме на сцену, обтянутую красным плюшем, поднимается Джонс и своим теплым оклахомским говорком начинает говорить… Он сплетает воедино радикальное христианство римских рабов в катакомбах и безобразия ФБР, предвещающие фашизм, осуждает бесчувственных индивидуалистов и призывает к общей ответственности. Люди вскакивают, гремит овация…

Церковь утверждала, что с успехом лечит наркоманов, содержит дома для отсталых детей, общественные кухни и общежития, стремясь построить на земле «царство небесное».

Никому и дела не было, когда Джонс представлял свою аудиторию для выступлений сторонников гомосексуализма, когда его хвалил реакционный журналист за отправку в Гайяну 160 карманных воров, когда ему пели дифирамбы «левые»…

Перебежчики, пишет Батлер, жаловались на запугивания? Обычное дело — если вы хотите, чтобы поезда соблюдали расписание, приходится терпеть некоторый авторитаризм… А о «неприятном» Батлер ничего тогда не знала — это свое незнание она очень и очень подчеркивает.

Однажды она проговорила с Джонсом до утра, и в конце встречи тот вынул снимок женщины из Биафры с ребенком, умершим от голода, на руках, и спросил (это был момент из «Великого инквизитора», замечает Батлер):

— Как мог какой бы то ни было бог создать мир, в котором эта мать и это дитя так бы страдали? Какая в этом могла быть цель?

Батлер что-то ответила, но настоящего ответа у нее на было. Это очень понравилось Джонсу — Батлер получила от него много деловых предложений и, прежде всего, предложение написать о нем книгу. Эти предложения Батлер отклонила, но и от мысли писать про Народный Храм тоже отказалась — она теперь часами беседовала по телефону с Джонсом, объясняя ему, что не может же один человек нести бремя, помогая такому множеству подопечных, что и ему самому нужна поддержка, иначе он, как часто бывает с вождями, окажется в изоляции…

От своего увлечения Батлер излечивалась постепенно и, когда узнала о трагедии, то оплакивала не только Джонса, которого знала, но и его неудачу с Джонстауном — о последнем, по ее словам, единственный уцелевший сын Джонса сказал, что это начинание свидетельствовало как о гениальности, так и о паранойе отца. И Батлер, думая об этом человеке, лежащем мертвым в своей земле обетованной в окружении 260 маленьких детей, пишет, что ответ на вопросы Джонса по поводу существования бога представляется ей еще более ненаходимым, чем когда-либо. И, добавлю от себя, пока такие вот «незрячие» журналисты и люди имеются в наличии (ей было сперва мало, скажем, того объявления об исцелениях, которое цитировалось выше, а в итоге оказалось мало сотен трупов, чтобы раскусить Джонса), новые Джонсы могут смело смотреть в грядущее — им конца не будет…

Под микроскопом

Все, что случилось с Джонсом и его экспериментом, так ужасно закончившимся, кажется мне во всех своих основных чертах сходным с тем, что мне, как китаеведу, известно о Китае под властью Мао Цзэдуна. К сожалению, незнание кхмерского языка и труднодоступность сведений лишают меня права на полное уподобление рассмотренной выше социальной клеточки, пораженной «болезнью Джонса», с другим заболевшим обществом — с Кампучией, по поводу которой я приведу лишь одно свидетельство, последние строки которого не кажутся мне ни полемическим приемом, ни преувеличением. Вот что писал в «Правде» от 12 марта 1979 года Рок Самай, генсек ЦК Единого фронта Национального спасения Кампучии:

«В Кампучии в живых осталось всего два врача. Тяжелое положение у нас и с техническими кадрами, учеными, учителями, квалифицированными рабочими. Из строя были выведены все предприятия и почти вся сельскохозяйственная техника. Пропекинская клика „строителей нового мира“ уничтожила библиотеки и кинотеатры, театры, школы и вузы. Были „ликвидированы“ жизненно важные в любом государстве общественный транспорт, средства связи, телевидение, а также банковские учреждения, рынки, вообще товарноденежное обращение… Главный удар был обрушен на города, на интеллигенцию, на культуру и прекрасные традиции нашего народа.

Свыше 3 миллионов жителей Пномпеня и других городов были принудительно выселены в деревни и загнаны в так называемые трудовые бригады — разновидность концлагерей. Много людей погибло в пути либо потом от голода, болезней или было просто физически уничтожено. Эти чудовищные преступления демагогически прикрывались лозунгами „социалистической революции“, „полного уничтожения классов и социальных пережитков“. Варварский эксперимент клика Пол Пота — Иенг Сари проводила в основном над трудящимися города, в том числе и пролетариата, от имени которого она якобы выступала.

О реальных планах геноцида можно судить по разглагольствованиям самого Пол Пота. Всего год назад он утверждал, что для „нового порядка“ достаточно оставить лишь один миллион кампучийцев… Страшно представить, но если бы режим пекинских ставленников просуществовал еще каких-то 5–6 лет, то это означало бы физическое уничтожение почти всего нашего народа».

Перейду к Китаю.

Как же, могут спросить, так? С одной стороны, жалкая секта в тысячу человек, копошащаяся где-то на краю света, а с другой — великий древний народ, три, как минимум, тысячи лет непрерывной культуры, почти миллиард жителей, которые не самоистребились, а живут и работают — что между ними общего?

Общего между ними нет ничего, кроме одного — они больны одной и той же болезнью, которую в случае с Джонсом мы можем рассмотреть как бы в миллионократном увеличении.

Постараюсь перечислить основные признаки этой болезни, рассмотреть которые так трудно в Китае и которые так хорошо видны под микроскопом…

Первый и основной признак — почти полное пренебрежение человеческой жизнью, которая ни в грош не ставится, ею можно расплачиваться за что угодно. Это пренебрежение может выражаться по-разному — и в воспитании готовности в любой момент пожертвовать жизнью по воле вышестоящих, и в низком уровне оплаты труда, плохих жилищах, подневольной работе, недостаточном питании, и в жестокости законов, и в массовых демонстрациях в поддержку суровых и унизительных наказаний, и в многочисленных запретах, налагаемых на деятельность людей, и в противопоставлении, как в моральном, так и в материальном, касты избранных прочему «быдлу».

Этот признак, так ярко заметный в Народном Храме, проявился в Китае в полной мере. Перечислю лишь то, что неоспоримо (не вдаваясь в полемику по поводу оценки этих фактов): публичные казни осужденных; прославление погибших, а не живых (Лэй Фэн — погиб во время несчастного случая, Ван Цзе — погиб, обучая ополченцев минированию, и пр.); принудительное прикрепление крестьян к коммунам, а рабочих — к фабрикам и заводам; широкое применение рабского труда сосланных или осужденных к «перевоспитанию»; крайне низкий уровень жизни; прославление тех, кто бездумно во всем следует идеям Мао; бесчисленные тюрьмы, лагеря, карцеры; унизительные публичные наказания (мэра Пекина Пэн Чжэня и других, например, возили по городу в шутовских колпаках, и т. п.).

Второй признак — во главе общества находится обожествляемое существо, даже малое сомнение в совершенстве которого — кощунственно.

Помню октябрь 1966 года. Еду я по Китаю.

За окнами вагона, за окном автобуса, на пыльных улицах Пекина, под платанами Нанкина, вдоль мутных рек и речушек одна и та же общая картина, одни и те же картины частные — нищета. Непроходимая, невылазная, многотысячелетняя нищета. Сотни миллионов людей, погруженных в предельную бедность.

Эта бедность раскрашена кумачом. Красный цвет на глинобитных домах в деревнях, красный цвет бессмысленных лозунгов, призывов, славословий. Как капельки крови на груди у всех почти, кроме полуголых рикш, портретики Мао. Всюду его изображения, статуи… Над грязно-синей толпой — кроваво-красные книжечки его изречений. Нищая страна окровавлена. И вдруг пронизывает чувство, которое так и останется основным чувством, пронизывает, перерезая горло, — жалость. К кому? К этим одураченным людям?

Ночь. Я лежу в купе на верхней полке, напротив меня спит военный. Вернее, не спит, ворочается, вздыхает.

— Не спите? — спрашиваю я.

— Не умею спать в поезде, — говорит он.

— Не привыкли? — спрашиваю.

— Езжу много, а привыкнуть не могу, — говорит он.

— Где вы родились? — спрашиваю я.

— В провинции Шаньдун, — говорит он. — Я там вырос, потом воевал. Партизанил. Пятнадцать лет ел траву, прятался, не мылся…

Помолчал, что-то вспоминая, потом спрашивает:

— Вы из Советского Союза?

— Да, — говорю я.

— Хочу спросить — почему в вашей стране такая испорченная молодежь? — произносит он решительно.

— А вы были в нашей стране?

— Нет.

— В моей стране молодежь как молодежь, — говорю я.

Молчит. Потом вдруг говорит:

— Мы построим коммунистическое общество на всей земле.

— А что потом? — спрашиваю я.

— Когда это — потом?

— Вот после того как построим?

— Будем бороться с империализмом, — говорит он.

— Но империализма не будет.

— Будем вести классовую борьбу.

— Но классов не будет.

Он долго молчит.

— Не знаю, — говорит он. — Но я подумаю и утром вам обязательно отвечу.

Утром у него плохое настроение, измученный бессонницей вид. Я не возобновил разговор, стою у окна. Вдоль дороги тракт, по тракту рикши тянут тележки с грузами. Редко-редко пропылит машина. Поле. Пасутся буйволы. На спине у одного мирно спит пастух с повязкой хунвэйбина на рукаве.

— Я думал, — подходит ко мне военный. — Я не знаю, что я буду делать, когда не станет империалистов и классовой борьбы. Но я буду делать то, что прикажет председатель Мао.

— У вас есть дети? — спрашиваю я.

— Трое, — отвечает он и вынимает фотографии, оживляясь. Славные дети. Старшие не то бритые, не то лысые…

— Что с ними? — спрашиваю я.

— Волосы выпали, — криво усмехается военный. — От недоедания.

Альберто Моравиа, побывавший в Китае спустя несколько месяцев и увидевший на каждом шагу обожествление Мао, написал, что причина этого — преобладание в Китае крестьянства, а люди, занятые сельским трудом, склонны, дескать, искать отца, учителя, высший авторитет. В секте Джонса не было ни одного крестьянина… Может быть, прекрасный писатель ошибся и при определенных условиях жажда иметь божество присуща не какому-то классу, а людям вообще?

Третий признак — обязательное помещение в неопределенном будущем столь же неопределенного «золотого века», при котором сбудутся все мечты, исправятся все несправедливости и наступит какое-то счастье, неизвестно, однако, в чем конкретно заключающееся. Важнейшее дело здесь именно в этом вот отсутствии конкретности.

«Мы должны покорить земной шар, — говорил Мао, — по-моему, важнее всего наш земной шар, где мы создадим мощную державу».

Четвертый признак — культ оружия и насилия. Помните, как вооружался Джонс? В его крошечном государстве был целый арсенал. В Китае масштабы побольше и призывы раздавались порешительнее. Вот слова Мао Цзэдуна:

«Вся страна учится у армии, весь народ — солдаты». «Весь мир можно преобразовать лишь с помощью винтовки. Винтовка рождает власть».

А практика — гонка вооружений, известная всем.

Пятый признак — строгая иерархия в таком обществе, особая пирамида власти, сопровождающаяся неравным распределением прав и привилегий. Больше всего, как мы видели, Джонс разглагольствовал о равенстве всех, он подчеркивал как свою особую заслугу, что он, руководитель, однажды потрудился наравне с другими — поливал сад. Но на деле ему принадлежала власть, души и тела подданных, он распоряжался всеми финансами, он питался особо и т. п. Особые привилегии были у его приближенных, у членов следственной комиссии, планового комитета, просто фаворитов вождя. Даже в смерти наиболее доверенные во главе с Марселиной отдалились от толпы и покончили с собой в доме Джонса…

То же наглое неравенство мы видим и в Китае. Жена и зять Мао были в высшем звене власти, он сам не знал ни в чем ограничений, а вся правящая элита, расположенная под ним, пользовалась особыми правами более свободного передвижения, лучшего снабжения, медицинского обслуживания, имела больший доступ к информации и т. п. Пьер Риксман, бельгийский китаист, сумевший (один из очень немногих) побывать в Китае и уехать из него не одураченным, писал в своей книге «Китайские тени» (1973), что он насчитал тридцать рангов китайских чиновников («ганьбу» — «кадров») и видел огромное пристрастие всей этой «элиты» к рангам, титулам, ритуалам и протоколу; когда же объявлялась борьба с бюрократами, то для этой борьбы создавалась новая бюрократия, так что выхода не было. В традиционном Китае императорских чиновников называли «те, кто ест мясо» — в маоистском Китае их именовали «те, кто ездит в машинах». Риксман пишет: «В Китае нет обычных машин, есть только машины мандаринов: все мандарины передвигаются на машинах, и лишь мандарины ездят на машинах».

Шестой признак — полная монополия на информацию. Многочасовые речи Джонса свидетельствовали не только о его мании величия — они к тому же не позволяли слушателям чисто физически, не оставляя времени, ни узнать что-либо самим, ни обменяться мнениями, ни даже задуматься. Полный их аналог — многочасовые ежедневные собрания, которые происходили в Китае решительно везде и всюду и от которых участники балдели, голова шла у них кругом и они становились замороченными не только духовно, но и физически.

Седьмой признак, тесно связанный с предыдущим, — запрет покидать такое общество. Об этом подробно говорилось выше. Это позволяет измываться над жертвой, которая не может ни скрыться, ни убежать. В Китае, где все понятия при Мао были вывернуты наизнанку, действовал какой-то неписаный, но многими принятый, дикий моральный закон, чуть ли не основной моральный закон, согласно которому жертва поступает подло, если она лишает палача возможности над ней измываться. Помните, как Джонс жаловался после надругательства над достоинством очередного «сектанта» в «плановой комиссии», как ему и другим садистам тяжело на душе от того, что им приходится «такое» переживать? Так и в Китае — палачи требовали от жертв как бы признания того, что страдания их и палачей — общие, что и те, и другие как бы приносят в момент наказания, преследования или казни нечто на один алтарь. Иногда это убеждение выражается с такой наивностью и прямотой, что просто диву даешься — как же можно искривить прямое и запутать простое! Вот, например, китайский литературовед излагает историю древнего поэта Цюй Юаня (340–278 гг. до н. э.), который жил в царстве Чу, не смог угодить своему государю, попал в опалу и был сослан. В ссылке поэт, не пожелав отказаться от своих взглядов на политику Чу, не видя возможностей провести их в жизнь, покончил с собой. Несколько позднее другой поэт сказал в оде, посвященной самоубийце, что государь Чу был правителем недостойным, глупым и жестоким, и Цюй Юаню следовало просто уехать служить в другое место, благо тогда на территории Китая государств было много — как, скажем, в древней Элладе. И комментатор наших дней спешит пресечь эту крамольную идею: «Автор скорбит о Цюй Юане и только поэтому так говорит. Разумеется, он знает, что Цюй Юань не может отречься от Чу и служить другому государству».

Описывать один за другим признаки «иудиной болезни» — занятие необходимое, хотя надо бы, конечно, постараться сделать это описание как-то позанятнее, поувлекательнее. Но — не получается занимательно. К тому же ни одной новой, оригинальной идеи здесь нет — все эти признаки и особенности давно уже описаны. А если нет ни одной свежей мысли, то зачем же писать? Дело в том, что хотя и нет здесь никакой свежей идеи, но стоит предпринять хотя бы попытку ответить на вопрос, пусть ответить только очень предварительно, гипотетически, но все-таки как-то попробовать ответить, потому что вопрос очень уж неприятный: почему, несмотря на то, что все, о чем тут идет речь, известно миллионы лет, люди до сих пор ничего не научились предпринимать, чтобы от напастей такого рода избавиться или, по крайней мере, их предсказывать и предвидеть? Что мешает нам заранее раскусывать Джонсов, Пол Потов, Мао и им подобных и бежать от них сломя голову? Мысли-то все известны, непонятно «только одно» — почему не от гибели люди бегут, а к ней устремляются…

Восьмой признак — полное несоответствие того, каким это общество является, тому, каким бы оно хотело предстать перед внешним миром и даже перед самим собой. Такой социум хотел бы казаться раем, а является на деле адом; он хотел бы предстать лучшим в мире, а является худшим…

Но если отвратительный, смертоносный характер секты Джонса неоспорим, то как доказать, что маоистский Китай был адом? Не поднимутся ли сразу же протестующие голоса путешественников и дипломатов, которые побывали в Китае и ничего там компрометирующего правление Мао не обнаружили? Поднимутся, будьте уверены. О таких «свидетелях» очень хорошо написал тот же Пьер Риксман:

«Я знаю людей, которые в течение двадцати лет регулярно приезжали в Китай, но ни разу не ездили в автобусе, ни разу не съели лапши на уличных лотках, ни разу не поужинали и не провели неформального вечера в дружеской семье». По мнению Риксмана, такие люди даже не задумываются, как это Чэнь Бода, личный секретарь и довереннейшее лицо Мао Цзэдуна, вдруг был объявлен мошенником, а Линь Бяо, соратник и преемник великого кормчего — заговорщиком и убийцей…

Решающее доказательство можно получить только тем путем, которым оно досталось Краузе в Порт-Кайтума — личным опытом, переселившись в Китай. Но здесь я веду речь о симптомах болезни — и таким симптомом является, по моему мнению, решительный разрыв между «быть» и «казаться», обнаруживающийся в том, что монополизированные средства массовой информации старательно избегают сколько-нибудь серьезного критического разбора положения дел в какой бы то ни было мало-мальски существенной области жизни и что на всю страну наброшено покрывало тайны. Обнаружить этот симптом постороннему наблюдателю без специальных с его стороны усилий и, тем более, без знания языка чрезвычайно трудно — вспомните, как нелегко было Краузе проникнуть в сарай-общежитие. Врут все — газеты, радио, телевидение, люди с трибун и в своем кругу (нет «своего круга» — доносительство поощряется и цветет повсеместно), врут книги, брошюры, гиды, переводчики… Все настолько привыкают к лжи и маскировке, к иносказаниям и эзопову языку, что не верят ничему, то есть становятся безразличными к тому, что правда, а что обман. И все-таки тон выдает — слишком уж ослепительны улыбки, восторженны слова, бравурны песни, оптимистичны предсказания…

Девятый признак — постоянная потребность в отречении от прошлого, в переосмыслении его. Ведь прошлое такого социума — это то самое будущее, во имя которого оно якобы и существует. Напомню стоны Джонса в предсмертные дни — как он мечтал начать все сначала, вернуться во время, предшествующее разоблачениям Килдэфа! Может быть, он даже искренне верил, что все пошло бы иначе, не будь этого проклятого эпизода, что причины его неудачи и позора не в нем самом и в его теории и практике, а только в этой статье, в «травле» и «гонениях» со стороны его врагов. Он, вероятно, не мог и мысли допустить, что обречен навсегда творить одно зло за другим, что никакого искупительного будущего у него нет, что через какое-то время ему предстоит вновь возненавидеть прошлое (то самое, которое сегодня — будущее), что вся его жизнь не удалась и что он ничего уже не изменит, если не изменится сам. А если возникает даже подозрение на такую участь, подобную судьбе колдуна из «Страшной мести» Гоголя, то сердце захлебывается от ненависти к людям, которые тут же начинают казаться толпой ничтожеств, обреченной вечно прозябать в темноте, глупости и собственных грехах, так что никогда не достичь этому сброду света, при котором станут явными ложь, обман и преступления его, Джонса. Как тут не кинуться уничтожать и гнуть, прежде всего, людей с независимым суждением, вообще всех, возвышающихся над «толпой» глубиной понимания, честностью, прямотой?

В Китае история при Мао переписывалась все время заново, а писатели — в этой стране издревле единственные хранители совести — либо запрещались (или уничтожались), либо доводились с помощью террора до отказа от обязанности вершить нравственный суд и охранять язык от замены его ньюспиком… Это переделывание прошлого заметно как в мелочах (я сам видел советский станок, с которого была сбита марка), так и в крупном — сейчас те же люди, что одобряли «культурную революцию» 1966–1976 годов, ее осуждают. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать неизбежное перетолкование (или попытки предать забвению) прошлого и впредь, так что к туману, окутывающему будущее, добавится густая мгла, скрывающая прошлое — пророческие слова написаны были на лозунге в Джонстауне: «Кто забывает прошлое, тот обречен пережить его снова». К сожалению, трагедии в истории не всегда повторяются, как фарс и комедия, достаточно вспомнить Первую и Вторую мировые войны…

Следующий, десятый признак «болезни Джонса» — несвобода труда. В Народном Храме всеми рабочими местами и иными должностями монопольно распоряжался Джонс, что ему было нетрудно сделать, поскольку он реально (а не на словах) владел всеми финансовыми и материальными средствами секты, к тому же сектантов было не так уж и много, один человек вполне мог «дойти до каждого».

В КНР с ее многомиллионным населением до каждого, разумеется, не добраться, поэтому такого полного порядка, как в Джонстауне, достичь невозможно. Но Мао Цзэдун и его группа, которые монопольно, бесконтрольно и ни перед кем не отчитываясь, распоряжались всем без исключения имуществом страны, наладили систему управления кадрами и слежки за ними, так что не только регулировали пополнение нужными людьми армии ганьбу, но и могли в любой момент лишить работы каждого рабочего, крестьянина, рикшу, парикмахера, инженера, учителя, врача и пр. Менять место работы было запрещено категорически, переезжать по своей воле из одного района страны в другой тоже. Одновременно была поставлена в зависимость от труда самая жизнь каждого человека («кто не работает, тот не ест»), и люди в руках работодателя становились настолько беспомощными, что послушания удавалось добиться практически от всех, не прибегая к крайним мерам насилия. Правда, при этом нужно было работающих кормить (пусть плохо, но так, чтобы восстанавливать их силы), одевать (пусть бедно, порой по карточкам, но так, чтобы они не мерзли и не болели) и давать им хоть какое-то жилье. Этот нищенский, но для поддержания сил и жизни все-таки достаточный уровень жизни подавляющего большинства народа лучше всего свидетельствует о подневольном характере труда тех, во имя которых Мао Цзэдун (как и Джонс) якобы действовал.

Последний признак, одиннадцатый, на котором я остановлюсь, — насилие, террор. Джонс пугал своих подданных внешними врагами и ядерной катастрофой; он развивал в них чувство вины перед сектой и ее руководителем; он подвергал их унизительным и жестоким наказаниям; он поощрял их доносить и оговаривать друг друга; он угрожал им смертью и приводил эту угрозу в исполнение. Все это, но уже не в «малой группе», не в микроклеточке, а в огромном общественном организме, происходило и при Мао. Страна изо всех сил вооружалась против придуманных врагов, активисты лезли из кожи вон, стараясь угодить «верхам»; людей «перевоспитывали» нарочито унизительным и непривычным трудом; процветали тайные доносы; по любому поводу и без всякого повода, за независимость мышления и откровенность в словах людей жестоко наказывали, заключая в тюрьмы и лагеря; широко применялись смертная казнь, в том числе публичная…

Что же в природе человека делает его настолько предрасположенным к самоубийственному заболеванию?

Роберт Лифтон был, как мне кажется, близок к истине, когда писал о стремлении к бессмертию как силе, двигавшей Джонсом и его последователями. Но, видимо, точнее говорить о стремлении избавиться и от жизни, и от смерти, а это не обязательно предполагает тяготение к бессмертию, дело тут в восприятии жизни и свободы, как бремени. Смерть может померещиться — и подавляющее большинство людей испытало это на собственном опыте — освобождением от трудностей, от проблем, от невыносимых противоречий.

Однако это лишь поверхностное, простое, знакомое каждому проявление гораздо более глубоких, скрытых переживаний, свойственных не только отдельному человеку, но и совокупности людей.

Дело в том, что по объективным причинам род человеческий пока не в состоянии сплотиться настолько, чтобы прекратить взаимное убийство и истребление. Более того, зло, которое люди причиняют друг другу, не уменьшается по мере технического прогресса человечества, так что пока люди еще не способны совокупно действовать в общих интересах. В результате людские массы движутся еще стихийно. В это движение втягиваются и для него необходимы все виды человеческих свойств, характеров, деятельности; для этого движения горючим служат бесчисленные различия между отдельными людьми, их объединениями, слоями, стратами, классами. В ходе истории мы наблюдаем, как постоянно возрастает производство людьми энергии, создаваемой с помощью антиэнтропического преобразования окружающего нас мира. От участия в этой стихийной деятельности человек уклониться практически не в состоянии. Обыденное бремя труда, которое ложится на плечи людей в ходе этой стихийной работы, вызывает желание от бремени избавиться не тогда, когда, так сказать, работа будет закончена, человечество выполнит свою природную функцию, сделав что-то такое, чего без самопознания природа сделать не может, а сейчас, немедленно, чтобы испытать высшее счастье полного и совершенного освобождения. Первой смерти, смерти, так сказать, естественной, вызванной участием в движении космических структур, люди стремятся противопоставить смерть вторую — самовольное, бунтарское освобождение от «рабства», от «подневольной», не по их замыслу осуществляемой работы. Попытки такого «освобождения» обладают исключительной притягательностью, кажутся торжеством духа над материей, но оборачиваются, разумеется, только гибелью, потому что человечество находится еще в самом начале своего исторического пути.

Жителей Джонстауна погубила болезнь, не менее страшная и смертоносная, чем болезни тела, не менее распространенная, чем они. Мне кажется, что история возникновения и гибели Джонстауна — первый в мире случай, когда мы можем проследить эту болезнь от самого ее начала (появление очень активного, высококонтактного человека — возбудителя, микроба болезни) и до самого конца (самоубийства той группы, которая объединилась вокруг возбудителя).

Трагедия в Гайяне освещает самую главную для людей, коренную проблему — борьбу внутри каждого человека и всего человечества трех сил: жизни, смерти и бессмертия. Это не какие-то мистические, нематериалистические силы, а вполне постижимые, отражающие тот материальный факт, что человек сначала физически растет (то есть в нем господствует жизнь), затем достигает максимума этого роста (назовем этот момент «точкой бессмертия») и, наконец, медленно, но неотвратимо разрушается (в нем торжествует начало смерти) и исчезает.

Смерть, как очевидно, не зависит от индивидуальной воли и от «свободы выбора». Поэтому важнейший вопрос вот какой: существует ли у человечества в целом возможность победить смерть или, по крайней мере, создать такое общество, в котором вся система ценностей и все поведение людей определялось бы борьбой со смертью — как естественной, наступающей в результате свободной игры природных и общественных сил, так и «искусственной», то есть самоубийственной, насильственной?

Смерть вторая — мятежная, самодеятельная, от своих рук, — порождается не природой, а самим человеком, его внутренними качествами, его «свободой воли». Иногда она опустошает целые народы. В 1975 году в Кампучии жило семь миллионов человек; на страну никто не нападал, не было ни стихийных бедствий, ни опустошительных эпидемий — но три миллиона человек погибло, а правители страны, получившие высшее образование чуть ли не в Сорбонне, готовились истребить еще столько же — и все во имя чего-то неясного, смутного, что они называли не то справедливостью, не то счастьем. Народ погибал, повторяю, без внешних причин — изнутри шла на него смерть, так что не остается никаких сомнений, что его постигла самоистребительная болезнь. Похожие явления наблюдались и в Китае 1966–1976 годах.

Понятие социальной болезни, больного общества (эти слова я употребляю не как метафору, а в их прямом смысле) требует, чтобы имелось представление о норме, о здоровом обществе. Главная трудность здесь в том, чтобы не смешивать понятие «здоровое» с понятием «идеальное». Идеально здорового общества пока не существует, как не существует идеально здорового человека (каждый обречен умереть), но тот факт, что нет людей без хоть каких-нибудь отклонений от нормы или расстройств в организме, не мешает медицине говорить о ком-то, что он «здоров» (как любят выражаться врачи — «практически здоров»). Однако относительно здоровые общества, несомненно, были, есть и будут — это те, которые живут, умирая «естественно», повинуясь законам природы и общества, а не стремятся победить смерть самоубийством.

Еще в прошлом веке (назову здесь только Н. Ф. Федорова) появилась мысль, что рано или поздно люди не только достигнут физического бессмертия, но и сумеют воскресить всех умерших. Эта мысль стремилась опереться не на мистику, не на психотехнику, а на научный прогресс, и привела к выводу, что ни с первой, ни со второй смертью нашу совесть примирить невозможно, что людей способен удовлетворить лишь третий путь — путь к реальному бессмертию, что движение по этому пути потребует неторопливой, тяжелой, но вдохновенной и прекрасной работы. Прогресс науки пока еще настолько ничтожен, что эту светлую мысль мы числим до сих пор в разряде утопий, мечтаний, которые нужны, но, увы, неосуществимы…

Пока же средство против болезни, погубившей Джонстаун, остается одно: стараться предупредить ее возникновение с помощью описания ее возбудителей, возникновения, симптомов и признаков, с помощью ее изучения.[4]

ПИСЬМА САМОМУ СЕБЕ

Письмо первое. Приглашение к переписке

Это — зачем? Почему — самому себе?

Бывают люди цельные, а бывают составные, как, например, бывают животные однокопытные и парнокопытные, купе двухместные и четырехместные, пространства одномерные и четырехмерные. Принято считать, что цельность — это хорошо, а раздвоенность — плохо. Это потому, что мы тянемся к тому, чего не имеем. Конечно, встречаются — но бесконечно редко — натуры цельные от природы, есть — и это уже чаще, это я сам видел, — люди, сделавшиеся цельными — они избрали одну из своих сторон в качестве единственной, а прочие — навсегда в себе истребили или загнали на всю жизнь вглубь. А я вот о себе знаю, что цельность моя — именно во множественности. И я этого не стыжусь, не мучаюсь этим, а радостно принимаю, потому что благодаря этому я остаюсь всегда молодым и надеюсь никогда не почувствовать старости. Выражается эта множественность моя, между прочим, в том, что я, с одной стороны, писатель, сочинитель, причем довольно безответственный, решительно не желающий разбирать свое писательство со стороны, притрагиваться к нему логикой и отвлеченными умствованиями и вообще в этом своем занятии совершенно свободный от связей с реальным миром — сначала так получалось по доброй моей воде, а сейчас уже в силу независящих от меня обстоятельств; а с другой стороны, я об этом реальном мире весьма много и ответственно раздумываю и даже как-то в его делах участвую — имею семью, службу, друзей, обязанности, слушаю радио и читаю газеты, езжу по своей и прочим странам, читаю книги, прислушиваюсь к мнениям. Но я чувствую себя в нем, в этом реальном мире, не столь уверенно и свободно, как в мире внутреннем, и потому мои печатные и устные о нем суждения, мои поступки и дела получаются какие-то необязательные, и если я никому еще не причинил зла во внешнем мире и ничего не сломал в нем и не испортил, то это не потому, что я в нем сильный, а потому, что я в нем слабый и избегаю инстинктом и разумом таких положений, когда я могу что-то сломать или испортить.

Я как бы уклоняюсь от особого участия в нем и с завистью смотрю на себя писателя — тот идет прямиком через слова (а они и есть его дела), вольно участвуя в жизни этого внутреннего мира.

Вот затем, чтобы перебросить мост от меня ко мне, чтобы попытаться обрести такую же внешнюю уверенность и свободу, как и внутреннюю, я и предпринял эти письма самому себе. Естественно, писатель письма писать не будет — оттуда, где он, письма не доходят. Но все-таки совсем не участвовать в переписке он не сможет — все-таки во множественности-то я цельный.

Вот, стало быть, зачем и вот почему — самому себе.

Письмо второе. О личной ответственности

Летом 1963 года я жил на даче в Зеленогорске. Ты писал, а я был счастлив. Мне опротивела суета жизни, бессмысленная общественная активность, участие в ненужных собраниях, встречах и разговорах, споры с людьми, говорящими смутные и тревожные речи, начиненными путаницей, и пока ты писал, я был счастлив, гулял с сыном и его друзьями, рассказывая им выдуманные истории о рыцарях Далекого кольца, о жене пирожника из Барселоны и что-то там еще. Сосна за окном остро и высоко уходила в небо, детские глаза окружали меня, и я был, повторяю, абсолютно счастлив, найдя свое место при тебе, как верная жена, бросившая бессмысленную работу и полностью посвятившая себя мужу и его делам.

Осенью началась травля поэта Бродского.

Я мало знал его тогда. В компаниях он был нервен и неточен, речь опережала мысль, он производил впечатление человека капризного и ненадежного. Но незадолго до того, как его начали травить, мы встретились с ним с глазу на глаз, и он поразил меня. Точный и честный перед собой в каждом слове, с необыкновенно ясным умом и громадной одаренностью, он сохранил самого себя, не скрываясь ни за какой из личин, которые к тому времени я хорошо — до утомления и скуки — знал. Это было человеческое лицо среди масок. До сих пор я не люблю встречаться с ним в компаниях и ценю те немногие минуты, которые мы проводим вдвоем.

Невозможно было сохранить свое лето, и я вмешался в тот шабаш, который начался вокруг Бродского, играя в нем роль подсобного черта. Это привело к возникновению новых и унылых связей между мной и суетой. Я получил квалификацию «порядочного человека» и «прогрессивномыслящего» и неожиданно для себя стал вовлекаться во множество чужих забот, дел и несчастий. Отказаться от участия я уже не мог — это было бы столь же неэтично, как врачу — отказаться помочь больному. Конечно, никого я не мог «вылечить», но соответствующая репутация укреплялась — мне уже хотелось повесить на двери дощечку: «Доктор по социальным заболеваниям, прием круглосуточно».

В этой деятельности я находил странное удовлетворение — странное потому, что оно было сродни действию алкоголя: мир туманился и упрощался в какой-то негармоничной простоте, поступки подчинялись не моей воле, а механизму «порядочности», слова опережали мысль и потом обязывали повиноваться себе, и я поступал, как солдат, подчиняющийся уставам, — только эти уставы я создавал для себя сам.

Лето 1963 года ушло от меня далеко в небо. Я думал о нем, как грешник о рае.

Уже давным-давно я знал, что общественная суета — ошибка слабых духом и вместе с тем единственное спасение для них, что, делая что-то сообща, можно, конечно, поднять шестивершковое бревно, но для жизни безразлично — лежит бревно или оно поднято, потому что никакое положение бревна не меняет человека. Знал я даже, что если человек тонет и не зовет на помощь — спасать его значит делать дурное дело, столь же подлое, как и не броситься спасать зовущего. Знал я и простое правило, что громко призывающий не красть — вор, проповедующий любовь к ближнему — эгоист, а клянущийся в любви к народу — себялюбец. Я помнил, что тот единственный человек, который имел право учить других, не искал сообщников и не нуждался в одобрении, ему не нужно было казаться, ибо он — был, и он принял неизбежный крест как вершину этого бытия, и ей остался вечным образцом — ничего выше и мучительнее для взора, чем этот человек среди людей, а не в пустыне, я не знаю. Известно мне было, что и я, и другие все — такие же, как он, но только с недостатками, и это «только» — источник действительного страдания, а не выдуманного, вроде бремени жизни или внешних несчастий, болезней, нищеты или смерти.

Но жизнь вокруг меня все осложнялась — возникли новые впечатления. Судили и мерзко травили Синявского и Даниэля, которых я до суда не знал и которых я не понимаю до конца и сейчас. Судили уже совсем мне незнакомых людей: химиков за проект свержения (или изменения?) власти путем каких-то экономических преобразований или еще чего-то в этом же духе — у меня нет точных сведений; поползли слухи о раскрытии заговора, имевшего цель опять-таки свергнуть власть, на этот раз — теми же политическими и военными средствами, которыми она сама утвердилась; слово «Россия», имеющее для меня глубокий и интимный смысл, стало предметом спекуляции людей, с восхищением вспоминающих некоторые стороны фашистской практики; проявилась страшная трагедия Китая, прежде плохо различимая со стороны, и я наблюдал ее тогда, когда на сцене — по всем правилам трагедии — уже громоздились трупы, а в будущем ясно выступала опасность военного столкновения Китая с нашей страной.

Эти новые впечатления и новое положение требуют, прежде всего, признания ответственности за происходящее — моей личной ответственности.

Невозможно не видеть жестокость, кровь, лицемерие, ложь, глупость. Невозможно не относиться к этому с ненавистью и омерзением, невозможно не отвергать этого. Я это видел и отвергал. Невозможно, далее, видя и отвергая, не сопротивляться, не противопоставлять свою волю и силу — невозможно не бороться. Я сопротивлялся, противостоял и боролся — как умел. Это значит, что я лично отвечаю за все; за жестокости и кровь, за осужденных с их дикими прожектами, за русофильство, за китайскую трагедию.

Я помогал спасать тонущего, который меня не звал — я отвечаю за него.

Писать об этом трудно даже тебе — столько тут напутано словоблудия, что только ты сможешь меня понять — ведь ты знаешь меня так же хорошо, как я себя.

И сейчас мне надо сделать выбор — между счастливым состоянием лета 1963 года и хмельным туманом следующих четырех лет. Надо выбрать между «этическим эгоизмом» и участием в общественных заботах. И это надо сделать по той единственной причине, что моя позиция, моя мысль и мои слова влияют на других и порождают чудовищ, которых ты не узнаешь, как не могли узнать Наполеона те, кто породил понятие «свободы, равенства и братства», Сталина — те, кто придумал коммунистический идеал. Хмельные замыслы рождают чудищ: фаланстер — концлагери, свобода для тружеников — тюремное заключение за минутное опоздание на работу, русская идея — погромные эмоции. И мне не следует отворачиваться от этих чудовищ — это моих рук дело. Это не он — это я Чичиков.

Придется начать издалека.

Письмо третье. О новейшем завете и русской национальной ассоциации

Вот один из возможных выборов.

Видишь, как редко мне удается писать тебе, мой дорогой, и даже урывками, отчего отчасти исчезает стройный план и остается только надежда, что из целого, хотя и бессвязного, появится мой собственный настрой, мои мысли, рожденные тремя источниками — умом, разумом и мудростью, как определял их мой незабвенный враль и несерьезнейшая личность Николай Васильевич Гоголь, писатель, ни к чему не относившийся серьезно, кроме Господа, философ, ни к чему не относившийся с иронией, даже к самому себе, мой ненаглядный враль и воображала, чудо наше горемычное.

Кстати, что поразило Белинского в «Выбранных местах из переписки с друзьями»? Нет, не то, о чем он писал сам — мы уже собаку съели на психоанализе и знаем, что человек яростно протестует против того, что есть его подсознательная суть, ему, конечно, лично неизвестная. А вот, наверно, что:

«Односторонние люди и притом фанатики — язва для общества; беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо власть. У них нет никакого смирения христианского и сомнения в себе; они уверены, что весь свет врет, и одни они только говорят правду».

«… в поэзии многое есть еще тайна, да и вся поэзия есть тайна; трудно и над простым человеком произнести суд свой, произнести же суд окончательный и полный над поэтом может один тот, кто заключил в себе самом поэтическое общество и есть сам уже почти равный ему поэт, — как и во всяком даже простом мастерстве понемногу может судить всяк, но вполне судить может только сам мастер того мастерства».

«Друг мой, мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и разрушать, но, подобно самому богу, все направлять к добру, — даже и то, что уже испортил человек и обратил во зло».

Да, вот, наверно, что. Но как быть со страстями человеческими — бродилом движения, причиной общественных мутаций и катаклизмов? Смирять, что ли?

Однажды, как ты помнишь, мы думали с тобой об этом. И решили тогда, что мир разнузданный и одержимый, со страстями, вывернутыми наружу, а не скрытыми за формами и нормами, за окостеневшими покровами человеческих правил, что этот мир нам нравится и даже рисуется неким идеалом сейчас, потому что ни в чем не сказались так убийственно на человеке история нашей страны в частности и двадцатый век в целом, как на эмоциях и страстях — они подавлены, они лживы в проявлениях, они искажены и подлы. Никто почти не живет и не чувствует прямо, все норовят приехать из Москвы в Киев через Владивосток, окольно, тайно добиться своего, скрывая от самих себя свою истинную душу. Болеют чувства наши, наши страсти сильнее всего. Так вышли бы они наружу! Пусть лучше, оскалив зубы и с ножом в руке, будет стоять человек перед себе подобным, дав волю естеству, чем, притворно улыбаясь, ненавидеть его исподтишка, мучительно и злобно, ожидая только минуты своей, чтобы уничтожить того, о кого он паскудит улыбку. Пусть улыбка будет улыбкой, а нож — ножом. В этом больше правды, а значит, и перспективы изменения человека больше.

Но это между прочим. Не о том я хотел тебе сегодня писать. А хотел я попытаться ответить тебе на вопросы, наверно, тоже известные тебе.

Христианство дало нам достаточное знание о личной, индивидуальной морали. Ты знаешь, как надо себя вести лично тебе, ты знаешь, что такое хорошо и плохо для человека, если в тебе не спит совесть. А она, как ни крути, в тебе не спит: прислушайся — и всегда услышишь ее. Знаешь ты, Борис Борисович, и как воздействует личность на мир — рассыпь себя в мире, как крошки для птиц, отдавай так, как отдает солнце, в силу природы своей, и люди возьмут, если им надо, и столько, сколько им надо и сколько могут. Ничего не навязывай — черная магия есть худшее из зол, черная магия — это фашизм, а ты будь магом белым. Просто будь — и тогда ты был, есть и будешь. Только не ленись — и все в порядке. Никакого другого решения нет, и буддийское отсутствие «я» — это, в общем, насилие, потому что «я» не часть великого бытия, а вполне конкретное понимание именно себя, факт самосознания, способность видеть себя со стороны, в зеркалах осознания себя, и разбивать эти зеркала — насилие. Если бы этого зеркального видения себя не было, то действительно не было бы зла и не было бы страдания, но это, увы или не увы, однако есть.

Вопрос, возможно, тебя тревожащий, это другой вопрос — почему самосознанием не обладает человечество, почему оно только чуть-чуть, иногда видит себя со стороны, почему нет у него зеркала? Второе пришествие — может, нужен большой коллектив сыновей божьих, чтобы научить нас, как они устроились между собой? Новейший нужен завет для человечества как невиданного еще существа и именно этим заветом, предчувствием его, ожиданием ослепительного мира за его чертой мучаюсь сейчас я, да, наверно, и не только я.

Поглядим внимательно вокруг себя. Мы с тобой живем на земле, которая пророчествует вот уже полтораста лет, пророчествует о себе. «Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех видимо зиждется и которое может слышать всеслышащий ухом поэзии поэт или же такой духовидец, который уже может в зерне прозревать его плод.» Это, конечно, опять Гоголь написал сто двадцать с лишним лет назад. Что за странность? Сто пятьдесят лет пророчествуем о себе, как сумасшедшие, и, между прочим, словами не ограничиваемся. Изводим сами себя, истребляем, как безумные, маемся, мечемся, мучимся. И мой дорогой Николай Васильевич тоже задавался этим вопросом: «Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим поветрием и не пророчествуют о себе, а пророчествует только одна Россия?» Действительно, не случайно же это. И никак нам в этом занятии краю нет. Вот и ты написал же «Эпилоги» к своим «Трем повестям» и — сам не знаешь почему и как — вдруг запророчествовал, и ты-то знаешь, что неизвестно откуда пришли к тебе те слова, которые пришли, и ты сам им удивился, когда написал.

Так поглядим вокруг — люди живут плохо, жутко плохо. Две тяжких войны с немцами, а между ними война гражданская, безумное самоистребление, дважды — страшный голод, а после второй войны — опять самоистребление, самоповал, угнетение культуры, ликвидация многих наук. И до 1953 года — самодержавие, какое и не снилось России. И только после смерти самодержца — медленное, страшно медленное, как во сне или в замедленном кино, как движения ленивца, улиточное воскресение. Еще десять лет прошло — полугосударь, самодержец-дурачок, безответственный и словоохотливый, искатель «золотого ключика» ко всем проблемам, так его, конечно, и не нашедший и вдруг исчезнувший, словно и не было его, трижды Героя Труда. Только-только, казалось, очухались чуть-чуть, только-только собрались заняться своими делами — а на горизонте встает чудище Китая, готовое сорваться с цепи, и опять мы отдувайся за человечество, опять это на нашу голову.

А почему и сколько русский народ должен страдать и плохо жить? Чем мы хуже других на земле? Ей-богу, не хуже. У нас и своя заветная история — и мы можем ею гордиться. И своя культура — от древности идущая, неисчерпаемая, прекрасная, есть на чем строить свою дальнейшую культуру, не подражательную, а оригинальную. У нас и наука, кое в чем отличная, кое в чем — еще в зародыше, но с достаточным напором молодых талантов, стремящихся познать и природу, и общество, и — в конечном счете — тайны человеческого сознания. И у народного чувства есть, на чем основаться — народ не погиб в этих передрягах, он выжил, а это подвиг в такое время. Народ отстоял свою землю от фашистов — никто в Европе не устоял, а наш народ, плохо предводительствуемый и ослабленный террором, все-таки устоял. У нас достаточные земные богатства, достаточно работников. Почему же мы должны жить хуже других — и духовно, и материально?

Конечно, не должны.

А почему все-таки живем?

Это мне и самому до конца не ясно, но вот что может быть, мой милый Борис Борисович. С основанием мы о себе пророчествовали или нет, однако, пророчествовали. Этот факт опровергнуть невозможно. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Соловьев, Блок — это только прямой ряд и только в литературе. А сколько народу бредило землей обетованной! Кто не прельстился мечтой о земном рае, о новом прекрасном мире? Скрябин и Грин, Врубель и Чехов, Толстой и Короленко — трудно даже назвать, кто об этом не думал и не мечтал. Опять-таки ни один здравомыслящий народ ничего подобного не пережил — там быстренько и по-хозяйски разделили мечтателей на практических утопистов и «беглецов от мира», «эскапистов», из первых создали основы науки — футурологии, вторых отмели, как болтунов и бесполезных идиотов. И только русские, обалдев от пророчеств и мечтаний, ошеломленные достижениями своей духовной культуры и науки, действительно замечательными на рубеже нашего века, очертя голову повели за собой огромные массы своего еще не приготовленного народа, еще нищего душой и телом, на немедленное практическое осуществление всеобщего счастья на земле. Пусть не рассказывают сказки, что революция победила в результате хитрости кучки заговорщиков. Это была революция действительно народная, действительно массовая, и никакой центральный штаб не мог бы ею руководить на всех бесчисленных участках борьбы, если бы не десятки тысяч людей, одержимых великой идеей, готовых отдать за нее жизнь и способных передать свою страсть другим, движимым практическими интересами. Эта идея — идея всемирного братства и счастья всех на земле — выношена была у нас задолго до того, как появился марксизм, выношена была не умом, не логикой, не наукой, а чувством, страстью, всем нашим пространством и всей нашей ленью.

Что было дальше — известно. Страсть нашла исход, разрядилась в землю. Началась расплата — надо было не в мечтах, а на деле соорудить землю обетованную. Пробудившаяся посредственность начала властвовать, люди духа умильно смотрели на свое дитя. Посредственность для начала укоротила на голову тех, кто был выше ее и стала самой высокой в стране. Она устроилась так, как только и может устроиться посредственность — выдвинула самодержца и взвалила на него ответственность, избавив себя от непосильного груза размышлений и совести. Она поделила между собой в кровавой драке огромный, но не безграничный капитал власти, чтобы получить материальные блага и скрыть от самой себя духовную свою неполноценность возможностью распоряжаться чужими делами и судьбами.

Вот как я думаю, Борис Борисович, мой милый писатель. Мы с тобой не участвовали в этом трагическом процессе. А сейчас мы находимся там, где находимся — ты пишешь, сочиняешь, а я вот думаю о всяких отвлеченных материях, кормлю тебя и пишу тебе эти письма, которые никто, кроме нас с тобой, наверно, не прочтет.

Ты спросишь, какая же связь между евангелием для человечества и этим экскурсом в историю нашей страны? Связь я понимаю так, что вот так уж получилось, что и думали в нашей стране об этом всеобщем деле больше, чем кто-нибудь другой, и опыты на себе в этом смысле ставили, так что являемся мы, русские, в этом деле самыми на земле сведущими — ведь трагедия-то это наша, нам ли ее не знать. И для того, чтобы серьезнейшие мысли наших соотечественников, чтобы неисчислимые жертвы, принесенные нашей землей, чтобы странный эксперимент революции — вот чтобы все это не оказалось напрасным, не пропало глупо, как пропадает семя, упавшее на каменистую почву, надо подумать о создании сначала в воображении, хотя бы в воображении, таких условий, при которых русская мысль сможет продолжить свой труд над новейшим евангелием. Нужно оно или не нужно — окончательный суд не нам с тобой.

Ты спросишь опять-таки, а какие тебе еще нужны условия? — имеешь, что сказать, то и говори, а не имеешь, то никакие условия тебе не помогут. Ты не прав, ты заразился этим аргументом от тех, кто в сути сдался, сложил оружие и перестал понимать себя в мире ясно и честно, а понимает только неясно и частично — от тех, кто притерпелся. В темноте трудно найти дорогу — нужен свет. Мысль без обмена с другими мыслями не обогащается питательными веществами, развивается медленно и вяло. Чувство, не разделенное с другими, умирает в человеке, забывается. Слово, произнесенное мысленно, пропадает втуне. Можно, конечно, подождать — рано или поздно и дорога обнаружится, и мысль дооформится, и чувство вспомнится, и слово молвится. Но мир меняется и движется, и опоздать в нем тоже можно, ох, как это часто бывает — опоздания в этом мире. И не надо все сваливать на меня — вековую работу человечества, в которой, к тому же, не оно одно участвует, а еще нечто, не выполнить одному, даже если он и очень самонадеян и трудолюбив, тем более в изоляции.

Итак, что же надлежит изменить в нашей жизни, изменить, естественно, воображением? Не жди только от меня, пожалуйста, утопий и широких программ. В этой части своего письма я останусь на конкретнейшей почве, я буду крайне умерен, потому что ни проповедь личного совершенствования, ни великих, почему-то названных «малыми», дел — это ты и без меня знаешь.

Подумаем вот как — есть идея, национальная идея, патриотическая в старом домашнем смысле слова, то есть идея, согласно которой моя страна и мой народ заслуживает участи не худшей, чем другие народы и страны. Осуществление этой идеи требует массы работы. Существующие институты не в силах нужным образом изменить жизнь — они для этого слишком окостенели, слишком беспечно существуют, не встречают нигде ни серьезной критики, ни серьезной поддержки. Освободить скрытые в обществе силы они боятся — как бы не потерять своей безграничной власти; эффективно работать сами они уже не в силах. Между тем на базе этой идеи вполне может составиться национальная ассоциация людей практических и деятельных, не разрушителей, — мы ими сыты по горло! — а строителей. Эта ассоциация, имея в основе идею и слитую с этой идеей страсть, должна разделить с существующими общественными институтами ответственность за положение вещей в стране и работать вместе с ними, соревнуясь друг с другом перед лицом народа, оповещая народ о своих конкретных замыслах и начинаниях в обстановке гласности и публичной отчетности. Она должна войти путем выборов в органы власти. И эта национальная ассоциация — сейчас необходимое условие, повторяю, воображаемое, для того, чтобы без потерь и крови, без ненужных трат и страданий дать стране и народу лучшую жизнь, а может быть, и спасти его от гибели и рассеяния по земле.

Конечно, меня не поймешь не только ты (а, возможно, даже ты меня не поймешь), но и две обширные и влиятельные части населения — те, кто наносит нашей стране раны непрерывающимся насилием, и те, кто пощипывает страну за эти ее раны из дешевого пустозвонства или для того, чтобы избавиться в собственных глазах от ответственности за эти раны, за то, что они их допустили. И те, и другие ведут себя так от трусости — первые боятся потерять свое положение, не чувствуя, что они его заслужили; вторые боятся потерять к себе уважение, которое, как они подозревают, также не заслужено. Первых у нас называют правыми, вторых — левыми, и я, как ты знаешь, хотя и не одобряешь меня, ненавижу и тех, и других. Но многие поймут — ведь «правых» и «левых» в чистом виде ничтожно мало. Да и есть ли они в чистом-то виде.

Вот видишь, мой милый, как издалека мы начинали, каких высоких материй касались, и вдруг такой скромный вывод, такое крошечное практическое соображение в области воображения. Постараюсь в следующем письме удовлетворить твое любопытство насчет промелькнувшего у меня «нечто», участвующего в работе человечества, — ты ведь наблюдателен и сразу за это нечто ухватился. И поговорю с тобой о «третьем отношении», о главном выборе и тому подобных вещах, а также постараюсь уточнить кое-что о русской практике и ответить на возражения и сомнения, которые у тебя, возможно, возникли. Не беспокойся, я не забыл, с чего началась наша переписка — мы к этому придем. Хотя какая переписка! Я пишу, а ты молчишь и читаешь, может быть, даже улыбаясь надо мной снисходительно. В конце концов — это я кормлю тебя, не забывай, пожалуйста, и не очень-то улыбайся. Меня не станет — и тебя тоже.

Письмо четвертое. Какое-то отрывочное и незаконченное

В своей жизни я говорил с сотнями людей, каждый из которых имел собственный идеал окружающего мира, однако это он только так говорил, что имеет идеал, а когда начинал о нем рассказывать, то получался не идеал, а какие-то сумбурные детали — иногда многочисленные, но чаще деталей было очень мало, например, один считал, что надо дать нудистам права и отвести для них пляжи и такую местность, где они могли бы ходить голыми и где неголых не было бы, а другой настаивал, чтобы выбирали на выборах не одного из одного, а из нескольких, третий же требовал восстановить в правах категории стоимости и цены и дать им складываться естественно, чтобы зарплата и цены на вещи были реальными, а не вымышленными, четвертый полагал, что надо ликвидировать бюрократизм, а пятый — что надлежит разрешить многоженство и многомужество, причем слова «свобода», «правда», «справедливость», «счастье народа» сыпались, как горох, но особенно в ходу было слово «подлинное» (иногда — «настоящее») во всех родах и падежах: подлинная поэзия, подлинная свобода, подлинная совесть, настоящее искусство, настоящий человек, настоящая красота, и это слово произносилось с особым жаром и пылом — из произносившего летела слюна и он встряхивал головой, словно мужественно шел на казнь, словно пытался стряхнуть с себя тех, кто уже нажился на громких словах, но все равно, у него, как и у тех, предыдущих, во всех его тирадах звучало что-то подленькое, ненастоящее и нестоящее…

Письмо пятое. О том же, отчасти — с помощью логики

У Анны Андреевны Ахматовой есть такие строки:

Была над нами, как звезда над морем,

Ища лучом девятый смертный вал,

Ты называл ее бедой и горем,

А радостью ни разу не назвал.

Она прочитала мне эти стихи в Комарове, когда я негромко рассказал ей существо того, о чем пишу в предыдущем письме, прочитала словно в ответ, и эти слова можно понять и как эпиграф к тому, о чем я буду писать тебе в этом письме, и как отрицание моих суждений — а почему эпиграф всегда должен быть подтверждением, почему ему не быть отрицанием?

Итак, снова к делу, попробую еще раз о том же, на сей раз с помощью отчасти логики.

В «Смерти Ивана Ильича» Толстой написал:

«Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет».

Увидав свет и ощутив радость, Иван Ильич умер.

В детстве самым острым моим чувством, которое я испытывал несколько лет кряду, был страх смерти. От старых людей я часто слышал слова: «Скоро я умру» — говорили они о себе, и спазму жалости к ним я физически помню до сих пор, помню горлом. А потом — к себе. Что-то надо было предпринимать, и по ночам я вступал в переговоры с богом, предлагая ему договориться: он даст мне тысячу, нет, миллион лет жизни, а я в него за это поверю. Я думал об этом исступленно. Помню, как однажды, идя к реке купаться, я встретил группу дачников и пошел за ними следом, подслушивая их разговор, потому что был уколот мыслью, что я никогда больше, совсем никогда не узнаю, о чем они говорят между собой. Их спины я помню до сих пор. Они ушли. Я остался один в мире, где всюду что-то происходит такое, о чем я не знаю и никогда не узнаю. Я страдал и плакал из-за этого. Взрослые спрашивали, что случилось. Я отвечал, что ничего, или придумывал для них что-нибудь. Мне казалось, что мои мысли неприличны и похожи на болячку, только у меня ненормального имеющуюся.

Потом я понял, что эта болячка есть у всех. Или была, но пропала. Из разных книг я вычитал, что мысли о смерти столь же общее явление, как и то, что все люди смертны. Не очень полно, но достаточно показательно пишет об этом для примера И. И. Мечников в «Этюдах о природе человека».

Философия — это размышление о смерти, говорил Платон. Эти размышления начинаются с лично себя: что такое я? Зачем я? Как мне вести себя? Что будет со мной? Куда это я денется после смерти? Откуда оно пришло? Неужели возможно, чтобы меня когда-нибудь не стало? И в чем тогда смысл жить? Затем эти рассуждения переносятся на бытие человечества в целом, причем последнее понимается скорее как сумма личностей, а не как единый организм. И задаются те же вопросы, только вместо я стоит уже всемирное мы.

В общем, и без ответа на эти вопросы можно прекрасно прожить. И люди так и живут и правильно делают, иначе жизнь стала бы им не в радость.

Но дело сейчас в том, что существовать сейчас без ответов на эти вопросы стало в современном мире крайне опасно — человек прикован к себе подобным нынче страхом всеуничтожающей термоядерной катастрофы.

Если смерть это полное и невозвратное прекращение жизни, то что такое жизнь? В смысле рациональном и материальном? Говорят, что это «высокоустойчивое состояние вещества, использующее для выработки сохраняющих реакций информацию, кодируемую состояниями отдельных молекул». Сохраняющие реакции — это внутренние реакции вещества на внешние воздействия, направленные на сохранение состояния, присущего данному веществу.

В этом рассуждении главное — саморегулирование, направленное на сохранение состояния.

Подходит ли эта характеристика жизни к человечеству в целом? Находится ли оно в высокоустойчивом состоянии? Имеются ли в нем сохраняющие реакции? Используется ли для последних информация, кодируемая состояниями отдельных элементов общества?

Об известной устойчивости человечества как живого организма свидетельствует факт все увеличивающегося числа его членов, что сравнимо с ростом отдельного человека. Так, в 1650 году население Земли насчитывало 545 млн. человек, в 1900 — 1608 млн., в 1950 — 2454 млн., в середине 1961 года — 3069 млн. и т. д., причем прирост населения сейчас достигает примерно 60 млн. человек в год, и эта цифра все время увеличивается. Говорят, к концу столетия людей будет больше 6 млрд. Однако меня не особенно интересуют прогнозы, не особенно интересует и обсуждение вопроса, хорошо это или плохо, что людей становится все больше. Мне важно, что организм, именуемый человечеством, не обнаруживает никаких тенденций к вымиранию, наоборот, этот организм явно растет.

Растет и средняя продолжительность жизни составляющих этот организм клеточек — в развитых странах человек живет сейчас 70 лет, и эта цифра также имеет тенденцию увеличиваться. Так, в США средняя продолжительность жизни была в 1789 году 35,5 года, в 1850 — 40 лет, в 1900 — 50, в 1920 — 55, в 1930 — 60, в 1960 — около 70. Нет никаких оснований думать, что эта цифра имеет какой-то предел. Так что отдельные люди, составляющие человечество, способствуют устойчивости последнего.

Что касается сохраняющих реакций, то они тоже имеются и работают более или менее исправно. Это правовые нормы, средства массовой коммуникации, мораль, всевозможные партийные, религиозные и прочие организации, производство и торговля. Эта очень сложная, стихийно складывающаяся структура весьма консервативна и активно сопротивляется попыткам ее изменить. При всем ее несовершенстве и порой просто глупости с точки зрения отдельного человека, она, тем не менее, служит довольно неплохо, обеспечивая сохранность целого. Людям кажется, что эта структура служит для их блага или, по крайней мере, стремится служить, подобно тому, как стремится к благу для себя каждый человек.

В известном смысле можно сказать, что сама эта структура — овеществленная информация. Сохраняющие реакции в обществе работают так здорово, что появление новой информации в одном месте немедленно отражается на жизни всей человеческой породы.

С этой точки зрения смерть для человечества не только может характеризоваться гибелью всех людей, но и прекращением действия сохраняющих реакций, исчезновением всяких форм общественной организации, утратой способности получать и накапливать информацию.

Никаких признаков подобных явлений нет. Естественная смерть не грозит человечеству, которое ведет себя по всем показателям как чрезвычайно жизнедеятельный организм.

Жизнедействует оно в двух направлениях.

Во-первых, люди взаимодействуют друг с другом.

Во-вторых, люди воздействуют на природу.

Первое отношение — «человек-человек» пронизывает мир, оно всем хорошо известно.

Второе отношение — «человек-природа» столь же, пожалуй, очевидно, как и первое. Люди используют ресурсы природы на каждом шагу, изучают ее, теребят, как по необходимости, так и из любознательности.

Ты, наверно, замечаешь, что что-то неодинаково в этих двух отношениях? Если в первом отношении оба его компонента выступают как активные начала, то во втором активна только одна сторона, вторая пассивна. Человечество выступает как субъект действия, как центр мироздания, и наш взгляд как бы направлен из этого центра в окружающий мир, на который мы смотрим, как покупатели на невольничьем рынке: мы щупаем и трогаем этот мир, прикидывая, как его можно использовать для себя.

Но мы не только зрители, но и участники мирового процесса. Двух указанных отношений недостаточно для того, чтобы понять характер жизнедеятельности человечества — пропадает система мироздания, частью которой является человечество. Какое же отношение я упустил?

Очевидно, третье — отношение природы к человеку, отношение к нему как к объекту. Если в первом отношении субъект и объект меняются местами, то то же самое имеет место и во втором отношении. Так что отношений можно считать и два, но я для удобства буду пользоваться термином «третье отношение».

В чем же оно проявляется?

Во-первых, природа относится к человеку как создатель к созданному, как целое к части. Во-вторых, природа реагирует на воздействие на нее человечества. Таким образом, третье отношение входит в жизнедеятельность человечества, давая для нее двуногих мыслящих созданий, этакое множество рабочих клеточек, и вписывая эту жизнедеятельность в свое движение.

Только третье отношение дает нам возможность понять цель и направление жизнедеятельности человечества, потому что только оно позволяет рассмотреть систему, в которой живет человечество, не по частностям, а в целом.

Банкротство попыток преобразовать человеческое общежитие посредством той или иной системы взглядов и претворения этих взглядов в жизнь, банкротство полное и очевидное; сохранение внутри любого общества господства одних и подчиненности других; частный и неудовлетворительный характер любых теорий, касающихся мира человеческого, — все это банкротство интеллекта, нашедшего себе последнее утешение во вздорной идее улучшения общества посредством увеличения суммы производимых продуктов, посредством новых открытий во внешнем физическом мире, это банкротство интеллекта связано в первую очередь с непониманием цели существования человечества.

Ты ничего не сможешь оценить в мире, если не располагаешь мерой ценности. Ты не можешь выдвинуть ни одного соображения по поводу улучшения жизни людей, пока ты не знаешь, к чему человечество движется. Вся твоя работа не может выйти из круга собирания и описания фактов, оценить которые ты не имеешь права. В картине бытия, в его потоке и ткани плетутся, пользуясь образом буддизма, бесчисленные нити, и одна из этих нитей называется человечество, и ты пытаешься выносить о ней суждения и давать ей советы, не имея ни малейшего представления о том, как, для чего она вплелась в эту ткань и чем и при каких обстоятельствах закончится плетение нити. Поэтому сейчас смешными кажутся любые, даже самые красивые и героические, претензии идеологов и политиков на сообщение своим поступкам и представлениям свойств добра, блага, счастья или правды. Им остается претендовать на частные, временные и случайные облегчения участи вот этой конкретной группы людей на некоторое время. Это в лучшем случае, в худшем — на облегчение своей собственной участи. И так как это облегчение касается интересов отдельных клеточек и не предполагает, что станет лучше всему организму, то оно и оказывается связанным всегда с корыстью отдельных людей, как бы бескорыстны ни казались их мысли, слова и дела. Движение человечества остается по-прежнему независимым от людей.

Итак, ты не можешь дать решение человеческих проблем без ответа на вопрос: какова цель существования человечества?

Целью может быть сохранение данного объекта, то есть целью существования людей можно счесть сохранение существования людей. Это детерминистское понимание цели. В индетерминистском понимании цель — это предполагаемый результат развития.

В связи с первым пониманием не могу отказать себе в удовольствии привести мнение Фихте, изложенное им в 1794 году. Так приятно написать эту дату. В пустоте, где живет мысль, вдруг рождается звук — эхо ушедших, и я становлюсь не одинок в этой пустоте. И появляется большая уверенность.

Фихте писал: «Вся философия, все человеческое мышление и учение <…> не имеет в виду никакой другой цели, как только ответ <…> на высший вопрос: каково назначение человека вообще и какими средствами он может вернее всего его достигнуть».

И дальше. Поскольку человек имеет разум, «постольку он является своей собственной целью, т. е. он существует не потому, что должно существовать нечто другое, а просто потому, что он должен существовать: его голое бытие есть последняя цель его бытия <…> он есть, потому что он есть».

Красиво, не правда ли?

А отсюда он выводит и цель существования человека: полное согласие с самим собой, а все вокруг — такое, как должно быть по понятиям человека, находящегося в согласии с самим собой.

«В понятии человека заложено, что его последняя цель должна быть недостижима, а его путь к ней бесконечным <…> если только человек не должен перестать быть человеком, чтобы стать богом».

Вот так он рвется к вершине своей мысли, а вот и эта вершина:

«…совершенство — высшая недостижимая цель человека; усовершенствование до бесконечности есть его назначение».

С вершины открываются необозримые дали, прекрасные, как мечта: в законченной ясной картине мира некое пока несовершенное творение совершенствуется и совершенствуется до бесконечности, и каждый обретает смысл личного бытия в благе участвовать в общей альпинистской деятельности: «… мое существование не тщетно и не бесцельно, я — необходимое звено великой цепи, которая тянется от развития у первого человека полного сознания его существования в вечность». Ясно, что если отдельный человек включается в бесконечную во времени работу людей, то он обретает бессмертие.

Мысль эта служит мощной поддержкой людям как тогда, когда она осознается полностью — дескать, весь я не умру, — так и в подсознательном чувстве тех миллиардов безвестных людей, которые отжили свой век и ушли навсегда, оставив себя в вещах, событиях, сердцах, во всем волнующемся океане жизни. Ощутить свою полезность в общем деле, осмыслить личное бытие через спасительное целое, спастись от смерти в бессмертии человечества — сколько это стремление породило героев и людей с собственным достоинством, скольким это замечательное стремление придало силы. Но оно оказывается иллюзией, если прикоснуться к нему ледяной рукой — мыслью о конечной гибели человечества, причем, скорой гибели. Цель жизни отдельного человека — бессмертие в делах своих, в бесконечном совершенствовании человечества — оказывается никакой не целью, а смерть только откладывается на потом, до гибели всех. Нет, мы с тобой на таких условиях в детстве с Господом не договорились бы, не так ли? Ведь тут под сомнением оказывается весь смысл деятельности.

Действительно, появляется дьявольская ирония вопросов: а не приближаешь ли ты своей этой вот бурной деятельностью на пользу людям общий конец? Работая на бессмертие — не работаешь ли ты на смерть? На эти вопросы надо ответить, мой друг. Никакая самоуверенность тут не поможет. Что ж кричать верую, верую. И знать ничего не хочу, дескать. «Тот далеко не ушел, — пишет Фихте, — для кого не расширяется поле его деятельности с каждым им сделанным шагом». Э, нет, говорю я, сейчас прежде чем идти, будь добр дать себе отчет — а куда ведет эта дорожка? Не зная этого, я просто не желаю шагать. Что-то там в ее конце маячит очень неприятное. Так что позвольте я остановлюсь и посмотрю в подзорную трубу, что это там такое, а потом уже либо зашагаю, либо нет.

Но кроме понимания цели как сохранения данной системы, можно понимать ее и как вероятный результат развития системы, в данном случае, человечества.

Чтобы судить об этом предполагаемом результате, давай обратимся к фактам истории и поглядим, нет ли там известной последовательности движения? Что делает человечество в целом, если отвлечься от временных, частных и беспорядочных его движений?

Письмо шестое. Человечество — сила природная

Основной, ясно обнаруживаемый результат работы человечества — использование все больших и больших количеств энергии, заключенной во внешнем для человека мире, в природе. Слабое пламя Прометеева огня — какой зловещий миф озарил сознание людей при первом же шаге по использованию энергии! — знаменовало собой начало энергетической деятельности людей. Затем люди научились пользоваться энергией ветра, пара, электричества, наконец, внутриядерной энергией. Количество энергии, которое производит человек для своих нужд, непрерывно возрастает в чудовищной прогрессии. Сейчас человечество потребляет энергию, примерно равную той, которую можно получить, расходуя 1–2 млрд. тонн антрацита в год. Через некое, вполне ограниченное количество лет потребление возрастет в 10 млрд. раз и достигнет величины, сопоставимой с мощностью солнечного излучения. Отвлекаясь от количественных показателей, которые всегда шатки, когда дело касается прогнозирования, ограничимся следующими принципиальными наблюдениями:

1. Человечество тратит в процессе своей деятельности стремительно возрастающие количества энергии, которую оно черпает из природы.

2. Энергетические процессы, которые воспроизводит человечество, имеют явную тенденцию к выходу в космос — деление и синтез ядер повторяет те же преобразования вещества, которые происходят (в иных пока масштабах) внутри звезд.

3. Человечество не в силах прекратить свою деятельность каким-либо актом воли, во всяком случае оно не сделало за всю свою историю сколько-нибудь заметной попытки в этом направлении, а наоборот, с величайшей активностью увеличивает производство энергии.

Это факт из сферы действия второго отношения. Не менее заметен и факт, касающийся первого отношения, — качественная характеристика человека на всем протяжении истории не обнаруживает никакой тенденции к улучшению, проще говоря, замечательно хорошие люди нашего времени ничем не замечательнее таковых же в прошлом, а люди, павшие низко сейчас, упали до того же уровня, что и им подобные в прошлом. За время своего существования люди не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливее, пропорция добра и зла в обществе, по крайней мере, не изменилась в пользу первого. Картина враждующих, ненавидящих и истребляющих друг друга людей и противоположная ей картина сотрудничающих, любящих и спасающих сохраняет постоянное друг к другу отношение, словно бы издеваясь этим своим постоянством над претензиями моралистов и преобразователей. Словно существует некий потолок, выше которого не может развиваться человек, и пол, ниже которого он не может упасть, и два входа в это помещение — один для добрых людей (или добрых чувств в человеке), другой — для недобрых, и кратное от деления одних на других есть величина постоянная, и помещение это называется жизнью, и, видимо константа эта — просто свойство жизни.

Последний факт чаще всего берется под сомнение, так как он очень обиден для людей, в особенности для писателей, моралистов и преобразователей.

Поэтому я постараюсь напомнить некоторые криминальные обстоятельства, свидетельствующие о неизменных свойствах человеческой личности.

Напомним для начала историю Германии в XX веке. Сравнительно небольшой народ, насчитывающий сейчас примерно 1/50 часть населения земного шара, в 1914–1918 годах истребил несколько миллионов своих соседей и погубил немногим меньшее число своих собственных жителей; едва оправившись от послевоенных голода и разрухи, этот же народ в своей подавляющей массе подчинился воле маньяка и его соратников и с искренним энтузиазмом вновь начал истреблять своих соседей, причем число жертв 1939–1945 годов с обеих сторон примерно в 4 раза превзошло показатели 1914–1918 годов. В этой последней войне во имя представлений гитлеризма, спекулирующих на человеческих страстях и эмоциях, совершены преступления, столь обдуманные, кровавые, бездушные и колоссальные, что по сравнению с ними истребительные орды Чингизхана кажутся скопищем хулиганов, не более того. А между тем, эта пятидесятая часть людского рода ничем не хуже любой его другой части, а в некоторых аспектах деятельности (например, добросовестность в труде, честность, художественный и философский гений, изобразительность) даже является выдающейся.

Я стараюсь, как видишь, оставаться в области чисто материальной (как ее понимают со времен Гегеля — как всеобщую основу всех существующих образований природы, существующую вне нашего духа).

Дабы не оставить вниманием ту часть населения Земли, среди которой я живу и язык которой является моим родным, произведу любопытный расчет, который в известной степени покажет, во сколько жертв обошлась нам последняя глава нашей истории. В 1913 году в России жило 170 млн. человек. Если предположить очень скромный ежегодный прирост в 1,5 % и исключить какую-либо прогрессию, то в 1953 году, сорок лет спустя, в стране должно было бы жить 272 млн. человек, а жило менее 200. Мы не располагаем сколько-нибудь надежной статистикой относительно уничтоженных в стране индивидуумов в результате внутренних процессов и, тем более, не знаем, сколько изуродовано душ. Вряд ли найдется честный человек, который возьмет на себя смелость доказывать нравственное улучшение человека на данных нашего отечества.

Хотя я не располагаю ни личными наблюдениями, ни обстоятельными документами, касающимися других стран, но беру на себя смелость утверждать, что двадцатый век не ознаменовался в них прогрессом личности. Об этом свидетельствует их литература в ее описательной функции; об этом свидетельствует господство в них богачей, политиков и военщины; даже в такой, казалось бы, более развитой среде, как ученые, мы встречаем все того же слабого, злобного и эгоистичного человека, как и в любой другой. Разнятся внешние проявления его характера, масштабы отдельных черт, но отнюдь не самый характер и не эти черты. Яркий пример дает история создания атомной и водородной бомбы в США, столь увлекательно изложенная в книге Юнга «Ярче тысячи солнц». Ученые не только с энтузиазмом участвовали своей работой в массовом убийстве беззащитных мирных жителей, женщин и детей; они устами одного из самых замечательных физиков нашего века Энрико Ферми произнесли фразу, ясно показавшую, сколько стоили для них те отвлеченные понятия, на которые возлагают столь большие надежды проповедники: «Не надоедайте мне с вашими терзаниями совести! В конце концов, это — превосходная физика!» Другой ученый нашел эффективный аргумент, который подтверждает то, о чем я уже тебе писал, а именно, что без понимания цели, к которой движется человечество, остаются лишенными смысла любые нравственные оценки, так что ни о добре, ни о зле говорить невозможно. Этот другой, Луис Н. Риденауэр высказался так: «Никто не может сказать, каким окажется результат любого научного открытия. Точно так же никто не может предсказать, каков будет окончательный практический характер исследования».

При ближайшем рассмотрении оказывается, что не только никакого нравственного прогресса нет и в помине, а и самые понятия добра и зла мы не можем сколько-нибудь ясно и тем более окончательно, на века определить. Очевидно только одно, что масса людей, именуемая человечеством, энергично действует, не имея никакой эгоистической, внутренней цели в виде самоусовершенствования; действует, расковыривая окружающую ее природу и освобождая все большие количества энергии, заключенные в этой природе, точнее, преобразуя вещество в энергию.

Итак, объективный смысл работы человечества сводится к производству энергии. Эта работа выполняется людьми не во имя самих себя: она не имеет своей целью благо людей.

А что считать благом? Разве то, что люди лучше и вкуснее едят, живут в более хороших жилищах, лучше отапливаемых и освещаемых, больше заботятся о своем здоровье и дольше живут, чрезвычайно улучшили средства и скорость сообщения и связи — разве все это не благо? Разве все это не стоит переносимых страданий, десятков миллионов жертв и рек крови?

Конечно, благо, как благо вообще жизнь и ее продолжение. Жизнь, конечно, лучше смерти, дольше жить лучше, чем не дольше, быть здоровым лучше, чем болеть, — это почти бесспорно, если не обращать внимания на те парадоксальные случаи, когда умереть лучше, чем жить, заболеть лучше, чем быть здоровым, и т. д. Эти парадоксальные случаи годятся для особых обстоятельств и для отдельных людей, но только ханжа может предлагать их как программу для всех. И если в песне поется: «И как один умрем в борьбе за это», так ведь то в песне, понарошку, и это только призыв быть смелыми, а не буквальное предложение всем умирать, хотя для проницательного человека уже в этом крошечном тексте достаточно данных для прогноза: куда придут поющие.

Я не хочу подробно говорить, стоит ли миллионов жертв возможность быстрее передвигаться, лучше жить и вкуснее есть. Не хочу говорить не потому, что для меня лично ответ совершенно ясен, а потому, что этот вопрос лишен смысла в том плане, что ничего нельзя тут изменить, как бы мы ни ответили: люди будут и впредь работать и страдать.

И все-таки эти небольшие жизненные блага совершенно не относятся к реальному благу людей. Это плата за труд, за страду; это миска похлебки для раба, прикованного к скамье на галере. Благо ли эта миска? Да, но она ничто по сравнению с тем, что хочет раб. Она ничто по сравнению со свежим воздухом свободы, отрадой родины и собственного очага; ничто по сравнению с чувством труда на себя и своих детей, с объятиями преданной женщины, с рукопожатием друга.

Так что же благо для нас, рабочих и рабов природы, грызущихся между собой за призрачные блага обладания вещами, деньгами, властями и славами? Прыгающих, и снова я возвращаюсь к основному вопросу: что такое люди и зачем они? Если они работают не на себя, то на кого или на что? Каким может быть результат их деятельности? То есть какова цель существования человечества в индетерминистском понимании «цели»?

Ни одна отдельно взятая человеческая черта или функция не является присущей только человеку, за исключением материальной способности овладевать энергией и духовной способности осмысливать свою деятельность, то есть быть одновременно деятелем и зрителем. Во всем остальном человек только часть природы, из природы выходящая, в ней живущая и в нее возвращающаяся. Где, когда и как ни появился бы человек, ясно, что он произошел не сразу, и понятие развития подтверждено слишком большим количеством научных данных, чтобы его можно было доказательно оспаривать. Каждый шаг этого развития определялся свойствами природы, и потому в человеке не может быть ничего с точки зрения его физического строения, что было бы внеположено по отношению к природе, и ее движению. Человек пригнан и проработан к природе, определен ею всецело и во всех своих качествах настолько, что мыслить его иначе как часть целого просто невозможно.

Если есть определенный ряд причин существования человека, то этому ряду должен соответствовать другой ряд — возможных следствий. В нашем рассуждении решительно ничто не изменится от допущения, что появление человека случайно — первоначальная случайность не меняет ничего в последующей закономерности.

И выступает человечество в качестве силы природы, а не некоей мистической силы, или чего-то в себе и для себя сущего, ибо свойство его деятельности — неэгоистичность.

Возьмем для примера наше зрение: оно чувствительно к области электромагнитного спектра от фиолетового до красного, то есть как раз к той его части, в которой наиболее интенсивно излучает солнце свои лучи. Качество нашего зрения — результат деятельности солнца. Несомненно, что и другие особенности наших организмов определены действием внешних сил. Это подтверждается такими простыми фактами, как сходство клеточного строения и принципа работы мозга, сердца и легкого у млекопитающих и человека, более широко — сходство биологической структуры людей и животных, еще шире — одинаковость химического состава живых клеток, наконец, единство элементарной основы живой и неживой материи.

Любопытно, что изменение самопознания человечества во многом напоминает тот же процесс у ребенка: от идеи о своей совершенной исключительности по мере возмужания ребенок приходит к более трезвому взгляду на жизнь и с удивлением замечает, что он не такой уж центр всего сущего, как он был уверен. Так и человечество: сначала оно считало себя и Землю центром мира и единственной целью творения, затем центром мира оно вынуждено было считать не Землю, а Солнце, а теперь мы твердо знаем, что наше великое божество, светозарное Солнце — довольно-таки жалкая песчинка в беспредельных песочных часах Космоса, и находится оно отнюдь не в центре мира, а где-то на обочине, причем не исключено (хотя это пока и очень спорно) что в этом самом центре обитают существа поглавнее, посложнее и поумнее нас, и что они, эти существа действительная вершина мироздания, а мы что-то вроде запасных игроков, призванных к жизни только по закону многократности, который столь очевидно действует в природе.

К сожалению, и это рассуждение не облегчает наше положение и не позволяет нам отсидеться на скамейке для запасных игроков, так как мы должны действовать, и если основное деяние совершат до того, как мы к нему приготовимся, то это все-таки не меняет того направления к этому деянию, по которому мы движемся.

Что же это за деяние?

Точно ответить невозможно, но суть деяния ясна — это освобождение некоей космической большой энергии, которая не могла бы преобразоваться без вмешательства такой своеобразной силы, как человечество. Природа, породив из своих недр мыслящее существо, то есть существо, способное воспроизводить мир и себя самое в воображении, самим фактом этого рождения уже определила функциональность существа, его место в движении природы, а именно, такое преобразование энергии, которое в данной части Вселенной иначе осуществиться не может. Это мыслящее существо, этот раб природы, ее целесообразный инструмент, необходимая часть ее механизма так же не властно в своей родовой судьбе, как и неживая природа. Люди также неотвратимо движутся к своей цели (результату), к своему полному освобождению от рабства, к своей полной гибели, как неумолимо движется время. Они рабочие природы, сила природы — такая же, как сила тяготения, как электромагнитные поля, как галактические движения — не в результате божественного промысла или сознательного акта природы, а просто потому, что они — сама природа, точнее органически входящая в нее часть.

Это рабство скрыто, скрыто свободой. Помнишь? «Свобода — это осознанная необходимость». Ибо человек только тогда ощущает свободу, когда его сила вливается в природную целесообразность человеческого бытия. Только тогда он является самим собой, т. е. таким, каким создала его природа, только тогда он совершенно свободен и только тогда он полностью раб.

И общество в целом, как бы ни казалось оно непохожим на другие природные явления, как бы человек в своей антропоцентристской гордыне ни противопоставлял его окружающему миру, ища особенного в его деятельности, однако тоже не что иное, как особая частица природы, как одна из форм бытия.

Были люди, которые говорили громогласное «да!» порядку мироздания, и были такие, которые не менее громогласно провозглашали «нет!».

И «да!» и «нет!» тонули в потоке бытия, ибо бывали провозглашены, ибо вступали в ход вещей — как сила движущая или как сила трения, но вступали.

Провозглашали бессмысленность философии и наоборот, восхваляли ее, ища в ней или в религии спасительной соломинки; говорили, что время жестоко и тупо в своей необратимости и наоборот, что оно свято и мудро; говорили, что надо так и что так — не надо. Но все эти мысли и слова, все извороты мыслей и слов, все вызванные ими действия этих актеров, смотрящих свой собственный спектакль, тонули в потоке бытия, движущемся к независимой от нас цели.

Куда ни кинься в этом потоке — твое движение пойдет на пользу необходимости, ибо имя этому движению — человеческая деятельность, и нет в нем ничего, что не было бы человеческим, и тебе не вырваться из меридиановой сети.

Письмо седьмое. Счастлив неродившийся

В истории были случаи, когда крайние пессимисты кончали с собой — так, философ Майнлендер видел в самоубийстве освобождение и мечтал, что все человечество последует за ним, когда он в тридцать пять лет в полном согласии с теорией своей покончил самоубийством. Такое «решение» проблемы, может быть очень достойное в отдельно взятом случае, годится для отдельного человека, но человечество таким путем уничтожиться не может, оно будет существовать и действовать вкупе со всеми своими проблемами. Знание этого делает самоубийство по причине «космического пессимизма» актом печальным и смешным одновременно и предприятием сугубо личным. Эта рабская деятельность имеет, как уже было сказано, ясную направленность — выработку энергии. Переводя это понятие на язык современного знания, можно сказать, что человечество занимает в природе совершенно определенное место: оно противостоит энтропии, то есть хаосу. Напомню вкратце, что это такое. Если вы возьмете в руку холодный предмет, то он нагреется: температура руки и предмета уравняется, взаимодействие энергий прекратится, а с ним прекратится различие энергетических состояний и система закономерностей, регулирующих это взаимодействие. Это происходит со всеми телами в мироздании — в силу естественных причин тепловая энергия передается от объектов с высоким ее уровнем к объектам с низким уровнем, температура вселенной выравнивается, и когда этот процесс закончится, тепловая смерть вселенной приведет к полному прекращению действующих закономерностей и к ликвидации порядка. В этом безжизненном хаосе не будет происходить ничего нового, и, более того, хаос будет лишен каких бы то ни было шансов выйти из своего состояния, так как он нуждается для этого в толчке извне, а в этом «вне» останется разве что Господь Бог.

Но это очень далекая перспектива, пока мы не наблюдаем последних стадий существования вселенной; более того, мы живем в таком районе вечности, где организация и порядок возрастают наряду с возрастанием энергетического разнообразия под действием некоей природной силы, именуемой человечеством.

Подробнее об этой упорядочивающей деятельности людей пишет Н. Винер. Мы не только живем на островке уменьшающейся энтропии, говорит он, «мы сами составляем островок уменьшающейся энтропии».

А где у нас гарантия, спросишь ты, что картина мира, нарисованная нам учеными, все эти энтропии, вселенные, энергии и галактики, хоть в какой-то степени соответствуют реальному миру? Где гарантии, что часть, причем сугубо крошечная, каковой является человечество по отношению к природе, эта малюсенькая клеточка, заключенная в примитивную скорлупу трех измерений, поняла целое? Наконец, нет никакого препятствия с самой что ни на есть материалистической точки зрения предположить, что вся видимая нами и столь очевидно расширяющаяся вселенная — всего-навсего некий дымок супергигантского разумного существа, если и в образах сохранять наши антропоцентристские претензии. Я не говорю уже о более сложных существах, которых можно предположить и даже представить себе в воображении.

Этим возражением, при всей его очевидности и легкости, тем не менее можно пренебречь. Во-первых, если исследование остается в рамках проверенных фактов и основательной системы теорий, то не я должен заботиться о гарантиях и доказательствах, а возражающий либо сомневающийся. Ибо если ты ничего не можешь противопоставить фактам и теориям, то твои сомнения или убеждения — акт веры, и нет у тебя права критиковать знание. Во-первых, признавая человечество сугубо крошечным, скептик должен согласиться, что он знает, по крайней мере, это. А если он признает этот элемент знания, то какие причины мешают ему признать и следующие элементы? Что касается некоего суперсущества, то, к сожалению (да — да, к очень большому сожалению), никаких следов его существования пока не обнаружено, а само представление о нем настолько антропоцентристское, что скорее всего это существо — создание человеческое, нежели природное.

От мысли об организующем характере человеческой деятельности Винер, естественно, приходит к идее гибели человечества. Его рассуждения на эту тему несколько наивны и поверхностны, но их стоит привести, чтобы показать, как сейчас в уме ученых слова «человечество» и «будущее» почти мгновенно рождают слово «гибель», правда иногда с вопросительным знаком.

«Для тех, — пишет Винер, — кому известен чрезвычайно ограниченный диапазон физических условий, при которых могут происходит химические реакции, необходимые для жизни в известных нам формах, вывод, что тому счастливому случаю, который обеспечивает продолжение жизни на земле в любой форме, даже без ограничения ее форм чем-нибудь подобным человеческой жизни, придет полный и ужасный конец, представляется само собой разумеющимся выводом. Все же нам, возможно, удастся придать нашим ценностям такую форму, чтобы этот преходящий случай существования жизни, а также этот еще более преходящий случай существования человека, несмотря на их мимолетный характер, можно было бы рассматривать в качестве имеющих всеобъемлющее значение».

«Мы в самом прямом смысле являемся терпящими кораблекрушение пассажирами на обреченной планете».

К таким представлениям неизбежно должен прийти ученый, рассматривающий мир как сумму различных условий и взаимодействий, но исключивший человека из этих самых «физико-химических сил», то есть из природы. Введя представление о максимуме энтропии, об этом абсолютном хаосе, он почему-то не подумал о максимуме антиэнтропии, хотя действие в природе второго закона термодинамики не более очевидно для наблюдателя, чем организующая деятельность рода человеческого. Тогда образ терпящих кораблекрушение пассажиров на обреченной планете, образ человека во власти враждебной стихии сменился бы образом иным, например медленно растущего в океане кораллового рифа, который в определенный момент своего роста способен самовоспламениться с невероятной силой; или образом медленного нейтрона, движущегося к тому неведомому ядру, которое он призван расщепить.

Английский физик Джордж Томпсон пишет так:

«Последние три столетия ознаменовались таким ростом могущества человека над окружающей его средой, какого не наблюдалось ни в одну эпоху в прошлом. Невозможно пройти мимо вопроса: как долго это будет продолжаться? Будут ли эти, по-видимому, непрерывно нарастающие темпы материального прогресса убыстряться и впредь или же они снизятся и достигнут устойчивого уровня гораздо более медленного прогресса? Или же они окончатся катастрофой и эпохой темноты?»

Американский астроном Хорлоу Шенли пишет так: «…человеку, по всей вероятности, гарантировано будущее — ему не угрожают ни звезды, ни климат, ни микробы. Но подождите! Я не сказал о реальной опасности, а она жестока и зловеща. Каждый в наши дни согласится с этим. Опасность кроется в самом человеке. Он свой самый злейший враг. Он создает орудия и изучает методы, с помощью которых можно в короткий срок полностью стереть с лица Земли род человеческий».

Чем управляется человечество? Есть ли хоть какие-нибудь свидетельства, что деятельность его разумна, а не стихийна? Покажите мне эти свидетельства, будьте добры. Покажите, что мы разумно и для самих себя устраиваем свою жизнь. Мы располосовали землю границами, мы не способны — никто, кроме немногих — понять, что мы одно целое, что у нас общая судьба; нам мало границ — мы дробимся и делимся внутри этих границ по всем мыслимым и немыслимым различиям; богатые и бедные, умные и глупые, добрые и злые, взрослые и дети, мужчины и женщины, верующие в бога и неверующие, блондины и брюнеты, управляющие и управляемые, штатские и военные, лысые и волосатые, усатые и бородатые, торговцы и врачи, красивые и некрасивые — миллионы различных, больших и малых каст, слоев, групп и обществ, клубов и семейств, родственников и единомышленников. Ничто не управляет нами, кроме нашей природы, обусловленной матерью-прародительницей, из чрева которой мы вылупились с нашими бесчисленными страстями, матерью, имя которой — все сущее. Именно страсти наши заставляют нас прыгать и скакать и вертеть колесо жизни своими бессистемными действиями. Прыгайте, люди, прыгайте. Иллюзия — что жить становится лучше. Иллюзия, что мы становимся лучше, Иллюзия, что мы становимся свободнее.

Свободнее! Хе! Работать, работать, иначе ценность твоя равна нулю. Включайся поскорее да поактивнее в работу остальных, иначе ты сдохнешь с голоду, иначе ты никому не нужен, иначе общество исторгнет тебя. Ты можешь, конечно, лично увильнуть — значит, другой будет работать за тебя, и другой не простит тебе твоей свободы. Думай, думай, что это для тебя и тебе подобных, но не забывай, что энергии становится все больше и больше, что ты расковыриваешь землю, на которой ты живешь, портишь ее водоемы и почвы, ее леса и зверей, тревожишь ее недра и истощаешь их, что ты, не сумев использовать себе на благо свою планету, уже помчался в космос, сначала воспроизведя космические процессы, когда осуществил термоядерную реакцию, а затем и собственной персоной покинув испакощенную планету. Чем же кончится этот безумный танец людей? Какой идеал рисуется им в ткани иллюзий и что он значит на самом деле?

Едва человечество научилось писать, оно стало писать про идеал — про золотой век, рай, нирвану, абсолютное счастливое общество, лучезарные дали, царство мира и справедливости.

Этот идеал всегда отличался странным свойством — его никогда не достигало общество. Более того, оно даже близко к нему не подходило. Это вечное послезавтра все же не надоело людям. Они продолжают тешить себя надеждами и упованиями.

Это мечта о полном отдыхе.

Это мечта об исчезновении своей особности, отличности от природы.

Это утомление части из-за отделенности от целого.

Это стремление слиться с целым.

Это мечта о смерти.

Видишь, Борис Борисович, куда я привел тебя снова — с помощью логики? И не кажется ли тебе, что я тем самым покусился на русский идеал — на самое это всемирное братство и счастье людей? Вот до чего доводит игра ума, а? Тебе это, конечно, противно, такие вот разнузданности ума тебе не по душе, ты же писал, что интеллект обанкротился, ты Иоанна Дамаскина любишь, ты самого Фауста считаешь ветряной мельницей, а соль земли для тебя — Дон Кихот и князь этот юродивый Мышкин, ты и Льва Толстого считаешь довольно-таки ограниченным и неумным. Я помню, что ты написал о Льве Толстом, помню! И все-таки подумай над моими словами, подумай. Не совсем же я неинтересный собеседник, не все же мне на тебя работать над китайскими текстами, да сочинять киносценарии! Как работа тебе не по душе — ты на меня ее перекладываешь.

А эти письма — от меня к тебе? Кто пишет, в конце концов? Я или ты? Просто вижу, как ты усмехаешься. Хорошая у тебя улыбка, лучше, чем у меня.

Еще немного потерпи — я не могу не поговорить еще о третьем отношении. Чуть-чуть. Кратко. Почти в тезисах.

Письмо восьмое. Снова отрывочное и клочковатое

Я устал писать тебе о третьем отношении, а ты, наверно, устал читать. Сейчас я просто расскажу тебе кое-что бессвязное, этакие отрывки, а не последовательные вещи. Может, они и не связаны совсем с предыдущим, но мне интересно тебе это рассказать. Смотри на них, как на брызги, на всплески, поднятые предыдущими письмами.

Как пришел человек к идее бога-создателя?

Предположим, что «человеческое вещество» выполняет во вселенной роль Балды, который мутил веревкой море. Определенное количество «мыслящих идиотов» поднимает волну, которая губит их, а другая порция человеков в другой части вселенной, взбаламученной предыдущей порцией, разгоняет волну еще выше, и так далее, и эти человеческие «самопожертвования» гонят и гонят волну все выше по трубе мироздания.

Тогда творцом-создателем по отношению к данной порции людей выступает предыдущая порция, но именно в момент высшего напряжения своих сил, в момент достижения «идеала» — поднятия волны, в момент гибели. Стало быть человечество является богом для самого себя. Но о предыдущих порциях людей мы ничего не знаем, мы можем делать только предположения, которые решительно ничем не подкреплены. Тут такая еще пустота, что в ней легко строить любые миражи.

Но все-таки. Допустим другое — что человечество появилось в природе только единожды. И тут вывод, будет тот же — как творец, как верховное существо, как бог выступает в этом случае человечество само, достигшее своего идеала, в момент полного освобождения от природного рабства. Ибо именно в этот момент человечество выступит как верховная (высшая) сила природы, как сила творческая, созидающая. Предвосхищение этого и есть идея бога.

И вот что покажется тебе забавным — все или очень многое находит при этом объяснение: и идея искупительного страдания, и идея внешнего сходства человека и бога, и идея страшного суда, и триединство бога.

Человечество с материальной точки зрения в этом смысле — бог для самого себя, и поэтому нравственность может быть основана на третьем отношении — нравственно то, что способствует развитию человечества к смерти, а безнравственно — противодействие развитию. Онтология сливается с этикой. Можно, конечно, считать нравственным противодействие третьему отношению, а безнравственным — содействие. Мне это больше нравится, честно говоря, но и в этом случае онтология и этика соединяются, хотя и с другим знаком.

А с идеальной, духовной точки зрения как? Увы, так же. Вот о чем я подумал сейчас.

Кстати, что значит «сейчас»? Это попросту ничего не значит, если быть материалистом. Ведь на любом расстоянии свету требуется время, чтобы донести сведение, стадо быть, есть реально только прошедшее, а также некоторая протяженность, которая заменяет нам «сейчас». А вот для души есть только сейчас, сплошное сейчас — прошедшее и будущее одинаково для души сейчас. Отсюда — душа это то, что единственное в мире имеет сейчас. Для души третье отношение — плевать она хотела на него.

Как же это так получается, спросишь ты, что нравственность может быть и с одним знаком, и с противоположным? Что одно и то же может быть и добром, и злом — в зависимости от того, как мы условимся считать? Хорошенькая нравственность, скажешь ты. Если человек против третьего отношения, то одни понятия добра и зла. Если за — другие. Тут дело в выборе.

Выбор — это решение плюс действие. Обязательно плюс действие, иначе мы ничего не узнаем о выборе. По действиям мы можем судить о сделанном выборе.

Сам по себе выбор не связан с нравственностью или безнравственностью. Я говорю о том выборе, о котором только и имеет смысл говорить — в связи с третьим отношением. И в любой избранной системе нравственности можно быть последовательным, т. е. безгрешным. В конечном смысле, идеология это только маскировка выбора и связанной с ним выгоды. И в стремлении (самом стремлении) к выгоде еще нет зла. Зло начинается там, где это стремление маскируется идеологией. Это зло неизбежно, пока отсутствует понятие общечеловеческой выгоды в смысле избежать результатов третьего отношения. Добиться бессмертия. Обмануть природу. Понять, что отдельный человек равен человечеству. Что человечество тоже личность. Целый организм, еще не знающий, где у него мозг, душа, руки и ноги. Еще не увидавший себя в зеркале. Еще не совершивший грехопадения. Еще находящийся во чреве матери. Нравственность для личности уже создана христианством. Нравственность для суперличности, металичности, социоличности, для человечества как единого существа может родиться только из третьего отношения, чуть было не написал тебе из «вахтинианства». Мы избавимся от самого страшного греха — от убеждения других.

О чем ты пишешь, спросишь ты? Еще одно евангелие? Уж не злоупотребляешь ли ты этим словом? Нет, это не еще одно, это то же самое, то, ради которого столько страдала и мучилась русская мысль и русская плоть. Так что я совершенно последователен.

А как же любовь? — спросишь ты. Куда это ты дел любовь? Самую обычную, ту самую, которая есть дар божий? О ней — в следующем письме. Тем более, что есть уже некоторое утомление во мне и, боюсь, в тебе, от серьезных рассуждений. Пора отдохнуть на чем-то попроще. Когда-нибудь, когда будет время.

Письмо девятое. О любви

Сколько уж я тебе написал, а ты все молчишь, да так многозначительно, что я невольно вспоминаю твои слова насчет того, что в начале было не слово и не дело, а было в начале молчание. А у меня вот что-то много слов. Вот сейчас день, утром была для меня скука, ты не пустил меня никуда — ни к друзьям, ни к этой черненькой с кожей мулатки, ни выпить, и я сидел у стола и служил тебе, записывая то, что ты велел о непонятной еще тебе самому Белоглинке. Не знаю, как ты выпутаешься из этой истории, я решительно не улавливаю твоего замысла. Впрочем, ты никогда не считаешься со мной, а не зря ли? Ведь ты и сам еще не уловил замысла, я же тебя знаю, только вид делаешь, ты это любишь — влезать в работу, не зная заранее, куда она тебя заведет.

Хитрый ты, между прочим. По-хорошему хитрый, не обижайся, ты же знаешь, как я к тебе хорошо отношусь. Вот и сейчас меня взяло сомнение опять — я ли пишу тебе эти письма или ты их пишешь? Воспользовавшись мной? Ну, да бог с тобой. Я-то знаю, что это я тебе пишу. И в этом письме ты это сам сообразишь.

Мне почему-то кажется, ты прости за откровенность, что твои понятия о любви, все эти романтические бредни и туманы насчет Мадонны, красоты, верности и христианского брака, вся эта смесь из рыцаря бедного и «Песни без слов» Шумана, совсем-совсем не годятся для нашего столетия реалистической ясности и упрощения того, что столько тысячелетий считалось сложным. Вот я тебе расскажу кое-что из своего личного опыта и наблюдений. А ты подумай. Нельзя же, в самом деле, быть таким самоуверенным и считать обычных смертных существами низшего порядка, а их любовные взаимоотношения до тебя лично не касающимися.

И, конечно, ты уж прости, я не пощажу себя, иначе это не имеет смысла. Хватит тут притворяться. Самыми прямыми словами я тебе все выложу. Ты заметил, конечно, что даже такой матерый реалист, как Лев Толстой, все всегда пишущий точно и предметно (может, из-за отсутствия воображения), теряет всю свою предметность, когда дело доходит до любовных сцен. Стыдно читать, как он описывает первую случку Карениной и Вронского, просто стыдно, до того ничего нельзя себе представить ясно и понять. Как они лежали? Сколько раз он ее оплодотворил? И в каких положениях? Снял он с нее платье или только заголил самое необходимое у себя и у нее? Просто стыдно читать. Нет, тут или откровенно, или молчать.

Начну я все-таки с общего, с простого и известного. Редкий мужчина, а может, и вообще никакой не в силах прожить жизнь, не имея нескольких женщин, иногда многих и даже очень многих, и не то что не в силах прожить, а и не хочет так прожить. И редкая женщина не имеет нескольких, тоже иногда многих и многих мужчин. Сам сообрази — если у каждого мужчины несколько женщин, то неизбежно у каждой женщины — несколько, мужчин. Это математика. Так сказать, царствует в природе перекрестное опыление, и чем оно перекрестное, тем человеку приятнее. Но в прошлом этот известный факт вызывал гнев и возмущение почти невероятные как в мужчинах по отношению к женщинам, так и в женщинах по отношению к мужчинам. Каждый он хотел, видишь ли, чтобы каждая она была только его и больше ничья, но сам он при этом вовсе этой одной на практике не ограничивался, стараясь опылить как можно больше женского пола; а каждая она хотела, чтобы он был только ее, с другими бы не спал, хотя сама «грешила». На худой конец и он, и она согласны были, чтобы она и он были ничьи, если уж не их. А на этом отрыве теории от практики происходило и происходит до сих пор великое количество всяческих безобразий: там муж зарезал жену и любовника, себя, по существу, зарезал вместе со своей любовницей; там жена отравила мужа и любовницу; там мужчины подрались как петухи и друг друга прокололи, как свинью вертелом; там дети несчастны, там родители-старики переживают, там род на род идет войной, там еще какое-нибудь безобразие. А сколько несчастных семей! Подумать страшно, сколько страданий из-за этого несовпадения теории с практикой.

Первый раз я увидел любовь из окна. Мне было четырнадцать лет. Она лежала на деревянной крыше невысокого сарая и загорала. На ней не было ничего, кроме тоненькой и прозрачной тряпочки, зажатой ягодицами. Она лежала на белом полотенце и нестерпимо сияла на солнце. Ей было семнадцать. Она была прекрасна, ей необычайно шло быть голой.

К сожалению, загар быстро лег на ее кожу. Через два дня она больше не залезала на крышу.

Дни и ночи я вспоминал ее сияние. Подробности ее тела я не очень помнил, вернее, помнил, но недостаточно. Словно недосмотрел, не задержал в памяти необходимые черты. Не подошел поближе. И вот осталось сияние. И ничего больше.

Хуже всего было то, что она жила в соседней комнате этого деревянного окраинного домика. За тонкой стенкой. Это было хуже всего.

Я засыпал на правом боку, лицом к стенке.

Она была несомненно существо низшего порядка, когда была в одежде. Глуповата, простовата, цинична в речи. Ей ничего не стоило сказать грубое слово «задница». В ней не было ни интеллигентности, ни обаяния. В одетой. Мне, выросшему в другой среде, было стыдно, стыдно своего интереса к ней.

Но голая она была прекрасна, как Афродита. Прекраснее — она была живой и теплой.

Однажды, когда в доме не было никого, кроме ее старенькой бабки, она полезла в погреб. И вдруг позвала меня. Помочь ей.

По лесенке я спустился в погреб. Он был неглубок, но обширен. Темен.

Она попросила передвинуть бочку с капустой в углу. Небольшую бочку высотой мне по пояс. Я передвинул. Она полезла из погреба первая, я смотрел на ее ноги.

И я схватил ее за эти ноги и задержал. Она оглянулась, улыбнулась и снова спустилась вниз.

Я оглушенно стоял и ждал. Она взяла меня за руку повыше локтя и снова повела к бочке.

Ах, зачем я тебе это пишу все? Ведь ты помнишь подробности не хуже меня и тебе, наверно, скучно? Ты бы рассказал все это совсем не так, но и соврал бы, насочинял бы вокруг случившегося массу вещей, не правда ли?

Нет, я передумал. Я не стану сообщать тебе подробности. Я сделаю иначе, даже тон изменю снова на вполне серьезный, а то меня чуть было не увлекло в интересничанье и кривлянье, а ведь разговор у нас с тобой идет вполне серьезный. Я лучше поговорю с тобой о том, что меня действительно волнует.

Как и все остальные мужчины, я не остался однолюбом. Но я хотел им быть. И вот до сих пор я не могу понять — почему мне не удалось им быть?

Ты знаешь, что я никого не обманывал. Я просто находился во власти стихии. Спорить с ней значило что-то ломать в себе непоправимо, ломать свою природу, уничтожать себя. Я не смог. И — странно — во мне нет сожаления. В чем тут дело?

Может быть, человек бывает разный в разное время своей жизни? А может, порабощенные любовью, мы теряем ясность души и возможным считаем то, что в ясности для нас невозможно? А еще может — наши прошлые обязательства, наша прошлая любовь связывает нас и мы не можем и не умеем эту связь разорвать? Сколько может быть и никакой пока определенности. Задаю вопросы и не отвечаю, словно не знаю ответа.

Но я знаю ответы.

Ответ очень прост. Один тут ответ. Не несколько.

В отношениях мужчины и женщины хорошо и чисто все, что я — именно и только я — считаю хорошим и чистым. Здесь все дозволено, что я себе дозволил.

Вот ответ. Для меня. И только для меня. Он не годится для других — у них свои ответы.

Как это — все дозволено? И ложь, и обман, и подлость, что ли, тоже?

Нет подлости, нет обмана, нет лжи, когда два чистых тела имеют дело друг с другом. Нет ничего — только два тела, которым или хорошо — и тогда все хорошо и нравственно; или нехорошо — и тогда все плохо и безнравственно. А потом — потом остаются два человека со своими несовершенными характерами, заботами о хлебе насущном для себя и для близких, с работой, с понятиями собственности, с обидами, с резкостью и всеми прочими несовершенствами. Два человека, утопленных в паутине взаимоотношений, представлений, людей других, утопленных в мире. Только подышали свободно, как рыба в воде, на поверхности — и снова нечем дышать в бескислородном пространстве подводного, подпольного, подлого мира.

Вот куда я спасаюсь, когда мне невтерпеж без воздуха, когда мне невмочь без свободы. Любовь — это свобода, и в ней есть все: и тело, и дух, и здоровье, и нравственность, и твоя мечта о неземной красоте и красота земной природы. Какая глупость — любовь физическая и любовь платоническая, родство тел и родство душ. Все это половинки, неполнота, ущербность. И то, и то, целое и слитное, ничего нельзя убавить без крушения всего.

Вот что я ищу всю жизнь, день и ночь, каждый час и каждое мгновение, вот что я нахожу всю жизнь, хотя не каждый час и не каждое мгновение, нахожу всюду — и в нашей жизни, постепенно выздоравливающей от пуританизма, и желтом Китае, оцепеневшем от культурной революции, и в поездах, и в деревнях, и в небе, и в растениях, и в течении реки, и в крике электрички, и в шуме дождя, и в запахе цветов, и в шершавости песка на берегу, и в звездах. Везде, везде. И рядом со мной, как моя победа, во мне и вне ноет, живет и дышит моя свобода, и дверь в нее открыта, и за дверью стоит, улыбаясь и ожидая меня, моя любовь.

Здравствуй, моя любовь!

Письмо десятое. О стремлении и воплощении

Как трудно мне писать тебе письма, я уже просто устал из-за того, что ты ничего, ни звука, ни полслова мне не отвечаешь. Интересен ли я тебе, как корреспондент, как собеседник? Нужен ли я тебе в конце концов? Не только в качестве рикши, который таскает тебя по белу свету, в качестве кормильца, отправленного тобой на оброчные работы, не только в качестве этакого ящика, черт подери, который тебя вмещает, а в качестве ну хоть чуть-чуть равноправного тебе? Имею ли права? Могу ли я пользоваться тем, что создаешь ты?

Я знаю, что ты скажешь — нет, не имею. Я знаю, что по твоему мнению надо все отдать и ничего не получить за это, кроме страданий и смерти. Только так, по твоему мнению, писатель может быть свободен — не мнимой свободой гражданских прав, а духовной свободой пушкинской прихоти. Знаю и твой идеал — не стремиться к свободе, а воплощать ее. Я помню, как десять лет назад ты смеялся и приводил разговор, услышанный тобой около витрины: «Скажите, сколько стоит этот бархат?» — «Этот? Этот не продается». Все это я знаю и помню, но ты, однако, не возражаешь, что я создал тебе довольно-таки сносную жизнь, получаю приличные деньги, построил долговременную огневую точку, чтобы защищать тебя и твою работу — и ты не возражаешь, тебе даже на это наплевать. Завидую.

Когда-то я по твоей воле написал стихотворение, о себе: «Я знаю, нет свершения, И завершения, И нет финала. А есть стремление, И есть движение, И вечное начало».

Готов выполнять эту программу. Готов двигаться до последнего дня своей жизни. Но подумаем еще раз о личной ответственности.

И я сделаю выбор — свой личный.

Я отвергаю путь насилия над общественным злом — оно доказало всем русским опытом свою полную бесплодность. Я отвергаю путь капитуляции перед насилием — тот же русский опыт доказал, что это путь смерти для личности. Я выбираю воплощение свободы. Не стремление к ней.

Пусть во всем, что напишет моя рука, будешь ты и только ты. Пусть во всем, что скажет мой рот, будешь ты. Во всем, что я сделаю, — снова ты и только ты.

Это и есть — полностью принять на себя всю личную ответственность за то, что происходит на земле, за то, что делается вблизи, рядом со мной. Потому что в тебе — весь мир для меня. И этот мир, который в тебе, — свободен. Не служить свободе надо, не бороться за нее — ее можно только либо воплощать, либо нет.

Не знаю, приемлемо ли то, что годится для нас с тобой, для других. Думаю и верую, что приемлемо. Что смысл христианства именно к этому и сводится.

Я против всякой клетки — будь то клетка, в которую сажают осужденных, будь то клетка навязываемых мне слева и справа суждений. Против и для себя, и для других.

Что же делать другим?

Воплощать свободу.

И на этом пути каждый найдет свои решения, самые разные. Да будет так. Если кому-то для себя, для своей личности, для ее роста необходимо бороться с общественным злом — это его дело. Но пусть не ломает других, пусть не убеждает их, особенно тех, что еще молоды и доверчивы. Это самый страшный грех — убеждать других.

А если кто-то скажет, что ему для своей личности нужно участвовать в общественном зле? Как его проверить и как рассудить?

Не надо судить и проверять. Свободный не может быть судьей вот именно этого человека. Он судит людей своим примером — и больше ничем и никак. Христос не судил — его осудили. Да, он учил и проповедовал, но не словами, совсем не словами — своим примером.

Можно стремиться только к тому, чего не имеешь. Достигнувший стремиться не может.

Вот так, пожалуй. Насчет ответственности.

И сейчас, вспоминая себя, я с удивлением вижу, что так я думал и чувствовал всегда. Нет, не всегда, а с того момента, когда меня ударила вспышка света. Ты знаешь, о чем я говорю. Но писать о ней мне не под силу, об этом будешь писать ты. А может быть, и я — в новых письмах тебе.

Хотя, может быть, и это все ты написал?

Но если ты, то почему мне мерещится, будто ты хочешь мне что-то сказать? Что-то очень краткое и не очень приятное?

Вроде — отстань, надоел.

1967

ЭТОТ СПОРНЫЙ РУССКИЙ ОПЫТ[5]

Мы обогатились соображениями

В 1967–1968 годах в нашей стране усилилась цензура, ужесточились преследования всякой умственной независимости — началась полоса, которую трудно назвать «реакцией» только потому, что трудно называть «прогрессом» то еле-еле различимое послабление идеологического террора, которое имело место в 1961–1966 годах. Очевидно, послабление было, поскольку все заметили ужесточение, но в чем это послабление заключалось — нужно исследовать под микроскопом. Ведь во времена те — преследование Бродского, суд над Синявским и Даниэлем… Нет, точнее было бы сказать: в 1967–1968 годах окончательно рухнули надежды на то, что в стране начнется плодотворный и открытый обмен мнениями, в результате которого здравый смысл и интересы большинства народа станут основой государственных решений.

Потеряв надежды на такой диалог, интеллигенция начала «внутренний монолог» — стала обсуждать волнующие ее проблемы внутри себя.

Появилось обращение Солженицына к съезду писателей (1967) и статья Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» (1968).

И пошла писать губерния! По всем вопросам. Быстро выделились Амальрик — о нашем ближайшем будущем, Сахаров — об отдельных необходимых реформах, но больше всех, весомее всех, громче всех — Солженицын. Писала интеллигенция, читала интеллигенция. Работы шли по необычным дорогам: сначала в самиздат, потом за границу, оттуда, из-за границы, добывали напечатанное, по тому, заграничному радио слушали.

Когда в человеческом организме выходит из строя кровеносный сосуд, тогда кровь устремляется по запасным, кружным сосудам и сосудикам в обход пораженного места. И человек избегает паралича. Так и в нашем обществе — цензура перерезала нормальные пути циркуляции мнений (информации), и пошли эти мнения вкругаля, через Запад, через самиздат.

И стали мы из нищих и бедных необыкновенно богатыми:

«Архипелаг ГУЛаг» — наше страшное вчера.

«Бодался теленок с дубом» — наше сегодня.

«Из-под глыб» — наше завтра.

«О стране и мире» — то же, только с иных позиций.

Оформились взгляды оппозиции во многих ее проявлениях: христианско-мессианском (Солженицын, Шафаревич), либерально-гуманистическом (Сахаров), обновленческо-марксистском (братья Медведевы).

По счастливому и не совсем понятному закону жизни усиление цензуры отмело все умеренности, все промежуточности и постепенности и оставило выжить только крайние по идеям вещи. Крайние по идеалам.

Похоже даже, что цензура помогла прояснить позиции, повысила требования к каждому, кто берется высказываться о положении в нашей стране.

Вчера вы могли предложить реформу — например, дать колхозникам паспорта — и вам дружно рукоплескали, и вы, гордый своей смелостью и готовый за нее пострадать, могли покинуть общественную трибуну. Сейчас вас на смех с этой реформой поднимут: да вообще не надо паспортов! — закричат одни; всем дать паспорта, но заграничные! — закричат другие; не в паспортах вовсе и дело! — закричат третьи. И еще много чего накричат, а всех перекроет призыв к нам каяться и не лгать.

Мы стали богаты литературой оппозиционной, которая с великим риском (за чтение ее, а тем более распространение, могут до семи лет каторги дать, и не только могут, но и дают) добывается неведомыми путями, которую не купить ни за какие деньги, которой экземпляров в стране — раз-два и обчелся.

Но удивительным образом в разряд литературы весьма сомнительной с точки зрения власти, литературы, давно нигде не цитируемой, попал и такой документ, как «Программа КПСС» — программа самой правящей партии, основа всей ее теоретической и практической жизни, официальнейший из официальных символов ее веры. Партия давно уже не пропагандирует этот документ, интеллигенция не читает. Между тем речь в нем идет о вчера, о сегодня и о завтра нашей страны, то есть о том самом, о чем хлопочет и интеллигенция. И трудно представить себе что-нибудь доступнее — только в одном издании 1974 года имеет программа тираж полтора миллиона экземпляров по цене шестнадцать копеек за экземпляр. Это русское издание, а можно прочесть и на любом языке мира.

Победим же предубеждение, так всегда мешающее интеллигенции прямо смотреть на вещи, и прочитаем, что говорит нам наша власть.

Странный документ правящей партии

Общая цель социализма сформулирована в программе так, что против нее едва ли можно что-либо возразить: «Цель социализма — все более полное удовлетворение растущих материальных и культурных потребностей народа путем непрерывного развития и совершенствования общественного производства».

Кто же тут будет против. Немножечко, конечно, духовная жизнь как-то забыта, да и чересчур общо сказано, но ничего, дальше будет уточнено:

«Мировая социалистическая система уверенно идет к решающей победе в экономическом соревновании с капитализмом. Уже в ближайший период она превзойдет мировую капиталистическую систему по общему объему промышленного и сельскохозяйственного производства».

Вот и уточнение. Напомню, что программа эта принята в 1961 году. Что же значит «ближайший период»? И об этом подумали составители этого документа, они все точно расписали по срокам, почитайте внимательно раз в жизни то, что столько раз изучали, что входило в экзамены, на что страна потратила сотни миллионов человекочасов умственного труда и что забыто сейчас — как не было. Однако есть же, лежит передо мной!

Итак, сроки:

«В ближайшее десятилетие (1961–1970 годы) Советский Союз, создавая материально-техническую базу коммунизма, превзойдет по производству продукции на душу населения наиболее мощную и богатую страну капитализма — США; значительно поднимется материальное благосостояние и культурно-технический уровень трудящихся, всем будет обеспечен материальный достаток; все колхозы и совхозы превратятся в высокодоходные хозяйства; в основном будут удовлетворены потребности советских людей в благоустроенных жилищах; исчезнет тяжелый физический труд; СССР станет страной самого короткого рабочего дня».

Это все должно было быть к 1970 году. А потом будет вот что:

«В итоге второго десятилетия (1971–1980 годы) будет создана материально-техническая база коммунизма, обеспечивающая изобилие материальных и культурных благ для всего населения, советское общество вплотную подойдет к осуществлению принципа распределения по потребностям, произойдет постепенный переход к единой общенародной собственности. Таким образом, в СССР будет в основном построено коммунистическое общество».

На дворе сейчас кончается 1978 год. Два года осталось до выполнения этих грандиозных планов, через два года они должны быть выполнены. И еще вот что обещано:

«…в течение 20 лет — …оставить далеко позади нынешний объем промышленного производства США».

И вот еще что:

«Потребности народного хозяйства во всех видах современных машин, станков и аппаратуры, а также запасных частей и инструментов будут удовлетворены полностью».

И еще:

«По всей стране будет создана разветвленная сеть благоустроенных дорог».

И еще:

«Советский человек сможет осуществить дерзновенные планы изменения течения некоторых северных рек и регулирования их вод…»

Во как! И еще:

«…ставится задача увеличить общий объем продукции сельского хозяйства за 10 лет примерно в два с половиной раза, а за двадцать лет — в три с половиной раза… Советский Союз в первом десятилетии перегонит Соединенные Штаты Америки по производству основных сельскохозяйственных продуктов на душу населения».

Сколько уже лет — все догоняем и перегоняем! Еще 29 марта 1939 года. «Правда» печатала статью М. Рубинштейна «За победу в экономическом соревновании с капитализмом». Не поленимся — прочтем:

«Чтобы разрешить эту задачу — догнать главные капиталистические страны в экономическом отношении — в смысле размеров производства на душу населения, потребуется период в 10–15 лет, то есть 2–3 пятилетки… Разрешение этой основной экономической задачи СССР позволит насытить нашу страну предметами потребления, создать то изобилие продуктов, которое необходимо для перехода от первой фазы коммунизма ко второй его фазе».

Сколько воды утекло с тех пор, как требовалось «две-три пятилетки». Тридцать с лишним лет живет страна в мире. А задача догнать стоит, как стояла. Насытили страну — только не предметами потребления, а предметами истребления, пушками и бомбами насытили.

Но продолжим чтение программы. Какие еще она ставит задачи?

«Качество продукции советских предприятий должно быть значительно выше, чем на лучших капиталистических предприятиях».

И еще:

«КПСС ставит задачу всемирно-исторического значения — обеспечить в Советском Союзе самый высокий жизненный уровень по сравнению с любой страной капитализма».

И еще:

«…к концу первого десятилетия в стране не останется низкооплачиваемых групп рабочих и служащих».

И еще:

«В итоге второго десятилетия каждая семья, включая семьи молодоженов, будет иметь благоустроенную квартиру, соответствующую требованиям гигиены и культурного быта».

С жильем вообще будет все очень хорошо:

«В течение второго десятилетия пользование жильем постепенно станет бесплатным для всех граждан».

И еще:

«В течение предстоящих 10 лет осуществится переход на шестичасовой рабочий день — при одном выходном дне в неделю или на 35-часовую рабочую неделю при двух выходных днях…»

«…бесплатными станут пользование санаториями для больных, а также отпуск медикаментов».

«Увеличится продолжительность отпусков по беременности».

Обещает и обещает документ: бесплатные обеды на предприятиях и в учреждениях, для занятых в производстве колхозников; бесплатное пользование квартирами, а также коммунальными услугами; бесплатное пользование коммунальным транспортом…

Такова программа, таковы были цели.

Ни одно из перечисленных выше программных положений не выполнено и не будет выполнено к 1980 году.

Ни одно.

И напрасно крупными буквами в 1961 году заявили: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»

Не будет. Ни нынешнее, ни — с уверенностью можно сказать — следующее. Завидовать внукам и правнукам нашим нечего, если дела будут идти так, как идут.

Из года в год миллионными тиражами печатается программа. Из песни слова не выкинешь, и перепечатываются и такие ее пункты, которые вызывают только улыбку:

«Шире и глубже развивать мичуринское направление в биологической науке, которое исходит из того, что условия жизни являются ведущими в развитии органического мира».

«Советская литература, музыка, живопись, кинематография, театр, телевидение, все виды искусства достигнут новых высот в развитии идейного содержания и художественного мастерства».

Программа поражает честностью — никаких оговорок не сделано, никаких лазеек не оставлено на случай невыполнения. Разве что сказано: «Осложнение международной обстановки и вызываемое этим необходимое увеличение затрат на оборону может задержать реализацию планов подъема благосостояния народа». Что ж, естественно. Но — не осложнилась с 1961 года международная обстановка, наоборот, согласно официальным заявлениям — упростилась. Разрядка происходит.

Удивительный документ.

Почему он кажется мне таким странным? Нет, не потому, что обещания не выполнены и звучат сейчас забавно — никто из серьезных людей и не ждал, что они будут выполнены. И не потому, что текст программы продолжают печатать и сейчас, когда очевиден провал намеченного на первое десятилетие (по 1970 год). Понятно, что печатают — куда же деваться? Новую, четвертую, составлять программу партии, эту, третью, не выполнив? Вот в 1980 году, ужо, может быть, составят — цифры выбросят, слова сохранят.

Нет, такие обстоятельства мы особенно странными в нашем отечестве не находим.

Самым, на мой взгляд, странным в программе КПСС, принятой в октябре 1961 года, является то, что она была выполнима. Да, наша страна могла выйти на первое место в мире по объему производства на душу населения. Да, наш народ мог стать самым зажиточным и свободным народом на земле.

Но — не вышла страна.

Но — не стал народ.

Обернулась программа правящей партии — утопией. И получилось так, что именно утопией руководствовалась и продолжает руководствоваться мощная организация, включающая несколько миллионов человек, централизованная, с почти армейской дисциплиной, бесконтрольно решающая все вопросы управления страной.

Правящая партия не смогла предложить народу реальную программу, не смогла наметить способы решения стоящих перед страной задач.

Это правящая партия. А оппозиция?

Странные документы христианской оппозиции

Прежде всего оговоримся, что оппозиция — понятие расплывчатое. Порой начинает казаться, что каждый интеллигент в нашей стране — сам себе партия, что сколько инакомыслящих — столько и программ. К счастью, это не так. Все оппозиционные настроения в стране объединяет общее понимание необходимости реформ, а сейчас выделились два главных и наиболее сильных направления: либеральное (Сахаров) и христианское (Солженицын и Шафаревич). Есть талантливые писатели, у которых несомненно существует собственная позиция (Максимов, Синявский), но они эту позицию высказывают преимущественно в критике.

В среде оппозиции много оттенков, много споров, много столкновений, много порой ругани в худших традициях нашего прошлого. Точек зрения не счесть, но программных документов мало. Дело, как мне кажется, в том, что оппозиция не является у нас политическим движением, она скорее напоминает великое студенческое движение второй половины шестидесятых годов, охватившее почти весь мир, — у студентов не было политической программы, не было сколько-нибудь прочной массовой организации, студенты открещивались (как и «новые левые») от социал-демократического и большевистского опыта строительства политических партий. В этом наша оппозиция идет, пожалуй, еще дальше студентов и — «новых левых», — она свой печатный орган, журнал «Континент», создала, провозгласила и издает как внеполитический журнал.

Но многообразие взглядов, точек зрения и предложений оппозиции померкло сразу же с выходом в свет сборника «Из-под глыб» и статьи Сахарова «О стране и мире». В первом в статьях Солженицына и Шафаревича сформулирована христианская программа; во второй — либеральная. Обратимся к ним и посмотрим, что они предлагают стране.

Солженицын отвергает западную парламентскую систему «как единственный выход для нашей страны». Почему же?

Он считает, что в последние десятилетия стали явными опасные, если не смертельные пороки этой демократии: «…когда отсутствие этической основы для партийной борьбы сотрясает сверхдержаву; когда в осуществлении своих свобод группы лиц, организации и гражданские слои теряют чувство ответственности перед национальным целым; когда безграничная свобода дискуссий приводит к разоружению страны перед нависающей опасностью и к капитуляции в непроигранных войнах; когда исторические демократии оказываются бессильны перед террором наглых одиночек. Сегодня западная демократия — в политическом кризисе и в духовной растерянности!»

Это очень важное положение — много лет для многих наших граждан западная демократия рисовалась чуть ли не райским блаженством, да, впрочем, и сейчас многим рисуется. И вот Солженицына эта демократия не устраивает — с оговоркой, что как единственный выход.

Такое отношение к западной демократии, повторяю, чрезвычайно важно. Что там, на Западе, не рай — мы, конечно, знали; что искать образцов общественного устройства где-то вне своей собственной истории, культуры и традиции бесполезно — в общем тоже, с грехом пополам, догадывались; но такой критики западной демократии еще вроде бы не слышали.

Попробуем пристальнее вчитаться в приведенную только что цитату.

Что значит «в последние десятилетия»? Это после второй мировой войны? Очевидно, так. И только тогда исчезли этические основы для партийной борьбы? Или только тогда их отсутствие стало сотрясать некую «сверхдержаву»? Ясно, что речь идет о США. Но там партийная борьба никогда на этической основе и не велась — достаточно почитать американских писателей, чтобы в этом убедиться. Эта борьба всегда там велась с совершенным забвением «этических основ». Значит, новое только то, что сотрясает? Или что — сверхдержаву? Ведь несверхдержавы эта борьба трясла и трясет — например, в послевоенной Франции, в догитлеровской Германии (на волнах такой безнравственной партийной борьбы Гитлер и выплыл к власти). Скорее всего, речь идет об уотергейтском деле — но этот скандал лишь укрепил демократию, развил ее, укрепил сверхдержаву.

А где и какие группы лиц, организации и гражданские слои потеряли в осуществлении своих свобод чувство ответственности перед национальным целым? Надеюсь, речь не идет о крайностях негритянского движения в США? Ведь и в этом случае негры «в осуществлении своих свобод» укрепили национальное целое, хотя еще продолжают страдать от неравенства — может быть, именно из-за чувства ответственности перед национальным целым. Во всяком случае в Африку не бегут — значит, либо им в Америке лучше, либо чувствуют Америку своим отечеством.

Наш национальный опыт учит нас, что «безграничная свобода дискуссий» — это хорошо; что хорошо, когда общество предпочитает страдать от наглости одиночек, но не хватает подряд без разбора правого и виноватого, чтобы этих «наглых одиночек» отыскать; что хорошо, когда группы лиц, а тем более организации, а еще тем более целые гражданские слои «теряют чувство ответственности перед национальным целым» (кто его представляет, это национальное целое?!).

В главном Солженицын прав — нам не годится западный образец, но не годится не потому, что в нем что-то плохо или что-то хорошо, а потому и только потому, что этот образец — чужой. Сколько ни напяливала Россия на себя чужую одежку, всегда она приходилась ей не впору.

И как это по-русски — писать, что западная демократия нынче «в политическом кризисе и в духовной растерянности»! Как будто были сколь-нибудь длительные периоды в жизни человеческого рода (или отдельной нации, или — даже! — отдельного человека), когда не было бы этого самого «кризиса» и этой самой «растерянности»! Удивительный мы народ! Сколько нас история терзает, мучит, учит, гнет и давит, а мы все мечтаем об отсутствии «кризиса и растерянности»! И маскируем от самих себя страдания от своих кризисов и растерянности уверенной критикой других. К счастью, у Солженицына это проскальзывает редко, хотя приводит к тому парадоксу, что он не в силах понять тех людей на Западе, которые оскорбляются несправедливостью в своих странах — не в силах, как мне кажется, потому, что по сравнению с несправедливостями собственного отечества те, западные, несправедливости кажутся ему пустяками. Боюсь, что так недалеко до попыток взвешивать нравственность на весах или мерять ее сантиметрами и километрами.

И вот вслед за такой оригинальной критикой западной демократии, вслед за трудно доказуемым тезисом, что и без демократии люди веками жили (и не всегда хуже), Солженицын как-то вдруг и совершенно непоследовательно, но совершенно справедливо для внеполитического подхода к делу, говорит, что вообще государственное устройство — условие второстепенное «по отношению к истинной земной цели людей (а она не может сводиться к целям животного мира, к одному лишь беспрепятственному существованию)». Золотые слова! Но какова же истинная земная цель людей? Есть ли у автора что-нибудь на этот счет новое или он хочет повторить нам заветы Христа? И чем так уж плохо «беспрепятственное существование»? Не есть ли оно то самое бессмертие во плоти? Может быть, это то, о чем писал Пастернак: «А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии… Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии… и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни, как жертвы»?

На эти вопросы автор не отвечает, а взамен не то предлагает, не то вслух размышляет, прикидывает: может быть, эволюционное развитие нашей страны от нынешней тоталитарной формы к некоей смягченной авторитарной было бы естественней, плавнее, безболезненней?

Отвергнув чужое, Солженицын предлагает свое. Как бы в два адреса обращается он: к правителям и к подданным, каждым по-разному говорит одно и то же по сути. Написано Солженицыным много, остановлюсь только на концентратах его мыслей.

Начнем с «Письма вождям».

Существует и довольно распространено — разумеется, не в официальном мире, — мнение, что Солженицын нетерпим, полон ненависти и чуть ли не злобы. Вызывается это мнение, среди прочего, горьким порой тоном Солженицына.

Ничего похожего на нетерпимость ни в других произведениях Александра Исаевича, ни в «Письме вождям» нет. Оно написано с очевидным желанием убедить, уговорить, с надеждой на «мирную эволюцию нашей страны». Автор так и высказывается весь: «Это письмо родилось, развилось из единственной мысли: как избежать грозящей нам национальной катастрофы? Могут удивить некоторые практические предложения его. Я готов тотчас и снять их, если кем-нибудь будет выдвинута не критика остроумная, но путь конструктивный, выход лучший и, главное, вполне реальный, с ясными путями. Наша интеллигенция единодушна в представлении о желанном будущем нашей страны (самые широкие свободы), но так же единодушна она и в полном бездействии для этого будущего. Все завороженно ждут, не случится ли что само. Нет, не случится».

Уже в этих словах звучит сомнение автора в конструктивности, реальности и ясности предложенного им пути. Тем больше ему чести, что решился начать и обнародовать свои идеи. Этого одного — зачина, начинания — достаточно, чтобы сказать ему спасибо. На Руси всегда в пояс кланялись за добрый почин.

Солженицын считает, что в ближайшие 10–30 лет нашу страну ждут две главные опасности: война с Китаем и общая с западной цивилизацией гибель в тесноте и смраде изгаженной Земли.

Что ж, и первое, и второе — очень и очень вероятно. Выход из этих опасностей автор и предлагает, считая, что они выросли «из точного следования указаниям марксизма-ленинизма: в первом случае — повредить мировому империализму, во втором — поддержать зарубежное коммунистическое движение. Соображения национальные в обоих случаях отсутствовали».

Рассматривая войну с Китаем, Солженицын считает блицкриг невозможным, а войну обыкновенную — самой длительной и кровавой из всех войн человечества. «После этой войны русский народ практически перестанет существовать на планете». И заклинает всех: «Этой войны не должно быть вообще, эта война вообще не должна состояться!» Человек, переполненный ненавистью, так, согласитесь, не скажет.

Солженицын видит две причины для войны: идеологические разногласия и динамическое движение миллиардного Китая на неосвоенные сибирские земли.

И тут все кажется очень близким к истине, хотя замечу, что опасность войны из-за перенаселения Китая сильно преувеличивается. В чем автор видит выход? Как избежать войны? Цитирую:

«Отдайте им эту идеологию! Пусть китайские вожди погордятся этим короткое время. И за то взвалят на себя весь мешок неисполнимых международных обязательств, и кряхтят, и тащат, и воспитывают человечество, и оплачивают все несуразные экономики, по миллиону в день одной Кубе».

И это все?

Все: «Отпадет идеологическая рознь — советско-китайской войны скорее всего не будет вовсе. А если в отдаленном будущем и будет, то уж действительно оборонительная, действительно отечественная».

По поводу войны с Китаем — все.

Невольно мерещится, что автор недоговаривает. Разве не знает он, что идеология — не предмет, ни «взять», ни «отдать» ее иначе, как с головами, в которых она содержится, — невозможно? Что идеология маскирует реальность, скрывает глубокие жизненные интересы ее носителей? Что идеология — средство сплочения, соединения разрозненных личных страстей (а их — что песку на морском берегу, как говорил Гоголь, но главных немного: властолюбие, стяжательство, похоть, суеверия) для совместного их удовлетворения? Идеология, конечно, может быть ложью, но, во-первых, это не беспочвенная ложь, она паразитирует на каком-либо жизненном основании, а, во-вторых, ложь чрезвычайно выгодная ее адептам и хранителям, если им удается объединиться. Не знает, что ли, автор нашей реальности? Не знает, что такое аппарат, не думал об академии общественных наук, о высших партийных школах? о партии наконец? Пусть никто из мало-мальски развитых партийцев не верит сейчас ни в какую идеологию, не пользуется ею ни в какой ситуации; пусть сотни тысяч ее распространителей и хранителей давным-давно рукой махнули на ее противоречия, отчаявшись их уразуметь; пусть ее толком мало кто и знает, кроме очень немногих действительно убежденных марксистов (а эти в ужасе от «несовместимости» теории марксизма с нашей практикой); пусть толкований марксизма существует великое множество, так что и не понять иной раз с ходу, что же объединяет одну ересь с другой; пусть все это так, но — обязательным условием активной общественной жизни в нашей стране является публичное исповедание преданности марксизму, верности «идеалам коммунизма» (едва ли кто-нибудь в состоянии вразумительно сказать, что это такое, а два человека, спрошенные врозь, никогда не совпадут в ответе), хоть внешний, хоть ритуальный только, но поклон официальной идеологии — неизбежен, если вы хотите существовать в данной общественной жизни, хотите работать, а тем более, если стремитесь занять какое-то положение, даже самое малюсенькое, а еще пуще — пост. Конечно, сейчас открылся и жертвенный путь — не поклониться и пострадать, и всегда был путь катакомбного существования, «внутренней эмиграции», но как за такими охотились и охотятся, как таких ненавидели и ненавидят! Преданность (повторяю — пусть фальшивая, пусть невежественная — неважно!) идеологии марксизма-ленинизма стала необходимейшим качеством любого человека, причастного к власти, шире — к официальной общественной деятельности, еще шире — к жизни в нашей стране. И, разумеется, особенно это относится к партийному аппарату, к руководителям всех уровней. Хорошо известно, что подбор кадров и их выдвижение производится в нашей стране по «деловым и политическим признакам» (не по деловым и нравственным, как было бы нормально), а под этими «политическими признаками» разумеется, прежде всего, публично выражаемая преданность идеологии. Поэтому самому наивному человеку понятно, что публичный, открытый отказ от идеологии означает для большинства наших управляющих отказ от власти, а ждать такого подвига — чистейшая фантазия.

И тут нельзя не заметить, что Солженицын ошибается, когда пишет, что «Сталин от первых же дней войны не понадеялся на гниловатую порченую подпорку идеологии, а разумно отбросил ее, почти перестал ее понимать, развернул же старое русское знамя, отчасти — православную хоругвь — и мы победили!»

Нет, не так было дело, и даже Сталин с его абсолютной властью ничего подобного не делал (может быть, и не мог сделать) — он лишь слегка приглушил звучание привычных идеологических лозунгов и чуть-чуть дал волю традиционному русскому патриотизму, а в тех условиях полного идейного молчания даже это чуть-чуть прогремело, как колокольный звон в ночи. Но никакого русского знамени, тем паче православной хоругви не было и в помине — померещились они. А что было? Выписываю из речей и выступлений Сталина: советская земля и советский народ, сплоченные вокруг партии Ленина-Сталина (так сам эту партию и назвал!), великий Ленин (3 июля 1941 года); советский строй, борьба с империализмом, гитлеровский режим как копия царского режима в дореволюционной России (6 ноября 1941); дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну, пусть осенит нас победоносное знамя великого Ленина (7 ноября 1941); сила и жизненность колхозного строя, партия Ленина, партия большевиков — руководящая и направляющая сила советского общества как в годы мирного строительства, так и в годы войны, указания Ленина (6 ноября 1943 года). А рядом с этим было и чуть-чуть: великая русская нация, но во главе списка ее выдающихся людей — Плеханов и Ленин; призыв вдохновляться образами великих предков от Александра Невского до Кутузова, но сразу же выше всех этих образов — победоносное знамя великого Ленина. Это все было им сказано в 1941–1943 годах, а дальше и спорить не надо, по Солженицыну, «к концу войны» идеологию марксизма-ленинизма снова Сталин вытащил (якобы «из нафталина»!).

Как видим, даже Сталин, даже в наитягчайшие минуты своей карьеры, на краю гибели, призывая на помощь патриотизм того самого народа, над которым перед тем измывался, надеясь спастись благодаря тому, что находится на земле этого народа — спасет народ свою землю, а Сталины на ней и усидят! — так вот, даже он, учась воевать на миллионах русских трупов, даже он ритуально кланялся учению Маркса-Ленина и не русским знаменем, тем более не православной хоругвью осенял войска, а знаменем Ленина!

Рецепт Солженицына против войны с Китаем сам по себе, может быть, и не плох, но он столь же реалистичен, как и предложение переселить всех китайцев на Марс.

Вторая смертельная опасность — погибель «в тесноте и смраде изгаженной Земли». А от нее какой рецепт? Какое лекарство?

А то же самое…

Солженицын считает, что и Запад, и Восток — в тупике, что от экономического прогресса необходимо отказаться, так как ученые из «Общества Тейяра де Шардена» и «Римского клуба» (занимающиеся проблемами эсхатологии, т. е. наукой о конце рода человеческого) «провели компьютерные расчеты по разным вариантам экономического развития — и все варианты оказались безнадежны, предвещая катастрофическую гибель человечества между 2020–2070 годами…».

«Впрочем, — замечает автор — наиболее вероятно все же, что западная цивилизация не погибнет». Что-нибудь она изобретет и вывернется. А «третий мир» тоже не пропадет — он не пойдет за Западом, изберет свой особый путь.

Пропадем, по мнению автора, только мы. Ибо должны жить по Марксу, как он велел в 1848 году: «…если отказаться от промышленного развития, то как же тогда рабочий класс, социализм, коммунизм, безграничный рост производительности труда и т. д.?»

По Солженицыну получается, что достаточно отказаться от марксизма — и избегнем мы гибели. Но тут же он пишет: «При центральном плане, которым мы гордимся, уж у нас-то была, кажется, возможность не испортить русской природы, не создавать противочеловеческих многомиллионных скоплений».

Опять возникает странное чувство — договаривает ли автор? Очень уж много недоумений возникает. Действительно, если ни западная цивилизация, ни «третий мир» не погибнут в смраде изгаженной Земли (и «наиболее вероятно», что не погибнут), то каким образом погибнет только наша страна? Стало быть, пять шестых суши уцелеют, а одна шестая — превратится в пустыню без воды и кислорода? И что прикажете думать о «центральном плане» — это ведь кит из тех, на которых вся наша система стоит, это ведь прямое детище идеологии; значит, этот план дает возможность спасти природу и самих себя, организовать «стабильную экономику» (сиречь неразвивающуюся) — выходит, социализм с его теорией и практикой централизованного планирования (как противовеса частнособственническому рынку с его стихией) способен спасти человечество (или его часть) от гибели? Если это так, то зачем же эту спасительную теорию куда-то выбрасывать? А если «центральный план» не способен «сохранить и спасти», то как можно призывать централизованное государство — «перенести центр государственного внимания и центр национальной деятельности (центр расселения, центр поисков молодежи)» на Северо-Восток, на сибирские просторы?

Боже мой, да ведь этим — заселением Северо-Востока, привлечением туда молодежи, уменьшением миграции — сколько уже лет власти пытаются заниматься! Их ученые интересуются, почему уходят люди из тех мест — уходят, несмотря на высокую оплату их труда, несмотря на добротные теплые избы, хорошие валенки и полушубки. И приходят к твердому выводу, что главная причина не суровый климат, не отсутствие кинофильмов, клуба и прочих внешних признаков культуры, не поиски еще большей заработной платы, а совсем другое: непричастность человека к тому, что он делает, постороннее его положение, отчужденность. Рабочие стараются обеспечить себе наиболее выгодные условия работы — лучший участок, лучшую экипировку и т. п., но ни организация работы в целом, ни ее результаты, ни судьба произведенного ими совершенно от них не зависят. Спросите — хотят ли рабочие работать здесь артельно, свободно (артель — одна из форм социалистической кооперации), выполняя общие для всех правила? И ответ всегда будет — воодушевленное согласие. Но именно этого-то централизованная система управления допустить не может, не отрицая самое себя, не самоликвидируясь — и она будет осваивать Северо-Восток, но осваивать по БАМу в столетие. Иначе не может она, а земли Северо-Востока никакой централизацией не освоишь, централизованная деятельность там невозможна и непродуктивна по необычайному разнообразию условий, трудностей и требований — освоить это разнообразие могут только люди, свободные в выборе форм и методов, приемов и последовательности. Но такой свободы государство наше не может допустить — и обращаться к нему с таким призывом все равно, что приглашать рыбу подышать свежим воздухом в лесу.

И это Солженицын как будто понимает, когда призывает ниже: «На пространствах Северо-Востока ставить (с большими затратами, конечно) такое сельское хозяйство, которое будет кормить своим естественным экономическим ходом…»

Это мудро, но это, согласитесь, требует не «отказа от идеологии», а экономической реформы.

Вообще насколько в этом письме Солженицын точен и силен в критической его части (не скажешь лучше ни о состоянии дел в сельском хозяйстве, ни о водке, ни о возможностях экономить на производстве оружия, ни о необязательности воинской повинности, например), настолько же он недоговаривает в части положительной.

Излагая бегло, где у нас требуются изменения, Солженицын делает вывод, что «потребности внутреннего развития несравненно важней для нас, как народа, чем потребности внешнего расширения силы. Вся мировая история показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб. Цели великой империи и нравственного здоровья народа несовместимы. И мы не смеем изобретать интернациональных задач и платить по ним, пока наш народ в таком нравственном разорении и пока мы считаем себя его сыновьями». И вновь видит единственный путь для такого поворота от внешних устремлений к внутреннему развитию — в отказе от идеологии. И не зовет он преследовать марксизм — а только считает нужным лишить его мощной государственной поддержки, перестать платить зарплату за его пропаганду и защиту.

Повторив слова, что он — реалист и отлично понимает, что никаких реальных выборов начальники у нас не допустят, как не допустят, чтобы власть ушла из их рук, Солженицын пишет: «Всяким поспешным сотрясением смена нынешнего руководства (всей пирамиды) на других персон могла бы вызвать лишь новую уничтожающую борьбу и наверняка очень сомнительный выигрыш в качестве руководства». Стало быть, надо менять руководство очень потихоньку? Или вовсе не надо его менять?

И вот мелькает замечательная мысль — восстановить реальную власть советов. Мелькает и скрывается за неясным предложением: «Совокупность всех тех, от верху до низу, кого вы считаете действующим и желательным руководством, переведите, однако, в систему советскую». Как это? Сами себя — перевести? Да, уговаривает Солженицын: «Чего вам опасаться? Неужели это так страшно? Неужели вы так не уверены в себе? У вас остается вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля…» Так что же будет нового? К чему призывает он?! А вот к чему: «…но дайте же народу дышать и развиваться!» Это как же будет народ «дышать и развиваться» в условиях «неколебимой власти» «отдельной сильной замкнутой партии»? Солженицын, видимо, уверен, что будет, и перечисляет, что для этого надо: дать «возможность некоторым работящим соотечественникам тоже передвигаться по государственным ступеням и без партийного билета»; освободить женщин от тяжкого физического труда; восстановить здоровые города; допустить к честному соревнованию — «не за власть! за истину!» — все идеологические и все нравственные течения, в частности все религии — «их некому преследовать, если их гонитель марксизм лишится государственных привилегий»; допустить свободное искусство, литературу, свободное книгопечатание — «не политических книг, Боже упаси! не воззваний! не предвыборных листовок — но философских, нравственных, экономических и социальных исследований». Кажется, ничего конкретного я не упустил (предложение исправить школы и детское воспитание нельзя счесть более конкретным, чем призыв спасти почву и воды). Разве что — Солженицын призывает выполнять конституцию, которая с 1936 года «не выполнялась ни одного дня», но — «может быть, и она не безнадежна?»

К конституции я еще вернусь и покажу, что она выполнялась — это поразительный пример слепоты наших соотечественников, неспособных порой прочесть сквозь очки иллюзий то, что написано черным по белому, и не теряющих надежды даже тогда, когда в заглавии стоит «сталинская конституция».

Что касается всего остального, что предлагает Солженицын, то как это все прекрасно и как это все неисполнимо! Да разве, например, и сейчас «некоторые» («отдельные») работящие сограждане не продвигаются и без партбилета? В Верховном Совете — не сотни ли их? И во главе учреждений — не тысячи ли их? Не трудно их и больше понаставить, коль скоро эти беспартийные послушны, коль скоро они «в душе большевики». Почему сейчас коммунистам везде предпочтение при любом служебном продвижении — тому несколько очень злободневно-исторических причин, о которых некогда здесь распространяться; но сейчас одно, а завтра, если нужно будет, беспартийным легко «доверят» любые посты — и также легко их с этих постов поснимают, когда нужда пройдет.

Далее, представить себе после всего русского исторического опыта, что «замкнутая партия», располагая «неколебимой властью», допустит добровольно свободное книгопечатание, разрешит свободно создавать и печатать «социальные исследования» (интересно, много ли найдется таких, кто смог бы исследовать общественные проблемы вне политики, от которой — «Боже упаси»?), допустит свободную борьбу идей — такое себе представлять может лишь тот, кто бесконечно добр и незлобив, кто верит в чудеса, совершаемые невидимой и неведомой волей, но не тот, кто хочет быть реалистом. Не горечь ли свою и стыд за несовершенство человека называет Солженицын своим реализмом? Да ведь основа основ нашей власти — запрещение печати, слова, собраний, организаций, идей, не согласных хоть в букве с официальной точкой зрения! Какие там книги, когда за слова, сказанные на ухо, можно было в 1917–1953 годах лишиться жизни, а в 1954–1978 — работы и свободы!

Попалась мне недавно на глаза книжка А. Садовского «Завершим разгром кондратьевщины. Кондратьевщина в литературе», изданная в 1931 году. Так вот только по поводу «борьбы с кондратьевщиной» в одном издательстве (Сельколхозгизе), пишет автор, «политика разгрома активных вредителей» имела следующие результаты:

— отстранено около 200 авторов (20 % всего авторского состава);

— обновлен состав внутренних и внешних редакторов почти на 80 %;

— изъято и прекращено изданием около 600 работ, составляющих около 5 тыс. авторских листов, или 32 % всех изданий, находившихся на различных стадиях производства в конце 1930 года;

— изъято из распространения 1472 названия книг и брошюр, выпущенных до 1931 года (42 % всех изданий, проверенных Политкомиссией Сельколхозгиза (с. 162).

И это только одна кампания в одной узкой области (экономика сельского хозяйства) по одному поводу!

Конечно, партия, решившаяся допустить свободу печати и соревнование идей, получала бы в ответ такую единодушную поддержку народа, такое его истинное и глубокое уважение, что долго смогла бы продержаться у власти благодаря этой поддержке, но для этого нужно, чтобы партия состояла из людей, замечательных по своим душевным качествам, из каких-то подвижников и бессребреников, а если бы таких в стране нашлось бы не то что 15 миллионов, а хотя бы 150 тысяч — жизнь наша быстро изменилась бы к лучшему.

Еще три замечания — и расстанемся с этим письмом.

Центральная мысль письма — отказаться от идеологии — уже нами вроде бы хорошо усвоена. Откажемся — и все будет хорошо, потому что все наши беды в прошлом, настоящем и будущем — от идеологии, ненаучной, лживой, дискредитировавшей себя везде, где ей следовали в жизни. Мы уже привыкли к мысли о том, что идеология — огромное зло, великая и страшная сила, тучей висящая над Россией, грозящая ей окончательной гибелью. Правда, странным показалось, когда автор вдруг сообщил нам, что эту ужасную тучу Сталин легко отодвинул в сторону в ходе войны, то есть в условиях, по автору же, для такого дела особенно тяжелых, а потом к концу войны и после нее опять же легко вернул на место, но мы эту странность одолели, поняв, что автор насчет Сталина ошибся. И вдруг читаем:

«Сейчас в стране ничто конструктивно не держится на ней (на идеологии. — Б. В.), это ложная фанерная театральная колонна, которую убери — и ничто не рухнет, ничто не поколеблется. Все в стране давно держится на материальном расчете и подчинении подданных, ни на каком идейном порыве, вы отлично знаете это».

Вот тебе раз. Выходит, все наше спасение зависит не от устранения страшной тучи, не от преодоления грозной силы, не от капитального ремонта всего национального здания, а от ремонта легкого, косметического — нужно убрать фанерную колонну, на которой давно ничто не держится — и вся наша жизнь изменится к лучшему настолько кардинально, что избегнем мы не одной, а сразу двух гибельных опасностей — войны с Китаем и самоотравления, превращения страны в пустыню. Получается, что внутри этой театральной идеологической бутафории — здоровое физически национальное тело?

Разгадка этого противоречия, мне кажется, в том, что автор глубоко верит в спасительную силу слова. И нация для него что един человек — как человек может спастись, может, согласно Евангелию, достичь райского бессмертия, даже прожив всю жизнь в разбое, но — пусть хоть в последнюю минуту земного существования! — уверовав в Христа и воззвав к нему о помощи, так и целый народ, стряхнув с души своей ложь единым порывом, может спастись и преобразиться. Кто скажет с абсолютной уверенностью, прав или не прав автор, веруя в это? Не знаю, может ли КПСС из Савла превратиться в Павла. Увы мне, сомневаюсь. Не верю даже. И во всяком случае полагаю, что не под силу смертным спросить с такой обезоруживающей простотой: «Савл! Савл! что ты гонишь меня?» — как это было спрошено у Тарсянина. Да и юноша он был, Савл Тарсянин, а не глубокий старик. И одна у него была голова на плечах, а не десятки тысяч.

Если предположение мое справедливо, то понятно, почему Солженицын едва ли не главным для прояснения его позиции документом считает «Жить не по лжи» — призыв к соотечественникам дружно отказаться от официальной лжи.

Второе мое замечание сводится к тому, что сейчас не только бесполезно, но и вредно, и опасно предлагать какие-то отдельные реформы и преобразования — власть вполне в силах их осуществить на свой манер, по-своему — и ничто в стране не переменится к лучшему. Требовали, например, подписать международную конвенцию об авторском праве. Подписала власть — а проку никакого, только хуже стало, распространили монополию внешней торговли на плоды индивидуального духовного творчества.

Третье замечание касается нашей истории.

Солженицын пишет, что «тысячу лет жила Россия с авторитарным строем» — и ничего, был ее народ к началу XX века здоров и физически, и духовно. И продолжает:

«Однако выполнялось там важное условие: тот авторитарный строй имел, пусть исходно, первоначально, сильное нравственное основание — не идеологию всеобщего насилия, а православие, да, древнее семивековое православие Сергия Радонежского и Нила Сорского, еще не издерганное Никоном, не оказененное Петром. С конца московского и весь петербургский период, когда то начало исказилось и ослабло, — при внешних кажущихся успехах государства авторитарный строй стал клониться к упадку и погиб».

В этих словах мне видится чрезмерное обобщение, не подкрепляемое фактами в достаточной мере.

Конечно, православие играло огромную роль в жизни русского народа изначально (и, подозреваю я, невидимо играет и по сей день), но не видится в истории ни семи веков (от крещения Руси до Петра) православия Сергия Радонежского (1315? 1319?-1392) и Нила Сорского (1433–1508), ни искажения веры или ее ослабления в петербургский период. Фроссар приводит любопытный факт, что численность католических монахов «вовсе не сокращается неуклонно по мере удаления от средних веков, а остается постоянной за всю историю, как будто необходимое и достаточное количество „соли земли“ было раз и навсегда определено таинственным постановлением свыше»… И «в то время как завоеватель, политик, социальный пророк думает, что колеблет равновесие сил и направляет историю, невидимая рука незаметно восстанавливает равновесие». Думаю, что в истории не только католичества, но и нашего православия — в разное время по-разному выражаясь — сохранялась неизменной (и небольшой) величиной та глубокая вера, которая единственная способна воздействовать на нравственность, воздействовать, увы, лишь в степени, достаточной для сохранности жизни, но еще не для победы над смертью. И наблюдаем мы эту силу и в дотатарском Киеве, и в кровавом мороке усобицы, и при татарах, и в Москве — в постоянном богатстве и разнообразии жизненных претворений. А у русской церкви и у православия в целом было свое разнообразие, и лучший его пример, лучший материал, на котором с ним можно ознакомиться — полемика, ведшаяся в XVIII–XX веках вокруг фигур Нила Сорского и его современника Иосифа Волоцкого (умер в 1515 году) — людей глубокой и самозабвенной веры, но разных дел.

Бедой и вечной проблемой едва ли не любой церкви всегда было обогащение, присвоение собственности, золотой телец, стяжательство. Используя веру, легко ведь приобретать — о, разумеется, с самыми благими намерениями; к тому же нужны средства, чтобы что-то построить. И вот вокруг этого вопроса и разделились православные…

«Зная противоположные (нестяжательству. — Б. В.) инстинкты всего великорусского монашества, Нил поставил себе героическую задачу погасить их в корне. Никакого коллективного, производственного хозяйства. Суета мира сего в производстве… Отшельники по двое, много трое, ведут минимальное огородническое хозяйство, делая все своими руками», — так пишет Карташев, историк русской церкви, пишет, заметим, очень деликатно: «…противоположные инстинкты всего монашества».

Не похож на Нила Иосиф. Этот стремился создавать большие, крепкие монастыри с обширным хозяйством и со строжайшими правилами общежития. «По его глубокому пониманию, монастырь — это была одна из центральных клеток общежития православного народа, включенная в систему других не враждебных, а родственных ей, социальных клеток всего крещеного народа… Это положительное отношение к земному благоустройству (ныне сказали бы — „христианская экономика и политика“) есть простое, бесхитростное (без богословских обобщений) древнерусское строительство „Града Божия“ на земле в нашей национальной истории».

Так пишет Карташев. Не слышится ли вам в этих противоположных программах двух русских святых, в этом убежденном противопоставлении индивидуального и коллективного, отшельнического неприкасания к миру и сознательного преобразования мира что-то весьма злободневное?

У Нила Сорского — отшельнический скит на два-три, редко четыре человека, у Иосифа — большой монастырь, никакого уединения, огромное хозяйство, владения, управляющие, обширная казна. У Нила Сорского — призыв к размышлению, к критическому разбору книг, к выработке собственного мнения, у Иосифа — гонения на личное суждение: «Всем страстям мать — мнение. Мнение — второе падение». Нил в те времена, для православия трудные, в борьбу с ересями лично не ввязывался, лишь настаивая публично на нестяжательстве, на том, чтобы не владеть монастырям землей, не украшаться золотом и серебром. В сочинении его последователя читаем: «Где в евангельских, апостольских и отеческих преданиях велено инокам села многонародные приобретать и порабощать крестьян братии, с них неправедно серебро и золото собирать. Вшедши в монастырь, не перестаем чужое себе присваивать всяческим образом, села, имения, то с бесстыдным ласкательством выпрашивая у вельмож, то покупаем. Вместо того чтобы безмолвствовать и рукоделием питаться, беспрестанно разъезжаем по городам, смотрим в руки богачей, ласкаем, раболепно угождаем им, чтобы выманить или деревнишку или серебришко». Иосиф же не только был всецело лично поглощен борьбой с ересями, но и добивался (и добился-таки) страшной казни еретиков: после осуждения последних на соборе 1504 года «Волк Курицын, Димитрий Коноплев, Иван Максимов, архимандрит юрьевский Кассиан с братом и многие другие еретики были сожжены; Некрасу Рукавову сперва обрезали язык и потом сожгли в Новгороде; иных разослали в заточение, других по монастырям. Некоторые из еретиков, приговоренных к смертной казни, объявили, что раскаиваются; но их раскаяние не было принято, ибо Иосиф представил, что раскаяние, вынужденное страхом, не есть искреннее».

Легко увидать, что Церковь в делах своих всего-навсего отражала общие представления о нравственности и не особенно пеклась о соблюдении заповедей, когда речь шла о борьбе с инакомыслящими, тогда именовавшимися еретиками. И только незначительная часть людей продолжала хранить самую суть нравственного учения Христа — его заповеди. И донеслись до нас оттуда же, из того самого времени Нила Сорского замечательные слова, опередившие нравственно и семь веков начального православия, и двести лет петербургского периода — да что там — опередившие! вневременные слова донеслись:

«Вы говорите, что я один заступаюсь за еретиков беззаконно; но если бы был у вас здравый разум и суд праведный, то уразумели бы, что не еретическую злобу защищаю, но о Спасителевой заповеди и правильном учении побораю, ибо утверждаю, что надобно наказывать еретиков, но не казнить смертию. Скажите нам, которого из древних еретиков или мечом убили, или огнем сожгли, или в глубине утопили?»

Да, традиции русского православия могут помочь нам сегодня, но не огулом все, что было в истории церкви за семь ли, за три, за все ли десять столетий. А помочь нам может главное — разные пути к спасению для разных людей: одним по душе тихое отшельничество, другим — кипучее строительство Града Божьего, в котором зазвонит колокол — и вся земля русская единовременно отзывается звоном. Каждому свое, но всем людям верующим ненарушимо запретно — мечом убивать, огнем сожигать, в глубине утоплять кого бы то ни было под каким бы то ни было предлогом. И люди, деятельно стоявшие за соблюдение заповедей, подлинные носители христианской нравственности во все времена (и сейчас тоже) неизменно боролись с идеологией и практикой насилия. А вот государство русское и церковь русская не могут, увы, похвастать верностью Христу — от закопанных живьем древлян, через сожженных живьем еретиков, через кровавое сумасшествие Грозного стелется за ними и в допетровские семь столетий преступный путь.

Даже в жарком пылу полемики, кажется мне, не стоит ослепленно и нетрезвенно обобщать нашу историю. Впрочем, страстной нашей, пророческой литературе от крайних преувеличений удержаться трудно, от ругательств, к сожалению, иногда тоже. Даже хладнокровный — стилистически! — Амальрик вдруг возводит на Россию такое, что глазам своим не веришь: неужели так измучился человек, так исстрадался внутренне, что лепит на свой народ ярлыки общечеловеческих пороков как якобы сугубо национальных:

«Русскому народу, в силу его исторических традиций, почти совершенно не понятна идея самоуправления, равного для всех закона и личной свободы — и связанной с этим ответственности… Что касается уважения прав человеческой личности как таковой, то это вызовет просто недоумение. Уважать можно силу, власть, наконец, даже ум или образование, но что человеческая личность сама по себе — и вдруг представляет какую-то ценность, это дико для народного сознания».

Увы нам… Но автор идет дальше:

«У русского народа, как это видно из его истории и его настоящего, есть во всяком случае одна идея, кажущаяся позитивной: это идея справедливости. Власть, которая все думает и все делит за нас, должна быть не только сильной, но и справедливой, поступать по совести. За это можно и на костре сгореть, а отнюдь не за право „Делать все, что хочешь!“». «Справедливость на практике оборачивается желанием, чтобы никому не было лучше, чем мне».

И идеи справедливости у нас нет… Хуже:

«Эта идея оборачивается ненавистью ко всему из ряда вон выходящему, чему стараются не подражать, а наоборот — заставить быть себе подобным…»

«Конечно (!), наиболее типична эта психология для крестьян и наименее — для „среднего класса“. Однако крестьяне и вчерашние крестьяне составляют большинство населения нашей страны».

Омерзение, которое вызывает в Амальрике Россия, удивительно; говоря о малой вероятности того, что США будут сотрудничать с СССР, он пишет: «Сотрудничество предполагает взаимную опору, но как можно опереться на страну, которая в течение веков пучится и расползается, как кислое тесто, и не видит перед собой других задач?! Подлинное сближение может быть основано на общности интересов, культур, традиций, на понимании друг друга. Ничего этого нет. Что общего между демократической страной с ее идеализмом и прагматизмом и страной без веры, без традиций, без культуры и без умения делать дело? Массовой идеологией этой страны всегда был культ собственной силы и обширности, а основной темой ее культурного меньшинства было описание своей слабости и отчужденности, яркий пример чему — русская литература. Славянское государство по очереди создавалось скандинавами, византийцами, татарами, немцами и евреями — и поочередно уничтожало своих создателей. Всем своим союзникам оно изменяло, как только усматривало выгоду в этом, никогда не принимая всерьез никаких соглашений и никогда не имея ни с кем ничего общего».

Уфф…

Спорить с автором невозможно — да автор и не ждет возражений, так как ни одного факта не приводит и сам говорит, что его статья «не основана на каких-либо исследованиях, а лишь на наблюдениях и размышлениях». Автор много знает, много наблюдал и размышлял, есть у него дельные соображения (я их еще буду цитировать), но как же можно путать общечеловеческие пороки с национальными, говорить об «исторических традициях» русского народа и тут же — об их полном отсутствии? Стоит ли Россию так-то хаять насквозь и наискось? Это не Пушкин ли, Гоголь, Достоевский, Толстой, Лесков, Соловьев, Ключевский описывали «свою слабость и отчужденность»? И все русские крестьяне — завистники и ненавистники? И все из ряда вон выходящее ненавидят и всю историю ненавидели? И типы, созданные нашей литературой, подтверждают ли, что массовой идеологией страны всегда был культ силы и обширности? Нет, не стоит спорить, бесполезно — тут страсть и горечь, тут ребенок бьет землю, о которую ушибся, но по которой-то и ходит. Побьет и перестанет. А с хаянием России мы еще не раз встретимся в этих заметках. Такая уж участь у нашей матери-родины, что в пороках своих сыновья упрекают ее.

Но вернемся к нашему великому соотечественнику.

Солженицын обращается не только к властям и вождям, он обращается и к подданным, к нам с вами. Три призыва у него в этих обращениях: раскаяние, самоограничение и жизнь не по лжи.

«Только через полосу раскаяния множества лиц могут быть очищены русский воздух, русская почва, и тогда сумеет расти новая здоровая национальная жизнь. По слою лживому, неверному, закоренелому — чистого вырастить нельзя».

За зовом к раскаянию стоит одна мысль, чрезвычайно сейчас популярная среди многих и многих — что в ответе за все грехи, совершенные и совершающиеся на нашей земле, весь народ поголовно, «…отвечаем все — за все» — прямо пишет Солженицын. И незаметно от грехов индивидуальных переходит к грехам социальным, смешивает их в одну кучу. «Кто не виновен? Виновны — все».

Постойте. Но ведь это же самое кто-то другой уже произносил, я уже слышал эти слова! Да, конечно, вот они: «Был бы человек, а вина найдется!» Ведь это же основной принцип сталинского правосудия, альфа его и омега — все виновны! И по-ученому называется — презумпция виновности. Не может же быть, чтобы антиподы, сталинские палачи и их с трудом уцелевшие жертвы так буквально совпали в главном своем принципе и не было бы тут какой-то ошибки!

Ошибка есть. Не все виновны, не все в ответе, не все в одинаковом ответе. Нельзя смешивать три разных суда: суд Божеский, окончательный, страшный — за грехи против совести и за нарушение заповедей, и суд человеческий, временный — за нарушение законов общества, и, наконец, суд человеческий за нарушение норм поведения в данном обществе, законами не предусмотренное, но окружающим неприятное.

Нет, на основе всеобщей виновности ничего путного не построишь. Уже пробовали — и до сталинского террора допробовались. Как же обществу устроиться, если нет ни правого, ни виноватого, а все виновны? Даже в редчайшей семье (а их сотни миллионов) встретишь власть совести, власть высшей правды, совместно постигаемой — чаще (что там чаще! в пропорции 1: 1 000 000) в игре и столкновении внутрисемейных воль видим мы победу одной и поражение другой.

Впрочем, жаль, что нельзя основать ничего на раскаянии. Давно мечтает об этом русский народ. Вот стихотворение Хомякова, оно интересно тем, что в точности излагает программу Солженицына:

Не говорите: «То былое,

То старина, то грех отцов;

А наше племя молодое

Не знает старых тех грехов».

Нет! этот грех, он вечно с вами,

Он в вас, он в жилах и крови,

Он сросся с вашими сердцами —

Сердцами, мертвыми к любви.

Молитесь, кайтесь, к небу длани!

За все грехи былых времен,

За ваши каинские брани;

Еще с младенческих пелен;

За слезы страшной той годины,

Когда, враждой упоены,

Вы звали чуждые дружины

На гибель Русской стороны;

За рабство вековому плену,

За робость пред мечом Литвы,

За Новград и его измену,

За двоедушие Москвы;

За стыд и скорбь святой царицы,

За узаконенный разврат,

За грех царя-святоубийцы,

За разоренный Новоград;

За клевету на Годунова;

За смерть и стыд его детей,

За Тушино, за Ляпунова,

За пьянство бешеных страстей,

За слепоту, за злодеянья,

За сон умов, за хлад сердец,

За гордость темного незнанья,

За плен народа; наконец

За то, что полные томленья,

В слепой терзания тоске,

Пошли просить вы исцеленья

Не у Того, в Его ж руке

И блеск побед и счастье мира,

И огнь любви и свет умов, —

Но у бездушного кумира,

У мертвых и слепых богов:

И обуяв в чаду гордыни,

Хмельные в мудрости земной,

Вы отреклись от всей святыни,

От сердца стороны родной;

За все, за всякие страданья,

За всякий попранный закон,

За темные отцов деянья,

За темный грех своих времен,

За все беды родного края, —

Пред Богом благости и сил,

Молитесь, плача и рыдая,

Чтоб Он простил, чтоб Он простил!

Хомяков полагал, — все в руке Божьей, оставляя людям молитву. Солженицын идет дальше — он полагает, что все в наших руках и мы вольны своим собственным разумением управиться с историей и усовершенствовать ее. Что ж, в этом есть зерно истины. Но увы — требуется не только призвать к таким подвигам, но и указать путь к ним достаточно убедительный.

Снова мелькают перед воображением Нил Сорский в тишине и уединении и Иосиф Волоцкий, сзывающий всю Русь колокольным звоном к единой молитве…

Как крестились всем народом в скорбь и страдания, в самопознание путем самомучительства, так и тащим свой крест, отпихивая ногами всех, желающих нас от этого креста избавить. И всегда находятся пророки, чтобы напомнить о нашем кресте, когда мы о нем позабываем. И впрямь: чем Хомяков, Гоголь, Достоевский, Блок — не пророки? А Ленин? А Солженицын? У всех крест. Никто нам ничего, кроме страданий, не сулит — только ленинский крест самый тяжелый.

Дописать к стихам Хомякова несколько строк, что-нибудь вроде:

За преступленья чрезвычайки,

За Соловки и Колыму,

За жажду персональной «Чайки»,

За злодеяния в Крыму…

И — чем не программа Солженицына? Разве что не так неистов был Хомяков:

Не дай ей рабского смиренья,

Не дай ей гордости слепой,

И дух мертвящий, дух сомненья

В ней духом жизни успокой.

Она — это, разумеется, Россия.

Нетрудно видеть, что при всей страстности Солженицына, при безграничном его мужестве, при всей его общей правоте, он с его реформами и предложениями, как обращенными к властям, так и обращенными к нам, грешным, — совсем далек от реальности.

Перед нами, увы, утопия. И призыв Солженицына — не лгать, не принимать участия в казенной лжи, как минимум избегать ее — тоже, увы, утопичен.

Близкие Солженицыну мысли излагает и И. Р. Шафаревич. Но и его позиция, увы, тоже утопия. Послушаем:

«…если ни класс, ни партия, ни удачное сочетание сил в мировой политике не способны остановить ту тень смерти, которая начинает уже опускаться на Россию, то значит это может быть сделано только через человека, усилиями отдельных человеческих индивидуальностей».

Сомнений нет — отдельная человеческая индивидуальность, а просто сказать — любой человек может сделать исключительно много, от него многое зависит, порой решающе много. И точно так же нет сомнений, что если все люди начнут поступать «по-хорошему», то есть по совести, по справедливости, по заповедям, то ни у них, ни у общества проблем не останется — во всяком случае, взаимные неприятности сведутся к минимуму. И русская традиция всегда была на стороне «малых дел», справедливо полагая их отнюдь не малыми, но великими делами.

Шафаревич предлагает каждому интеллектуалу, включая ученых, «перестать карабкаться по ступенькам карьеры или материального квазиблагополучия».

Очень это сильный призыв; бесспорно, что имей мы дело со страной, населенной праведниками или — на худой конец — людьми смелыми духом и сознательно честными, то мы в силах были бы решить все наши проблемы — более того, в этом случае у нас и проблем бы не было никаких. Сложность заключается «только» в том, что никак людям не удается жить праведно, хотя вот уже две тысячи лет они имеют простые и ясные указания, что надо делать, чтобы жить именно праведно. Но — не получается. И сегодня мы обязаны ответить на вопрос — почему же не получается никак?! Почему в реальности нас окружают люди такие же, как всегда?! Ни хуже, ни лучше. И мы с вами — такие же. Не лучше, не умнее, не нравственнее тех, кто живал до нас.

Шафаревич призывает к жертвенности. Что ж, она способна обогатить нашу историю прекрасными образцами, но не в силах в обозримом будущем изменить нашу жизнь.

Ах, насколько было бы приятнее, если бы Шафаревич был прав! Как хочется, чтобы он был прав, чтобы был прав и Солженицын — и вот вокруг нас все быстро бы изменилось к лучшему, врать бы перестали, пьянствовать, воровать, насильничать, и все — благодаря подвигу одиночек, бесстрашных интеллектуалов. Увы! Я ясно вижу холуйскую массу образованных людей, вижу страх в их глазах. А если кто и высунется — то слышу я, как по углам и кабинетам, в семейных постелях и дружеских уговорах идет обработка, индивидуальная и групповая, одного за другим, как запугивают и подкупают, сначала партийных, потом тех, кто в чем-то остро нуждается (а кто не нуждается — в работе, в жилье, в льготе, в лекарствах, наконец, заморских для ближнего?), потом слабых характером, кто не любит выдерживать неприязненный взгляд не только что грозного начальства, но и соседа по трамваю. Несколько часов энергичной деятельности руководящего механизма — и подавляющее большинство «заявивших протест» будет возвращено к привычному повиновению, а стойких репрессируют, и масса еще будет осуждать «зачинщиков»: зачем «поднимали волну», зачем нарушали покой, сами виноваты в своей участи, зачем других подводили и прочее, и прочее. И тем сильнее будет гнев большинства, что собой оно будет недовольно — стыдно ему будет в душе. А от этого стыда до личного участия в казни того, кто причиной стыду — рукой подать. И такая картина рисуется мне в самых передовых коллективах, а не в каждом-то и один смелый найдется…

Смелость наша… А жены? Их вы забыли? Им-то гнезда вить и оберегать — свойственно, за эти гнезда они драться будут смело, бесстрашно — из страха гнездо потерять… Солженицын приводит пословицу: «Хлеб да вода — богатырская еда». А попробуйте вы это пословицу той матери сказать, ребенку которой врач витамины прописал, апельсины, скажем, мандарины или иные цитрусовые.

Конечно, в стране можно найти несколько таких женщин, которые будут готовы пожертвовать даже собственными детьми ради торжества правого дела, ради своих убеждений — но согласитесь — это редчайшая редкость, и я, например, не берусь судить, примет ли Бог такую жертву, это вообще в каждом отдельном случае суду человеческому неподсудно, тут всеведением нужно обладать для такого суда, но вот призывать к такой жертве решится ли кто? Для призыва такого тоже всеведение нужно… Даже наша революция, в которой было столько жертвенности, детей, кажется, и в символике своей пощадила — что-то не вспомню я ситуации, где мать во имя революции детей своих в жертву приносила бы. Не поднялась рука и у борзопишущей челяди такое воспеть. Павлика Морозова несчастного воспели всяко, а наоборот что-то не припомню… Нет, такая жертвенность — редкостнейшая редкость, а масса женская будет стараться свои гнезда защитить и птенцов любой ценой оберечь. Нет, утопия это — ждать изменения жизни у нас к лучшему через жертвенный подвиг одиночек.

Прекрасная утопия.

Но самое странное в этой утопии то, что ее авторы отчасти и правы: без нравственного развития народа нам лучшей жизни не видать. И это нравственное развитие возможно и достижимо.

От наших христианских утопистов, от Солженицына с Шафаревичем, перейду к программе, предложенной А. Д. Сахаровым.

Документы либеральной оппозиции

Написанная очень сжато, статья Сахарова «О стране и мире» развивает мысли, уже известные по трактату «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Новый опыт, опыт минувших лет вызвал у Сахарова потребность вернуться к тому, что «стоит между мечтой и реальностью». Уточняя свою прежнюю позицию, Сахаров пишет:

«…Спасение страны — в ее взаимодействии со всем миром, и невозможно без спасения всего человечества. Необходимы демократические реформы, затрагивающие все стороны жизни; будущее страны — в ориентации на прогресс, науку, личное и общественное нравственное возрождение. Нельзя ограничить пути этого возрождения только религиозной или националистической идеологией или какими-либо патриархальными устремлениями в духе Руссо. Никто не должен рассчитывать на быстрое и универсальное решение великих проблем. Все мы должны набраться терпения и терпимости, соединяя их, однако со смелостью и последовательностью мысли; но нельзя призывать наших людей, нашу молодежь к жертвам; люди в нашей стране тотально зависимы от государства, и оно проглотит каждого, не поперхнувшись, а что касается жертв, то их уже было более чем достаточно.

Выстраданный призыв к национальному покаянию России благороден. Он противопоставлен великорусской экспансии, национальной вине и беде. Но не связано ли то и другое одной и той же роковой философской ошибкой, которая неминуемо влечет за собой моральные изъяны и трагические последствия? Ведь не случайно религия и философско-этические жизнеутверждающие системы, например, близкие взглядам Швейцера, обращают свое внимание к человеку, а не к нации, именно человека призывают к осознанию вины и к помощи ближнему».

Этот взгляд — типичный для западника.

Сахаров не скрывает, что он — западник. Да и едва ли не все наши либералы тоже западники, они решительно отвергают национальный опыт и думают, что можно основать царство добра и истины на некоторых отвлеченных общечеловеческих началах.

Сахаров очень во многом прав. Его благородная критика рождена любовью к стране и к ее народу, что, впрочем, характерно и для христианской оппозиции. И критикует Сахаров остро и справедливо. Сущность советского общества он определяет как государственный капитализм, отличающийся от современного капитализма западного типа полной национализацией, полной партийно-правительственной монополией в области экономики, а следовательно, и в культуре, идеологии, во всех других основных областях жизни. Сжато и точно характеризует Сахаров наши недостатки, отрицательные черты нашего общества, считая необходимым именно на них фиксировать внимание — они имеют, по его мнению, принципиальное значение для международных отношений и для понимания обстановки в стране. Не буду повторять критику Сахарова. Скажу только, что он отмечает низкую производительность труда у нас и отсутствие даже надежды догнать по этому (важнейшему в теории марксизма) показателю капиталистические страны, низкий уровень жизни, невыгодные для наемных рабочих условия продажи труда (очень длинная рабочая неделя, низкая заработная плата, короткий отпуск, маленькие пенсии и пособия), плохие жилищно-бытовые условия, низкое качество образования и медицинского обслуживания, ограничения свободы ездить по стране, невозможность свободных заграничных поездок, отсутствие социальной справедливости — власть и богатство «номенклатуры», особое ее положение в обществе, неотчуждаемое и становящееся постепенно наследственным. Всё это сущая правда, возразить тут нечего, официальной пропаганде остается в ответ только ругаться и клеветать, что она и делает.

«Особенно разрушительны последствия партийно-государственного монополизма в области культуры и идеологии», — пишет Сахаров и отмечает, что все крупные научные и технические открытия сделаны не в нашей стране.

Каждого из этих фактов было бы достаточно, чтобы забить тревогу. Но Сахаров правильно отмечает, что «необычайно важно широкое осознание всех этих фактов и их взаимосвязи» — правда, имеет он в виду при этом внешнеполитические последствия нашего внутреннего положения.

Что же предлагает нам Сахаров, характеризующий себя как эволюциониста и реформатора?

Прежде всего — дать гражданам свободно выбирать себе страну проживания. Это он считает важнейшим для осуществления гарантированных прав: «Это важное право имеет большое общесоциальное значение как гарантия многих других основных прав человека, а также как гарантия международного доверия и открытости общества».

Это право кажется Сахарову важнейшим. Возможно, оно таковым и является. Во всяком случае, право сменить работодателя, неприкрепленность человека к одному постоянному месту, раскрепощенность его — великое право. Но, согласитесь, гораздо более простой путь — сбросить иго работодателей и рабовладельцев. И тогда миграция человеческих индивидуумов будет определяться совсем другими факторами, чем сейчас. Например, для восточноевропейских немцев право уехать на Запад было бы великим благом, Восточная Германия вводила и вводит в соблазн сторонников социализма сталинского образца тем простым и наглядным обстоятельством, что все слои общества, рабочие, крестьяне и интеллигенция, предпочитают жить при капитализме, жить в ФРГ, пренебрегая внушениями, что у них в ГДР нет эксплуатации человека человеком. Только кордоны и пулеметы удерживают осчастливленных восточных немцев под властью своей родной партии. Но лучшим и полным решением проблем все-таки явились бы такие изменения в ГДР, после которых жизнь в ней стала бы для граждан ее выносимой и им не хотелось бы бежать, рискуя жизнью. Право эмигрировать приходит в противоречие с необходимостью борьбы против несправедливостей внутри страны — эмиграция увлекает наиболее активную часть населения, оставляя пассивную в руках работодателя, укрепляя систему. В какой-то степени власти уже сообразили, что к чему, и в отдельных случаях поощряют эмиграцию, инакомыслящих, а в редких ситуациях прибегают к насильственной высылке таковых или к запрещению им вернуться на родину. Этот пример лишний раз показывает, как опасно предлагать одну реформу, ее считая главной, — нет, только система реформ, только одновременные и глубокие структурные преобразования могут решить наши национальные проблемы.

И Сахаров это, видимо, понимает, так как в заключение своей статьи приводит двенадцать реформ, которые он считает необходимой предпосылкой для «постепенного улучшения социальной обстановки в стране, улучшения материального положения большинства трудящихся, создания нравственной обстановки свободы, счастья и доброжелательности, восстановления утраченных человеческих ценностей и ликвидации той опасности, которую наша страна как закрытое тоталитарное полицейское государство, вооруженное сверхмощным оружием и обладающее огромными средствами и ресурсами, представляет для всего мира».

Дело настолько серьезное, что приведу все 12 пунктов полностью:

«1. Углубление экономической реформы 1965 г. (как известно, свернутой на ранней стадии ее осуществления) — полная экономическая, производственная, кадровая и социальная самостоятельность предприятий.

2. Частичная денационализация всех видов экономической и социальной деятельности, вероятно, за исключением тяжелой промышленности, тяжелого транспорта и связи. В особенности существенна частичная денационализация в сфере обслуживания (ремонт, гостиницы, столовые и т. п.), в мелкой торговле, в сферах образования и медицинского обслуживания. В сельском хозяйстве необходима частичная деколлективизация и государственная поддержка частного сектора, как наиболее продуктивного и наиболее способствующего социальному и психологическому оздоровлению деревни, ныне находящейся под угрозой полного спаивания и отупения. Работа на земле — это для миллионов людей с момента возникновения оседлости было не только средство к жизни, но и нечто, придававшее ей внутренний смысл. Это „нечто“ варварски уничтожено во время коллективизации вместе с физическим истреблением наиболее жизнеспособных его обладателей. Но все же этот дух, надо надеяться, возродится опять при появлении соответствующих условий.

3. Полная амнистия всех политических заключенных, включая узников специальных психиатрических больниц, включая всех осужденных за религиозные убеждения, национальные стремления, попытку покинуть страну. Облегчение положения заключенных всех категорий, отмена принудительного труда, отмена ограничений питания, свиданий, передач и посылок, улучшение медицинской помощи, разрешение передачи лекарств и т. п. Допуск представителей международных наблюдательных органов во все места заключения. Отмена смертной казни. Амнистия всем находящимся в заключении более 15 лет.

4. Закон о свободе забастовок.

5. Серия законодательных актов, обеспечивающих реальную свободу убеждений, свободу совести, свободу распространения информации. Отмена ряда статей Уголовного Кодекса, противоречащих этим принципам.

6. Законодательное обеспечение гласности и общественного контроля над принятием важнейших решений (как международных, так и внутренних, социальных, экономического и экологического значения).

7. Закон о свободе выбора места проживания и работы в пределах страны.

8. Законодательное обеспечение свободы выезда из страны (эмиграции, поездок с той или иной целью) и возвращения в нее.

9. Запрещение всех форм партийных и служебных привилегий, не обусловленных непосредственной необходимостью выполнения служебных обязанностей. Равноправие всех граждан, как основной государственный принцип.

10. Законодательное подтверждение права на отделение союзных республик, права на обсуждение вопроса об отделении.

11. Многопартийная система.

12. Валютная реформа — свободный обмен рубля на иностранную валюту. Ограничение монополии внешней торговли».

Нетрудно заметить, что Сахаров предлагает экономические (пункты 1 и 2), правовые (пункты 3–11) и финансовые (пункт 12) реформы. Это уже много, между разными предложениями уже намечается некоторая взаимосвязь. Но в целом программа страдает рядом упущений, лишающих ее, к сожалению, практического значения.

Прежде всего, эта программа рассчитана на попятное движение страны, на возврат к прошлому. Сахаров исходит из ошибочной предпосылки, что существующая в нашей стране система — какая-то опечатка на пути прогресса рода человеческого, какая-то аномалия, которой противостоит нормальный и естественный прогресс западных демократий. А раз мы — аномалия, то и задача вся состоит в том, чтобы вернуться на путь истинный, перенять порядки и институты Запада, начать жить по западному образцу — и все у нас уладится, возникнет нравственная обстановка «свободы, счастья и доброжелательности». Удивительно пристрастен Сахаров к Западу и — одновременно — удивительно не понимает того, что там происходит! Западный мир представляется ему разумным, стихиям не подвластным, способным обуздать страсти и вообще «хорошим». Ни в одном вопросе Сахаров не доверяет нашим политикам, но почему-то доверяет политикам западным. Разве политики не почти одинаковы везде? Увы, для Сахарова, видимо, совсем не одинаковы… Особенно это сказывается на разборе событий в Индокитае и на Ближнем Востоке, которым посвящена четвертая глава статьи. Послушаем:

«Те трагические опасности разобщенности и близорукого эгоизма западных стран, недооценка коварства тоталитарного противника, которые в относительно скрытом виде проявляются в описанных в предыдущих главах гуманистических и дипломатических проблемах, с ужасающей, смертельной наглядностью обнажены в военных драмах Индокитая, Ближнего Востока и других горячих точек планеты».

Вот какие у Запада просчеты: близорукость, разобщенность, недооценка противника. И все? А о военной и полицейской диктатуре в Южном Вьетнаме — неуверенно, без знания дела, она «кажется» там была?! А где о том, что Запад не смог вооружить ни одну страну третьего мира идейно, не сумел ничего предложить, кроме противопоставления грозящему тоталитаризму — того же тоталитаризма, только пожиже, без национального чувства, страсти к объединению, без бешеной и опасной игры, открытой для всех — борьбы за власть?

Да, Сахаров прав, когда пишет: «Можно быть уверенным, что населению Южного Вьетнама еще предстоят многолетние тяжелые испытания, которые до сих пор не миновали ни одной коммунистической страны, — культурные революции, массовые репрессии, власть бюрократии».

Прав и тогда, когда пишет ниже:

«До сих пор социализм всюду неизбежно означал однопартийную систему, власть алчной и неспособной бюрократии, экспроприацию всей частной собственности, террор ЧК или ее синонимов, разрушение производительных сил и последующее их восстановление и развитие ценой непомерных жертв народа, насилие над свободой совести и убеждений. Так было в СССР, в странах народной демократии, в КНР, на Кубе. Пример Югославии, наиболее независимой от советской опеки и наиболее свободной, открытой, особенно показателен.

Фатально ли все это? Не знаю. Но что несомненно — полная национализация всех средств производства, однопартийная система, насилие над убеждениями неизбежно приводят к тоталитаризму. При условии проведения основных реформ капиталистические, но демократические государства ближе к истинно человеческому обществу, чем любые тоталитарные режимы».

Да, фатально все это, да, неизбежно — и для Вьетнама неизбежно тоже. Но что же смог противопоставить этому капитализм? Чан Кайши в Китае, Батисту на Кубе, Нго Динь Дьема во Вьетнаме? Острие против острия? Ведь больше ничего! И Сахаров тоже ничего не может предложить — опять то же острие поострее:

«Я считаю, что при большей решительности и последовательности в американских действиях в военной и особенно в политической областях можно было бы предупредить трагическое развитие события…», «предупредить войну со всеми обоюдными ужасами».

Для решительности и последовательности нужна единая воля, нужно крепкое и авторитетное руководство, нужно то, чего нет и быть не может в демократических странах. Чтобы победить во Вьетнаме, Западу надо было перестать быть Западом, ему нужно было еще что-то, чего у него не было. И нет…

Вот к какому парадоксу мы пришли — нашей стране нужно стать, как Запад, а Западу нужно стать, как наша страна! Вот слова Сахарова:

«Я хочу верить, что ужасный урок трагедии Индокитая не пропадет даром для всего мира, не пропадет для американцев. Не изоляционизм, а самоотверженная, щедрая и смелая забота о судьбах всего человечества. Не иллюзии, а трезвое понимание серьезности того вызова, который поставила перед лидером Западного мира (то есть перед США. — Б. Б.) история. Не половинчатая, непоследовательная внешняя политика, не разъясненная народу, а всесторонне взвешенный выбор ключевых целей и максимальная решительность в их осуществлении. Не межпартийные дрязги (так и кажется, что сейчас скажет: а единая крепкая партия… нет, конечно. — Б. В.), мелкие экономические и политические расчеты, а готовность идти на необходимые жертвы и самоограничения для спасения человечества и, тем самым, и своей страны. Этого надо ждать от страны Линкольна, Рузвельта, Эйзенхауэра и Маршалла, от других стран Запада и Востока».

Хорошо бы, конечно, чтобы так и было, но для такой политики нынешняя демократия не годится, нужно еще что-то… И тоталитаризм не годится. Тут нужно что-то совсем иное.

Скажут: как же в прошлое направлена программа Сахарова, если в ней он предлагает то, что существует сейчас в США, Англии, Франции? Предлагает то, да не сразу, а постепенно, через возврат к нашей реформе 1965 года, через частичную денационализацию промышленности, частичный роспуск колхозов, частичную отмену монополии внешней торговли. В реформах ничего нет о политических, социальных, военных, судебных областях — а как же без них?

Нет, при всей замечательности статьи Сахарова (как этой, так и предыдущих), при всей ясности его критической части он не смог предложить нам полную программу, реальную и доступную, перестройки наших дел. Он много сделал на этом пути, но еще больше оставил несделанным. Ведь нельзя же серьезно считать дело сделанным, когда читаешь статью и не можешь избавиться от впечатления, что не к своему народу обращается автор, а к властям — своим и чужим, что перед понятием «Запад» постоянно ставит он положительный знак «плюс», а перед «Востоком» (включая Россию) — неизменный минус. И при этом автор не до конца понимает этот самый Запад и его устройство: ему для осуществления предлагаемой Сахаровым программы понадобится иметь единую волю и единое руководство, то есть отказаться от своей системы, суть которой как раз и заключается в соревновании воль, устремлений, взглядов, возможностей, предприимчивости. Напомним, что в этом соревновании, в этой борьбе побеждает сильнейший, а не нравственно лучший, и именно это торжество силы оскорбляет чувство справедливости в чутких людях, особенно в молодежи, и создает то самое левое движение, которое так раздражает и большинство наших диссидентов («с жиру бесятся»), и нашу официальную печать («не принимают руководства коммунистов»). Разумеется, на Западе сила торжествует не так явно и грубо, как на Востоке, она завуалирована, смягчена, скомпенсирована именно тем, что насильники не объединены, что единая воля не торжествует, единовластия нет. Разумеется также, что левое движение на Западе не понимает часто, к каким страшным и необратимым последствиям может привести его деятельность (хотя отчасти и понимает — вот ведь старалось и старается кое-где не создать «единой воли», одной партии). Все это так. Но нельзя же нам, русским, обжегшись на своем молоке, дуть на чужую воду, нельзя же не понимать, что чувство справедливости оскорбляется не только нашими масштабами трагедии, но и менее кошмарными проявлениями насилия.

Хотел того Андрей Дмитриевич или не хотел, но, как и каждый западник, он подсознательно мечтает видеть Запад столь же централизованным, единым и непреклонным, как и Восток, но только «хорошим», «справедливым». Посмотрим внимательно: «самоотверженная, щедрая и смелая забота о судьбах человечества», «всесторонне взвешенный выбор ключевых целей и максимальная решительность в их осуществлении», «готовность идти на необходимые жертвы и самоограничение для спасения человечества и, тем самым, и своей страны…» Но ведь все это — наше, отечественное, с маркой «сделано в СССР»! Наша ли страна не заботится «самоотверженно, щедро и смело» о судьбах человечества? Не у нас ли давным-давно выбраны «ключевые цели»? Не мы ли с максимальной решительностью стремимся к их достижению? Не мы ли идем на жертвы и самоограничения, чтобы «спасти человечество» от эксплуатации и войн? А тем самым и свою страну? В самом деле, не наши ли стальные красавцы-корабли бороздят моря и океаны у берегов Африки, обеих Америк, Индии? Не мы ли провозгласили ключевую цель — всемирное освобождение трудящихся? И мало мы, что ли, на пути к этой цели принесли жертв? Конечно, мы это делали и делаем на свой манер, с результатами хорошо известными и такими, что только руками разведешь, но еще требуется доказать, что вся программа, предлагаемая Сахаровым, может быть осуществлена демократическими средствами. Очень похоже, повторяю, что Сахаров предлагает Западу взять программу у Востока, лишь изменив знак с «минуса» на «плюс». И верно — в заключение статьи Сахаров снова пишет:

«Важней всего единство стран Запада, единая стратегия…» «Единство требует лидера…» «Единая стратегия должна быть дальновидной, решительной и альтруистической…» Увы, все это слишком похоже на арсенал «восточных» средств, даже «альтруизм».

Реформы, предложенные Сахаровым для нашей страны, естественно, не учитывают наш опыт, нашу историю, наше своеобразие, наконец. Дело не в том, что они не нужны или неправильно сформулированы — все они необходимы (только в более широком контексте) и сказано о них ясно, — а в том дело, что сами реформы не включают таких мер, которые сделают их системными, структурными, реальными. А происходит это именно потому, что не принимается во внимание именно наша отечественная непохожесть. У нас же есть свой путь, есть свои национальные достижения, дающие базу, основу для системных преобразований. Я думаю, что важно не то, чтобы Запад подражал нам, а мы — Западу, а то, чтобы каждая страна сохраняла свое собственное лицо, находила свой путь и обогащала, тем самым, остальных.

К сожалению, и программа Сахарова, программа либеральная, не дает решения наших национальных проблем, как не дает их программа христианская. Я не рассматриваю здесь другие работы, идущие в том же либеральном направлении, — они уступают по всем показателям тому, что написал Сахаров.

Считаю нужным подчеркнуть: статья Сахарова, как и его гражданская позиция, — замечательный подвиг ума и сердца. Он высказал многое из того, о чем думают давно многие тысячи наших соотечественников; он собрал воедино то, что разрозненно «носилось в воздухе». Эта статья имеет историческое значение. И я спорю с ее автором, возражаю ему, испытывая при этом восхищение им и благодарность ему за смелость выступления.

За почин.

Но из дальнейшего рассмотрения программу Сахарова придется исключить — она еще не зрелая, мировоззрение, которое она отражает, не отличается цельностью.

Что же у нас есть?

Мы рассмотрели программу на будущее правящей партии — эта программа оказалась утопической.

Мы рассмотрели программу христианской оппозиции — опять-таки утопия.

Программа оппозиции либеральной — тоже.

С одной стороны фантастический мир и с другой стороны фантастический.

Что же у нас есть? Одни фантастические картины?

Нет, конечно.

У нас образовался богатый, хотя и неполный набор строительных материалов — из них можно построить не фантастическое сооружение, а реальное и прочное здание жизни.

Разглядеть это здание мешает ненависть.

Утописты, стоящие у власти, утописты, так сказать, материалисты, и их оппоненты — утописты моральные — никогда между собой не договорятся. Взаимная их ненависть безгранична, несовместимость между ними полная. Одни «не позволят», другие «не простят». Стоило Солженицыну напечатать «Архипелаг ГУЛаг» (первые две части вышли в конце декабря 1973 года) — книгу правдивую и страстную, знание которой обязательно для каждого, как в «Правде» (14 января 1974 года) появилась статья Соловьева, которая состояла сплошь только из ругательств. Это была матерная брань на четыреста строк — конечно, вместо площадных слов стояли их «приличные» заместители: «бешеная ненависть», «разжигая вражду между народами», «фальсификация и клевета», «антисоветская шумиха», «грязный поток», «отщепенец», «воинствующий реакционер», «антипатриотическое и антинародное», «отпрыск крупного землевладельца», «низкопробная писанина», «глумится над жертвами», «оправдывает преступления власовцев и бендеровцев», «задыхается от патологической ненависти к стране, где он родился и вырос», «плод больного воображения»; еще хуже: «циничная фальсификация, предельная степень саморазоблачения», «отстаивая черное дело контрреволюции», «моральное падение», «духовная нищета», «мерзостность и ничтожество этой фигуры — и в нравственном, и в политическом отношении»; «предатель», «сознательно пошел в лагерь врагов мира, демократии и социализма», «провокатор и подстрекатель»; «юродствующий во Христе»; «матерый деляга», «ловко разжигает вокруг себя спекулятивный ажиотаж», «враждебность делу мира», «пасквилянт»…

Ничего себе букетик? И ни одного факта. Ни одного довода, ни одной мысли! И это — главный печатный орган партии, безраздельно и уверенно правящей сверхдержавой, партии, в чьих руках оружие, способное уничтожить мир. Да, это было бы смешно, если бы не было так безобразно и страшно!

Ругается и оппозиция — правда, ругается обстоятельно, с фактами, с цифрами, доводами, идеями, но — ругается. Не стану выписывать эту брань, не хочется…

Нет, власти и оппозиции между собой не договориться и не поладить. Хорошо хоть головы друг другу не откусывают. Но и то как сказать — не откусывают. Все-таки много тысяч власть имущие упекли в тюрьму, лагерь, психбольницу — за убеждения. Скажете — пустяк для России, капля в море. Конечно, количественный прогресс налицо. Качественного нет — вот в чем беда. Да и оппозиция становится все тверже, Галилей ей уже противен, ей Джордано Бруно подавай. Что тут пока возразишь — отступник всегда противен. Но и тут как бы качество не перевалило в количество — ведь коли своего жалко до слез, но лучше пусть сидит в психбольнице, чем от взглядов своих временно отречется, лучше пусть в лагере погибнет, но не сломится — коли это лучше, то ведь и стоя умереть лучше, чем жить на коленях, не так ли? И?..

Это, конечно, померещилось, нет, нет — атомная война хуже, чем социализм, хуже, чем капитализм; до такой нетерпимости, до такого «количества» от этого самопожертвования одиночек никакого пути нет и не видно, чур меня! Чур-то оно чур, но разве не одна по силе страсть — горе о погибшем в лагере друге и горе по двумстам тысячам жертв Хиросимы? Как бы по двумстам тысячам и не послабее было — далеко они во времени и пространстве. Чур-то чур, но ведь насчет Вьетнама уж точно кое-кто выговаривал, что следовало Америке войну довести до конца, до победы — а это возможно было только путем ужесточения войны, путем новых массовых убийств вьетнамцев, в том числе детей, женщин. Получается, что пусть погибли бы десятки, может, сотни тысяч — зато миллионы были бы спасены от рабства, лагерей и растления душ? Как будто была, повторяю, выработана Южным Вьетнамом (или Западом для него) какая-нибудь работающая альтернатива северовьетнамскому социализму. Но и это кое-кому неважно, а важно любой ценой, любой кровью остановить социализм.

Нет, власть и оппозиция договориться не смогут. У них нет ни одного пункта общего, ни единой точки соприкосновения, ни капельки друг к другу сострадания, ни крошечного желания помириться. Это вам не консерваторы с лейбористами, не республиканцы с демократами. Это вам день и ночь, северный полюс и южный…

Это гугеноты и католики.

Атеисты и верующие.

Это страсть.

Это движение истории.

Это — ненависть.

Вот, оказывается, что у нас есть: кучка деталей для здания жизни, плавающая в море ненависти.

Опыт нашей революции

Обе стороны — правители и оппозиция — обращаются к опыту революции. Власть имущие, правящая партия опыт этот видят в одном, оппозиция — в другом. Власть повторяет, что опыт нашего «социалистического строительства» — всемирно-исторический, положительный, что все основное в этом опыте правильно и обязательно для всех, кто пойдет по пути «строительства социализма», а пойдут все страны мира. Были у «нас» и ошибки, но какие и в чем — подробно не разъясняется. Чуть ли не каждый год конкретная история этого опыта переписывается заново, но удивительным образом (научный парадокс) факты меняются, а выводы остаются без изменений. Правильно и свято, повторяет партия, было все основное: разгон Учредительного собрания, ликвидация других партий, «военный коммунизм», замена его нэпом, отмена нэпа, разгром всяких оппозиций, коллективизация, индустриализация, мир и дружба с фашизмом, война с фашизмом, создание Коминтерна и его ликвидация, восстановление разрушенного войной хозяйства. Была «ошибка» — «культ личности», но эту ошибку исправили втихаря, а впрочем — была ли она, эта ошибка? Сейчас неизвестно — всюду опять Сталин: выдающийся деятель партии и государства, верный марксист-ленинец…

Удивительным образом с точки зрения партии все было правильно в нашей стране только до XX съезда, до 1956 года, то есть до знаменитого тайного доклада Хрущева о массовом терроре и до куцего, туманного постановления о «культе личности» и его последствиях. Вот забавный парадокс: при «культе личности» и всех прочих последствиях, утверждает официальная пропаганда, «у нас» было правильно все, а после разоблачения «культа» началась неразбериха и чепуха, и хотя на бумаге все продолжало называться правильным, но ясно стало, что «дурак Никита» что-то испортил, напутал, что-то насубъективничал до того, что концы с концами перестали сходиться. Эти годы (1956–1978) пока что туманны, ждут осмысления, ждут разъяснения, а пока неясно, что же всемирно-исторического они принесли с точки зрения правящей партии. Целину вспахали? Но своего хлеба не хватало и не хватает. Промышленность растет? Так где она не растет — и в Японии вон быстрее растет, и в Иране, и вообще везде, где средства для нее находятся тем или иным способом — есть средства, вот она и растет. В космос первыми взлетели? Так на несколько месяцев только и обогнали Америку, а потом она вложила средства — только мы ее и видели на Луне, эту Америку. Как ни крути, где ни ищи — нет никаких признаков всемирно-исторических достижений, возможных только благодаря победе социализма. Можно бы похвастать тем, что армию и флот имеем такие, как у Америки, но этим успехом революции и социалистического строительства не очень-то похвастаешь на фоне борьбы за мир и разрядку напряженности.

С точки зрения оппозиции опыт нашей революции — сплошь негативный, отрицательный, для оппозиции революция — что-то вроде национального инсульта, после которого приходится долго и мучительно поправляться. И никаких у нас с ее точки зрения достижений нет.

На самом деле, есть, конечно, достижения, и немалые. Но оппозиция замечать их не хочет, а официальная пропаганда воспеть не может — не вяжутся они ни с конкретной историей 1918–1956 годов, ни с теоретическими установками.

Что же это за достижения?

Во-первых, несмотря на безграмотное руководство, вопреки бюрократической тупости был все-таки достигнут после революционной разрухи пусть медленный, но несомненный подъем промышленности — и это благодаря героическим усилиям технократии, благодаря усилиям инженеров, хозяйственников, которые как только не крутились, как только не изворачивались, но кое-как наладили промышленность, добились закупок оборудования на Западе, вырастили опытных и знающих людей. Феерических успехов нет — да при такой системе хозяйствования и быть не может, — но и краха нет и не грозит.

Во-вторых, изыскали средства и для сельского хозяйства, перестали его грабить, начали оплачивать его продукцию — и охранили это несчастное колхозное хозяйство от полного банкротства. Правда, и тут до изобилия ой как далеко, не пахнет изобилием, но и развала нет, нищета деревни сильно поуменьшилась, а в обширных районах исчезла вовсе.

В-третьих, значительно повысили уровень образования — нет у меня цифр, но есть надежные наблюдения, и на их основе я делаю вывод, что 8–10 классов имеет сейчас подавляющее большинство молодого населения страны. Конечно, качество этого образования еще очень низкое, опять-таки хвастать тут перед другими особенно нечем, но нет ведь и того кошмара безграмотности, что был.

В-четвертых, вот уже двадцать лет нет массового террора, нет повальных арестов, ночных бандитских налетов с обысками и издевательствами, нет пыток. Скажут, нашли, чем гордиться — массового нет, а индивидуальный продолжается вовсю; ночных нет — зато дневные есть. Гордиться тут, конечно, совершенно нечем, но не отметить этот успех — нельзя. Когда людоед перестает каждый день есть людей, а переходит на сырое мясо диких животных, лишь потихоньку, иногда, стыдясь, перехватывает человечины — это некоторый успех, достижение, знаете ли. Конечно, никакой гарантии нет, что завтра этот людоед не завопит со стоном «не могу больше!», не отшвырнет сырое мясо антилопы и не вернется к прежнему меню; гарантии нет — а какой народ на свете застрахован от людоедства? У кого есть такая гарантия? Гарантии у нас нет, но вероятность возврата к массовому террору невелика, хотя имеется.

Можно было бы и еще кое-что перечислить в достижениях: и слабые, местные, но очевидные успехи в восстановлении и сбережении природы; и неявную пропаганду любви, доброты, сострадания, взаимной помощи — в печати, в детских книгах, по радио, даже по телевидению; и несомненное пробуждение совести в целых прежде девственных слоях, пример тому — стихийная популярность Шукшина; и то, что наконец-то — медленно еще, ох, как медленно! — русские женщины захотели иметь детей, пока еще большей частью двух, но ведь несколько лет назад и двух не хотели, к вырождению нации дело шло. Можно перечислить, но и сказанного достаточно для вывода. А вывод этот таков:

Всемирно-историческим достижением нашего народа за последние двадцать лет является то, что не погиб он окончательно ни нравственно, ни физически, а уцелел в обстоятельствах, казалось бы, безвыходных, потеряв многие десятки миллионов жизней в братоубийственной войне, в войнах, голоде, холоде. Уцелел вопреки, а не благодаря своим вожатым, вождям, руководству, которые были — хуже некуда. И то, что уцелел, это — чудо, равного которому я в истории не знаю. Пока уцелел, потому что смертельная опасность еще висит над ним, но уцелел и даже немного оправился от болезни, болезни по всем диагнозам и прогнозам смертельной.

Русский народ жив — и это чудо.

Странно, что А. И. Солженицын, заметив сверхъестественность, невероятность, «Божий промысел» в том, что касается его жизни, в том, что он лично жив сегодня, что труд свой исполняет и до людей доносит, заметив это чудо, совсем не разглядел, что и народ его остался жить — тоже в силу обстоятельств сверхъестественных, невероятных, «Божьим промышлением», а никак не своей волей.

Вот какое чудо в нашей стране произошло за минувшие двадцать лет, и вот почему именно это двадцатилетие никак не укладывается в конструкции официальных истолкований. За последние двадцать лет не создала официальная пропаганда ни одного труда, заслуживающего серьезного разбора, не родила ни одной новой идеи. Она однообразно повторяет, что эти двадцать лет страна успешно строит коммунизм, а что такое коммунизм — нам объяснят, когда время придет. Пока что нам достаточно знать, что коммунизм — это нечто такое прекрасное, что окупит и оправдает все наши прошлые, настоящие и будущие жертвы, а все, через что мы прошли по пути к этому сияющему будущему, — это и есть наш прекрасный опыт.

В отличие от партии, оппозиция не теряла времени даром. Прежде всего, она дала описание той стороны нашей истории, которая тщательно скрывалась официально, — дала описание системы концлагерей и рабского принудительного труда десятков миллионов человек. И не только эту сторону описала, но и оповестила о ней всю страну и весь мир.

Это, действительно, был взрыв. Не то чтобы мы этого не знали — знали. Но одно дело — туманное, нечеткое знание, и совсем другое — обстоятельное историческое описание с фактами, подробностями, цифрами, размышлениями. Книги Солженицына и других авторов, посвященные нашей истории, — великое событие русской жизни.

Перед читателем встает потрясающая картина массового террора, беспощадного, бессмысленно-жестокого, людоедского истребления не только тех, кто сколько-нибудь выделялся, хоть в чем-нибудь выделялся из посредственности, но и массы этой самой посредственности; террора, почти ни на минуту не утихавшего, косившего последовательно все слои русского общества, включая, наконец, самих организаторов и участников террора.

Вы читаете описания и тонете в море страданий, затопившем русскую землю. Кажется, все это знали — из рассказов вернувшихся, из случайных встреч, от друзей, в семьях которых «посадили» — отца, мать, дядю, старшего брата. Но у вас словно не было перед глазами точной карты местности, вы могли рассказать об отдельной траншее, о развалинах какой-то постройки, о ямах, рытвинах — а тут перед вами развернули карту: вот где эта траншея, вот эти развалины, рытвины, ямы, вот как все это выглядело в целом и какой имело масштаб.

Страшное впечатление. Картина ада. Неизбежны подсчеты — сколько же ИХ, погибших на пути к светлому будущему, к коммунизму?

Не счесть. Ни оппозиции, ни властям (если бы поинтересовались) — не счесть. Хоть все архивы откройте, все документы поднимите — точно никогда нам не узнать, сколько мы потеряли человек из собственного состава, чтобы услышать торжественное обещание партии, что уже нынешнее поколение будет жить при коммунизме, обещание, которому уже столько лет! Словно орды Тамерлана прошли по стране, оставляя всюду пирамиды черепов. В терроре, в гражданской войне, в Отечественной погиб цвет нации — по самым скромным подсчетам (страшно и написать!) миллионов семьдесят-восемьдесят. По подсчетам приблизительным. Что ж, приходите народы, учитесь нашему опыту, мечтайте его повторить…

А у нас неизбежна мысль: неужели вся эта кровь напрасно пролита? Неужели прав Михаил Булгаков, написавший в «Белой гвардии»:

«А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь?

Нет, никто.

Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет землю… выйдут пышные всходы… задрожит зной над полями, и крови не останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее не будет.

Никто».

Поверить в это — и не сойти с ума, не утратить всякий интерес к роду человеческому, к его истории и судьбам?

Так и хочется закричать: нет, не зря пролита кровь, в основе нашего неповторимого опыта лежат неисчислимые страдания, перенесенные нашим народом, не было никогда и нигде таких страданий, стало быть, мы научились чему-то такому, чего никто не знает и чему никто не научился.

Увы, этот наш опыт не единственный у человечества. Нет ничего неповторимого в факте нашего страдания. И не первый наш народ так самозабвенно истреблял сам себя. И не последний.

Не поленимся, полистаем страницы истории:

«…19 миллионов французов (это таким было население Франции. — Б. В.) обрекались на исчезновение с лица земли…»

«Пусть гильотина непрерывно действует по всей Республике; для Франции достаточно будет пяти миллионов жителей…»

«Каждый человек мог быть арестован… Во мраке ночи, втихомолку, тайно, без всяких формальностей… в формах самых грубых и самых оскорбительных…»

«…во Франции существовало тогда всего две партии: партия живых и партия мертвых».

«Казни и издевательства над жертвами „приучают народный ум к таким событиям, которые несколько месяцев назад привели бы его в ужас“».

«…расправлялись с землей Франции так, как этого еще никогда не делалось ни в одной покоренной стране…»; распоряжались во Франции с таким варварством, «какого нельзя было встретить ни у одного неприятеля-победителя».

21 октября 1793 года Конвент постановил: «На развалинах Лиона да будет воздвигнута колонна… со следующей надписью: Лион протестовал против свободы, Лиона больше не существует».

Был разрушен Тулон; требовали «срыть Бордо».

Франция была залита кровью. Жертвами были не только женщины, но и дети:

«Декрет 23 марта осуждал на смерть детей старше 14-летнего возраста».

Все уже было, было…

Вот вам прообраз 58-й статьи — закон о «подозрениях», — по которому подозрительными были (и подлежали репрессиям): «Те, кто своим поведением, или же своими речами, или писаниями заявляли себя сторонниками тирании или федерализма и врагами свободы; те, кто эмигрировал; те из бывших дворян, купно, мужья, жены, отцы, матери, сыновья или дочери и поверенные эмигрантов, которые не проявляли своей непрестанной преданности революции; те, коим было отказано в свидетельствах патриотизма».

Ну, чем не 58-я дробь 70-я? Да с такими формулировочками любого можно посадить. И сажали. Купно с сыновьями и дочерьми — по этому декрету без ограничения возраста — как и у нас.

Это все выписки из «Французской революции» виконта де Брока, изданной у нас в 1892 году. Я выбрал эту книгу потому, что ее автор ставит перед собой задачу рассмотреть Французскую революцию «преимущественно с нравственной стороны и в ее индивидуальных последствиях», — а именно о нравственности больше всего и пишет наша оппозиция.

Это о терроре. Но, может быть, неповторимость нашего опыта в духовном растлении людей, в той атмосфере страха, доносов, лжи, которая нас душила и не прочистилась до сих пор? Ведь пишет же Солженицын: «Каждый из нас — в грязи и навозе по собственной воле, и ничья грязь не осветляется грязью соседей». И еще пишет — о том, что наша система страшна тем, что «сверх всех физических и экономических понуждений от нас требуют еще и полную отдачу души: непрерывное активное участие в общей, для всех заведомой лжи». И в этом, по его мнению, «уникальность нашей системы», «всемирно-историческая уникальность».

Увы, и в этом уникальности нет. И это уже было, было, было… Послушаем виконта:

«Революционное правительство распоряжалось жизнью и имуществами; этого было еще мало. Оно желало поработить себе души и подчинить совесть…»

«Законом 11 августа 1792 года донос вменялся в обязанность каждому французу».

Де Брок много цитирует, вот цитата: «Донос составлял ремесло в течение всей Революции; он убивал национальное достоинство, по крайней мере, в городах; он порождал ненависть, вероломство, озлобленность, зависть, семейные узы расторгались на долгие времена…»

Еще несколько выписок:

«Во многих городах воспитатели обязаны были водить своих учеников на место казни…»

«…роль священников низведена была к роли чиновников на жалованье, которого лишали мятежных; а в случае недостаточности этой меры — прибегали к ссылке и смертной казни».

«…опасались людей с высшим образованием…»

«Горе образованию ума, дающемуся воспитанием, составляющим привилегию! Горе ученым и горе литераторам!»

Лавуазье, приговоренный к смертной казни, просил дать ему отсрочку для завершения одного важного открытия, и в этой отсрочке ему было отказано.

«Республика, — ответил Конвент, — не нуждается в химиках».

А вот как писал об Академиях один революционный журнал:

«Академии — это род зверинцев, куда с большими издержками, наподобие диких зверей, собирают шарлатанов и ученых педантов».

Еще выписка:

«Преследовали всех образованных людей; достаточно было обладать знаниями, чтобы подвергнуться аресту…»

А вот цитата на тему, что каждый из нас сам виноват, что каждый по собственной воле в грязи и навозе — только виконт не ругается, а выражается изящно:

«Эта безграничная тирания утвердилась отчаянием честных людей (то есть скурвились честные люди, переведем мы на родной язык. — Б. В.), не видевших более вокруг себя никакой власти для их объединения (волю потеряли, подонки, переведем мы; по собственной воле окунулись в навоз и грязь. — Б. В.), никакой силы для защиты их. Той же цели служило и чувство страха, парализовавшее всякое сопротивление, подчинившее мирное большинство буйному меньшинству, и обращавшее трусов в доносчиков».

Вот так…

Нет, ни озверелое, людоедское самоистребление, ни растление душ, ни паралич страха, ни «умри ты сегодня, а я завтра», ни 58-я дробь 70-я статья, возводящая произвол в закон, ни особая ненависть к ученым, литераторам, инженерам, вообще образованным людям — ничто из этого не есть неповторимый наш опыт, а есть повторение (может быть, в ином масштабе да в формах иных — так ведь на то и прогресс) того, что человечество уже испытывало. Горько это, обидно, но оригинальности нашей революции, нашей истории XX века придется нам искать в чем-то другом.

Говорят иногда, что опыт нашей революции сводится к пониманию бессмысленности всякой революции вообще. Промышленное развитие? его можно достичь и без революции — пример тому США. Подъем сельского хозяйства? Вот уж тут достижения нашей революции равны, в лучшем случае, нулю. Всеобщая грамотность? И без революции достижима. Устранение несправедливостей царского режима? Так на одну старую несправедливость приходится несколько тысяч новых. Устранение эксплуатации человека человеком? Так по любым расчетам рабочий человек в нашей стране подвергается эксплуатации более свирепой, чем в развитых странах, где «пролетарской революции» не было, — не сам же себя эксплуатирует у нас рабочий? Производительность труда, которая, по Ленину, в конечном счете все решает? Так она у нас была, есть и будет куда как ниже, чем в промышленно-развитых странах. Раскрепощение личности? Поток дарований? Так ни одного открытия мирового значения не сделано, а про область духовной культуры и говорить не приходится, в ней если что и достигнуто, то не только не благодаря революции и партии, а вопреки им, под огнем репрессий и критики, под огнем газетной травли, под прессом проработок: все, кто заставил себя признать (иногда ценой нравственно сомнительных компромиссов или откровенного лицемерия), под этим огнем побывали.

Можно и больше сказать — до революции земля наша была потенциально неизмеримо богаче едва ли не во всех областях человеческой деятельности, чем сейчас. Так что же — неповторимый опыт нашей революции в том, что революции ничего, кроме вреда, не приносят? Увы, и этот вывод был уже сделан из французской революции, например, тем же де Броком (а не самый великий автор, и музея его нет, и улицы его именем не названы):

«Будем непрестанно твердить апологетам революции: „Вы развращаете общественную совесть. Беззаконие никогда не служило основанием правосудия. Мятеж, при посредстве анархии, ведет исключительно к деспотизму. Кровавые катастрофы, которыми завершилось последнее столетие, явились карой; ничего хорошего они не принесли“».

Напомню: книгу де Брока перевели и издали за 13 лет до первой нашей революции, за 25 лет до второй. А «твердил непрестанно» не он один. Вспомним гениальные пророчества Достоевского…

Не помогло.

Да, очень может быть, что наша страна в каких-то отношениях ушла бы дальше, продвинулась бы больше и без революции. Но проверить это предположение мы не в состоянии — история необратима. Жаль, конечно. Поглядеть бы на тот мощный расцвет науки, религии, нравственности, праведности, который мерещится нам с горя и которого — мечтается нам — лишила нас беспощадная революция.

Как будто такой расцвет дается даром…

Нет его пока, расцвета.

Так что же — никакой оригинальности, никакой неповторимости у нашего революционного и послереволюционного опыта так-таки и нет?!

Есть у нас такой опыт, есть — и социально-политический, и философско-исторический. Но прежде чем к нему перейти, попробуем определить основную разницу между революцией нашей и французской.

Цель французской революции, ее движущая сила была — завоевать богатство. Террор был средством наживы — он обогащал якобинцев. Когда перераспределение состояний завершилось — революция исчерпала себя. Никакой большой идеи она не несла и не принесла, страдания никакого духовного величия Франции не придали.

Октябрьская революция совершалась с единственной и четко сформулированной целью: завоевать власть. Террор был выгоден — он распределял и перераспределял власть.

История Франции быстро переварила революцию, как целое — часть; у нас этот процесс затянулся — вероятнее всего, из-за непомерности террора.

«И серый, как ночные своды…»

Когда всматриваешься в фигуры деятелей нашей революции, то поражает не столько их энергия, их волевой напор, их решительность, сколько какая-то удивительная внечеловечность их. Словно бы перед нами искусственные манекены, в которых и энергия, и воля, и решительность — ненастоящие, деланные, созданные не самими этими людьми, а их положением. Стоит им выпасть из общего потока революции, стоит им попасть в ситуацию, в которой они вынуждены действовать на свой страх и риск, от своего собственного имени, быть самими собой — и куда только исчезает вся их сила духа, их жертвенность и героизм! Перед нами, как правило, обыкновенные разные люди во всей их подлинности. Эти превращения поразительны, в ослабленной форме их можно наблюдать и в наши дни — например, многие видели «электризацию» людей в 1956 году во время чтения тайного доклада Хрущева о сталинских преступлениях; да и на Западе то же: куда вдруг девались те десятки и сотни тысяч молодых людей — активных, готовых на столкновения с полицией, на тюрьму, на утрату обеспеченности во имя неясных целей? где они укрылись? Какие силы их «зарядили» и «разрядили»?

Проявление внечеловеческих сил наблюдатели подозревали и прежде.

Вот что писал о французской революции Жозеф де Местр:

«Первым условием декретированной революции является отсутствие всего того, что могло бы ее предупредить, и неудача во всем для тех, кто желает ей воспрепятствовать. Никогда, однако, не бывает столь очевиден порядок, никогда провидение не бывает столь осязательно, как в тех случаях, когда воздействие свыше заменяет дело рук человеческих и действует исключительно своей силой: это-то и происходило в то время».

И у нас на эту черту революции, на ее поразительную удачливость не раз обращали внимание… О нашей революции можно сказать именно теми же словами, какими де Местр говорит о французской:

«Особенно поразительною во французской революции представляется эта увлекающая сила, сокрушающая все препятствия. Вихрь ее словно легкую соломинку уносил все, что человеческая сила сумела противопоставить ей; никто не останавливал хода ее безнаказанно».

Эти наблюдения де Местра заставляют серьезнее присмотреться к возможностям человеческой личности и поставить важный вопрос о пределах этих возможностей, о роли человека в человечестве.

И важно, очень важно наблюдение де Местра:

«Вполне основательно было замечено, что французская революция скорее сама управляла людьми, нежели люди управляли ею… Даже изверги, которые, по-видимому, руководили революцией, участвовали в ней лишь как простые орудия: едва успевали они выразить претензию поработить ее себе, как погибали с позором…»

И он же еще точнее сказал о революционных деятелях:

«Все им удавалось, ибо они были орудиями силы, которая ведала о них больше их самих… Чем внимательнее всматриваешься в людей, по-видимому, наиболее деятельных участников революции, тем больше находишь в них что-то пассивное и механическое. Придется неустанно повторять, что совсем не люди вели дело революции, а революция пользовалась людьми».

Да, вот так: «… были орудиями силы, которая ведала о них больше их самих». Очевидно, что де Местр вел речь о Божественной силе — иным образом толковать свои наблюдения он и не мог. Нам, однако, важно не его толкование, а подмеченное им нечто механическое, несвоевольное, подчиненное в деятельности революционеров. В этой области октябрьская революция (и весь процесс ее вызревания в России, длившийся почти сто лет) дает нам удивительный и действительно неповторимый опыт, опыт практический и опыт теоретический.

Присмотримся к нашему прошлому.

Все выше, и выше, и выше…

В 1907 году Абрамов, один из ближайших наблюдателей первой нашей революции, писал о всеобщей забастовке 3–10 января 1905 года:

«Это был взрыв революционной энергии… За три дня всеобщей забастовки практическое развитие рабочих масс сделало гигантский скачок вперед: нетронутая серая масса стала за эти дни сознательной революционной силой.

Идея шествия ко дворцу и подачи петиции царю как-то внезапно и мгновенно овладела массами».

Девятого января эта рабочая масса пошла на заклание. В ночь на девятое и властям, и интеллигенции стало ясно, что кровопролитие неизбежно, но никто остановить его не смог. Раздались выстрелы, упали убитые мужчины, женщины, дети — те, кто нес царю петицию, жалобу, слезницу. «В безумном ожесточении люди бросились навстречу войскам, и вновь и вновь падали жертвы. Страх у людей пропал. Ими руководила ненависть и обида».

Гапон старался сделать «как лучше», уговорить власть с помощью покорности и слезной жалобы; интеллигенты пытались уговорить власть предотвратить кровопролитие — накануне, восьмого января, но министр внутренних дел Святополк-Мирский их не принял, а Витте отговорился тем, что не может ничего сделать: «Я… дела этого совсем не знаю и потому вмешиваться в него не могу; кроме того, до меня, как председателя Комитета министров, совсем не относится». И Витте свидетельствует:

«Это была первая кровь, пролитая в довольно обильном количестве, которая как бы напутствовала к широкому течению так называемую русскую революцию 1905 г.».

Все как будто старались предотвратить «довольно обильное количество» пролитой крови, предотвратить революцию — не получалось никак. И осмыслить преступления тоже не получалось никак. Синод, святейший Синод выдал мысль, от которой на душе становится тоскливо и тошно — так она знакома по сегодняшним нашим газетам: «Всего прискорбнее, что происшедшие беспорядки вызваны подкупами со стороны врагов России и всякого порядка общественного». Так и просится в послание святейшего Синода — «спровоцированы агентами империализма, сионизма и западногерманского реваншизма»… Глубокую мысль родил правительственный Синод, но еще глубже была мысль государя-императора, высказанная через десять дней после расстрела:

«Знаю, что не легка жизнь рабочего… Но мятежною толпою заявлять мне о своих нуждах — преступно… Я верю в честные чувства рабочих людей и в непоколебимую преданность их мне, а потому прощаю им вину их».

Да, паршиво в России обстояло дело с признанием совершенных преступлений, всю историческую дорогу паршиво. Но не только это важно для нашей темы, важно и то, что никто не в силах был остановить стихию.

И раньше, много раньше наблюдали мы в нашей истории то же самое — стихию.

24 января 1878 года, без малого сто лет назад, Вера Засулич стреляла в петербургского полицмейстера Трепова и тяжело его ранила… И вот:

«Общество и революция с восторгом приветствовали этот выстрел, как новую эру в революционном движении».

В чем дело? Почему она стреляла, почему восторг и почему новая эра? А потому, что это была месть, впервые осуществленная по приговору революционеров; это был тот первый шаг индивидуального террора, которым бесстрашные молодые люди, готовые умереть во имя своих убеждений (ах, сколько слышится сетований, что сейчас, дескать, у нас эта порода повывелась, а хорошо бы возродить — пусть для начала смелых хоть настолько, чтобы не участвовать в официальной лжи; а другие говорят, что русские смелостью и вообще никогда не обладали, поскольку якобы выросли в многовековом рабстве, в крепостной зависимости; и все говорящие словно забывают наш революционный опыт и фигуры мечтателей-бомбометателей; конечно, легче фантазировать и хаять — вместо того, чтобы взглянуть на предмет непредвзято)… так вот, это был первый шаг того террора, которым революционеры ответили на насилие со стороны государства.

Мстили Трепову за садизм его — 13 июля 1877 года по приказу Трепова был подвергнут физическим истязаниям политический заключенный Боголюбов, находившийся в столичной, петербургской тюрьме. Гнев революционеров, которые до этого занимались лишь пропагандой, неизбежным следствием имел — решимость Трепова убить.

Проследим, как две враждующие стороны — государство российское во главе с лучшим своим за всю историю династии царем и кучка, горсть революционеров — повели свою схватку. Проследим, чтобы убедиться, как постепенно нарастала волна насилия, поднимаясь все выше и выше…

Первого февраля 1878 года в Ростове-на-Дону убит полицейский шпион Никонов. В прокламации террористы писали: «По всем концам России погибают тысячи наших товарищей жертвой своих убеждений, мучениками за народ. И во время этой травли, продолжающейся уже столько лет, находятся люди без чести и без совести, люди, которые по пустому страху или из корысти шпионят за нами или изменяют нам и выдают наши дела и нас самих на бесчеловечную расправу правительству… Мы не хотим долее терпеть. Мы решились защищаться. Мы хотим искоренять этих Иуд, искоренять без пощады и снисхождения, и объявляем об этом громко и открыто. Пусть знают, что их ждет одна награда — смерть!»

Прислушайтесь к своим чувствам — разве вы не на стороне революционеров? Разве они не правы? Разве не подлость это — шпионить? Разве не противны вам те, кто из корысти или страху пустого ради лгут, притворяются, продают доверенные им тайны? Со школьной скамьи, с пеленок знаем мы, какая мерзость стукачи, предатели, отступники, трусы. И правильно знаем — мерзость это. И чувство омерзения делает нас снисходительными к некоторым мелочам в прокламации — ну, например, к такой ерунде, как некоторые преувеличения насчет того, что погибают тысячи за убеждения, не было тогда еще этих тысяч, а если были, то страх был, получается, не пустой? Между тем дело тут не только в мелочах…

Примерно в то самое время, когда казнили Никонова за шпионство, в департаменте полиции начал работать на террористов шпион революционеров Николай Клеточников, который тоже лгал, притворялся и предавал. Он был арестован лишь почти три года спустя, в январе 1881 года. Его сослали в каторгу после гласного суда, то есть предоставив ему хотя бы формальную возможность защищаться. И вот этот шпион не вызывает у нас отвращения — напротив, мы сочувствуем ему, считаем героем. Ведь этот шпион лгал, притворялся, отступничал, но не был ни трусом, ни стяжателем. А Никонов — был? Конечно, был — хороший-то, порядочный не пойдет ведь служить в полиции. Примерно так и рассуждали наши прадедушки и прабабушки, рассуждали, объясняя себе свои чувства — одни из тех частых, увы, случаев, когда человеческие соображения являются просто тенями страстей. И закладывали наши прадедушки и прабабушки фундамент для — презумпции виновности.

Через три недели террористы предприняли покушение на товарища прокурора Котляревского. И снова наши симпатии на стороне нападающих — ведь этот негодяй Котляревский выдумывал обвинения, угрозами вырывал признания, арестовывал невинных и однажды приказал жандармам во время обыска раздеть двух девушек! Так царский чиновник, заметим, не удержавшись, в одиночку и в слабой степени предвосхищал то, что чиновники революции 50–60 лет спустя станут проделывать, тысячекратно усилив гнусность.

Правительство в долгу не осталось: 9 мая оно изъяло преступления против должностных лиц из ведения суда присяжных и передало особым судам; через три месяца виноватых в политических убийствах и насильственных действиях велено было судить военными судами и по законам военного времени… И пошло, и поехало. В марте 1879 года сосланный в Мезень Бобохов бежал, его догоняют; желая предать свое дело огласке, взывая к общественному мнению, Бобохов при задержании стреляет в воздух — и его приговаривают к смерти, держат с этим приговором месяц, потом заменяют казнь двадцатью годами каторги; там, в каторге, через десять лет Бобохов вместе с рядом других арестантов кончает с собой — в знак протеста против того, что политическую каторжанку Сигиду забили плетьми до смерти в тюрьме… 20 апреля 1879 года в Петербурге казнен офицер Дубровин за сопротивление при аресте… 14 мая того же года в Киеве казнены террористы Осинский, Антонов, Бранднер… 28 мая в Петербурге повешен террорист Соловьев, покушавшийся на жизнь Александра II…

А что было делать правительству? — так, наверно, думали и говорили другие наши прадедушки и прабабушки. Не защищаться, что ли? Ведь в феврале 1879 года террористы убили харьковского губернатора Кропоткина (и поделом, и поделом ему — он глумился над политкаторжанами, убивал студентов! — возражали защитникам правительства)… А рядового жандарма убили в Киеве тоже в феврале, сопротивляясь при аресте (а братья Ивачевичи, Игнатий и Иван, революционеры, тоже были ранены и вскоре умерли от ран!)… А в том же феврале убили Рейнштейна (так шпион ведь!)… А 2 апреля того же, 79-го года Соловьев у Зимнего дворца стрелял в Александра II (так ведь промахнулся, а его — повесили)…

Да, что было делать правительству?..

25 июля за террор и покушение на царя казнены Чубаров, Лизогуб, Виттенберг, Логовенко, Давиденко…

А революционерам что было делать?

26 августа они приговаривают к смерти царя — до этого дня охотились на Александра Николаевича без приговора…

А правительство что?

7 декабря 1879 года за покушение на убийство предателя Гориновича повешены Дробязгин, Майданский и Малинка. Во время их казни Ольховский крикнул им что-то сочувственное — и был сослан на поселение. 22 февраля 1880 года повешен Млодецкий, 20-го стрелявший в Лорис-Меликова и промахнувшийся. На следующий день приговорены к смертной казни Лозинский и Розовский.

А революционеры что?

А они 5 февраля 1880 года, подкоп под Зимний дворец подведя, взрыв устроили — но царя не убили, а убили нескольких (кто их считает) солдат лейб-гвардии Финляндского полка, бывших во дворце в карауле (и сейчас цела могила этих случайных жертв на Смоленском кладбище в Ленинграде — только крест с надгробия, полком поставленного, снесли).

Все выше, и выше, и выше…

А потом что?

А потом 1 марта 1881 года в возрасте 63 лет убит был затравленный царь. И в этот же день — слабое, «внеисторическое» явление, стоит ли вспоминать? — в Красноярской тюрьме повесилась юная Гуковская (осуждена была военно-окружным судом 24 июля 1878 года; и не стоило бы вспоминать, только в момент осуждения было ей четырнадцать лет, а в момент смерти — семнадцать).

Едва заметными ручейками и полноводными реками текла кровь по России. А куда им течь, как не в море? И было кровавое море впереди, море 1905–1953 годов, такое море, что чуть не утонули мы в нем…

Сейчас, в отвращении к этому морю, хочется убедить себя и других, что при царизме такого ужаса не было, такого размаха кровавых вод — с горизонтом грядущего сливающихся! — не видели, такого голода, бесправия, истребления и в помине не было.

Что ж — тут и стараться убеждать не надо, очевидно и без стараний: да, не было такого.

Но зерна все — были…

Нам говорят:

«Самодержцы прошлых, религиозных веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью» (Солженицын).

Хорошо бы, коли так было бы на деле, не на словах…

Но — это кто же ощущал? Византийский император Василий Болгаробойца, наместник Христа на земле, ослепивший одним махом пятнадцать тысяч болгарских пленников? Иван Грозный, когда казнил невинных тысячами? Петр, когда лично пытал? Сыновья Павла, когда могли, но не предотвратили убийство отца? Николай I, когда запрещал Шевченке писать и рисовать? Александр III, когда разрешал законом о работе малолетних трудиться им лишь (!) с 12 лет и не более (!) 8 часов в сутки? Николай II, когда прощал убитым рабочим их вину? А может, вспомнить о Хайле Селассие, доведшем народ до края голодной гибели? Когда христианин-монарх купается в роскоши, христианская церковь тоже, а христианам-подданным остается пословица насчет того, что «хлеб да вода — молодецкая еда», но ни того, ни другого в достатке нет, тогда, знаете ли, как-то никому ни холодно, ни жарко от ответственности монархов, ощущаемой перед Богом и собственной совестью. Перед подданными, перед паствой ощутили бы.

Нет, не потому такого кровавого моря не было при царях, что у них совесть и Бог, другие были тому причины…

Но вернемся к зернам.

Часто говорят, что в момент взятия Бастилии там было уже всего семь узников, да и вообще было уже решено эту тюрьму срыть — слишком дорого она обходилась казне. Да, при Людовике XIV Бастилия кишела арестантами, при XV их уже было поменьше, а при XVI, как видим, почти и вовсе не осталось. Однако ярость против Бастилии именно при XVI и выплеснулась…

Кажется, в 1974 году расспрашивал я опытного человека, который сам прошел через современные лагеря, сколько же у нас в стране сейчас политических заключенных. Он ответил, что человек пятьсот, и очень настаивал на этой цифре, хотя я считал, что раз в двадцать больше, что тысяч десять (и думаю сейчас, что гораздо больше). И тут он сказал:

— Вот когда ни одного не будет — общество станет другим. А пока хоть один — принципиальной разницы нет.

Очень точно сказал этот опытный человек.

Ну что, казалось бы, Людовику XVI стоило — заранее выпустить этих семерых? Список их сохранился — королю Франции совершенно незачем было держать их в Бастилии, не нужны они были Людовику. Сами судите — четверо сидели за подделку векселей; графа де Солажа посадил отец — не понравилось поведение сына; несчастный Тавернье, сидящий с 1749 года и давно утративший рассудок, обвинялся в покушении на короля; и еще один безумный — граф де Байт де Маллевилль. Четыре жулика, пара сумасшедших и повеса — ах, король, да на что они вам сдались! Да отпустите вы их поскорее, выбейте из рук агитаторов такой козырь, ведь о вашей голове речь идет, король!

Не отпустил. Потом жалел, наверное, плевался — тьфу, из-за такой чепухи, из-за сброда какого-то и Францию терять, и голову. Верно, обидно.

Ну что, казалось бы, Александру II или Александру III не связываться с революционерами, уступить. Ведь как те просили, как уговаривали, как не хотели крови! Послушайте, прислушайтесь — не напоминает вам никого?

А. Михайлов сказал на суде над народовольцами в феврале 1882 года (после цареубийства), рассказывая о Липецком съезде их партии:

«…все собравшиеся единодушно высказались за предпочтительность мирной идейной борьбы», но для такой борьбы не было никаких легальных путей. «Тогда, в силу неизбежной необходимости, избран был революционный путь…» Но: «Революционный путь постановлено было оставить, как только откроется возможность действовать посредством свободной проповеди, свободных собраний, свободной печати…»

Нет, Михайлов не хитрил, не лавировал, не обманывал. Не полагалось тогда у этих людей обманывать, выкручиваться — выбрали эти люди смертный путь и готовы были отдать жизнь во имя своих идей. На том же суде офицер флота Суханов, зная, что его ждет (его расстреляли), говорил:

«Я сознаю участь, которая ждет меня, и я не ожидаю, и не могу, и не должен ожидать никакой для себя пощады… Вот я и хочу выяснить перед вами, господа, поводы, которые привели меня к тому, чтобы сделаться преступником против существующего порядка и поставить любовь к родине, свободе и народу выше всего остального, выше даже моих нравственных обязательств» (то есть выше присяги императору. — Б. В.).

Всем честным людям, видящим, как грабят народ, как его эксплуатируют, и как печать молчания наложена на уста всем, хотящим сделать что-нибудь полезное для блага родины, — всем было тяжело. И такое тяжелое положение могло длиться долгие годы. Губились тысячи интеллигентных людей, народ пухнул от голода, а между тем в правительственных сферах только и раздавалась казенная фраза: «Все обстоит благополучно».

И до убийства царя не хотели крови. Вот что сказала на суде С. И. Бардина в феврале 1877 года:

«Мы стремились уничтожить привилегии, обусловливающие деление на классы — на имущих и неимущих, но не самые личности, составляющие эти классы. Я полагаю, что нет даже физической возможности вырезать такую массу людей, если бы у нас и оказались такие свирепые наклонности».

Ах, Софья Илларионовна, есть такая физическая возможность, есть! Не только можно «вырезать поголовно всех помещиков, дворян, чиновников и всех богатых вообще», как вы изволили иронизировать, а можно еще прихватить многие миллионы неимущих, да подгрести к ним немощных старцев, беременных женщин, едва научившихся говорить детишек. А может, вы об этом и догадывались? Ведь сказали же вы в той же речи:

«…наступит день, когда даже и наше сонное и ленивое общество проснется… И тогда оно отомстит за нашу гибель… за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи — увы! — на штыки не улавливаются!»

Может быть, она и догадывалась чувством. Но сотоварищи ее знали о грядущей крови. И обратились к Александру III после убийства Александра II с уговорами, с призывами уступить:

«Каковы бы ни были намерения государя, но действия правительства не имеют ничего общего с народной пользой и стремлениями… Вот почему русское правительство не имеет никакого нравственного влияния, никакой опоры в народе; вот почему Россия порождает столько революционеров; вот почему даже такой факт, как цареубийство, вызывает в огромной части населения — радость и сочувствие. Да, Ваше Величество, не обманывайте себя отзывами льстецов и прислужников. Цареубийство в России очень популярно.

Из такого положения может быть только два выхода: или революция, совершенно неизбежная, которую нельзя предотвратить никакими кознями, или — добровольное обращение Верховной власти к народу. В интересах родной страны, во избежание напрасной гибели сил, во избежание тех самых страшных бедствий, которые всегда сопровождают революцию, Исполнительный Комитет обращается к Вашему Величеству с советом избрать второй путь. Верьте, что как только Верховная власть перестанет быть произвольной, как только она твердо решится осуществлять лишь требования народного сознания и совести, вы можете смело прогнать позорящих правительство шпионов, отослать конвойных в казармы и сжечь развращающие народ виселицы. Исполнительный Комитет сам прекратит свою деятельность, и организованные вокруг него силы разойдутся для того, чтобы посвятить себя культурной работе на благо родного народа. Мирная идейная борьба сменит насилие, которое противно нам более, чем Вашим слугам, и которое практикуется нами только из печальной необходимости».

Как уговаривали, как просили! Убили отца и вот через десять дней уговаривали сына:

«Надеемся, что чувство личного озлобления не заглушит в Вас сознания своих обязанностей и желания знать истину. Озлобление может быть и у нас. Вы потеряли отца. Мы теряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России. Ждем того же и от Вас».

Прислушайтесь, император! Что-то почудилось, увиделось этим революционерам — от чего-то в страхе они приотшатнулись; не за себя испугались — собой они не дорожат. Страшные бедствия революции увиделись им — и не зря! Все-таки убить императора — дело нешуточное. Да еще так по-мясницки убить.

«…в липкой багровой грязи, образованной смесью снега и крови, лежало несколько убитых и барахтались раненые; щепки, клочья платья, куски мяса, стекла близлежащих домов на несколько десятков сажен усеивали место взрыва; император, опираясь руками, пытался машинально отползти от решетки канала, но все тело его ниже пояса превратилось в одну бесформенную кровавую массу… В половине четвертого его уже не стало: его едва-едва успели привезти во дворец…»

И все-таки, все-таки! Не озлобляйтесь, император! Это погиб ваш отец, но вы о своем сыне подумайте, о внуке и внучках! Неужели и вам кое-что не мерещится — дом на окраине какого-то городка, не то подвал, не то пустырь, трупы — сына вашего, снохи, внука, внучек? А ведь всего-то до этой картинки тридцать семь лет осталось!

Как бы не так — не озлобляйтесь. Он, может быть, и прислушался бы — так вдруг удача в руки прет! Предатели у них, у этих террористов находятся — и все-все про них выдают. Назад, Шувалов, назад, Воронцов-Дашков — не надо с ними переговоров, нам террора бояться нечего, у нас теперь Дегаев есть, сверхшпион, он все нам расскажет. А ответить революционерам надо твердо и «бодро»:

«…глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело Правления в уповании на Божественный Промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений… Мы призываем всех верных подданных… к утверждению веры и нравственности, — и к доброму воспитанию детей, — к истреблению неправды и хищения, — к водворению порядка и правды в действиях учреждений…»

Эх, государь, государь… А ведь неглупый был человек…

Не помогли уговоры. Чувствовала себя власть с Россией сросшейся, не верила, что оторвут без того, чтобы не погубить Россию.

Оторвали. И вот оглядываемся вокруг себя, любуемся революционными достижениями.

Сто лет назад чего хотели? Из-за чего кровь лилась?

А вот из-за чего:

«1. Общая амнистия по всем политическим выступлениям прошлого времени…»

Постойте, что это? Это ведь из последней статьи Сахарова?..

Да нет же, это из народовольцев, из того самого их знаменитого письма Александру III, март 1881 года…

«2. Созыв представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями».

Отличная мысль! Свежая мысль! Так кто же такие свободные выборы допустит, кто их разрешит? А революционеры их свободу оговорят — полными свободами печати, слова, сходок (теперь, через сто лет, называется собраний), избирательных программ. Да, еще: «Депутаты посылаются от всех классов и сословий безразлично, и пропорционально числу жителей… Никаких ограничений ни для избирателей, ни для депутатов не должно быть…»

И если власть послушается и все это исполнит?

«Заявляем торжественно, что наша партия со своей стороны безусловно подчинится решению Народного Собрания, избранного при соблюдении вышеизложенных условий, и не позволит себе впредь никакого насильственного противодействия правительству, санкционированному Народным Собранием».

Только и всего? Только и всего… Но, голубчики мои, братцы, ведь это то же самое, тютелька в тютельку, чего мы и сейчас хотим! Нам и нынче, через сто лет, на другом берегу кровавого моря, еле от крови обсохнувшим, еще далеко не отмывшимся, того же самого не хватает! Чего тогда не было — политической амнистии, свобод печати, слова, собраний, избирательных программ, того и сегодня, через сто лет не имеется! Ни на практике, ни в конституции не имеется, к конституции мы еще вернемся.

Прошло сто лет — и ровно ничего в смысле политических прав народа не вознеслось из тьмы наших революционных болот и лесов.

В этом смысле вся кровь оказалась пролитой зря. Те самые простейшие, начальные свободы, — еще ох какие далекие от человеческих потребностей, но все-таки свободы, — которых англичане и американцы давным-давно добились и безо всяких кровавых морей и архипелагов, для нас и поныне — недосягаемы. И за самые разговоры о них, только за разговоры, не говоря уже о призывах, тем более письменных, — и поныне тюрьма, каторга (теперь называется исправительно-трудовые лагеря: прогресс — фарисейства), ссылка, исключение из университета (и при стечении обстоятельств — отдача в солдаты), лишение работы, заушательская проработка, клевета и оболгание.

Ничто из того, к чему стремились революционеры в народовольческий период русской революции, ничто не было достигнуто.

Следующий период русской революции — ленинско-сталинский. Из всех целей, которые ставили перед собой эти революционеры, достигнута лишь одна — они, действительно, взяли власть в свои руки.

Третий период — хрущевско-брежневский — мы переживаем сейчас. О программе этих революционеров и о ее выполнении речь уже шла…

Так что же? Неужели, действительно, ничего не достигли мы за сто лет нашей истории? Неужели воз свободы и ныне там?

Впечатление этой неизменной позиции воза особенно усиливается при чтении прошлых изречений, давних суждений наших соотечественников, усиленно размышлявших над судьбами страны.

Послушаем эти голоса.

«Если наши опыты, уроки переживаемой нами действительности имеют какую-нибудь цену, то лишь потому, что они настойчиво укореняли в нас сознание необходимости в народной жизни некоторых начал, некоторых основных условий развития и научили нас ценить их как лучшие человеческие блага. Эти начала привыкли сводить к двум главным: чувству законности, права в мире внешних отношений и к деятельности мысли в индивидуальной сфере. В развитии и упрочении этих благ все наше будущее, все наше право на существование. Никто не может сказать, что из нас выйдет в далеком более или менее будущем. Но мы знаем, что из нас ничего не выйдет, если мы не усвоим себе этих элементарных оснований всякой истинно человеческой жизни».

Это писал Ключевский, великий наш историк. Сто с лишним лет назад. И что? Как насчет законности и права? Как с деятельной мыслью личностей?

Тю-тю…

А это — отгадайте, каким диссидентом написано?

«Мы выросли под гнетом политического и нравственного унижения. Мы начали помнить себя среди глубокого затишья, когда никто ни о чем не думал серьезно и никто ничего не говорил нам серьезного».

Тем же Ключевским, тогда же…

Если отдельный человек может познавать себя молча, путем размышлений, то нация для самопознания не имеет иного орудия, кроме речи — устной и, прежде всего, письменной. Только в речи (включая в нее и весь мир живописных, музыкальных, поведенческих и иных символов) русский народ, как и любой другой, мог реализовать неуклонное желание познать себя. И сохранившиеся суждения и рассуждения — словно картина деятельной мысли. И вот, если заглянуть под черепную коробку русского народа, т. е. почитать написанное прежде, то там с унылым однообразием мелькают одни и те же мысли о социальном устройстве России, о ее жизни. Невольно создается впечатление, что в этой сфере мысль запуталась и просто крутится на месте, не двигаясь ни вперед, ни назад…

«Что за верховный суд, который… вырывает из глубины души тайны и давно отложенные помышления и карает их, как преступления наши? И может ли мысль быть почитаема за дело? И неужели не должно существовать право давности? Мало ли что каждый сказал на своем веку: неужели несколько лет жизни покойной, семейной не значительнее нескольких слов, сказанных в чаду молодости на ветер?»

О ком это?

«Теперь я уже ничего не надеюсь, ибо не верю чудесам. А между тем не знаю, как будет без чуда? Ограниченное число заговорщиков ничего не доказывает, — единомышленников много, а в перспективе десяти или пятнадцати лет валит целое поколение им на секурс. Вот что должно постигнуть и затвердить правительство… Из-под земли, в коей оно теперь невидимо, но ощутительно зреет, пробьется грядущее поколение во всеоружии мнений и неминуемости… Тогда что сделает правительство, опереженное временем и заснувшее на старом календаре?»

Кто это предупреждает? Когда? Мелькают под черепной коробкой одни и те же мысли, почти лишенные примет времени…

«В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы во всяком случае составляем пробел в нравственном миропорядке».

А это, братцы, кто? Последователь расизма? Отъезжающий на Запад? Отчаявшийся в торжестве собственной теории коммунист?

«Вот они, русские варвары! Мне было радостно чувствовать, что отовсюду меня теснят эти неуклюжие „варвары“ и пахнут сапогами и луком, — и хорошо становилось от мысли, что и я такой же варвар, как они… И у меня была мечта… чтобы вот этот Васька и все вообще Васьки, со всей своей варварской грязью и вшами и запахами победили „культурный“ мир, где пивные раззолочены, как васькины церкви когда-то: чтобы эта молохова культура пала перед ним. Этой „культуре“ нечего сказать миру: это культура пушек, машин, культура „чистоты и порядка“, в самой высоте своей настолько примитивная и низменная, что по сравнению с ней Васька с его духовным миром — высшее существо».

А это кто?..

«Дикое невежество и суеверие, патриархальный разврат, тупоумное царство китайской обрядности, отсутствие всякого личного права, презрение к достоинству человека или, лучше сказать, незнание, совершеннейшее неподозревание его; бесцеремонность наивного насилия, холодно-зверская жестокость и полнейшее рабство обычая, мысли, чувства и воли — вот что было душою этого тысячелетнего бессмысленного трупа…»

Чаадаев? Белинский? Амальрик?

«Я стремлюсь погибнуть во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь потому, что лично я уничтожен, — уничтожен всем ходом истории, выпавшей на долю мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство, и татарщина, и петровщина; все это надвигалось на меня нежданно-негаданно; все это говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним, не перегоним… Когда тут думать о каких-то своих правах, о достоинстве, о человечности отношений, о чести, когда что ни „улучшение быта“, то только слышно хрустение костей человеческих, словно кофе в кофейнице размалывают?! Все это, как говорят, еще только фундамент, основание, постройка здания, а жить мы еще не пробовали; только что русский человек, отдохнув от одного улучшения, сядет трубочку покурить, глядь — другое улучшение валит неведомо откуда. Пихай трубку в карман и полезай в кофейницу, если не удалось бежать во леса-леса дремучие».

Обождите, про это «догоним-перегоним» не в программе ли КПСС мы читали?.. Нет, не в программе. Это сказано, когда никакой программы этой и в помине не было… Не они это придумали — и не только «они», но и «мы» ничего:

«Наша матушка-Русь православная провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы спокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут — эти наши знаменитые продукты — не нами выдуманы. Подобного опыта даже с Сандвичевыми островами произвести невозможно, тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели».

От стыда за такое отечество просто, действительно, хоть сквозь землю провались…

«Превалирующая черта русского национального характера — жестокость. Эта жестокость специфическая, это своего рода хладнокровное измерение границ человеческого долготерпения и стойкости, своего рода изучение, испытание силы сопротивляемости, силы жизненности. Дело идет о жестокости не как о проявлении вовне извращенной или больной души отдельных индивидуальностей, дело идет здесь о массовой психике, о душе народа, о коллективной жестокости».

Как видите, хаять Россию, оплевывать русское, каяться и бить себя в грудь — не ново у нас… Ох, как ненавидели, любя, любили, ненавидя, и хаяли, хаяли…

«Видели ли вы, как мужик сечет жену? Он начинает веревкой или ремнем. Связав жену или забив ей ноги в отверстие половицы, наш мужик начинал, должно быть, методически, хладнокровно, сонливо даже, мерными ударами, не слушая криков и молений, то есть именно слушая их с наслаждением, а то какое было бы ему удовольствие бить?..

… Удары сыплются все чаще, резче, бесчисленнее: он начинает разгорячаться, входить во вкус. Вот уже он озверел совсем и сам с удовольствием это знает. Животные крики страдалицы веселят его, как вино: „Ноги твои буду мыть, воду эту пить“, — кричит жена нечеловеческим голосом, наконец, затихает, перестает кричать и только дико как-то кряхтит, дыханье поминутно обрывается, а удары тут-то и чаще, тут-то и садче… Он вдруг бросает ремень, как ошалелый, схватывает палку, сучок, что попало, ломает их с трех последних ужасных ударов на ее спине, баста! Отходит, садится за стол, вздыхает и принимается за квас».

Каково, что скажешь, читатель? Тебе не хочется пристрелить этого православного мужичка, а? Таких насильников даже Алеше Карамазову хотелось прикончить, как бешеных собак. А ведь черты одного садиста на всю нацию переносили, думали о себе обобщенно:

«Племя рабское, лукавое, в десяти поколениях запуганное кнутом и кулаком; оно трепещет, умиляется и курит фимиамы только перед насилием; но впусти хама в свободную область, где его некому брать за шиворот, там он развертывается и дает себя знать. Посмотрите, как они смелы на картинных выставках, в музеях, в театрах или когда судят о науке: они топорщатся, становятся на дыбы, ругаются, критикуют — рабская черта».

Ага, рабская… Ты сказал…

И в стихах тоже хаяли:

Тернисты пути совершенства,

И Русь помешалась на том:

Нельзя ли земного блаженства

Достигнуть обратным путем?

И еще как хаяли:

Быть может, верю. Но пророком

Нельзя быть для Руси. Она

Наперекор делам и срокам

Иль вдруг пытает стремена —

Скакать табуньей кобылицей

За край немеренной степи,

Иль воет в конуре и злится

Голодной сукой на цепи.

Россия — сука? Это кто? Опять Синявский? Мало ему в прозе, так он в стихах?

Нет, не Синявский… Это все выписки из обширного свода В. Ростопчина «Русская душа», раздел «Русское сердце». Свод документальный, автор ничего не выдумывал, только цитировал.

Как нужно было ненавидеть Россию, чтобы устроить в ней то, что устроили большевики! — слышим мы сегодня. Да, для таких преобразований Россию нужно было ненавидеть, и об этой ненависти говорили без стеснения. Например, на XI съезде (весна 1922 года) Скрыпник заявлял прямо: «Только ненависть и презрение может вызывать прежняя царская Россия». Но и ненависть эту, как видим, не они, не большевики придумали. Они имели бесчисленных предшественников…

«Плаванье по Рейну и Кельн великолепны, как и вся Германия. А въехав в Россию, я опять понял, что она такое, увидав утром на пашне трусящего под дождем на худой лошаденке одинокого стражника».

Это Блок. А вот еще он же:

«Все одинаково смрадно, грязно и душно, — как всегда было в России: истории, искусства, событий и прочего, что и создает единственный фундамент для всякой жизни, здесь почти не было. Не удивительно, что и жизни нет».

Пожалуй, хватит заглядывать в эти неизбывные наши попытки самопознания? Нет, посмотрим в более древние времена:

«Мы видели, как Борис (Годунов — Б. В.) был верен мысли Грозного о необходимости приобресть прибалтийские берега Ливонии для беспрепятственного сообщения с Западною Европою, для беспрепятственного принятия от нее плодов гражданственности, для принятия науки, этого могущества, которого именно недоставало Московскому государству, по-видимому, так могущественному. Неудивительно потому встречать известие, что Борис хотел повторить политику Грозного — вызвать из-за границы ученых людей и основать школы, где бы иностранцы учили русских людей разным языкам. Но духовенство воспротивилось этому; оно говорило, что обширная страна их едина по религии, нравам и языку; будет много языков, станет смута в земле. Тогда Борис придумал другое средство: уже давно был обычай посылать русских молодых людей в Константинополь учиться там по-гречески; теперь царь хотел сделать то же относительно других стран и языков; выбрали несколько молодых людей и отправили одних в Любек, других в Англию, некоторых во Францию и Австрию учиться. Ганзейские послы, бывшие в Москве в 1603 году, взяли с собой в Любек пять мальчиков, которых они обязались выучить по-латыни, по-немецки и другим языкам, причем беречь накрепко, чтобы они не оставили своей веры и своих обычаев. С английским купцом Джоном Мериком отправлены были в Лондон четверо молодых людей „для науки разных языков и грамотам…“»

Ни слуху, ни духу об этих посланцах больше не было — все до единого они воспользовались случаем и остались жить в эмиграции. Почему так случилось — мы в точности не знаем, но не исключено, что кое-кто из современников этих перебежчиков оправдывал их поступок тем ужасным нравственным состоянием, в котором находилось в те времена русское общество. Вот как об этом состоянии сказал наш великий историк (выше цитата из него) Соловьев, характеризуя время Годунова, унаследовавшее традиции времени Грозного:

«Водворилась страшная привычка не уважать жизни, чести, имущества ближнего; сокрушение прав слабого перед сильным, при отсутствии просвещения, боязни общественного суда, боязни суда других народов, в общество которых еще не входили, ставило человека в безотрадное положение, делало его жертвою случайностей, но эта причина сообразовывается со случайностями, разумеется, не могла способствовать развитию твердости гражданской, уважения к собственному достоинству, уменья выбирать средства для целей. Преклонение перед случайностью не могло вести к сознанию постоянного, основного, к сознанию отношений человека к обществу, обязанности служения обществу, требующего подчинения частных стремлений и выгод общественным. Внутреннее, духовное отношение человека к обществу было слабо; все держалось только формами, внешнею силою, и, где эта внешняя сила отсутствовала, там человек сильный забывал всякую связь с обществом и позволял себе все на счет слабого. Во внешнем отношении земля была собрана, государство сплочено, но сознание о внутренней, нравственной связи человека с обществом было крайне слабо; в нравственном отношении и в начале XVII века русский человек продолжал жить особо, как физически жили отдельные роды в IX веке. Следствием преобладания внешней связи и внутренней, нравственной особости были те грустные явления народной жизни, о которых одинаково свидетельствуют и свои, и чужие, прежде всего эта страшная недоверчивость друг к другу: понятно, что когда всякий преследовал только свои интересы, нисколько не принимая в соображение интересов ближнего, которого при всяком удобном случае старался сделать слугою, жертвою своих интересов, то доверенность существовать не могла. Страшно было состояние того общества, члены которого при виде корысти порывали все, самые нежные, самые священные связи! Страшно было состояние того общества, в котором лучшие люди советовали щадить интересы ближнего, вести себя по-христиански с целию приобрести выгоды материальные, как советовал знаменитый Сильвестр своему сыну» (в «Домострое». — Б. В.).

Это было, по мнению Соловьева, одной из причин Смуты, и в низкой оценке нравственного состояния русского общества едины были, по свидетельству историка, и соотечественники, и иноземцы. Размышляли над таким состоянием русского общества многие, приведу еще слова Соловьева по поводу дел в начале семнадцатого столетия:

«Общества необразованные и полуобразованные страдают обыкновенно такою болезнию: в них очень легко людям, пользующимся каким-нибудь преимуществом, обыкновенно чисто внешним, приобресть огромное влияние и захватить в свои руки власть. Это явление происходит оттого, что общественного мнения нет, общество не сознает своей силы и не умеет ею пользоваться, большинство не имеет в нем достаточного просвещения для того, чтобы правильно оценить достоинства своих членов, чтобы этим просвещением своим внушить к себе уважение в отдельных членах, внушить им скромность и умеренность; при отсутствии просвещения в большинстве, всякое преимущество, часто только внешнее, имеет обязательную силу, и человек, им обладающий, может решиться на все, — сопротивления не будет. Так, если в подобном необразованном или полуобразованном обществе явится человек бойкий, дерзкий, начетчик, говорун, то чего он не может себе позволить? кто в состоянии оценить в меру его достоинство? Если явится ему противник, человек вполне достойный, знающий дело и скромный, уважающий свое дело и общество, то говорун, который считает все средства в борьбе позволительными для одоления противника, начинает кричать, закидывать словами, а для толпы несведущей, кто перекричал, тот и прав; дерзость, быстрота, неразборчивость средств дают всегда победу».

Вот так — писал историк о том, что было за двести пятьдесят лет до него, а видел вперед на полстолетия!

Да, в какой век не заглянешь — везде картина неутешительная, везде чуть ли не одни и те же проблемы. Вот и в семнадцатом веке мы обнаруживаем фигуры привычно знакомые, положения примелькавшиеся, проблемы те же. Даже первый политический анекдот там находим: «Московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью» — такой был анекдот, и слышите, как хохочут в придорожной корчме диссиденты трехсотпятидесятилетней давности? Впрочем, не поленимся, послушаем нашего летописца еще, присмотримся к отступникам и беглецам:

«Надо было спешить просвещением, ибо необходимое сближение с иностранцами, признание их превосходства вело к презрению своего и своих; узнавши чужое и признавши его достоинство, начинали уже тяготиться своим, старались освободиться от него. Мы видели, что русские люди, посланные Годуновым за границу, не возвратились в отечество; но и внутри России в описываемое время русский человек решился высказать резко недовольство своим старым и стремление к новому, чужому. Около 1632 года сказан был такой указ от великих государей князю Ивану Хворостинину: „Князь Иван! известно всем людям Московского государства, как ты был при Расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил, постов и христианского обычия не хранил и при царе Василии Ивановиче был за то сослан под начал в Иосифов монастырь; после того, при государе Михаиле Федоровиче, опять начал приставать к польским и литовским попам и полякам, и в вере с ними соединился, книги и образы их письма у них принимал и держал у себя в чести; эти образы и письмо у тебя вынуты, да и сам ты сказал, что образы римского письма почитал наравне с образами греческого письма; тут тебя, по государской милости, пощадили, наказанья тебе не было никакого, только заказ сделан был тебе крепкий, чтоб ты с еретиками не знался, ереси их не перенимал, латинских образов и книг у себя не держал. Но ты все это забыл, начал жить не по-христиански и впадать в ересь, опять у тебя вынуто много образов латинского письма и много книг латинских, еретических; многие о православной вере и о людях Московского государства непригожие и хульные слова в собственноручных письмах твоих объявились, в жизни твоей многое к христианской вере неисправленье и к измене шаткость также объявились подлинными свидетельствами: ты людям своим не велел ходить в церковь, а которые пойдут, тех бил и мучил, говорил, что молиться не для чего и воскресение мертвых не будет; про христианскую веру и про святых угодников Божьих говорил хульные слова: жить начал не по христианским обычаям, беспрестанно пить, в 1622 году всю Страстную неделю пил без просыпа, накануне Светлого воскресенья был пьян и до света за два часа ел мяское кушанье и пил вино прежде Пасхи, к государю на праздник Светлого воскресенья не пошел, к заутрени и к обедни не пошел. Да ты же промышлял, как бы тебе отъехать в Литву, двор свой и вотчины продавал, и говорил, чтобы тебе нарядиться по-гусарски и ехать на съезд с послами; посылал ты памяти Тимохе Луговскому и Михайле Данилову, чтобы тебя с береговой службы переписали на съезд с литовскими послами. Да ты же говорил в разговорах, будто на Москве людей нет, все люд глупый, жить тебе не с кем, чтоб тебя государь отпустил в Рим или в Литву; ясно, что ты замышлял измену и хотел отъехать в Литву, если бы ты в Литву ехать не мыслил, то зачем было тебе двор свой и вотчины продавать, из береговой службы переписываться на Литовский съезд? Да у тебя же в книжках твоего сочинения найдены многие укоризны всяким людям Московского государства, будто московский народ кланяется св. иконам по подписи, хотя и не прямой образ: а который образ написан хоть и прямо, а не подписан, тем не кланяются, да будто московские же люди сеют землю рожью, а живут все ложью, приобщенья тебе с ними нет никакого, и иные многие укоризненные слова писаны навиршь (стихами): ясно, что ты такие слова говорил и писал гордостью и безмерством своим, по разуму ты себе в версту никого не поставил, и этим своим бездельным мнением и гордостью всех людей Московского государства и родителей своих обесчестил. Да в твоем же письме написано, государево именованье не по достоинству: государь назван деспотом русским, но деспота слывет греческой речью — владыка и владетель, а не царь и самодержец, а ты, князь Иван, не иноземец, московский природный человек, и тебе так про государев именованье писать было непристойно; за это довелось было тебе учинить наказанье великое, потому что поползновение твое в вере не впервые и вины твоей сыскивались многие; но по государской милости за то тебе наказанья не учинено никакого, а для исправленья твоего в вере посылан ты был под начал в Кириллов монастырь, в вере истязан и дал обещание и клятву, что тебе впредь православную веру, в которой родился и вырос, исполнять и держать во всем непоколебимо, латинской и никакой ереси не принимать, образов и книг латинских не держать и в еретические ученья не впадать. И государи, по своему милосердному нраву, милость над тобой показали, из Кириллова монастыря велели взять тебя к Москве и велели тебе видеть свои государские очи и быть в дворянах по-прежнему“».

В этой короткой новелле все права человека в России в то время и — увы — в наше время тоже.

Еще об одном беглеце, Воине Нащокине, приводит Соловьев любопытную историю, как нельзя лучше рифмующуюся с нашими сегодняшними делами:

«Сын его (боярина Афанасия Нащокина. — Б. В.) уже давно был известен как умный, распорядительный молодой человек, во время отсутствия занимал его место в Царевиче-Дмитриеве городе, вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались с своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбви к своему, воспламенили его рассказами о польской воле. В описываемое время он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя порученья к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию. Сын царского любимца изменил государю-благодетелю!»

Нащокин уведомил царя о беде и ждал опалы. Но беспокоился он напрасно — Алексей Михайлович опалы на отца не положил и даже ответил немедленно утешительным письмом, в котором, среди прочего, писал:

«А тому, великий государь, не подивляемся, что сын твой сплутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания владычня и творения рук Его видеть на сем свете, яко и птица летает семо и овамо, и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш помянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от св. духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится».

И, действительно, вернулся Воин Афанасьевич через несколько лет в отечество — вот, поди же ты, и там, за границей, стошнило ему! И что это русскому человеку везде тошно, нигде не чувствует он покоя и счастья? И почему это мы, русские, так недовольны постоянно и собою, и другими, и все маемся и ищем чего-то абсолютного, окончательного? И на меньшее, чем всеобщее, всемирное братство навсегда, никак не согласны?..

Да, хватит, хватит заглядывать в прошлое. Отметим, что наш народ на протяжении всей своей сознательной истории постоянно выделяет такое особенное настроение — порицать, отрицать и отвергать то, что его окружает, то, что он видит не только в своем отечестве, но и на всей земле. Этому настроению поддаются все — «от ямщика до первого поэта мы все поем уныло» — и этого настроения избежать не удавалось, пожалуй, никому («черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом» — это наш первый поэт сказал, поэт, которому мы и языком родным обязаны-то!). Это настроение рождает разнообразную жажду, в том числе жажду политических изменений — и добиваться того, что жаждет, наш народ бросается с неудержимой яростью, сметает все с лица своей земли, сам едва не сметается — и спустя сто лет с изумлением видит, что находится там же, где был, а политические и всякие прочие улучшения и изменения опять необходимы, опять манят, опять перед ним, как овес перед мордой осла. И снова тянутся к этому овсу робкие губы, снова с них срываются первые нежные, как «мама», слова: «…прав бы… законы бы соблюдать… рабами не хочется быть…».

Ох, и отечество нам досталось жить, ох, и судьба…

Но перестанем охать и двинемся дальше. Охай не охай, а думать надо и ехать надо тоже.

Итак, буксует национальное самопознание, не движется вперед ни последние сто лет, ни вообще всю тысячу лет существования России. Ни на шаг нас вперед не продвинули в политической области ни эволюции (наше пресловутое терпение), ни революции (Петр, Пугачев, декабристы, народовольцы, 1905, 1917).

В этой области тупик у нас полный. Стихия кружит нас, окунает в кровь, высушивает, но с места не сдвигает…

А между тем…

А между тем имеется странность. Прав никаких, социально-политического прогресса нет, за тысячу лет истории имели одно-единственное заседание свободно избранного парламента (Учредительного Собрания), всю историческую дорогу, нарастая, террор, тайная полиция, Сибирь, каторга для думающих, варварская цензура, море неграмотных, наконец верх государственной преступности — архипелаг ГУЛаг… и тут же, в этой же стране, на этой же земле, пропитанной кровью чуть ли не до антиподов, расцвела и не прекращается огромная, интенсивнейшая духовная деятельность.

Пожалуй, только в библейские времена возникало в одном народе столько пророков, прорицателей, учителей жизни, сколько у нас за последние, скажем, 150 лет.

Пушкин, Гоголь, Достоевский, Хомяков, Толстой, Блок, Вл. Соловьев, Бакунин, Герцен, Кропоткин, Ульянов, Федоров, Леонтьев, Бердяев, Флоренский, Скрябин, Пастернак, Солженицын, Сахаров, Шафаревич, С. Соловьев, Ключевский… Перечислил без порядка, как в голову пришли, наверняка и пропустил множество. Не стоит спорить об именах — другие, возможно, назовут других. Строго говоря, к пророкам правильно относить только тех, кто исходит в своих рассуждениях и предсказаниях из идеи конца мира, из эсхатологических построений. Думаю, что этому условию все здесь названные удовлетворяют. Во всяком случае, все они брали на себя смелость и ответственность указывать своему народу (а порой и всем народам земного шара) путь, по которому тому следовало бы идти. И вот тут уже без иронии — ума палата. Тут — не Сандвичевы острова. Тут на всю жизнь хватит изучать, вникать, обдумывать…

Как же так получается: с одной стороны — несомненный зверский общественный гнет, преследование личности, унижение ее достоинства, стремление всех согнуть в бараний рог, подстричь под одну гребенку, оболванить, подровнять, обкорнать и Кузькину мать показать, а с другой — несомненные вершины духа и мысли, головокружительные прозрения, проницательнейшие предсказания, могучие личности? Как же так? Жалкие и беспомощные политические ученики Запада — и мощные независимые его духовные учителя (разные по составу учения, но влиятельные — Достоевский, Ульянов, Солженицын, Сахаров)? Отсталая по всем общественным параметрам страна, занятая лишь тем, чтобы выжить, — и замечательная в ней духовная культура, прекрасная, как острова Южных морей?

И — заметим: оба процесса, оба подъема — революционный, сведшийся к бесплодной ненависти и толчению воды в ступе, и культурный, принесший такие замечательные умозрительные плоды, — начались почти одновременно, примерно после Отечественной войны 1812 года. Политическое движение шло стремительно, и в 1825 году предпринята была попытка взять власть; попытка провалилась, движение замерло на тридцать лет, чтобы потом возродиться и продолжить тот процесс толчения в ступе — нет, не воды, а крови и костей соотечественников, — который идет и по сей день и которому конца и края пока что не видать. Движение культурное взрывов не знало, шло неуклонно — и на рубеже XIX и XX веков достигло небывалой интенсивности и широты: оно захватило религию, философию, науки, музыку, литературу…

Политическое движение обанкротилось; культурное качнулось от ударов неслыханного террора, потеряло множество деятелей, уничтоженных физически, но все-таки выстояло — вспомним имена Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Булгакова, Платонова, А. Зиновьева, Войно-Ясенецкого, Конрада, Лихачева, Вяч. Вс. Иванова, Козырева, Шафаревича, Солженицына, Максимова, вспомним «новую волну», поднявшуюся в самиздате и державшуюся до последнего времени.

Трудно не согласиться, что в России перед революцией имел место необыкновенный духовный подъем; основа этого подъема — обновленные религиозные искания, мечта о царстве Божьем на земле, о торжестве идеалов Христа и христианства; русская интеллигенция, великолепно знавшая всю западную литературу, почувствовала, поняла, что в России совершается нечто небывалое, уловила это нечто и назвала его «русским мессианством», она постигла, что по неизвестным причинам Россию ждет особая судьба, необычная участь, что Россия оказалась избранной — обреченной на необщий путь и необщие страдания. С пророческой силой прозрели и это будущее — угнетение личности за ее подобие Богу, разгул «бесовщины». «Бесы» — увидел Пушкин; «Бесы!» — ахнул, разглядев, Достоевский; «Расходились, разгулялись бесы по России вдоль и поперек», — подтвердил Волошин; бесовского ревизора-дьявола Воланда повстречал в Москве Булгаков.

Все выше, выше и выше забиралась русская мысль, все ярче был свет, бивший в глаза, все ближе казалась цель, когда вдруг — бац! — сверкнула ослепительная молния, свет мгновенно погас — и мы приходим в себя, залитые кровью, обожженные, испуганные: «это что?» — «тс-с-с» — «не знаю» — «где мы?».

Наши писатели-пророки не выдумали особое призвание России. Можно сейчас, когда все главное в этом смысле уже случилось со страной, твердить, что не надо нам никакого мессианства, что одна беда от него. Поздно об этом спорить, поздно проклинать или восхвалять. Страшная гроза уже разразилась над нашими головами; поредел наш народ — где бы жить должны два-три человека, там один живет; а нас пытаются убеждать, что ничего особенного с нашим народом не случилось, никакого избранничества не было, просто его выдумали, сочинили себе же на голову. Может быть, избранничество кое-кто понимает как нечто очень житейски приятное? Вроде избрания на царство? в академики? в президиум? Так не о таком избранничестве шла речь, а о чем-то житейски жутко «неприятном», а именно об избрании на страдания, на невыносимую участь, на неразрешимое мучение. И это мучение — вот оно, окружает нас со всех сторон. Что может быть нестерпимее для нации — провидеть свое кровавое будущее, описать его корни и причины и не суметь предотвратить; иметь могучую душу и ясный ум — и не суметь совладать со стихией! Видеть бессмысленную гибель многих миллионов своих соотечественников — и быть не в силах прервать это палачество!

И вот, когда всматриваешься в полюса нашей общественной жизни и нашей культуры, то видишь их полный и решительный разлад, разлад национального тела и души, материи и духа, мечты и реальности. Как закричали давным-давно «слово и дело!», отделив одно от другого в звучании, приравняв слово к делу, но никогда — наоборот, так и дали расти мощному мечтанию в отрыве от дела, даже от гласности, от сообщения кому-нибудь об этом мечтании.

Русский крест

У нашей страны, по моему глубокому убеждению, нет иного пути, кроме своего собственного, неподражательного; и идти по этому пути можно только вперед, не сворачивая в сторону, не возвращаясь назад. Точнее же сказать — не назад, не в стороны, не вперед, а — вверх…

Впрочем, России пока что не удавалось свернуть со своего пути, не получалось изменить свою судьбу.

Приблизительно в 988 году Русь крестилась. Крещению, как говорит летопись, предшествовали поиски веры, свободный выбор ее — и она была выбрана сознательно. Такого другого примера мы, пожалуй, в истории не знаем. И не так уж важно, подлинны или легендарны известия об избрании нами веры. Существенно, что национальное самосознание с гордостью считало «греческую веру», православное христианство выбранным свободно, а католичество, иудаизм и магометанство — столь же свободно отвергнутыми.

И вот, свободно и по собственной воле взвалив себе на плечи крест, русский народ с тех пор ничего, кроме страданий, так и не знает. Более того — пресекает всякую попытку избавить его от этой ноши…

Не успела Русь креститься и объединиться, как почти на двести лет погрузилась в кровавую кашу междоусобицы, когда сосед терзал соседа, брат убивал брата — за пустяк, за ничто. В разгар этого самоистребления налетели татары — и измученная Русь останавливает их, не дает им пройти дальше, на Запад, защищает зреющую европейскую цивилизацию. Татарское иго кошмой накрывает Русь — и там, под кошмой ига, страна чувствовала себя лучше, созревает для государственного единства (и для этого приходилось созревать — при единстве веры, земли и языка!) — и опять оказывается перед выбором: Новгород или Москва? И избирает не «демократический», цивилизованный, грамотный Новгород, а необузданную монархию Москвы, дикую ее государственность. Московская рать побивает новгородское войско, и Новгород включается в состав Московского государства в 1478 году. Проходит 127 лет — и на московский престол садится Лжедмитрий. У него, кажется, за польской кольчугой прогрессивнейшие реформы, лучшие намерения насчет того, как окультурить московитян, ввести образование и направиться по пути прогресса. Не тут-то было — снова избрали крестный путь, прахом Лжедмитрия выстрелили из пушки и двинулись дальше…

Еще через сто лет Петр попытался сделать Россию цивилизованной — рубил головы, прорубал окно в Европу, строил флот, внедрял образование. Нет, не получилась цивилизация — получилась полная разруха жизни и укрепление государственной власти, тайной полиции, цензуры… Получился петербургский островок в русском крестотерпеливом море. Рубкой голов цивилизация не внедрилась. Флот от разрухи куда-то делся, пришлось строить новый. Казнокрадство погубило все благие намерения. Разумная Европа никак не получалась — Петергоф, Царское Село, Павловск и Ораниенбаум торчали среди окрестной нищеты. Парк Шуваловых упирался в Чухонское озеро, за которым тянулась клюква — без перерыва до Лапландии. Россия снова избрала крест.

И в 1825 году дворцовый переворот, похожий на полуреволюцию, отвергли — вместе с освобождением крестьян. Крестьян потом все-таки освободили, но крестной ноши не сбросили.

Еще без малого через сто лет снова отказались от «человеческой» (сиречь европейской) судьбы, от прав личности и демократии и такое учинили над собой, что никак от крови не отрезвеем…

Какой же крест изберем в начале XXI века? Четыре последних столетия мы начинали смутами и переворотами, попытками от креста избавиться. Как-то пятое начнется?

Наша вина

Хочу еще раз подчеркнуть: двадцать пять лет наша страна не знает массового террора. Страна осталась — о, чудо! — жива. И мерещится, что еще двадцать-тридцать таких же мирных лет, еще на двадцать-тридцать лет оставить тяжко больную Россию в покое, не терзать ее догоняниями и перегоняниями, битвой на заводах и полях за производство, гонкой вооружений, не тратить впустую время — миллионы человекочасов! — на «изучение» документов вроде цитированной выше программы, дать товары взамен водки — и все наладится у нас, поправится страна. К тому же умрут и уйдут на вечный покой те, кто прямо или косвенно вершил в стране палачество, а сейчас лишен возможности без стыда оглянуться на прожитую жизнь, лишен на старости лет права рассказать внукам правду о своем прошлом, не имеет, чем гордиться, вынужден прятаться от света, от гласности, прятаться в темноту, в неведение, в невежество. А что будет с их душами — то не нашего ума и суда дело, к тому же палачи эти и их помощники полагают себя атеистами.

Да, двадцать-тридцать таких же лет — и выздоровела бы страна. Потихоньку, полегоньку — оклемалась бы.

Но не будет — таких же.

Лежит на нашем народе грех, совершил он преступление по отношению к другому народу.

Да, напрасно мы утешаем себя иногда, что, дескать, сами себя мы в основном тиранили, другие народы не трогали. Были, конечно, и тут у нас грехи — прибалтийские страны, народы Кавказа, Средней Азии, народности, включенные в массив русской территории. Но удар страшный упал на них во вторую, а то и в третью очередь, да и судьбы этих народов были тесно связаны историей с судьбами России еще до революции — после нее не только никаких новых народов империя не присоединила к себе, но из состава утратила поляков и финнов. Дом наш горел — и получили ожоги все, кто в нем обитал, и даже те, кто жил в его пристройках, во флигелях, а порой и по соседству. Но больше всех пострадали хозяева дома, и это не то что бы вину в нас совсем снимало, но несколько ее смягчает — все-таки страшные ожоги первыми получили, тяжелее других до сих пор болеем. И морально нам тяжелее — как несущим главную ответственность за случившееся, и материально — хуже всех живет Россия, беднее всех — русские.

Но один большой грех на нас лежит. Этот грех — Китай.

И платить за него придется.

Выше я уже писал, что Амальрик предсказывает нам гибель в результате войны с Китаем. Вторит ему и Шафаревич в статье «Есть ли у России будущее?». Если, говорит Шафаревич, «смотреть на историю с точки зрения взаимодействия интересов различных социальных групп и личностей, их прав, гарантирующих эти интересы, или как на результат воздействия экономических факторов», то тут у России будущего нет. Правда, Шафаревич указывает и выход, спасение чисто религиозное:

«…если ни класс, ни партия, ни удачное сочетание сил в мировой политике не способны остановить ту тень смерти, которая начинает уже опускаться на Россию, то значит это может быть сделано только через человека, усилиями отдельных человеческих индивидуальностей».

В необыкновенно интересной статье того же автора «Социализм» нарисована картина того, к чему приводит осуществление социалистических идеалов и целей, как они сформулированы теорией и практикой социализма: уничтожение иерархии, равенство, ликвидация частной собственности, упразднение религии, церкви, брака и семьи. Картина знакома по романам Замятина, Оруэлла, по описании «культурной революции» в Китае. Вот эта картина Шафаревича:

«Мы должны представить себе мир, в котором все люди — и мужчины, и женщины — „милитаризованы“, превращены в солдат. Они живут в общих бараках или общежитиях, трудятся под руководством командиров, питаются в общих столовых, досуг проводят только вместе со своим отрядом. Выход ночью на улицу, прогулки за город, переезд в другой город разрешены лишь при наличии пропуска. Одеты все одинаково, одежда мужчин и женщин отличается мало, выделяется лишь форма командиров. Деторождение и отношения полов находятся под абсолютным контролем властей. Отсутствует индивидуальная семья, брак, семейное воспитание детей. Дети не знают своих родителей и воспитываются государством. В искусстве допущено лишь то, что способствует воспитанию граждан в нужном для государства духе, все остальное в старом искусстве уничтожается. Запрещены все размышления в области философии, морали и особенно — религии, из которой оставлена лишь обязательная исповедь своим начальникам и поклонении обоготворяемому главе государства. Непослушание карается обращением в рабство, которое играет большую роль и в экономике. Существует много других наказаний, причем наказываемый должен раскаиваться и благодарить палачей. Народ принимает участие в казнях. В устранении нежелательных участвует и медицина».

Увы, разве эта картина не описывает одну из сторон жизнедеятельности рода человеческого — социальную сторону? Разве это не похоже на описание монастырской, например, общины — вот только там деторождения и вовсе нет. Или крестьянской общины — там сохранялась семья (отсутствующая в монастыре), но мир в значительной степени ее контролировал, следил за сохранением в ней определенных взаимоотношений и карал за отступление от них. Сходство даже в трогательном единстве палачей и жертв — после наказания «наказываемый должен раскаиваться и благодарить палачей» — знаменитое наше отечественное «Спасибо за науку». И если присмотреться строго — разве не относится картина, нарисованная Шафаревичем, едва ли не к любому человеческому сообществу? И разве ежедневно и ежечасно мы не сталкиваемся в повседневной жизни с деталями этой картины? Разве люди не «трудятся под руководством командиров» (кроме ничтожнейшего меньшинства — людей свободных профессий)? Разве миллионы не питаются в общих столовых? Разве главам государства и церкви не поклоняются в той или иной степени во всех странах мира опять-таки миллионы — и порой совершенно добровольно?

Скажут, дело тут в степени. Это бесспорно, всегда меры и степень важны, но у нас речь-то идет об идеалах. И потому не нужно разрешать себе, чтобы описание одной стороны дела, предвзятость, справедливое неприятие социализма за его теорию и практику заслоняли от нас тот очевидный факт, что в человеке действуют оба начала — неповторимо-индивидуальное и общественное, что второе постоянно ограничивает, ущемляет первое, но является необходимым условием человеческого существования.

Вообще мне не кажется продуктивным такое направление мысли, при котором вычленяется из нескольких черт действительности какая-нибудь одна и признается важнейшей, определяющей — при анализе сложных и невоспроизводимых процессов этот путь едва ли может привести к успеху; он скорее годится для политической борьбы, но не для выяснения истин. Замечательная книга Шафаревича «Социализм» уничтожающе метко разоблачает социализм, но и в ней мне не хватает критики претензии любого начала (личностного и коллективного) на полное подавление другого.

О близости идей Шафаревича к «жить не по лжи» я уже, кажется, говорил. Эта позиция, увы, утопична, нереальна. Личность, действительно, не бессильна повлиять на ход истории, но для этого она, личность, должна понять этот самый ход, создать сколько-нибудь адекватную его модель. К сожалению, такой убедительной модели у нас пока что нет.

Так или иначе, и Амальрик, и Шафаревич видят тень смерти над Россией. Что же, в этом они, очевидно, правы — стране, действительно, угрожает гибель. Правильно указан и источник опасности — соседний Китай.

Во-первых, неизбежно возмездие за перенос нашей заразы; во-вторых, возмездие за наше прошлое, за то, что делали со своим собственным народом. Только слились эти угрозы в одну так, что и не разделить.

Мы научили китайцев в 1917–1945 годах всему тому, что умели и имели у себя. И прежде всего — ненависти к собственной стране, к ее культуре, к ее прошлому, к ее народу. Все, что происходит в Китае, — почти полное повторение (с той поправкой, что они имеют наш опыт) ленинско-сталинского периода русской истории. У китайских коммунистов ничего существенно нового, своего — нет. Те же экспроприация, равенство, якобы общественная собственность на средства производства, диктатура пролетариата, безграничная власть партийной элиты, классовая борьба и ее обострение, гонка вооружений, дальняя мифическая обманная цель — построить некое прекрасное общество, коммунизм, и цель реальная, истинная, ближняя — крепить власть партии, та же драконовская цензура, то же отсутствие прав и свобод, выборов, народовластия. Кое в чем лицемерия больше — якобы руководители (по-нашему «номенклатура», по-ихнему «кадры») живут скромно, получают доходы небольшие (это, конечно, ложь и жульничество), кое в чем поменьше — например, долго не было прокуратуры, следствие само себя «контролировало».

Кое в чем система там умнее — придумала пока грабить деревню более рациональным способом, не разоряя до конца, что оказалось удобнее и выгоднее, чем разорять дотла или повсеместно внедрять кукурузу; придумала чуть по-другому осуществлять террор — «кадры»! не обязательно физически истреблять, лучше уничтожать морально и политически, чтобы потом, как у русских, не пришлось бы посмертно реабилитировать, зато с беспартийными можно не церемониться; кое в чем глупее — с воробьями попались (мы своих кроликов шито-крыто пережили), с чугуном домашнего варения вляпались, с «большим скачком», с «коммунами», с догонянием Великобритании. Кое в чем так, кое в чем этак, тактически порой по-разному, но в важнейшем, в сути — то же самое, что у нас. Все у нас взяли. Вот отчего Мао Цзедун и злобился, и требовал (разве не по праву), чтобы он был пятым силуэтом, вслед за Марксом, Энгельсом, Лениным и Сталиным, на барельефе основоположников и вождей — там его место, ибо и теория, и практика китайских коммунистов ничем принципиально от теории и практики упомянутой выше четверки не отличается. Так почему же те должны быть — святыми учителями жизни, а ему, Мао, ходить в людоедах?!

Террор бушует по Китаю — такой, как в Албании, в Северном Вьетнаме, в Северной Корее. Такой, как бушевал у нас. Кровью и страданиями залит Китай по горло, покрыт «исправительно-трудовыми лагерями», тюрьмами, тайными местами, где людей тиранят и мучают. Непрерывно в течение свыше четверти столетия происходят промывка мозгов, запугивание мыслящих, «идейная обработка», зубреж «марксизма-ленинизма и идей Мао Цзедуна».

Вот откуда на нас поднимается наше прошлое — из Китая. Китайские коммунисты вполне могут найти у нас в стране единомышленников и сторонников — из числа тех, кто тоскует по ушедшим временам массового террора, по зверству и дикости, не чувствуя в себе ни сил к покаянию и очеловечиванию, ни энергии для того, чтобы возглавить движение к новому, а таких, тайно (а чаще — подсознательно) сочувствующих маоистам или близким к ним по взглядам, должно быть очень много среди власть имущих. Если эти люди с помощью Китая захватят власть, то прошлое возвратится к нам изнутри, реставрируется за счет внутренних сил, за счет китайской «пятой колонны». Но китайские коммунисты могут и выбрать момент для нападения на нас извне — и пусть никто не успокаивает себя мощью нашей армии! Решать будет, как и во всех великий войнах, не соотношение сил в момент начала войны, а соотношение воль; скажутся и другие факторы: кого поддержат наиболее сильные страны мира (США, Япония, Западная Европа — не арабские, не африканские страны, не Индия даже!); кто нападет первым и насколько велико будет полученное им преимущество и т. п. Предвидеть исход этой схватки — нашей страны с ее вчера, вставшим из могилы и из-за рубежа, с этим проклятым, преступным прошлым, переместившимся во времени и пространстве, перемещенным нами самими — предвидеть исход невозможно.

О, как неточно звучат слова Солженицына: «Отдайте китайцам марксизм»! Давно уже отдали, давно уже — в 1917–1956 годах — обучили всему, что сами умели. И в результате тень смерти упала на русский народ, тень реальная, а не религиозно-мистическая, грубая и зримая глазами, а не «внутренним оком». Небесную волю трогать не будем, не нравится мне, когда смертные выступают толкователями этой самой небесной воли и говорят о ее путях, якобы им известных, или когда они объясняют земные процессы, вполне объяснимые рационально, причинами иррациональными — вторжением высшей воли в наши повседневные дела, а порой даже временными спадами и подъемами веры в Бога. Бог отнюдь не вмешивается в нашу свободу воли сколько-нибудь понятным нам образом. Хотелось бы, так сказать, снять ответственность за человеческую историю с плеч Христа и возложить ее на плечи самих человеков. Не обязательно искать причин гибели, грозящей России, причин предстоящего рассеяния русских по лицу Земли (что очень и очень вероятно), в том, что в России ослабела православная вера (скорее, изменились формы веры, но не она сама — в частности, можно говорить о падении престижа официальной церкви, но официальная церковь еще не Христос), или в том, что страну пожирает социализм. Не исключено, что мы уже внутренне пережили самые страшные времена и во второй раз спасли Европу: первый раз от татарщины, второй — от марксизма и фашизма; от марксизма — в смертной с ним внутренней схватке, одолев его, переварив, переболев, трансформировав шаг за шагом в нечто уже совсем не то, что было поначалу; от фашизма — в жестокой четырехлетней войне, краткой по сравнению с борьбой против марксизма, но не очень-то уступающей ей в своем ожесточении и кровопролитности. Любопытно, что обоим этим спасительным подвигам русского народа предшествовали внутренние самотерзания: перед татарским игом — внутренняя резня, перед игом тоталитаристским — опять-таки резня. Возмездие ждет Россию не за эти подвиги одоления супостата духовного и супостата материального (а двойная победа одного народа за полстолетия над фашизмом и «сталинизмом» — это, согласитесь, подвиги величественные!), не за эти подвиги, не за безбожие большевиков, а за вполне очевидный и ясный исторический грех: за то, что заразила своей хворью соседа, китайский народ.

И в третий раз за кратчайший срок, меньший столетия, России суждено принять на себя удар, направленный против западноевропейской цивилизации, против ее общей, христианской основы.

Как же нам от этого удара не погибнуть?

Чтобы ответить на этот вопрос, присмотримся, где у нас самая страшная болячка, где у нас хуже всего болит, что нас больше всего мучит, о чем мы даже говорить вслух не решаемся, прячем от себя и от других.

Такой самой главной нашей болью является наше прошлое, тот страшный и безобразный кошмар террора, который носит название «сталинизма», «культа личности», «архипелага ГУЛага».

Лагеря смерти покрывали нашу страну. И мы до сих пор публично говорить о них не смеем.

Сколько было этих лагерей? Сколько и когда в них находилось заключенных? За что этих людей туда помещали? Кого освободили после смерти Сталина? Скольких освободили? Скольких не освободили? Скольких признали «невиновными», «реабилитировали» посмертно? Скольких не реабилитировали?

Точных ответов нет. Достать и прочесть книги Солженицына практически невозможно. Есть в свободном доступе отрывочные воспоминания, напечатанные вразброс. Отдельные рассказы очевидцев. Почти не найти семьи, в которых кто-нибудь не пострадал бы. Среди вернувшихся — искалеченные физически, а порой и духовно, люди. Вдруг в поезде случайный попутчик вспоминает, подвыпив, как он в каком-то предвоенном году где-то в Сибири вел на расстрел колонну заключенных, сбился с пути, заблудился и вдруг встретил свадьбу — на санях жених и невеста, родные, гости. Лошади украшены лентами. «Всех пришлось арестовать и расстрелять вместе с колонной, — вздыхает рассказчик, — чтобы не было свидетелей расстрела заключенных. Иначе расстреляли бы меня». Что это? Правда? Выдумка? Бред пьяного? Мучения совести? Дым без огня? Где это было? Когда? Было ли вообще? Протрезвев, рассказчик замыкается, спешит исчезнуть из поезда, с перрона, трудно ступая ревматическими ногами в начищенных ботиночках… Некто разыскивает человека, подвергавшего пыткам его отца. Отец после «реабилитации» умер через три месяца, кашлял кровью, не вставал с постели — а был до ареста жизнерадостен и атлетически здоров. Некто пришел не мстить, он пришел узнать. Дача, цветники, покой и достаток. Бывший палач, терзавший невинных, в кругу семьи. После первого же вопроса — истерика. Старый человек валяется в ногах у пришедшего, вопит что-то нечленораздельное, плачет, сует деньги, но ничего не рассказывает. Что затыкает ему рот после стольких лет? Только ли за себя он боится? Что повергло его в ужас? Что стоит за его спиной? Кто?

Точных ответов — не теоретических, не общих, не обобщенных, а конкретных, — нет.

Появляются рукописи. Одна, другая, третья… Воспоминания, повести, рассказы, стихи. Сквозь туман проступают отдельные кусочки картины… Как они соотносятся с целым? Что в них факты, а что — художественное обобщение? Как ответить на эти вопросы, не зная точной истории концлагерей?

Ни в печати, ни на радио, ни в телевидении, ни в кино, ни в театрах, — нигде никаких упоминаний о репрессиях тех лет. Никаких упоминаний о «реабилитации». Никакой критики прошлого. Колхозы? Это замечательная, высшая форма сельскохозяйственного производства. Почему высшая форма дает низшие результаты? Молчать! Не сметь даже сравнивать! Сколько человек «раскулачили», кто из них был «кулак», а кто попал под «разнарядку» (спускали сверху контрольные цифры — сколько нужно обнаружить «кулаков»; столько и обнаруживали — даже в нищих районах страны, где крепких хозяйств и не было вовсе)? Молчать! Ни слова, ни звука об этом! На партийном съезде Сталин назван преступником — а в кино и в печати он снова в ореоле славы, его портреты на экранах, в учреждениях, на вокзалах, его именем снова называют улицы. В стране, где именем преступника называют улицы, что-то неладно. «Это только в Грузии, — оправдывается кто-то. — Только как верховный главнокомандующий, как генералиссимус». А почему только как генералиссимус? А как преступник — он где? Как тиран и садист — где? Ради исторической правды, о которой «пекутся» те, кто сейчас исподволь его прославляет, разве не нужна полная картина? Да, он был и верховный главнокомандующий, и генеральный секретарь партии, и вождь мирового пролетариата, и был самодержцем, тираном, — и был во всех этих своих качествах и званиях преступником, бандитом, людоедом. Как же объяснить это редкое соединение в одном лице «вождя» и людоеда?

Ничего нельзя понять. Но ведь это часть истории нашей собственной страны, совсем свежей, недавней истории. Это происходило не в Чили, не в Южной Африке, не в Греции, не у черта на рогах (будь и у черта на рогах прокляты все палачи), а в моем, вашем, нашем доме — на пространстве от Бреста до Камчатки, от Мурманска до Астрахани, среди моих, наших лесов и рек, городов и сел! Это пытали не чилийца, не негра, не грека, которым я и рад бы, да не могу помочь, далеко они от меня, а моего отца, брата, друга, соотечественника, которые рядом — руку протяни, которым я могу и должен помочь. Ближнего моего, не дальнего! Это в моей, нашей земле лежат их кости!

Ничего не могут понять мои соотечественники.

Войдем в наше положение — что-то там неясно заявляет заграница, на чем-то настаивает, порывается отказаться торговать, снабжать нас хлебом, мясом, техникой, однако снабжает. А у нас в стране традиционное, старинное недоверие к загранице, к чужеземным правителям. А тут со всех сторон своя пресса твердит, что заграница вмешивается в наши внутренние дела. Долой заграницу. Но мы-то сами — не заграница. Наши внутренние дела — это наши кровные дела, в них нам совершенно необходимо вмешиваться, потому что мы и есть — эти дела. Так давайте поскорее и поточнее вмешаемся в наши внутренние дела, разберемся с ужасом прошлого, чтобы жить и работать дальше.

Но — не дают разобраться. Не дают Солженицына читать — запретили и руганью отвечают на его факты. И утверждают даже, что от него не может не отвернуться с гневом и презрением каждый советский труженик, каждый честный человек на земле.

Вот так — не отвернешься от него, не отвернешься от самой главной боли родной земли, стало быть, уже и не труженик, и не честный человек.

Честный человек. Сейчас не ворует — уже честный человек. Даль разъяснял, что такое честный человек: «прямой, правдивый, неуклонный по совести своей и долгу; надежный в слове, кому во всем можно доверять». Хорошо разъяснял, но разъяснение его давнее, сто лет назад сделано. Словарь Ушакова, современник массового террора, чуть иначе уже объясняет: «Правдивый, прямой и добросовестный, свободный от всякого лукавства». И тут же приводит пример: «То, о чем мечтали и продолжают мечтать миллионы честных людей в капиталистических странах, — уже осуществлено в СССР (Сталин)». Вот так: 58 лет, меньше срока одной человеческой жизни, разделяют эти словари, а как поучительны любые в них статьи! Что ж, если есть на земле такие, которые мечтают испытать на собственной шкуре честность Сталиных и ему подобных людоедов, то мы здесь в нашей стране не назовем таких мечтателей честными — мы назовем их либо дураками, либо негодяями.

Требуют — отвернитесь от Солженицына. А мы не можем ни отвернуться от него, ни повернуться к нему — по той причине, что книги его не читали, достать не могли, хотя до Парижа рукой подать, а там, в Париже, книг Солженицына навалом, говорят. Но ввозить их не разрешается. А если отвернуться кто-нибудь не может, то сразу же оказывается не честным человеком. Но так дело не пойдет, тут возникает неизбежное требование: если Солженицын во всем не прав, то дайте ясную историческую картину, сопоставьте с ней картину Солженицына — и всем тогда станет очевидно, кто же прав, от кого следует отвернуться и кому повернуться.

Это требование для властей совершенно невыполнимо — они не могут привести факты, не могут нарисовать правдивую картину прошлого страны.

Почему?

Постараемся ответить на этот вопрос, исходя только из того что твердо известно.

Известно (и от очевидцев, и со страниц официальной печати), что при Сталине существовали концлагеря, что в них попали миллионы рабочих, крестьян, военнослужащих, интеллигентов, партийных работников, религиозных деятелей, иностранцев, в частности, искавших политического убежища в СССР, представителей национальных меньшинств… Мы знаем, что многие не дошли до лагерей — их замучили пытками, расстреляли, довели до самоубийства. Мы знаем, что эти репрессии проводились без суда, без гласности, без возможности для обвиняемого защищаться. Пытками вырывалось «признание» — и на основании этого «признания» человека осуждали. Но его осуждали и тогда, когда он не признавался в совершении «преступления».

Очевидно, что нужно было большое количество людей, чтобы принимать решение об аресте, арестовывать, пытать, допрашивать, содержать под стражей, охранять в лагерях эти миллионы репрессированных. Очевидно также, что о всей системе террора не могли не знать те, под управлением кого находилась страна: верхушка партии, руководители соответствующих ведомств, учреждений, предприятий. До 1956 года все те, чьими руками осуществлялся террор, боялись только одного — что они сами падут жертвами репрессий. Они не считали, что пытки, тюрьмы, лагеря и убийства — преступление. Все репрессированные были для них «враги народа» — а с «врагами народа» можно было не церемониться: «если враг не сдается — его уничтожают». Все, сидевшие в лагерях и тюрьмах, считались виновными («у нас невиновных не сажают») — стало быть, все, их туда посадившие, виноваты не были. Более того, эти люди, организовавшие и проводившие истребление соотечественников, гордились собой, считали себя чуть ли не существами высшей породы! Это напоминает о некоторых племенах, у которых существовало поверье, что съев сердце, печень или выпив кровь другого человека, можно приобрести его положительные черты: мужество, силу, разум и т. п. И вот в двадцатом веке мы встречаем целые группы людей, которые серьезно считают себя высшими существами потому, что они истребили множество других людей! Так гордились собой эсэсовцы, так гордились и наши палачи. И похоже, что до сих пор гордятся…

Но вдруг, в 1956 году, оказалось, что «враги народа» оправданы «за отсутствием состава преступления». Сразу же перед лицом закона должны были оказаться авторы ложных доносов, тюремщики, палачи, следователи, охранники, лагерная администрация, руководители соответствующих ведомств, учреждений, предприятий, члены правительства, верхушка партии, — словом, все те, кто оказался действительными преступниками. Ведь одно из двух — либо преступники те, кто сидел, либо те, кто сажал.

И тут руководство страны встало на защиту сажавших. Их преступления не только не были наказаны в судебном (законном) порядке, но и не были осуждены морально, нравственно, не были преданы гласности. Законность, попранная в период репрессий, была попрана вторично — отказом от расследования преступлений тех, кто осуществлял террор. Закон, над которым глумились во времена репрессий, стал жертвой издевательства во времена реабилитации. В жизни отразилась эта двойная игра властей. Например, Сталин оказывался то преступником, то выдающимся марксистом, то создателем «культа личности» (иными словами — тирании), то руководителем наших усилий, главным автором наших достижений, то истребителем всех лучших кадров армии накануне войны, то полководцем, спасшим страну. Палачи оказывались то сподручными Берии, то верными солдатами партии. Город Луганск оказывался то Ворошиловградом, то опять Луганском, то опять Ворошиловградом. Доносчики, на которых указывали пальцами, продолжали служить на тех самих постах, на которые они забрались с помощью наветов. Солженицын, чья повесть о лагерях «Один день Ивана Денисовича» была превознесена в «Правде» и выдвинута на Ленинскую премию, стал теперь «фальсификатором». Трижды Герой социалистического труда, лауреат, академик Сахаров стал «лить воду на мельницу империализма». В кровавом маоистском Китае наши марксисты объявили общественный строй социалистическим. Эмиграция евреев в Израиль была разрешена, а ремиграция (возвращение на родину) крымских татар внутри Советского Союза была запрещена. Эсэсовец в ГДР живет припеваючи, а литовский пастор, с ним боровшийся, сидит в концлагере в Мордовии. Именем Жданова назван университет, в котором он истребил большинство профессуры, а погибшего в лагере поэта Мандельштама не издавали семнадцать лет после реабилитации (посмертной). Убийцы Кирова, найти которых постановил партийный съезд, «не найдены» («прошло целых сорок лет»), а поэт Гумилев не реабилитирован («прошло всего пятьдесят лет»).

Этот хаос беззакония, путаницы, идейной неразберихи, может быть выгоден и продолжает быть выгоден только одной группе населения — преступникам периода репрессий. Разбросанные по разным сферам жизни, в разных слоях иерархии, располагающие большой властью, связями и возможностями, пользующиеся поддержкой и тех власть имущих, кто лично не запачкан кровью, они обросли единомышленниками-клевретами, вцепились во все звенья аппарата, во все средства массовой коммуникации и не допустили — куда там — суда над собой! Даже морального своего осуждения, даже упоминания о прошлом. Что им до того, что без анализа нашей истории, без извлечения из нее уроков мы лишены будущего, наш народ не может морально развиваться! Что им интересы народа, если они дрожат от страха — и дрожат с полным основанием. Ведь они — преступники, скрывшиеся от суда, над ними каждую минуту висит угроза разоблачения, гласности, расследования, суда, потери всего, что награблено, наворовано, присвоено с таким трудом, отнято у тех, кого растерзали, сгноили в лагерях. Да эти дрожащие от страха и в ногах будут валяться, и биться будут в газетной истерике и новые преступления совершат — лишь бы уйти от наказания, от публичного разоблачения.

Самое простое в этих условиях — потребовать расследования прошлого, призвать к распутыванию этого кровавого клубка. Но невозможно такое предложить, если хочешь думать о созидании в стране, о ее движении вперед. И дело не только в том, что по мере того, как всматриваешься в прошлое, возникает странное ощущение рока, кажется, будто террор осуществлялся каким-то нечеловеческим фатумом, мистическим законом непонятной истории и виноватых нет вообще, а есть марионетки в руках непостижимой силы, не ведающие, что творят; действительно, может создаться впечатление, будто какая-то страшная хворь поразила людей и заставила их безжалостно топтать друг друга. И столь могучей была эта болезнь, что многие поверили, что они — орудие, инструмент в руках чего-то, безвольная щепка, лишенная собственного понятия о добре и зле, лишенная совести. Именно орудие в руках чего-то, а не кого-то. Чего? Что это за сила, убивающая в человеке самое простое, самое человечное, от рождения данное — способность сопереживать, сочувствовать, способность делать выбор между «хорошим» и «плохим»? Что надо сделать с человеком, чтобы он выжигал глаза себе подобному и не чувствовал себя при этом виноватым? Чтобы он на сорокаградусном морозе раздел донага беременную женщину и велел обливать ее водой, пока она не превратилась в оледеневшую статую, и не чувствовал бы при этом ужаса, не понимал бы, что он делает (я привожу рассказы тех, кто был в сталинских лагерях)? Что же это за неведомая нам сила вообще? Но дело не в этом ощущении рока. И не в том, что многие гонимые у нас не отличаются, увы, нравственно сколько-нибудь значительно от гонителей — и те, и другие дают немало примеров подвижников в своих рядах, людей неподкупной честности и безупречного поведения, но немало и примеров противоположных, так что невольно возникает подозрение, что люди разделяются не по признаку «стоящих у власти» и «подчиненных», а по какому-то иному. Но не ощущение рока, не моральное сходство отдельных гонителей и гонимых мешает предложить полное расследование преступлений прошлого, а другое — невозможность кровью вылечить кровь, новыми массовыми (даже справедливыми по букве и духу законов) репрессиями исправить зло, причиненное предыдущими репрессиями. Распутать клубок, восстановить справедливость юридически нам, увы, не дано — и лучше, видимо, в требование амнистии всем политическим преступникам включить требование об амнистии всем преступникам сталинского времени. После такой амнистии будет, возможно, шире открыта дорога для воспоминания прошлого, для публикации документов, для обсуждения этого самого большого для нас вопроса, самого страшного и трагического нашего опыта.

Почему не пошел Бирнамский лес?

Солженицын писал о Бирнамском лесе — он считал публикацию «ГУЛага» и письма «Жить не по лжи» именно такой приметой грядущего возмездия.

Но Бирнамский лес не пошел. Никаких перемен в нашей стране после этих публикаций не произошло.

Почему?

Скорее всего потому, что возмездие к нам придет извне.

Но разве война между нами и Китаем исторически неизбежна? Неужели предстоит воевать из-за каких-то психологических выкладок о нашей «вине» перед китайцами, о возмездии за преступления, о страшных тенях кровавого прошлого, перенесшихся во времени и пространстве и воплотившихся в некрупных людях с раскосыми глазами? Не слабоваты ли такие доводы перед судом рационалистической критики?

Что ж, попробуем подойти к проблеме рационалистически.

Китай к войне толкают многие факторы.

Вся полнота власти — и политической, и экономической, и юридической, и военной, и всякой иной — принадлежит в Китае партийному аппарату. Принадлежит безраздельно и бесконтрольно. Опирается эта власть на террор, существует (и может существовать) только в условиях более или менее полной безгласности, цензуры, страха и лжи. Ложь особенно важна. Самая тщательно охраняемая государственная тайна — это тот факт, что все, напечатанное в газетах, заявленное официально, все, что сообщено гласно, есть ложь, в лучшем (или это в худшем? запутаешься тут!) случае — полуправда. Народ при такой информированности не может разобраться в реальности, реальность от него скрыта, а те одиночки, которые все-таки пробиваются сквозь страх и ложь и улавливают очертания реальности, не могут поделиться увиденным ни с кем, не могут даже дать понять никому, что они что-то там уловили.

А реальность — вот она, простая, наглядная. Кто владеет фактически, а не на бумаге заводами, фабриками, землей, всеми средствами производства? Кто — хозяин, определяющий, что, где, как и сколько производиться? Высший аппарат коммунистической партии Китая. Кто диктует рабочим, крестьянам и служащим условия найма, работы, труда? Он же. Кто устанавливает размеры заработной платы, кто распределяет доходы, кто определяет расходы? Он же. Кто распоряжается прибавочной стоимостью? Он же.

Может быть, власть находится в руках всей партии? Нет! Правит только ее чистый аппарат, только та ее часть, освобожденная от всяких других забот и работ, которая никак прямо не связана ни с производством, ни с управлением им (прямо связан наемный аппарат управления, приказчики: директора заводов, начальники цехов, министры и тому подобные работники), которая имеет одну-единственную функцию — сохранять себя как власть, одну цель — сохранять себя как власть, единственную жажду — сохранять себя как власть, одну заботу — через власть получать блага от работы промышленности, сельского хозяйства, массовой культуры.

Это ядро паразитов и тунеядцев хорошо замаскировано — и внутренней иерархией, при которой высшие органы власти работают в глубочайшей тайне, а главный вождь — существо священное, как индийская корова, и незначительными перемещениями власть имущих с места на место, сверху вниз, снизу вверх — эти перемещения заметны хорошо только в кризисные моменты борьбы за власть — и сворой челяди, и коррупцией, и многочисленностью той организации, которую они называют партией и которая есть просто акционерное общество по эксплуатации Китая, и, наконец, полной безгласностью. Наверное, все приемы маскировки и не перечислить. Важно, что рядовые члены партии, рядовые акционеры живут хоть чуть-чуть, но лучше, чем вовсе беспартийные — за свою одну акцию власти (принадлежность к акционерному обществу, то бишь к КПК) хоть лишнюю пачку сигарет урвут себе.

Вот это ядро хозяев (по Оруэллу — внутренняя партия) и владеет Китаем. И никому оно власть не уступит — водородными бомбами свой собственный народ засыплет, но не уступит. К тому же хозяева быстро создали внутри страны такие условия, что лишили народ каких бы то ни было средств не то что борьбы с акционерами, а и простейшего разномыслия. И получилась вполне для хозяев надежная ситуация в стране, этакая консервная банка — и в ней хозяева могли бы чувствовать себя в безопасности на века. И впрямь — медленные внутренние процессы разве что через столетия разрушили бы такую гениальную общественную систему, новый вид эксплуатации человека человеком — небольшая часть общества эксплуатирует все общество.

Но — существует внешний мир, и в нем, в самом факте его существования заложена смертельная угроза для власти хозяев-паразитов, для ядра акционеров. Из этого внешнего мира доносятся сведения, мысли, слова, разрушающие маскировку, разоблачающие ложь: там, во внешнем мире, успешно действуют другие общественные системы; там люди живут богаче, свободнее, достойнее…

Да, все относительно в мире. Относительны и понятия о свободе, богатстве, личном достоинстве. Еще в те времена, когда наши журналы печатали восторженные статьи «специалистов по Китаю» о замечательных достоинствах поэзии Мао Цзедуна, встретились наш соотечественник, мой знакомый, и случайно оказавшаяся в СССР китаянка — знакомый не называл ее имени: вдруг ихняя КГБ и через столько лет найдет ее и слопает, кто ей тогда поможет — не Ян ли Мюрдаль, автор апологетических книг о современном Китае, напоминающих опусы Барбюса и Фейхтвангера? Знали они друг друга давно, еще до 1949 года жила она в СССР, дружили крепко. Первое движение русского человека — накормить чужестранца, особенно если он приехал из страны, где по слухам живут впроголодь. Домой к нему идти китаянка отказалась, повел он ее в окраинное кафе — опять-таки не пожелала она кормиться в центре города. Они шли по улицам, он ее расспрашивал о жизни, о делах, она — его, и вдруг он заметил, что он отвечает на все ее вопросы, а она не только почти ничего ему не рассказывает, но еще как-то встревоженно по сторонам озирается.

Поели они, чуть-чуть выпили, китаянка показывает ему фотографию трехлетнего ребенка. Странно как-то сидит ребенок — мешком. Он спросил, в чем дело.

— Кости не крепнут, — объяснила китаянка. — Недоедание.

— Что же ты не написала! — возмутился наш соотечественник. — Я бы посылки посылал!

— Что ты, что ты! — замахала руками китаянка. — Они бы меня сразу в деревню сослали! Потому и держат, что замену мне, как специалисту, найти не могут. Нельзя посылку!

И с горечью понял мой знакомый, что в глазах китаянки он — житель свободной и богатой страны, что у нас друг с другом хоть разговаривать можно — если не о всем до конца безопасно, то о многом. Больше же всего, говорил он мне, его поразила не относительность понятий о богатстве и свободе, а это вот «они». Когда-то Кювье одной косточки хватало, чтобы ископаемое восстановить в точности — так и нам, русским, в отличие от Фейхтвангеров и Мюрдалей, одной детальки достаточно — вроде «они» и ужаса при мысли о посылке для голодающего ребенка, — чтобы все социальное чудовище представить себе как оно есть с головы до пят: от ядра грабительского общества («они») до каторги («сослали бы») и ее маскировки («в деревню»). Насколько страшна эта каторга, что лучше пусть ребенок голодает, чем рисковать получать посылки из-за границы; а, впрочем, дойдут ли посылки — это уже мы из своего опыта догадываемся о подконтрольности почты, о слежке, о доносах. Вот она думает, эта китаянка, что заменить ее некем! А мы-то давно выучили, что незаменимых людей нет (среди подчиненных, конечно, не среди начальства, там чем выше, тем незаменимее).

Да, все относительно в мире. Да, живут люди в нашей стране и побогаче, и посвободнее, и подостойнее, чем в Китае. А это разве не страшная опасность для тамошних правителей? А еще более богатая, свободная и достойная жизнь в Америке? В Японии? В Австралии? В Канаде? В Англии? Как эти-то страны справились с голодом, с нищетой, неграмотностью, бескультурьем без массового поедания друг друга, без террора, без — страшно и выговорить! — коммунистической партии во главе с Мао Цзедуном и Хуа Гофэном, великими вождями и учителями? Хорошо, те «передовые», «западные», а — Япония? Это как объяснить? Вдруг подданные узнают, спрашивать начнут, еще того хуже — задумаются? Да уничтожить их, эти страны, эти другие системы, чтобы и соблазну не было, в одну веру всех на земле обратить, под одну систему подвести! И тогда везде будут повиновение и страх, везде будет — как в Китае. Тогда никакой угрозы вечному царствованию «кадров» не останется. И в первую очередь нужно, конечно, раздавить ближайшего, который самый главный соблазн представляет — Советский Союз, Россию. Потому главный, что впереди он, а было в нем то же, что и в Китае сейчас, было — да не стало. Опаснее всего для китайских вождей этот пример — и лозунги те же, и система по сути та же, а жизнь уже посвободнее.

Китаю при сохранении в нем нынешней системы не удастся до конца XX столетия сколько-нибудь существенно повысить жизненный уровень населения, не удастся удовлетворить до сытого благодушия «ядро» акционеров, трутней, тем более — всю активную часть акционерного общества. Понятно, что ненависть этого «ядра» к России основана на глубокой необходимости для китайского правящего класса уничтожить внешнюю опасность своему существованию; уничтожить даже в том случае, если Россия не будет предпринимать ничего враждебного по отношению к Китаю, а будет просто существовать как заразительный пример. Конфликт этот исторический, он хорошо показывает, что ждет человечество в случае распространения таких систем, как в Китае — его ждут новые войны, новая враждебность между странами.

Разрешить конфликт между Китаем и СССР может либо упадок России до уровня Китая, либо подъем Китая до уровня России, либо изменение в одной из этих стран общественной структуры.

Конечно, не только Россия — бельмо на глаз у китайских «кадров». Они ненавидят и США, и Англию, и Японию, а и Канаду, они ненавидят весь развитый мир (развивающийся им пока не соблазн и не в угрозу).

Удивительным образом замаскированные системы все о себе так или иначе выбалтывают — нужно только просто читать то, что ими о себе пишется, а не хитроумничать вокруг написанного. И в документах времен «культурной революции» мы неоднократно встречаем эту мысль — о сгибании всемирной выи под ярмо идей Мао Цзедуна.

Слушать китайские передачи скучно, нестерпимо скучно, но в этой тягомотине, может быть, главный смысл и заключается — особая фантазия заключается, которой предается ограниченность, та специфическая тоска ее и серая безысходность, которая черной тенью ложится на души самых пламенных революционеров в минуты наивысшего горения, вспомните их «вечно усталые глаза», воспетые их же лакеями.

Вот эта стихия серости, ни белое, ни черное, — безысходное, это многословие и косноязычие не дающейся в руки мысли (а не дающейся, может быть, потому, что и нет ее, этой мысли), это страдание посредственности и сквозит всегда из бесконечно длинных пропагандистских материалов. Вспомните Блока:

И серый, как ночные своды,

Он знал всему предел.

Цепями тягостной свободы

Уверенно гремел.

Миллионы хунвэйбинов видели ясную цель — обновление по маоистскому образцу всего мира в ближайшие четверть столетия — даже сроки мировой революции указывали. В Китае никто не скрывал в те годы, что цель маоистов — утверждение идей (и, добавим, власти) своего вождя, свой партии повсеместно на земном шаре — а с тем и увековечивание существующей в Китае системы, консервация ее на тысячи лет. За словами о мировой революции, об освобождении народов стояла реальная задача китайских аппаратчиков: ликвидировать потенциальную для себя опасность — разнообразие мира.

Конечно, это нереальная задача, однако и внутренняя политика (гонка вооружений), и внешняя (сталкивать других, держась до поры в стороне) проводится и будет проводиться именно с этой целью.

Получается, что сугубо рационалистические соображения приводят к тому же выводу, что и историко-психологические — к выводу об исторической неизбежности смертельного столкновения между Россией и Китаем.

Может быть, Бирнамский лес не пошел потому, что растет этот лес не на земле России, а за ее пределами…

Какая связь между нашим прошлым и грядущей войной с Китаем?

Парадокс заключается в том, что паразиты и тунеядцы из ядра управляющих, держащиеся на страхе подданных, сами не меньше дрожат от страха, чем запуганная ими страна.

Боже мой, это же целая поэма — страхи сильных мира сего! Часть страхов у них общечеловеческая, но часть — благоприобретенная на посту.

Первый страх — за свою физическую шкуру, за свое ухоженное тело, вдоль и поперек врачами выстуканное и просвеченное. Трясутся над своим здоровьем — особые у них больницы, поликлиники, санатории, врачи. Заграничные драгоценные — на вес золота — лекарства в первую голову — им, все лучшее, что есть — им. А больницы у них какие — смердам, валяющимся по 5-20 человек в палате, и не снилось такое и не мечталось! В больницах «для начальства» и двухкомнатные палаты для одного предусмотрены. Конечно, и тут не все в ажуре — врачей в такие больницы подбирают «по анкете», а «анкетные» — они, увы, не лучшие, лучшие где-то там особыми путями возникают, через талант какой-то. Ну что ж, в крайнем случае лучших на консультации привозят, нужно — всех лучших привезут, сколько надо — столько и привезут, хоть из Италии, хоть из Америки.

Здоровье — первый шкурный страх, а второй — боязнь злоумышленников. Вон сколько народу везде шастает, а среди него — агенты сионизма, империализма, маоизма, экстремисты, душевнобольные, эти, как их, которые самолеты угоняют, пираты. И каждый в тебя пальнуть может, и бомбу бросить, и какой-нибудь железякой огреть, и просто с ерундой прицепиться, достоинство твое оскорбить. Их, по улицам ходящих, много, а властвующих-то — один. А тут еще охранники что ни день страсти-мордасти рассказывают — то в США стреляли (они-то, американцы, думают — одиночка! мы-то знаем — везде заговоры, везде чья-то рука, везде банды, везде круги, слои, клики и классы! где один — так ищи многих и обрящешь), то — мамочка-мать! — у нас в Эстонии! а то псих у самого Кремля стрельнул! А вот еще и арестовали христианских социалистов каких-то (с русскими, представьте себе, фамилиями), а у них знаете что в карманах? А записные книжки у них в карманах, а в книжках — номера начальственных автомобилей! Что, страшно? То-то!

И от этого страха самые главные — в роях охраны, а кто поменьше — забиваются в норы загородных дач, в углы автомашин. Как живет, с кем общается, дружит, за столом выпивает, что думает, что сказал — полная и кромешная тайна. Восторженно вспоминают, как сорок пять лет назад бесстрашный Киров своими ногами шел в Смольный и его видели люди. Кто с тех пор ходил пешком по улицам? Из вождей, конечно?

А третий страх — тот же, что и у подданных, — вдруг посадят? Конечно, он уверен, что его-то совершенно не за что, он «свой», мыслей собственных никогда не то что не высказывал, а и вообще не имел, слов сомнительных не повторял, анекдотов даже про тещу не рассказывал, первым ни в чем не был, только вторым, третьим и так далее, обо всем, что могло бы заинтересовать, доносил исправно, — и куда следует, и по начальству, — словом, «свой», по всем деловым, политическим и нравственным качествам — «свой», а вдруг? Вдруг по ошибке — и сцапают? Лес рубят — щепки летят?

Правда, от этого страха отходят постепенно. Не совсем еще отошли, но в значительной мере. Настолько осмелели, что между собой (впрочем, в основном, в Москве, провинция еще остерегается) уже и анекдот про главного расскажут, и реальность обсудят — как она есть, а не как полагается ей быть теоретически и пропагандистски, и вообще порой послушаешь — куда попал?! Такие люди завтра же легко и спокойно все вокруг приведут в соответствие со здравым смыслом — ведь они и положение в стране знают, и злобы в них вроде бы нет, и решения проблем им известны. Но завтра выходит такой «на работу» — и куда все подевалось? И говорит, и делает прежнее, то, что вчера считал глупым, отсталым и вредным. Оказывается, вчера это просто так — в своем кругу поболтали; одно дело — за обеденным столом да во хмелю (и наутро общий стон — «поменьше бы пить, а?!»), совсем другое — за столом казенным или в президиуме. И вот что забавно: такому скажешь про его двуличие — искренне и смертельно обидится. Не понимает. Не разрешает себе понять — страшно. А иной так и поймет, и сознательно в акционерное общество служить отправится, сознательно на неправую сторону встанет — выгодно. Бывает и такое — без легкого хлеба остаться тоже страшно.

Зато четвертый страх не убавился, наоборот — вырос, заполнил пустоты, оставленные уходящим страхом ареста. Четвертый страх — страх потерять место, выпасть из номенклатуры, из «ядра», оказаться перед необходимостью действительно работать. Конечно, прежде всего страх за место очень уж теплое, прибыльное и отрадное — власть сладка и сама по себе, а тут еще такой к ней полагается приварок житейских благ. Особенно страшно потому, что в редких случаях «номенклатурные» (я говорю только о внутрипартийной номенклатуре) имеют стоющие знания и способность в какой-либо производительной, полезной, специальной сфере человеческой деятельности — в подавляющем большинстве случаев они умеют только занимать пост, «руководить». Дипломированность их растет быстро (большинство сейчас с дипломами о высшем образовании, есть кандидаты наук, доктора и даже академики — своя-то рука везде владыка), образованность же остается почти неизменной. Войдите в положение такого начальника — куда он денется, если место потеряет? Он способен существовать только в скорлупе «ядра», в микроклимате «номенклатуры», за этими пределами он совершенно беспомощен. Хорошо было, с его точки зрения, когда-то тем, пожизненным и потомственным, имели они вечный доход, независимый от служебного положения, дачи свои (имениями назывались) детям и внукам передавали по наследству; именовались, конечно, противно — дворяне, название бы придумать стоило сейчас другое, получше, например, «старогвардейцы», «герои труда» или еще как-нибудь… Мечтает номенклатура пожизненно остаться застрахованной, обеспеченной, прикрепиться на потомственное кормление к определенным колхозам, совхозам, заводам… Тогда бы и страх за место поубавился. Может, и впрямь для дела лучше это было бы — сейчас они всего боятся, любое самое пустяковое решение (кроме тех, что направлены на укрепление власти) с опаской принимают — как бы не ошибиться, положение свое не покачнуть. А при пожизненной власти и обеспеченности они бы решали смелее, открытее, личной ответственности не так бы боялись. А сейчас стараются почти ничего не решать — ведь дача, машина, книжка талонов на продукты высшего качества по символической цене, специальное медицинское обслуживание — все это только с местом выдается, иногда, правда, за долгую службу кое-что оставляют, так то — кое-что, на старость, да еще и неизвестно заранее, оставят ли и что. Потеряет такой руководитель свое местечко до наступления старости — и кто он? Что? Бедность — хуже, чем у всех, все хоть что-то знают, что-то умеют, а он если знал и умел когда-то — позабыл.

Да, потеря такими людьми положения в точности похожа на разорение собственников, описанное западной классикой, Бальзаком, скажем, или Диккенсом. Бедность, раздавленность, опозоренность. И крах для судьбы всех личных прихлебателей, сторонников, «мелких вкладчиков», «мелких держателей акций», если те не успеют или не захотят переметнуться к другому.

Конечно, не все такие уж трусы в «ядре», попадаются там и люди другого склада, посмелее насчет решений, но очень редко, исключение они, не правило, да и попадаются только ближе к внешней оболочке «ядра», на низких уровнях руководства, не в его центре. Между прочим, страх за место укрепляет геронтократию — скоро людей моложе пенсионного возраста среди высшего звена и не останется.

И другие есть среди управляющих страхи, всего не учтешь. Назову лишь еще один страх, для темы существенный, — перед возмездием.

Еще когда выпускали реабилитированных из лагерей, предупреждали кое-кого — только не мстите! Не ищите, кто вас посадил, кто пытал, не разоблачайте доносчиков, садистов, палачей. И радость ли вернувшихся с того света была тому причиной, или их горький опыт — не связываться, или полная секретность реабилитаций (к делам-то никого не допускали, конкретнее, чем «реабилитируется за отсутствием состава преступления» редко кто что узнавал), или непомерно большое число замешанных в доносах («Я вам во всем Союзе художников и дюжины чистых не наберу!» — крикнул какой-то чин, когда кто-то потребовал «полного света»; или, наверно, по привычке приврал, но намного ли?), или иная какая-нибудь причина была более глубокая, а то так и все эти причины разом, не знаю, но почти никто и не искал наказания преступников, а если и искали, то власти быстро и решительно везде вставали на защиту нечисти, тем самым точно продемонстрировав преемственность прошлого и в этом грязном деле. И все-таки некоторый страх перед возмездием номенклатуры возник, до сих пор не выветрился, а в глубине их душ, я думаю, волком воет.

Один из палачей, хорошо усвоивший все, чему его учили, — от садизма до ненависти к образованию, к «студентам и жидам», вдруг влюбился до слезного восторга в покойного командарма Якира, расстрелянного перед войной, не расставался с книжкой о нем, пожалуй, уже и изъятой сейчас всюду; любовь эта для него была как иконка для Ивана Бездомного из «Мастера и Маргариты» — чур меня, дескать, нечистая сила, минуй меня, возмездие, я вот Якира невинно убиенного («И кто ж это виноват, что его убили? — сокрушался он в безличной форме. — Вот как Сталина евреи обманули во главе с Берией»), жертву эту — люблю и, тем самым, не совсем получаюсь виноват. От страха перед возмездием перед судом этот антисемит страстно возлюбил еврея и в любви к нему защиты у него искал…

На Китай наши управляющие тоже смотрят сквозь призму страхов.

Еще недавно казалось им, что все так хорошо: китайские коммунисты истребляли у себя инакомыслящих, громили в первую очередь интеллигенцию, а еще первее — писателей, и наша официальная пропаганда всячески их в этом занятии поощряла и им рукоплескала. В то время приходилось слышать даже угрозы в адрес наших либералов, антисталинистов и их «высоких покровителей» от «кристально-чистых» партийцев: «Вот придут китайцы — им покажут». Говорили даже и так: «И чего нам с ними ссориться? Они хотят Сибирь? Так и отдать им ее, разве мы, коммунисты, не интернационалисты?» Медленно, туго соображало начальство, пока самые умные не догадались и не встрепенулись: братцы, так ведь они нас в первую очередь посадят, то бишь сошлют в деревню, где мы, как смерды, в навозе будем ковыряться, где мы будем голодать и холодать, где никакой врачебной помощи («босоногие доктора» — это для нас-то после двухкомнатной палаты на одного, с телевизором и персональной медсестрой). Это нас они турнут, мы для них — инакомыслящие, мы для них — надо же! смешно сказать! — интеллигенты! Мамочка-мать, и мы же их всему научили, и никакой себе лазейки не оставили, хитрости не запасли. Это не наши домашние либералы и поборники демократии и прав человека, которые не то что нас — муху обидеть боятся. Это мы сами с нашей «классовой» беспощадностью к врагу, с нашим «если враг не сдается, то его уничтожают», с нашим «умри ты сегодня, а я завтра», с нашей безжалостностью («долой слюнтяйство!»), решительностью (особенно когда десять вооруженных на одного безоружного) — словом, со всей нашей «коммунистической» моралью, по которой всегда тот прав, кто сильнее.

И все страхи начальства запылали ярко: страшно, что будет с ухоженным телом — напустят маоистов-террористов (с виду вроде бы араб, француз, немец, а внутри — маоист), страшно — посадят в «школу 7 мая» (нам ли таких школ не знать?), — а и то мы в своих концлагерях, в этих «школах трудового перевоспитания», так на «идейную перековку» не напирали, как китайцы насобачились), страшно — всего лишат, и места, и благ, страшно — на расправу за старое потянут, за то самое, о чем этот написал, чье имя запрещено произносить, в книге, название которой тоже произносить запрещено — Солженицын в «Архипелаге ГУЛаге»! За лагеря и потянут! Вон слухи идут, что китайцы у себя ошибки Сталина критиковать собираются. Так я такому скажу — ни черта он не понял в нашей и ихней жизни, если такие возражения приводит. Добро бы такое западный интеллигент (образованец — это он хорошо их, неназываемый-то, обложил) говорил, ничего не понимая, а вам, соотечественник, стыдно диалектическую логику не усвоить — они сажают, это так, да ведь это они, а они в их глазах всегда правы, значит, они сажают не так и не за то, как и за что сажали мы. Мы — не они, они всегда правы, стало быть, мы — виноваты, раз мы не они. Они наши незаконные репрессии (ах, зачем в них сознались, кто за язык тянул — все это Никита, субъективист проклятый, только о себе и думал) осуждают, а у них, во-первых, репрессий нет, во-вторых, все репрессии законны, а, в-третьих, во внутренние дела вмешиваться не позволят — теперь понимаете эту диалектическую логику? Подумать только — мы их и этой логике обучили!

Ярко пылают страхи. Казалось бы, при таком их накале должна бы вспыхнуть превентивная война. Но не вспыхнула…

Как же так? С одной стороны, страх наших управляющих перед Китаем, а с другой — такая необычайная сдержанность? Китайцы задираются, а они молчат? Те нас матерят и в хвост и в гриву, поносят, на чем свет стоит — а они вяло отругиваются?

В чем тут дело?

В составе нашего управляющего ядра много тех (и старых, и сравнительно помоложе — не назовешь молодыми пятидесятилетних), для кого спорить с Китаем, бороться с Китаем, тем более, с ним воевать, это значит спорить, бороться и воевать с самими собой. С их точки зрения «вот здесь» компартия Китая говорит то же, что и наши сталинисты, а «вот тут» — не то; «здесь» в тысячи раз больше, чем «тут» — вот и получается, что близость с маоистами у наших сталинистов и полусталинистов теснее, чем с несталинистами и особенно антисталинистами. И в бессилии вынуждены наши управляющие смотреть, как быстро укрепляется Китай, как он запускает спутники, взрывает водородные бомбы, строит шахты для ракет, направленных на Москву, укрывает глубоко в горах военные заводы. И вот — десять, тем более пятнадцать лет назад так легко, казалось бы, можно было подчинить Китай нашей воле, распространить на него нашу власть (не в мелочах, конечно, а в самом главном, по образцу, скажем, Чехословакии), а теперь упущена эта возможность, и наши управляющие-несталинисты (а есть, наверное, и такие, на самом высоком уровне есть) кусают себе локти. А сталинисты? Им-то что! Власть-то они сохранили, а после них — им плевать, что будет.

Наше прошлое породило, умирая своего двойника — маоистский Китай. Наше прошлое связало страну по рукам и по ногам и не дало решить китайскую проблему, тогда, когда это было возможно; из-за нашего прошлого мы идейно и духовно безоружны перед Китаем.

Связь грядущей войны с Китаем и нашего прошлого чрезвычайно проста: нам предстоит воевать с нашим прошлым.

У нашего государства множество оружия, сильная армия, мощный флот и несокрушимая авиация. И наше государство, тем не менее, к этой войне не готово. И оно проиграет эту войну, если не подготовится. А поражение в этой войне будет означать, скорее всего, историческую гибель русской нации, русской культуры, русского государства… Не забудем, что завоевание нашей земли может произойти даже и незаметно, бескровно…

И русские рассеются по лику Земли, разнося по ней остатки своей веры, избранничества, опыта, откровений, пророчеств и черт национального характера, среди которых начинает зарождаться взаимопомощь и братство по отношению к своим соплеменникам.

Таков наиболее вероятный результат схватки с Китаем — воля нашего народа к жизни сейчас повреждена и ослаблена, руководители его в большинстве своем себялюбивы, слепы и нерешительны, так что «лучшее», на что в этой войне мы можем надеяться — это на взаимное уничтожение друг друга, на такую вот страшную ничью, ничью в атомно-водородной воронке. Победить свое прошлое мы сегодня, при нынешнем положении дел, не сможем.

А завтра?

Может быть, в Китае происходят решающие перемены?

Может быть, логично предположить, что в Китае происходят такие же перемены, какие произошли у нас, поскольку Китай идет по нашим следам, проходит те же этапы развития, что и мы? Как и у нас после смерти Сталина власти в 1954–1956 годах «смягчились», так и там они, похоже, «улучшаются», перекладывают прошлые свои преступления на других и начинают сравнительно спокойно переходить от людоедства к вегетарианству — переходить, правда, медленно, так что уйдет на такой переход немало лет, но разве такое предположение не логично? И в этом случае наши руководители по-хорошему договорятся с руководителями китайскими о взаимной поддержке друг друга. И опасность войны исчезнет.

К сожалению, не исчезнет.

Китай во много-много раз беднее нашей страны, крестьянство в нем составляет и по сей день почти четыре пятых всего населения, поэтому модернизация промышленности и обогащение акционерного общества по управлению и ограблению Китая (а, тем самым, и смягчение акционеров) будет там происходить гораздо медленнее, чем у нас. В силу этого простого фактора разрыв между нами и Китаем будет увеличиваться (как он увеличивается между нами и США) — и будет возрастать опасность войны.

Но и без этого фактора дружба между нашей страной и Китаем невозможна в силу самой сущности того строя, той политической системы, которая господствует в Китае.

Суть этой системы — сохранение власти такой, какой она есть: безграничной, бесконтрольной, стоящей вне законов и выше них. У этой власти нет никакой иной цели, кроме стремления к безграничности. Эта власть, стремящаяся к абсолютной, не может ставить перед собой никаких гуманных, добрых, истинно-человеческих, прогрессивных и т. п. целей; она не допускает никакого дележа власти, никакого контроля над ней, никакого закона, стоящего над ней, никакого несогласия с ней — в слове, деле или мысли; она по сути своей не допускает равенства во взаимоотношениях ни с какой иной системой власти и страдает, когда ее вынуждают обстоятельства идти на такое равенство, когда она бессильна изменить положение в свою пользу, подмять партнера, подчинить его себе любым способом. И, скрепя сердце, признавая партнера равным, сталинисты-маоисты будут в то же время делать все, от них зависящее, чтобы все-таки взять верх, распространить свою власть — будут вооружаться непрерывно, призывая других к разоружению, будут обманывать, поджидать удобный момент для нападения, хитрить, лгать, льстить и пугать. В цивилизованных странах зверь власти ходит среди людей в наморднике демократических свобод, религии, гласности, а здесь он беспрепятственно, хищно и ненасытно пожирает людей, народы и страны. Поэтому добросердечные отношения с Китаем не будут прочными и искренними — под их прикрытием Китай будет продолжать гонку вооружений, укрепляться и ждать удобной минуты для внезапного нападения — по гитлеровскому образцу.

Видимо, невозможны в Китае и перемены демократические (например, введение чего-то вроде нашего нэпа, допущение свободы печати и т. п.), хотя такие проекты у китайцев, вероятно, имеются — самая умная часть их руководящего ядра не может не понимать, что такие реформы могли бы оказаться очень выгодными для Китая в стратегическом отношении, но она не в состоянии решить, как при таких реформах партийному руководству удержать в своих руках всю полноту власти.

Что же нам остается?

Невольно создается впечатление, что положение нашей страны безвыходное. В будущем маячит неизбежная война с Китаем и, как следствие этого — неизбежная гибель русской нации, культуры, государственности. И что же — избежать такой участи невозможно?

Не стоило бы предпринимать эти заметки, если бы вывод был бы столь однозначным и мрачным.

Избежать гибели Россия может. И выход у нее есть. Только он потребует от всех и каждого не меньшего самоотверженного труда, не меньшего напряжения сил, чем в те времена, когда наш народ слышал слова: «Отечество в опасности!», но и напряжение это, и труд будут иными — бескровными, мирными, радостными.

Россия должна победить свое прошлое внутри самой себя. Это единственный выход, оставленный ей историей, единственный шанс ее.

При этом мы должны исходить из необходимости идти вперед, искать наш собственный путь, обнаруживать у самих себя необходимый опыт. И тогда мы не только не погибнем, но и выйдем из наших бедствий и страданий на самобытную дорогу, быть может, поучительную и для других.

Как это сделать?

Выше уже говорилось о программе правящей партии как об утопии. На деле же партия пытается сейчас осуществить лишь ремонт всего народного хозяйства на ходу, надеясь ничего существенно не менять, по крайней мере, лет пятнадцать. Загадывать на 15 лет вперед трудно, но ясно, что и при благополучном ходе дел в хозяйстве подобная выжидательная тактика ни к какому расцвету привести страну не может — она может, в лучшем случае, обеспечить бесперспективную гонку вооружений, и только. Стране, в сущности, предлагается то же, что Паниковский в «Золотом теленке» предлагал Балаганову — пилить гирю, в которой якобы спрятано золото, хотя всем уже давно понятно, что внутри гири золота нет, ибо если бы было, то уже как-то в процессе пиления себя обнаружило бы. Но можно бы согласиться и на такое спокойное пиление, надеясь на то, что каждый мирный год, а тем более десятилетие, стране для поправки здоровья только полезны, если бы не тот очевидный факт, что консервация нашего внутреннего положения не избавляет страну от смертельной опасности с Востока.

Говорилось и о том, что экономические цели программы можно было бы осуществить — они и сейчас осуществимы. Программа оказалась утопией только в силу особых исторических условий жизни нашей страны — в силу отсталости ее социального строя.

По этой же причине полностью утопичной оказалась и программа оппозиции — в условиях другой социальной системы она вполне могла бы послужить делу духовного оздоровления страны и нации.

Программа партии ставит цели перед материальным развитием страны; программа оппозиции — перед духовным; в программе партии нет ничего конструктивного, реального в области духовной культуры, в области развития права и прав, свободы и свобод; у оппозиции мало убедительного в области реформ экономических.

В руках у партии власть, опирающаяся на насилие, прежде всего власть работодателя, экономическая. Укрепляя эту власть, партия уверенно ведет страну к пропасти, заткнув уши и зажмурив глаза. Огромная механическая, слепая мощь!

В руках у оппозиции — власть духовная, самая крепкая власть, обходящаяся без насилия. Оппозиция талантливо и с толком разбирает наше положение, намечает, что необходимо для нравственного выздоровления страны. Но рот ее заткнут. Огромная духовная мощь, лишенная возможности воздействовать на ход событий в стране!

Две громадные силы, бессильные друг без друга сделать свой народ счастливым, не только не ищут сотрудничества, а с ненавистью стремятся уничтожить друг друга. И раздираемая этими силами, в электрическом их поле тащится со своим крестом Россия вот уже много веков, всегда спасая других и никогда — себя.

Всего-то надо — примириться этим двум силам. Вместе сотрудничать. Всего-то это требуется, пустяк, не правда ли?

Да уж. «Пустячок», как же.

Между тем, история России выработала вполне самостоятельную форму политической власти, оригинальную систему, при которой легко организационно осуществить примирение и сотрудничество таких разных начал, как материальное и духовное, коллективное и индивидуальное, которая как нельзя лучше годится для такого сотрудничества. Называется это общественное устройство знакомо и буднично, так что на первых порах и не сообразить, какую оно может играть роль; это устройство называется советская власть, советы депутатов трудящихся, советы народных депутатов.

Вспомним: советы возникали в нашей стране как новая форма организации и власти тех, кто веками был лишен возможности сплотиться и возможности управлять своими собственными делами или влиять на дела всего государства. А таких, лишенных, были миллионы и миллионы. И в этой многомиллионной толще не могло не быть во множестве нераскрывшихся дарований, непробившихся к общественному существованию талантов.

Здесь место остановиться на очень важном вопросе — о равенстве, оно многими сейчас ставится под сомнение.

Мы, действительно, не наблюдаем равенства между людьми — ни физического, ни умственного, ни духовного, ни в смысле талантливости. Один высокий, другой низенький, один сильный, другой слабак, один смелый, другой трус. Умные, глупые, весельчаки, меланхолики, святые, садисты, честные, жулики, бездетные и многодетные, обаятельные и противные, удачливые и невезучие — пестра картина людского состава, все в ней представлено, кроме равенства. И рождаются неравными, и умирают неравными. Но этот очевиднейший факт не дает абсолютно никаких оснований ни для того, чтобы на нем пытаться строить отношения между людьми, ни для того, чтобы видеть в нем оправдание исторического насилия одних над другими — «аристократов» (крови ли, духа ли, красоты ли — все равно) над «плебсом» («массами», «быдлом», «толпой») в каком бы виде и под прикрытием каких идей это насилие ни осуществлялось бы. Да, действительно, люди разные. Но мы еще толком не знаем, почему они разные; у нас нет никаких доказательств того, что наследственность раз и навсегда определяет все качества человека — более того, очень многое говорит за то, что это не так и что род человеческий обречен был бы давно уже погибнуть, если бы поведение каждого человека было бы жестко детерминировано наследственностью. Кроме того, каждый из нас сталкивался в жизни с неожиданностями в поведении даже очень хорошо знакомых людей: умный вдруг сморозит глупость, смелый испугается, меланхолик захохочет, жулик отдаст ближнему последнюю рубашку.

И уж совсем противоречит всему историческому опыту людей объяснение власти одних над другими тем, что одни лучше других умеют властвовать, что таких умельцев немного и они самой своей природой призваны управлять остальным «стадом».

Доказательством того, что люди в своей массе способны замечательно самоуправляться, и были наши советы.

Покажется удивительным, но ни в «стране советов», ни за ее пределами не изучена сколько-нибудь подробно история возникновения этих самых советов, их уставы, структура, протоколы заседаний, решения, печать, словом, — вся их практика и теория. Это относится и к первым советам 1905 года, к советам 1917–1918 годов, и к тем советам, которые сохранили в какой-то степени независимость после 1918 года, и к тем, наконец, советам, которые существуют у нас сейчас. В специальной литературе читаем: «…до сих пор нет обобщающей научной истории Советов 1905 года» и «Специальных книг о Советах первой русской революции на Западе нет». Писалось это в 1963 году, с тех пор положение не изменилось — ни обобщающей истории, ни обстоятельных книг как не было, так и нет. Сотни разрозненных статей, десятки частных вопросов в разных книгах, архивные горы — для будущих исследователей. Я здесь могу лишь в общих чертах охарактеризовать вопрос.

К идее советов Россия была широко подготовлена той незаметной практикой, которая носит название (очень приблизительное) общины, мира, то есть сельским обществом, худо ли, хорошо ли, но старавшимся управлять сообща делами того микромира, который начинался у деревенской церкви и простирался до ближнего берега реки, до недальнего холма, до опушки виднеющегося за околицей леса. Управлять и хозяйством, и образованием, и нравственностью, вершить местный суд и расправу. Практика эта дала пищу размышлениям много более ста лет тому назад, когда искали для России своего особого пути в мире. Многое выяснили усилиями А. С. Хомякова, И. В. Киреевского, А. Гакстгаузена, Ю. Ф. Самарина и других. Дотошный А. Гакстгаузен написал: «В русском обществе есть органическая связь; в ней лежит столь крепкая общественная сила и порядок, как нигде в других странах». Впрочем, цензура не разрешила перевести на русский язык весь труд ученого немца — читать пришлось либо оригинал, либо перевод французский. К недостаткам русской общины следует отнести слабую защищенность личности от произвола большинства. Видимо, следующий шаг в разработке идей русского национального образца народовластия намечали передовые церковные деятели, но из их среды выдвинулся злосчастный священник Григорий Гапон — прообраз и предтеча Григория Распутина…

В начале 1904 года Григорий Гапон с помощью департамента полиции создал «Петербургское общество фабричных и заводских рабочих» (иное его название «Собрание русских фабрично-заводских рабочих в Петербурге»). Общество это, дитя священника-авантюриста и «передовых» охранников, неожиданно получило очень большое влияние и распространение в столице. Менее года понадобилось отцу Григорию, чтобы организовать одиннадцать отделений общества и поднять сотни тысяч рабочих на шествие к царю с петицией, содержавшей требования не только человеческих условий труда и участия рабочих в управлении делами предприятия, но и созыва народных представителей для участия в обсуждении и решении государственных дел.

Как мы хорошо знаем, 9 января 1905 года верноподданнейшее шествие с прошением (ох, сколько прошений-слезниц, взывающих к здравому смыслу, милосердию и доброте властей, начальства своего написано было впустую на Руси, сколько и сейчас впустую пишется!) расстреляли войска внезапно и чуть ли не в упор. Во главе шествия, как при крестном ходе, двигались полицейские, охранявшие иконы, хоругви и портрет царя. У Нарвских ворот помощник пристава Жолткевич успел крикнуть, когда раздались выстрелы: «Что вы делаете! Как можно стрелять в крестный ход и в портрет царя!» Он был ранен, а шедший с ним рядом околоточный убит. Помощник пристава понимал — если можно в портрет, то можно и в оригинал.

Гапоновское общество распалось. Но оно показало, насколько велика тяга рабочих к объединению, к сотовариществу, к участию в делах как микромира своего завода, так и макромира — государства. И тяга не только рабочих.

По всей России стали возникать выборные организации рабочих. Назывались они «рабочие комиссии», «депутации», «делегатские собрания», «комиссии выборных», «советы уполномоченных». Из последних наиболее известен сейчас Иваново-Вознесенский — известен лишь потому, что в нем около трети уполномоченных составляли большевики.

В октябре 1905 года появились первые советы в Воронеже, Екатеринославе, Киеве, Орехово-Зуеве, Петербурге, Перми, Ревеле, Нижнем Тагиле; в ноябре — в Баку, Владикавказе, Екатеринбурге, Енакиеве, Ижевске, Иркутске, Москве, Николаеве, Ростове, Ставрополе, Смоленске; в декабре — в новых местах. Было их в тот год не меньше шестидесяти, а если учесть все их зародыши, все неразвившиеся формы, то многократно больше.

Как же они возникали?

Большей частью — стихийно. На заводах проходили выборы депутатов, выбирали разными способами — и открыто, и тайно, выбирали по разным нормам представительства — 1 от 500, и 1 от 200, и 1 от 30. Избранные депутаты собирались и приступали к практической деятельности — обсуждали интересующие их избирателей дела, решали их и создавали практические средства для осуществления их решений. Собрания депутатов проходили открыто. И что особенно важно — советы создавали свою печать. Выходили газеты советов, называвшиеся «Известиями». «Известия Совета рабочих депутатов» в Петербурге, «Известия Московского совета рабочих депутатов», «Известия Одесского Совета рабочих депутатов», «Известия Советов рабочих депутатов г. Баку»… В этих газетах печатались документы, принятые советами, открыто обсуждались дела.

Депутаты, выдвинутые из народной толщи, отлично и из первых рук знали положение на заводах, знали нужды этой самой толщи. Московские «Известия» писали о депутатах: «Они близко знают рабочие нужды, они умеют разобраться, куда нужно идти рабочим; их решения есть голос всей рабочей Москвы». Д. Трепов писал в докладе Николаю II о причинах силы советов: «способ комплектования Совета выборными из среды рабочих служит… одним из главных оснований его авторитета». Этот самый «способ комплектования», действительно, был очень и очень удачным — и депутат обязательно докладывал своим избирателям о всех вопросах, решаемых советом; и он знал их мнение и обязан был это мнение защищать. Избиратели могли отозвать своего депутата, если находили это нужным. Депутатов систематически переизбирали.

Избранные депутаты в свою очередь сообща выбирали исполнительные комитеты, комиссии или бюро (и здесь мы встречаем разнообразие названий). Лишь кое-где в состав этих выборных второй ступени входили представители политических партий. Из состава исполнительных комитетов выбирался еще и президиум — выборные третьей ступени.

Деятельность советов основывалась на уставах — своеобразных зародышах конституции, богатых идеями о государственном устройстве, о власти трудящихся.

Народное самоуправление не ограничивалось только городами, оно пробивало себе дорогу и в деревнях.

В Старо-Буяновской волости Самарской губернии 13 ноября 1905 года состоялся съезд «всех крестьян» волости. На съезде приняли устав, этот устав высшим законодательным органом власти провозгласил Народный съезд, а исполнительную власть передал народному правлению. Народный съезд управлялся большинством голосов. Он устанавливал налоги, судил, ведал устройством банка, волостной кассы, школами, библиотеками. Очертания границ этой власти еще неясны, расплывчаты; но очевидно, что жизнь быстро заставила бы эти границы уточнить, уже взяты были под контроль этого волостного самоуправления — «до созыва Учредительного собрания» — все «земли, леса и угодья», признано бесплатным и светским образование, создавалась милиция. Но через 14 дней карательные казачьи отряды арестовали представителей — и прикончили самоуправление.

Две недели — срок для истории пустяковый. Парижская коммуна существовала гораздо дольше — целых десять недель, с 18 марта по 28 мая 1871 года. А сколько написано об опыте этого первого в истории правительства рабочих!

Крестьянская республика в Марковской волости Волоколамского уезда Московской губернии просуществовала без малого девять месяцев, а написано о ней поразительно мало: тоненькая книжечка в 1926 году и тоненькая книжечка в 1975 году. Не пытайтесь найти что-нибудь о ней в нашей энциклопедии — нет ничего.

31 октября 1905 года в небольшом селе Марково собрался сход всех его жителей, а также крестьян нескольких окрестных деревень. Сход принял «Приговор» (мы бы сейчас сказали — постановление), объявил село Марково республикой, а староста П. А. Буршин стал ее президентом. Республика просуществовала до лета 1906 года и только тогда была разогнана — было арестовано так много крестьян, что в некоторых деревнях некому стало убирать урожай…

«Приговор» крестьянского схода, подписанный 60 участниками и старостой, — документ замечательный. Готовили его, конечно, люди интеллигентные, но, во-первых, приняли-то и осуществляли крестьяне, а, во-вторых, тогда в России (думаю, что сейчас мы снова близки к такому же положению) повсеместно, даже в самых глухих местах, находились образованные люди, готовые служить своему народу, а не самим себе. Приведу несколько цитат из «Приговора» — он в современном издании стал доступен только в 1975 году, да и то, кажется, в неполном виде.

«Царь Александр II даровал начала крестьянской свободы; нужно было развить их, расширить права народа, ввести его в круг управления государством. На деле же вышло как раз наоборот: освобожденные от произвола помещиков, трудящиеся классы очутились во власти чиновников. Чиновник забрал в свои руки все: и власть, и суд, и имущество, и честь, и жизнь людей, и, наконец, святая святых русского народа — его веру. Ни о каких правах крестьянину до сего времени не позволялось и думать: распоряжались им, судили его, отнимали его имущество, надругались над ним кто как хотел, а с введением земских начальников он уж целиком отдан в рабство чиновников-дворян. Ни в своих общественных, ни в семейных, ни в личных, ни в имущественных делах крестьянин не смел ступить шага без разрешения этого крестьянского царя и бога, как сами себя величали земские начальники. Далее, чиновникам выгодно было народное невежество, поэтому они тормозили всякие пути к просвещению, не допускали в народные библиотеки и читальни никаких сколько-нибудь обстоятельных книг, газет, могущих пробудить крестьянское самосознание.

Таким образом, все переживаемые нашей родиной несчастья произошли от того, что над русским народом все время властвовала небольшая кучка дворян, купцов и чиновников…

…Народ хочет не только повиноваться, но и приказывать, народ хочет сам вести государственное и общественное хозяйство, народ хочет зорко следить, как будут выполнять его волю министры и другие чиновники».

Неплохой анализ — прямо хоть сегодня повтори с небольшими терминологическими изменениями.

В перечне необходимых, по мнению марковцев, реформ, хочется отметить два пункта — шестой и одиннадцатый. Шестой гласил: «В состав волости должны входить все, живущие в ее пределах. Волости должно быть предоставлено право облагать сборами для своих надобностей всех жителей, сообразно их доходам. Население волости должно пользоваться полной свободой как по выбору должностных лиц, так и ведению всех своих общественных дел. Должность земского начальства следует немедленно отменить».

Недурно сформулированы основные конституционные принципы народного самоуправления! Напомню, что волость была наименьшей единицей крестьянского управления после реформы 1861 года и насчитывала по закону примерно от 300 «ревизских душ мужского пола» до 2000, причем на практике бывали волости и до 20 тысяч этих самых «ревизских душ». Расстояние от центра управления волости и до наиотдаленнейших селений не должно было превышать 12 верст — тоже по закону, а на деле бывало и до сорока. Размеры для самоуправления и тогда удобные, а при нынешних средствах связи — едва ли не идеальные.

В пункте одиннадцатом находим современнейшие требования насчет «прав человека»: «Необходимо, чтобы все русские граждане могли беспрепятственно, без всякого разрешения начальства, устраивать собрания, соединяться в общества, союзы, свободно говорить, писать и печатать о своих нуждах и о том, как их устроить. Необходимо отменить паспорта, затрудняющие менять место жительства. Необходимо, чтобы никого не арестовывали без постановления суда. Полиция же не смеет самовольно арестовывать и врываться в дом для обысков».

Газеты того времени писали о Марковской республике. Вести о ней проникли даже в Америку. Профессор из Чикаго Джордж Бракесли приехал летом 1906 года в Москву и оттуда направился в Марково, чтобы посмотреть на республику своими глазами, проверить, правда ли то, что марковцы отказались подчиняться чиновникам, не платят подати, не выполняют рекрутскую повинность. До Марково, однако, профессор, кажется, не доехал — его задержала полиция.

Марковская республика не была единственной. Выборная крестьянская власть разного типа, с разными принципами самоуправления ненадолго возникала и в других местах: в Великих Сорочинцах на Полтавщине, в селе Пески Воронежской губернии, в Сумском уезде Харьковской губернии. Всюду легко возникало и внедрялось подготовленное в недрах русской истории народное самоуправление — и всюду его силой ликвидировали.

Но еще до всяких советов были в России и боролись за власть, а также между собой, политические партии — явление для нашей страны прежде незнакомое, совсем новенькое, в западного образца скопированное, но очень быстро развившееся. Каждая социальная группа, каждый класс выдвинули свои идеи, создали свои организации для борьбы за свои интересы, создали партии (от латинского парс, партис — часть). Тогда еще никто не знал (не было опыта у всемирной истории), что чем сплоченнее, крепче, сильнее такая организация, такая партия, тем хуже она представляет интересы выдвинувшего ее класса или слоя. Тогда еще не знали, что такая организация может быстро стать независимой от породившего ее слоя, приобрести собственные интересы, которые и начинает защищать, тогда, повторяю, этого еще не понимали, достаточного опыта не имели.

Каждая партия опиралась на разные социальные классы, стремилась (порой искренне) защищать выгоды породившего ее класса. Естественно, что мощные народные организации, в идеале стремившиеся к наилучшему из возможных (оптимальному) устройству в обществе всех, а не отдельных частей, привлекли внимание партий, старавшихся лишь для части общества — разумеется, уверяя (в традициях западной социальной демагогии) окружающих и самих себя, что осуществление их идей — полезно для всего общества.

О взаимоотношениях советов с партиями легко составить себе представление по статье Б. Радина (Кнунянца), опубликованной в 1906 году — вскоре после того, как петербургский совет был разогнан царским правительством. Это чуть ли не единственная статья того времени, сохранившаяся в открытых фондах наших библиотек. Ее автор — большевик и человек очень пристрастный, «партийный» — сообщает, в сущности, все важное для нас сегодня об отношениях петербургского совета с партиями. Приведем эти свидетельства — они тем важнее, что исходят от большевика.

«Инициатива его (совета. — Б. В.) создания принадлежит „меньшевикам“, которые всегда стояли за широкие массовые организации. Но ни они, ни мы, „большевики“, не предполагали, что новая организация примет такие размеры и получит такое влияние на деле».

Вот так — размеры и влияние советов рабочих депутатов оказались полной неожиданностью для партии, которая называла себя «рабочей» и считала себя представительницей интересов рабочих!

Какие же размышления вызвала эта неожиданность?

Послушаем большевика:

«Партия не могла не думать о том, выйдет ли пролетариат из революционной бури настолько сознательным, чтобы видеть в самостоятельной политической партии единственно целесообразную для себя форму организации и в программе международной социал-демократии — свою классовую программу. Существование Совета, организации политически (не в смысле программы) неоформленной, стоящей вне партии, могло в будущем оказать плохую услугу делу объединения вокруг социал-демократии всего пролетариата. Под давлением демагогии многие отсталые элементы рабочих могли усмотреть в Совете зачаток „независимой рабочей партии“ в противовес социализму.

Как бы резко ни отличалась политика Совета от политики „независимцев“, как бы революционно ни было настроение масс, само существование неоформленной, несоциалистической политической организации пролетариата могло казаться некоторой угрозой для свободного развития классового движения в сторону социал-демократии».

Так откровенно писал В. Радин уже через несколько месяцев после неожиданного для него и его единомышленников роста советов. Не мог он и другие его коллеги по партии не думать, видите ли, о том, что рабочие не признают их партию единственно целесообразной организацией, отвергнут международную социал-демократическую программу, что демагоги (читай: думающие не так, как В. Радин) отвлекут «отсталый элемент» (опять же: думающих по-иному) от партии, уведут этот элемент в независимость. Ход его мысли совершенно ясен: советы нужны, пока идет забастовка («стекалась такая масса всяких дел, что не было никакой возможности их все пересмотреть» — понятно, что РСДРП, находившаяся в подполье, не могла и не хотела тонуть в мелочах жизни), «оставалось только предупредить возможные вредные последствия в будущем…»

И вот меньшевики с большевиками дружно принимают следующую общую резолюцию по вопросу о советах:

«В настоящее время, когда под ударами революции разрушается старый режим, рабочим необходимо тесно сплотиться в одну партию, чтобы в ее рядах неутомимо бороться за наши (!) интересы».

Поразительная оговорка в языке получилась! Авторы революции хотели, несомненно, сказать, что рабочие должны бороться за свои интересы под руководством одной партии, сплоченно, а вышло — за интересы партии…

«Рабочим нужна единая партия. Рабочая партия должна принять программу, которая выражает интересы пролетариата всего мира.»

Что-то путаница какая-то с этими интересами…

«Такой программой является программа международной социал-демократии. Российский пролетариат есть часть всемирной социал-демократии. Все рабочие, организованные союзы должны находиться под знаменем Р.С.Д.Р.П.».

Очень четко — долой независимые от партии советы!

«Поэтому мы обращаемся к возникшему во время последней политической забастовки рабочему совету и, находя единственно приемлемым для него программу социал-демократической партии, предлагаем ему вести дальнейшую борьбу в рядах этой партии».

Да, яснее не выскажешься. Судьба советов предрешалась уже в момент их рождения — партия не собиралась уступать власть ни в тот момент, ни в будущем («вредные последствия»).

А как отнеслось к советам царское правительство?

Естественно, оно «…не предполагало, что Совет мог сделаться такой крупной общественной силой, с которой не на шутку придется считаться.» В первое время полиция не препятствовала деятельности советов, видя в них, очевидно, противовес революционным партиям. Но очень скоро и правительство с полицией поняли, что эта новая форма организации населения, дай ей только развиться, быстро сделает ненужным весь старый аппарат власти. И советы были безжалостно раздавлены.

Документы, оставшиеся от деятельности советов, порой прекрасны своей прямотой и простотой (когда общество привыкает лгать, эти качества начинают называть наивностью). Вот, например, как писал в листовке Саратовский совет рабочих депутатов:

«Мы бастуем и требуем: чтобы старые и вредные для народа и несправедливые порядки были уничтожены и заменены новыми; чтобы немедленно было созвано всенародное учредительное собрание, то есть собрание уполномоченных (депутатов) от всего народа, чтобы устроить в России справедливый порядок.

Мы требуем, чтобы были установлены: полная и действительная свобода собраний, свобода слова и печати, чтобы граждане могли свободно писать в книжках и газетах обо всех нуждах, вопросах и требованиях…»

Верно пишет советский историк:

«Это были органы самих масс как по форме, так и по содержанию». Верно, были. И советы понимали свою роль — Белостокский писал, что совет такое учреждение, где дело освобождения рабочего класса находится в его руках.

Но большевики тоже это понимали. И очень хорошо понимали. Ленин писал:

«Это — власть открытая для всех, делающая все на виду у массы, исходящая непосредственно от массы, прямой и непосредственный орган народной массы и ее воли».

Лучше, кажется, не скажешь. А он вот сказал еще лучше:

«Не теория какая-нибудь, не призывы чьи бы то ни было, не тактика, кем-либо придуманная, не партийная доктрина, а сила вещей привела эти беспартийные, массовые органы к необходимости восстания и сделала их органами восстания».

Через несколько лет после первой нашей революции Ленин напишет, что уже в 1905 году «социалисты поняли, что организацией этих Советов создается нечто великое, новое и небывалое в истории мировой революции. Советы, которые народ сумел создать вполне самостоятельно, это — форма демократизма, не имеющая себе равной ни в одной из стран».

Да, социалисты быстро поняли, мгновенно раскусили, что такое советы и какую угрозу они несут их узким, частным, партийным интереса. А поняв это, социалисты советы прикончили.

Случилось это позже, в 1917–1918 годах, после победы большевиков. В марте-октябре 1917 года советы, в значительной степени утратившие свой первоначальный характер и попавшие под влияние разных грызущихся между собой революционных партий, сохраняли все же возможность стать всенародными органами власти. Но в ноябре 1917 — июле 1918 годов они подверглись мощной насильственной чистке везде, где это удавалось большевикам. Чистка заключалась в том, что неугодных убирали, затравливали, убивали, заменяли угодными — членами партии или сочувствующими, в советах утверждалась воля одной партии — и на первых порах заодно с ней выступали (на свою погибель) и некоторые другие левые партии. Советы очень быстро были «очищены» и перестали выражать волю масс, а стали придатком партийного управления.

Четвертого июля 1918 года в Москве собрался V Всероссийский съезд Советов. В числе его 1132 делегатов было 745 большевиков, 352 левых эсера, 14 максималистов. Как видим, состав такой, который уже вполне управляем для тех, кто стоял у власти и был сплочен в партию с военной дисциплиной.

Шестого июля в Москве был убит германский посол Мирбах и будто бы восстали левые эсеры. Сведения об этом восстании очень разноречивы. Одни официальные источники говорят, что мятеж длился несколько часов и что повстанцы захватили Трехсвятский переулок и обстреляли Кремль. Другие (тоже официальные) источники утверждают, что мятеж длился сутки, что восставшие захватили здание ВЧК, Покровские казармы, телефонную станцию и телеграф, что участвовало около тысячи человек, главным образом «анархистско-уголовные элементы», причем вооружены эти уголовники были по тем временам поразительно — 4 броневика, 8 пушек, 48 пулеметов. Источники неофициальные говорят, что никакого мятежа не было, а была одна только провокация, организованная большевиками. Как бы там ни было и кто бы ни организовал этот мятеж, но 9 июля съезд советов дал директиву — очистить советы от левых эсеров. Дал эту директиву, конечно, не «съезд», а партия большевиков.

С этого момента советы как представители и выразители воли народа, как «великое, новое и небывалое в истории мировой революции» окончательно и бесповоротно существовать перестали. Правда, кое-где независимые советы еще приходилось некоторое время терпеть (возможно, что в глухих местностях или там, где население не удавалось покорить, советы существовали сравнительно долго), но это уже были «мелочи», о которых не стоит и вспоминать — роли в нашей истории они уже не играли никакой.

Очевидно, что наш опыт свидетельствует: основная угроза советам — партии, которые на первых порах просто сильнее организационно. Особенно это справедливо в отношении партий, подчиняющихся полувоенному уставу, то есть так называемых «партий ленинского типа». Поэтому обществу нужно законодательно оградить себя от возможности создания таких объединений части своих граждан против остальных. Сформулировать нужный закон не столь трудно, как может показаться, — достаточно запретить применение в принципе так называемого демократического централизма и тайное ведение внутрипартийных дел. Впрочем, такое запрещение очень скоро станет всего лишь историческим курьезом, даже вспоминать о нем будут редко: жизнь, освобожденная от бремени мертвящих ограничений, своим собственным ходом исключить возможность возникновения партий-паразитов.

Что же? Стало быть, советская власть не означает полную свободу для всех и во всем? Выходит, что она будет что-то запрещать?

Безусловно.

Советская власть должна предусмотреть особый механизм, препятствующий социальным злоупотреблениям.

А как дело с советами обстоит сейчас?

Практику мы все знаем: никакой сколько-нибудь существенной власти у наших советов — от сельского до Верховного — нет; к тому же это организации обюрократившиеся, с массами не связанные, переполненные чиновниками, взяточниками, блатарями, обстряпывающими втихаря свои дела и дела «своих»; честные люди, туда попавшие (а честных людей у нас в стране не так мало, как думают скептики), бессильны что-нибудь изменить; депутаты ничего не решают и ничего не весят — не народ их избрал, а партийные инстанции назначили быть избранными, перед инстанциями они и отвечают, их и слушаются; да ничего не стоит партии не «переизбрать» (а то и «отозвать») строптивого депутата, если такой чудом проскочит в какой-нибудь совет. Да и не депутаты дела вершат, а вершат наемные чиновники — их-то никто не избирает! А что за дела? Главным образом, жилье распределить — то, что осталось после распределения предприятиями под рабочую силу, после распределения партийными органами. Из других дел — разве что спорт поощрять. Нет, депутат и захочет, так ничего сделать не сможет — нечего ему делать. А наемные чиновники — завы, замзавы, инструктора, инспекторы, секретари, референты — десятилетиями сидят, бесконтрольные, безвыборные, служат верой и правдой тем, кто им это место предоставил, плюют на те самые массы, которые сами, и без подсказки и указки создали семьдесят пять лет назад это «великое, новое и небывало».

Такова практика. А что говорит о советах теория?

Видимо, современные теоретики понимают сложность своего положения. Как тут свести концы с концами? Почему советской властью называется система, при которой у советов никакой власти нет, а вся власть принадлежат «правящей партии»?

Одно время кивали на «культ личности», при котором «роль Советов» — только «роль» — «как массовых представительных организаций, как школы управления»! (вот какие огрызки остались от «великого, нового и небывалого», от «формы демократизма, не имеющей себе равной ни в одной из стран»!) — «в значительной мере принижалась». Из этого бормотания понять, конечно, можно только одно — советы настолько не являются хозяевами положения, что у них и роль «своя», и принизить их нетрудно… Затем появилась теоретическая новинка — «общенародное государство» вместо «государства диктатуры пролетариата». Вы думаете, о советах стали говорить иначе? Нет, то же: «Сочетая в себе черты государственной и общественной организации, Советы все больше выступают как общественная самодеятельная организация трудящихся».

Ну чем не гапоновские «собрания»! Вот как писал о последних директор департамента полиции Лопухин министру внутренних дел Булыгину 1 февраля 1905 года:

«…Обществу было предоставлено устраивать еженедельные собрания для обсуждения нужд своих членов, образовывать в своей среде светские и духовные хоры, устраивать концерты и семейно-вокальные и литературные вечера, учреждать разного рода просветительные предприятия, как, например, библиотеки, читальни, народные чтения, беседы и лекции по общеобразовательным предметам, образовывать различные благотворительные и коммерческие предприятия, как-то: капитал взаимопомощи членов Собрания, похоронную кассу, чайную, потребительскую лавку и другие учреждения, способные содействовать улучшению материального быта рабочих». Такая вот была у нас самодеятельная организация трудящихся.

Теория гласит:

«Через них (советы. — Б. В.) лежит один из главных путей к коммунистическому самоуправлению».

Вот и все — один из главных путей к самоуправлению.

На заре советов рабочие угольного склада в Красноярске писали своему совету: «Льстим себя надеждою о получении от Вас милостивой резолюции». А сейчас у всех наших советов тот же тон — ждут они милостивой резолюции от властей, а пока резолюции нет, устраивают семейно-вокальные вечера, то бишь распределяют жилплощадь среди тысяч нуждающихся.

Но погодите, погодите. Обратимся к конституции. Разве она, основной наш Закон, не провозглашал в статье 3: «Вся власть в СССР принадлежит трудящимся города и деревни в лице Советов депутатов трудящихся»? Разве не гласила статья 30: «Высшим органом государственной власти СССР является Верховный Совет СССР»? Да, конечно, и провозглашала, и гласила, но…

Но в той нашей замечательной Конституции, так восхищавшей наших либералов, были на этот счет маленькие оговорочки, едва заметные, словно бы случайно оброненные. Прочитаем статью 126, подчеркнув в ней эти оговорки:

«В соответствии с интересами трудящихся и в целях развития организационной самодеятельности и политической активности народных масс гражданам СССР обеспечивается право объединения в общественные организации: профессиональные союзы, кооперативные объединения, организации молодежи, спортивные и оборонные организации, культурные, технические и научные общества, а наиболее активные и сознательные граждане из рядов рабочего класса, трудящихся крестьян и трудовой интеллигенции добровольно объединяются в Коммунистическую партию Советского Союза, являющуюся передовым отрядом трудящихся в их борьбе за построение коммунистического общества и представляющую руководящее ядро всех организаций трудящихся, как общественных, так и государственных».

И все становилось понятным. В статье ни одной государственной организации не было названо, и все-таки фиксировалось четко: в советах руководящее ядро согласно Конституции представляет партия. А первая оговорка насчет интересов трудящихся позволяла запретить любую неугодную властям организацию на том основании, что она не соответствует этим интересам. Ведь интересы трудящихся знает только партия, и только она их выражает. И любой суд поддерживал это запрещение — и в суде, и в прокуратуре то же ядро руководило! Вот какая оговорка затесалась в ту нашу Конституцию — и разом превратила в ничто и статью 3, и статью 30 и многие другие статьи.

Часто приходится слышать, что старая Конституция гарантировала основные права и свободы. Плохо читали ее текст! Вот как звучала статья 125, говорящая об этих свободах:

«В соответствии с интересами трудящихся и в целях укрепления социалистического строя гражданам СССР гарантируется законом:

а) свобода слова;

б) свобода печати;

в) свобода собраний и митингов;

г) свобода уличных шествий и демонстраций».

Надеюсь, вы умеете читать документы, написанные с классовых позиций? И теперь понимаете «классовую» суть Конституции. А стало быть, понимаете, что значит: «в соответствии с интересами трудящихся и в целях укрепления социалистического строя»? Ведь кто-то должен был определить, соответствует ли конкретное осуществление того или иного права слова, собрания или шествия по улице интересам трудящихся, укрепляет ли оно социалистический строй? А если не соответствует и не укрепляет — то возникает нарушение закона, появляется уголовно-наказуемое деяние, в ход идет 70-я статья уголовного кодекса (бывшая 58-я). Кто же этот кто-то, от которого зависит квалификация права и свободы, гарантированной Конституцией? Как кто? То самое «руководящее ядро», о котором говорится в статье 126-й!

Что же оставалось от свобод и прав? А ничего не оставалось, вернее, вот что оставалось: как начальство решит, так и будет, полное его право и полная его свобода гарантированы, и никаких прав и свобод не оставлено подданным. И это — по букве и по духу той Конституции!

А что в новой? Статья вторая гласит: «Вся власть в СССР принадлежит народу. Народ осуществляет государственную власть через Советы народных депутатов, составляющие политическую основу СССР. Все другие государственные органы подконтрольны и подотчетны Советам народных депутатов».

Не так четко сказано в действующей конституции, как в прошлой, но все-таки — «политическая основа». А статья сто восьмая повторяет бывшую тридцатую: «Высшим органом государственной власти СССР является Верховный Совет СССР». Перемен почти нет.

Зато какие изменения произошли с оговорочкой, когда-то запрятанной в сто двадцать шестой статье! Превратилась оговорочка в центральный пункт всей новой конституции, в ее важнейшее положение:

«Руководящей и направляющей силой советского общества, ядром его политической системы, государственных и общественных организаций является Коммунистическая партия Советского Союза…» (из статьи шестой).

Иными словами — руководит советами (всех уровней, включая и высший орган государственной власти — Верховный Совет) партия, направляет их — она же… Так кому принадлежит высшая власть в стране? Конечно, принадлежит партии, которая «определяет генеральную перспективу развития общества», вырабатывает «линию внутренней и внешней политики», «руководит великой созидательной деятельностью советского народа» (из той же статьи). Партия сама себя называет вождем. Так что же такое государственная власть? Это лишь инструмент, с помощью которого партия проводит в жизнь свои интересы.

Понятно, как должны оговариваться права граждан при таком устройстве общества? Так они и оговариваются: «Использование гражданами прав и свобод не должно наносить ущерб интересам общества и государства, правам других граждан» (статья 39). Невинная на вид формулировка, но вспомним, кто является реальной государственной властью — и станет ясно, чьи интересы выше интересов граждан, выше их прав и свобод. Право на труд? Только в том случае, если вы покорны партии и ее политике — попробуйте выступить публично с критикой ее политики, и вы тотчас потеряете работу. Право на жилище? Вас выселят в два счета, если вы выступите с критикой партии. Право на образование? Вас исключат из любого вуза за самостоятельные взгляды, если вы их выскажете публично. Дает права и отбирает права партия — и это в полном соответствии с текстом и подтекстом Конституции.

И все-таки, все-таки. Некуда деться официальной теории — и удивительным образом она признает, что советы — естественная форма общенародного государства. И что это государство — наше будущее.

И это совершенно справедливо. Либо такое будущее, либо у нас будущего нет, а есть только гибель.

Дело в том, что именно советская власть, эта форма, существующая у нас как власть только на бумаге, а не на деле — повторяю, что вся полнота бесконтрольной власти принадлежит у нас партии и больше никому, — именно эти советы и подходят как нельзя лучше для полного раскрытия и сотрудничества двух наших великих национальных сил — материальной и духовной, для гармоничной реализации двух человеческих начал — личного и коллективного. Именно в рамках советов, в рамках общенародного государства, отражающего оптимально интересы как индивидуума, так и общества, легко и естественно могут сотрудничать друг с другом все, самые разные, самые неожиданные направления и течения национальной жизни.

Но для того, чтобы наладить такое сотрудничество, для того, чтобы победить наше кровавое прошлое внутри нашей страны, ее собственными внутренними силами, чтобы стать неуязвимыми для опасности со стороны Китая (и даже больше того — искупить наш грех перед ним) — для этого нам нужны смелые и глубокие реформы во всех областях нашей жизни, нужны системные, структурные реформы.

Эти реформы назрели давно. О них говорят и думают и управляющие, и управляемые вот уже больше двадцати лет. Я почти не встречал ни среди рабочих (особенно молодых), ни среди крестьян, учителей, врачей, студентов, партийных и советских работников нижних звеньев, инженеров (важны профессии, а не имена — имен было бы слишком много, да кто в наших условиях решится назвать имена) таких, которые не тяготились бы (каждый в своей области, иногда — обобщая, редко — обобщая широко) существующими порядками, не говорили бы о необходимости «что-то» изменить в этих порядках. Желание изменить живет в большинстве народа, желание сохранить неизменным — в подавляющем меньшинстве. По сути дела наши всемирно известные инакомыслящие, прежде всего, А. Д. Сахаров — лишь рупор настроенности нации к переменам, тяги к улучшениям. Много, очень много было и до него, есть и сейчас, таких, кто пытался и пытается предложить реформы, улучшения — но им затыкали и затыкают рты лагерями, тюрьмами, психиатрическими больницами, угрозами, потому что правящее ядро опасается реформ, видя в них опасность для своей личной безраздельной власти. Сахаров пока уцелел и может продолжать свою благородную деятельность только потому, что он — академик, трижды герой социалистического труда, отец водородной бомбы, трогать его невыгодно властям. Согласитесь, что такой защитной броней, такой кольчугой в нашей стране обладают единицы. Надеяться, что среди этих единиц появится еще хоть один национальный герой, мешает даже теория вероятности…

Удивительная, согласитесь, картина! Стране угрожает смертельная опасность, она может погибнуть вместе со своим народом, культурой, государственностью, миллионы чувствуют — что-то неладно, всюду пытаются предложить меры, направленные на решение проблем (от частных до общих), на преобразования к лучшему (снизу и доверху), к оздоровлению всей страны — и против предлагающих направляется вся сила аппарата подавления, вся мощь изощреннейшей системы угнетения — без обсуждения этих предложений, без открытого разбора их. Пожалуй, если речь пойдет совсем о мелочи, о пустяке, о детали какой-нибудь — тут улучшай, если пробьешься сквозь сопротивление столь же мелкого и пустякового начальства, но размышлять вслух о стране, о ее благополучии, о реформах — и не мечтай.

Это понятно — власть не хочет разрешить народу участвовать в управлении, партийное ядро (по крайней мере, подавляющая его часть) отчаянно борется за безраздельность и бесконтрольность своей власти, не желает уступить ни крупицы ее. Да, это понятно — и это не только отвратительно, это губительно. Ведь тем самым руководящее ядро невольно выступает как пособник Китая, как враг собственного народа. Железными обручами лжи и танков, повседневными разнообразными репрессиями, угрозой террора, опорой на подонков и стукачей еще очень долго можно держать страну в повиновении, но не лучше ли руководителям вглядеться в будущее, сделать то, что не сумели Людовики и Александры. Не померещатся ли там, впереди кровавые горы трупов, погибель общая! Что дороже — безраздельная власть или жизнь? Ведь с гибелью и власть потеряете. И кто еще знает — мгновенной ли будет смерть. Перечитайте Солженицына да поинтересуйтесь, что написано об опыте лагерей у китайцев — так, может быть, лучше со своим народом, пока не поздно, всерьез подружиться? Может быть, лучше всем вместе, сообща подумать над реформами — пока, повторяю, не поздно?

И оппозиции, впрочем, надо искать пути к сотрудничеству. Отчаяние и ненависть — плохие помощники; тон учительства никогда не помогал делу, равно как и брань, и заклинания. Как ни трудно, а каждая сторона должна приложить все силы, чтобы понять оппонентов. Но сейчас речь не об оппозиции — она пока что никого из инакомыслящих не преследует. Будем надеяться, что не по недостатку возможностей. Речь о властях предержащих. Они должны понять, что не только их души, но уже и жизни в опасности, что ни в каких бомбоубежищах она не отсидятся и что реформы нужны им так же, как и тому народу, к которому они принадлежат.

Ох, горе мне, горе. Сильвестру не стыдно было объяснять, что быть нравственным — выгодно? Кто его знает. Может быть, он, как и я, не видел иного пути объяснить…

Пора ответить на вопрос, который, возможно, возникнет у некоторых моих соотечественников — почему не направлять свои соображения о реформах на высочайшее имя, по почте? К сведению властей, но не к сведению поданных? Так сказать, секретно? Ведь только власти могут принять решение и одобрить предлагаемое, и только власти располагают возможностями и средствами провести реформы.

Бесполезно направлять. Уже много лет наши власти имеют полную картину реального положения в стране, знают о необходимости реформ. И они либо не предпринимают ничего, либо берут из предлагаемого только мелочи, которые, ничего не меняя, лишь создают видимость перемен. Так, например, ничего не изменила и не изменит борьба за мир без дополняющей ее борьбы за справедливость: внешняя политика всего-навсего дополняет внутреннюю, и какие у властей взаимоотношения со своим народом, такие будут и с другими народами, какие успехи будут внутри страны, такие будут и за ее пределами. Многие блестящие исследования и работы, обстоятельные проекты и программы, глубоко продуманные описания необходимых реформ мертвым грузом лежали и лежат в начальственных сейфах — не то, что не принятые, не прочитанные даже… Нет, начальство порой не хочет читать даже то, что по его прямому заказу делается, а самотек рассматривается как бунт. Никому, пожалуй, еще не удавался в России диалог с высшей властью — даже Пушкину.

Нет, сейчас нужно не тайное, а всенародное, национальное усилие — один человек может наметить лишь общие контуры реформ, а наполнить их плотью и кровью, тем более — воплотить в жизнь способны лишь только все сообща — всем умом, всей совестью, всей энергией народа, включая в его состав и нынешних управляющих, если они захотят участвовать в таком усилии.

Контуры реформ

Если формулировать сжато суть необходимых реформ, если стараться сделать эту суть понятной каждому, то достаточно сказать будничные, привычные и хорошо всем знакомые слова: Вся власть Советам.

Могут спросить, чего же тут нового? Разве не к этому идет у нас дело само по себе, без всяких резких преобразований?

К сожалению, дело к этому у нас идет лишь на словах, да и на словах плохо. Смысл же реформ заключается в том, чтобы привести реальность в соответствие с этим лозунгом, чтобы власть в стране на деле принадлежала всему народу, а не его части, не партии — любая партия, любая часть неизбежно прежде всего будет удовлетворять свои интересы, не считаться с интересами народа. Конечно, часть, партия, чтобы существовать, вынуждена в известной степени сохранять и даже оберегать принадлежащее ей целое, вынуждена заниматься общегосударственными делами, промышленностью, сельским хозяйством, созданием наилучше действующей системы выжимания работы из работающих у нее по найму людей — кормить работающих, одевать, строить для них жилье, оберегать от увечий, от болезней и эпидемий, обучать ровно настолько, насколько это необходимо опять-таки для эффективности их работы, и т. п. Но, сохраняя целое, партия интересы этого целого отстаивать не может, заботится же об этом целом ровно таким же образом, каким помещик заботился о своих крепостных, каким хозяин заботится о своей скотине, пока она ему приносит пользу. Это не забота, а использование. Сейчас противоречие между интересами руководящего ядра партии и большинства народа, всей его массой грозит гибелью стране. И терпеть долее положение, при котором незначительная часть общества будет при решении любых вопросов исходить только из своих частных, партийных интересов, невозможно.

Вся власть Советам. Это означает передачу советам народных депутатов всей полноты власти. Это означает роспуск всех существующих сейчас частичных организаций, передачу в общенародную собственность всего их имущества. Это означает проведение выборов в новые советы, выборов действительных, таких, при которых будет избираться весь аппарат советов, каждый служащий, находящийся на государственном посту.

Это значит, далее, что будет разработана новая Конституция, новые кодексы законов — сначала предварительные, подготовку которых нужно начать немедленно, затем после обсуждения и принятия советами — окончательные.

Такая бескровная и ненасильственная передача власти всему народу не имеет, кажется, аналогий в мировой истории. Но наша страна выстрадала право (и обязанность) идти впереди других на пути к свободе, счастью, а, может быть, и к бессмертью. Она поняла, что никакая часть народа не в состоянии разрешить его проблем, что только весь состав его, вся масса способна сообща раскрыть материальную и духовную мощь нации, что даже лучшая западная демократия (а лучшая сегодня, вероятно, все-таки демократия США — большие права, предоставленные местному самоуправлению и кооперации, являются, видимо, одной из причин относительного расцвета этой страны) не дает удовлетворительного решения проблем человеческого общежития. Мы можем и должны стать примером социальной справедливости, мира в собственном доме. Мы можем и должны привести нашу жизнь в соответствие не с обветшалыми и неясными лозунгами и догмами, а в соответствие с действительными нуждами и идеалами наших людей. Но вывести Россию не в догонятели Запада, не в его ученики, а на новые рубежи всемирной истории мы сможем только объединенным народным усилием, только общей созидательной работой.

Именно — созидательной, строительной, конструктивной, деятельной, направленной вперед, в неизведанное, а не назад, не к реставрации разрушенного, не к восстановлению частнособственнических отношений. Бережно, по-хозяйски, рачительно мы должны подойти к каждому живому стебельку на земле нашей страны, к каждой живой черточке в человеческих душах. Довольно с нас разрушений под громкими лозунгами — будничной, повседневной, освободительной работы нам нехватает, простора инициативе, предприимчивости, энергии, молодости. Простора везде — на заводах, на полях, простора для отдельных людей и их свободных объединений.

Пусть избранный путем действительных, а не «адамических» выборов (из анекдота — Господь поставил перед Адамом Еву и сказал: «Выбирай»), совет любого уровня берет в свои руки всю полноту власти в том районе, где он избран. Он решает самостоятельно все вопросы, касающиеся общих дел его избирателей. Районный совет ведает предприятиями, финансами, образованием, здравоохранением землей, природными богатствами, милицией своего района, городской — города, областной — области, республиканский — республики и Верховный — всей страны. Должно быть разработано (и предусмотрен механизм уточнения и исправления) законодательство, определяющее, что конкретно подлежит компетенции советов разных уровней, какие права имеют советы производственные, каким образом оградить коллектив от произвола личности, а личность — от произвола коллектива.

Выбирать нужно не только депутатов, но и всех служащих — тогда не сможет развестись бюрократия, кастовость, отчужденность от избирателей и коррупция, которые сейчас так махрово цветут и у нас, и на Западе, и в развивающихся странах. Все служащие, от которых зависит подготовка и принятие решений, должны избираться прямо, а также регулярно держать ответ перед избирателями.

Как же в таких условиях удастся осуществлять преемственность власти? Ведь к управлению смогут прийти иногда совершенно неопытные новички — как же им сразу войти в курс дела? Не возникнет ли здесь путаница и неразбериха?

Нет, если будут соблюдены три условия: полная гласность всех без исключения советов, свобода печати всех уровней и научно поставленное ведение делопроизводства.

Едва ли не важнейший вопрос — оплата избранных. Здесь зарыта собака очень многих наших бедствий и неудач. От богатства краток путь к власти, от власти — к богатству. Не государство должно выступать работодателем по отношению к населению, а население должно предоставлять временную работу по конкурсу (путем выборов) государственному аппарату. И здесь вопрос об оплате приобретает важнейшее значение.

По иронии истории этот вопрос превосходно разработан Лениным, излагавшим, в свою очередь, Маркса и Энгельса. Почему они так здорово разработали эту проблему (или взяли у кого-то готовую разработку?), почему уделили ему столько внимания? Может быть, их концепцию власти «пролетариата» (части общества) ставило под сомнение то, что решительно невозможно было объяснить, каким чудом власть не соблазнится богатством и не станет тянуть себе в карман, поскольку очевидно, что богатство и власть двуедины и богатый всегда приобретал власть, а властвующий умудрялся разбогатеть.

Мне кажется, что это поучительно — повторять теоретически совершенно верные ленинские положения, которые никогда не были осуществлены ни им, ни его преемниками, положения, которые Ленин считал важнейшими, определяющими для характеристики власти, строя и системы — считал до революции. Но и после нее несколько раз (по инерции?) проговаривался и повторял те же мысли.

Этот важнейший для характеристики власти вопрос излагался Лениным в брошюре «Государство и революция», написанной в августе-сентябре 1917 года, вернее, записанной, так как подготовительная работа была проделана загодя, и положения все обдуманы заранее.

Пожалуй, в этой брошюре содержится лучшее и самое полное изложение марксистской теории государства.

Ленин цитирует Маркса:

«Начиная с членов Коммуны, сверху донизу, общественная служба должна была исполняться за заработную плату рабочего. Всякие привилегии и выдачи денег на представительство высшим государственным чинам исчезли вместе с этими чинами…»

Ленин продолжает:

«Особенно замечательна в этом отношении (то есть в смысле всенародности выполнения функций государственной власти. — Б. В.) подчеркиваемая Марксом мера Коммуны: отмена всяких выдач денег на представительство, всяких денежных привилегий чиновникам, сведение платы всем должностным лицам в государстве до уровня „заработной платы рабочего“. Тут как раз всего нагляднее перелом… от демократии угнетательской к демократии угнетенных классов… „Принято“ (это Ленин ругает оппортунистов, социал-демократов. — Б. В.) об этом умалчивать, точно о „наивности“, отжившей свое время, вроде того, как христиане, получив положение государственной религии, „забыли“ о „наивностях“ первоначального христианства с его демократически-революционным духом».

Это сказано — для желающих проверить — на стр. 391–392 25-го тома, издание 4-е. И об этом же — о сведении платы всем должностным лицам до уровня заработной платы рабочего — снова и снова и дальше на стр. 392, и на стр. 393, и на 395–398, все о том, о «слугах общества», против кастового чиновничества; и на 406-й — о ненужности бюрократического аппарата «с особо привилегированным положением должностных лиц»; и на 423-424-й, и на 443-й, 444-й, 457-й. И на 458-й снова четко и недвусмысленно:

«…при социализме должностные лица перестают быть „бюрократами“, быть „чиновниками“. Перестают по мере введения, кроме выборности, еще сменяемости в любое время, да еще сведения платы к среднему рабочему уровню, да еще замены парламентарных учреждений „работающими, т. е. издающими законы и проводящими их в жизнь“».

Так Ленин излагает Маркса и излагает в убеждении, что иначе и быть не может при социализме.

Очень хорошие мысли, отлично изложенные. Очень верные теоретические положения. Не будем сопоставлять теорию с действительностью (средняя заработная плата рабочего сейчас по стране, согласно официальным данным, примерно 150 рублей в месяц; столько получают только низшие чиновники, от которых мало что зависит), когда-нибудь будет написана история трагикомических мучений с партмаксимумом, история безуспешных попыток хоть как-то сдержать или хотя бы прикрыть ненасытную жадность «должностных лиц». Когда-нибудь мы узнаем и сколько стоит стране аппарат управления. Сейчас нам не история важна, а то, что марксизм по иронии судьбы очень хорошо рассказал, как именно нужно устроить дела в советах, как нужно оплачивать выборных представителей народа, чтобы они выражали волю и интересы избирателей на деле, а не на словах.

Через полстолетия после смерти Ленина, в поездной полемике коммунист-пенсионер, неосторожно перед тем поведавший своим спутникам о своей многокомнатной квартире и о даче, так отбивался от упреков, что власти — «начальники», «хозяева», «коммунисты» (в рабочей среде в минуты откровенности эти слова идут, как синонимы, хотя употребляющие их никогда и не слышали о Джиласе) — живут богаче рабочих:

— А что? Вон торгаши сколько тянут и как живут? А наши руководители должны хуже жить?! Вы подумайте, до чего вы договариваетесь, — ответственные товарищи должны жить хуже какой-то продавщицы!

Он кипел искренним возмущением при мысли о такой возможности.

Коммунист-пенсионер был из тех, кто ни разу не пострадал при «культе», а сам отправлял на страдание других. Мысль о том, что его руководители (и он сам) должны жить не так богато, как воровка-продавщица, казалась ему кощунственной.

Да, иной раз и поверишь убежденным марксистам, что ничего страшнее их «подлинного» марксизма для нашей системы нет…

Позволю себе отступление.

Когда сейчас мы все с омерзением наблюдаем вокруг себя взяточничество, воровство, блат, кумовство — весь тот материальный разврат, который называется коррупцией, разложением, гниением, который мало кого не затронул, не запятнал хоть чуть-чуть, то мы не всегда набираемся смелости вспомнить точную нашу поговорку: «Рыба гниет с головы». Как может наша власть бороться с коррупцией, когда в любом районе и городе вы без особого труда обнаружит и специальную чистенькую комнату в столовой «для начальства», где и харч не тот, что в общем зале, и обслуга не та? Если везде «дефицитным» товаром в первую очередь снабжаются власти? Если власть имущие и члены их семей обеспечиваются лучшим жильем, в лучшем месте? Если со снабженцами существуют «особые» отношения? Это я беру повседневность, обыденные случаи, массовые, рядовые, несенсационные.

Избавиться от чумы коррупции можно — если не дать гнить голове, избранным носителям власти. Не уповать на их душевные качества, а именно не дать. Сразу от такой заразы избавиться трудно, но думаю, что заработная плата, равная среднему заработку по стране (или сохраняющая заработок данного человека до его избрания), полная гласность всех дел, постоянные конкурсы — перевыборы, независимый от власти судебный и прокурорский надзор (напомню — и прокурор, и следователи, и судьи, и руководители милиции должны быть выборные), контроль со стороны различных организаций и союзов жителей, свобода вероисповеданий, церковной проповеди и печати, — думаю, что это — и многое другое — в совокупности быстро вывело бы из нашего организма гниение.

Специального обсуждения потребует вопрос о том, стоит ли советам назначать исполнительную власть или они могут сочетать ее с законодательной. Вероятно, лучше эти власти не разъединять — это сократит и удешевит аппарат управления. Даже западная демократия иногда обходится без громоздких чиновничьих клоповников с многотысячными штатами, без теплиц геморроидального безделья и рассадников бюрократии, без раздутых министерств, ведомств, управлений, комитетов и т. п. Впрочем, здесь нужен опыт, нужны точные рекомендации науки, нужно участие и заинтересованность всего народа, нужно то его живое творчество, о котором мы столько слышим, но и только — слышим, так как на деле оно, это творчество, всячески подавляется.

В области экономической, хозяйственной реформы должны предусмотреть полную свободу конкуренции, соревнования всех известных форм собственности — при запрещении, разумеется, эксплуатации. Если человек сам или со своей семьей сможет и захочет что бы то ни было полезное производить и продавать — он будет иметь возможность производить и продавать. Он сможет брать у советов землю в аренду и обрабатывать ее, сможет открыть мастерскую, сможет подрядиться строить, стричь, ремонтировать, шить, сапожничать — и пусть берет за это столько, сколько ему заплатят. Должен быть, вероятно, введен один налог — подоходный, определяемый местными и центральными советами соответственно на общегосударственные и местные нужды.

Желающие смогут объединяться в артели, кооперативы — любой величины, для любой полезной деятельности: строительства домов, разведения пчел или цветов, прокладки дорог, выращивания бананов, издания книг или газет, сооружения кораблей, вездеходов, для варки мыла, хоть для освоения Луны.

Под управление советов перейдут промышленные предприятия, которыми сейчас — через бюрократию и технократию — управляет партия. Во главе предприятий советы смогут ставить наемных директоров, а у тех будет двойная отчетность — перед соответствующим советом, его нанявшим, и перед работниками предприятия, объединенными в профсоюзы. Видимо, предприятия постепенно станут во многих случаях коллективной, кооперативной собственностью тех, кто на них работает, чему будут, скорее всего, содействовать советы.

Таким образом, на равно законных основаниях в обществе будут действовать и индивидуальная, и кооперативная, и общенациональная формы собственности — без льгот и привилегий какой-либо одной форме за счет другой (впрочем, возможно, что в специальной поддержке и помощи станут нуждаться кооперативы). Каждая будет действовать на своем уровне, в своей сфере. Разумеется, понадобится четкое законодательство, ограждающее население от общественно вредных злоупотреблений в промышленности, вроде обмана покупателей, монополизации того или иного производства, спекуляции и т. п. Разнообразие форм собственности и позволит нашей экономике с наибольшей выгодой соединить преимущества личной предприимчивости, инициативы и изобретательности в сфере удовлетворения столь же разнообразных личных потребностей с преимуществами мощной национализированной индустрии, способной централизованно производить машины, станки и агрегаты, требующие для их создания объединенного труда многих и многих тысяч людей, сотен производств. Действительное планирование там, где оно реально возможно, и свободная личная инициатива везде, где она может обеспечить потребности населения — вот путь такого развития, при котором и люди довольны, и природа может охраняться, и из взаимоотношений людей устранены ненужные посредники.

Для быстрого укрепления и развития в промышленности всего здорового, передового, жизнеспособного важную роль сыграет ликвидация монополии внешней торговли, открытие внутреннего рынка для иностранных товаров, введение твердой и конвертируемой валюты, вступление в международные торговые и промышленные объединения развитых стран. Это принесет успех тем предприятиям, во главе которых встанут лучшие из наших хозяйственников и инженеров, а в этом слое у нас и сейчас немало знатоков своего дела, освобождение которых из-под партийно-бюрократического гнета должно принести замечательные плоды. Конечно, рациональное ведение хозяйства приведет к освобождению миллионов рабочих рук, вызовет опасность того, что скрытая безработица, которой мы страдаем сейчас (огромный и ненужный аппарат управления, избыточная рабочая и инженерная сила на заводах, множество людей, занятых бессмысленной писаниной — так называемым учетом и отчетами и др.) станет открытой, то есть с пособия, которое они получают сейчас под видом заработной платы, их придется снять. Чтобы избежать возможной в новых условиях безработицы, нужно будет не только поощрять личную и кооперированную инициативу, которая даст работу очень многим, но и наметить особые шаги — может быть, снижение пенсионного возраста, организацию общественных работ во всех районах страны, обучение за счет местных и центральных советов неквалифицированных и квалифицированных рабочих.

Очевидно, что такие реформы потребуют огромных денежных средств. Где их взять?

Ответ очевиден.

Сейчас наша военная промышленность работает полным ходом, стремясь не отстать от совокупных военных сил всех стран Запада, а также Японии и Китая, а в идеале — догнать и перегнать их. Стратегически это совершенно недостижимая цель, хотя, судя по всему, у нашей страны и есть шансы перегнать США в военном отношении в ближайшем будущем. Одностороннее прекращение гонки вооружений кажется невозможным. В значительной степени наша страна не в силах уменьшить безумные траты на военный потенциал уже в силу простой инерции взятых темпов и преемственности программ, когда непрерывную модернизацию оружия практически трудно прервать, да и страшно — кажется, что возможный противник сразу же уйдет в этой области вперед. Кое-что удается вернуть в казну, продавая устаревающие образцы развивающимся странам и, тем самым, насыщая мир оружием (впрочем, его и без нас насытили бы западные страны — к сожалению, не существует запрета на торговлю оружием, и не очень ясно, как установить такой действенный запрет), но это — капля в море.

Как бы наша страна ни напрягалась, она никогда не сможет достичь решающего превосходства над всем западным миром в военном отношении. Ни спады производства на Западе, ни энергетические кризисы, ни волны забастовок не смогут настолько подорвать западную экономику, чтобы она не в состоянии стала обеспечивать военную мощь этих стран. Даже одна Америка настолько экономически сильнее и развитее нас, что ей достаточно нескольких лет национального усилия, чтобы мы и в области вооружения остались далеко позади нее, как это случилось в области освоения космоса, а надежды убаюкать ее детантом, кажется, рухнули.

Какую же цель преследует наша страна, участвуя в гонке вооружений? Обороны? Но для обороны с лихвой достаточно нашего мощного ядерного оружия, способного уничтожить уже сейчас не только любого агрессора, но и весь земной шар. Нападения? Но оно невозможно — самоубийственно, так как Запад тоже способен уничтожить и нас, и весь земной шар. Расширения нашего влияния? Но у нас на всей земле нет ни одного (не осталось!) искренне дружественного нам народа — ни среди арабов, ни в Латинской Америке, ни в черной Африке, ни в Азии. Все наше влияние распространяется только на правящие верхушки ряда стран и в конечном итоге не дает ничего, кроме таких унижений, как изгнание наших советников из Египта, кроме таких друзей, как псевдосоциалистические режимы, тиранические и шаткие. Америка, кажется, уже начала понимать, что влияние лучше оказывать примером, а не крейсерами, танками и напалмом. Вернее оно и надежнее. Так почему бы нам не обогнать ее в этом понимании?

Гонка вооружений бессмысленна.

Любопытно, что народное чувство у нас, с одной стороны, раздражаясь «помощью», которую мы оказываем странам третьего мира, сердясь на эти бесполезные траты («помогали Китаю, сколько сил и средств туда всадили, а только врага нажили!» — повторяют часто люди, однако они не подозревают, что мы, кажется, и гвоздя Китаю даром не дали — Китай за все с нами полностью расплатился), это же народное чувство поддерживает гонку вооружения, радуется присутствию нашего флота во всех морях и океанах, хочет, чтобы наша военная сила превосходила все другие военные силы.

Первое впечатление от этих особенностей народного чувства создается такое, что наши люди продолжают жить угаром минувших войн, страхом перед новыми военными неудачами такого же свойства, как в начале войны с фашистской Германией, продолжают гордиться победой над ней, поскольку в истории больше гордиться особенно нечем, сильно обработаны воинственной пропагандой и ее культом силы. Основания для такого впечатления, конечно, есть, но оно, тем не менее, поверхностно и не точно. Дело гораздо глубже. Похоже, что наш народ не чувствует себя внутренне сильным, не уверен в себе после стольких испытаний и потерь, не имеет за спиной почти ничего такого, что мог бы осознать как свое достижение и на чем основал бы спокойствие и доброжелательность к другим. Вот почему его так радуют внешние признаки силы, создающие к тому же ложное чувство безопасности и исторического величия.

Кроме того, многие чувствуют возможность войны с Китаем, говорят о ней повсеместно, ждут ее, как ждали войны в Германией задолго до ее начала — то ожидание, как известно, Сталину приходилось подавлять силой. Без всякого Рихарда Зорге наш народ предчувствовал войну, знал, что она будет. Предчувствует и сейчас.

На фоне таких настроений предлагать умерить гонку вооружений, тем более — вовсе ее прекратить, трудно. Но резко уменьшить военный бюджет, свести его к минимуму, необходимому для обороны — не избежать. Нужно высвободить средства, впустую сгорающие на военных заводах, идущие на содержание ненужно большой армии. И того, что у нас есть, достаточно пока для обороны на Востоке, а на Западе можно быстро и решительно идти не на «разрядку», а на искренний и деятельный мир, на дружбу и сотрудничество с Европой и Америкой — это не только высвободит наши оборонительные силы, стоящие сейчас на Западе, но и создаст нам прочный тыл на случай войны с Китаем.

Иметь армию, достаточную для обороны, не означает иметь армию слабую, а означает иметь армию достаточную. Ясно, что Россия должна обладать сильной профессиональной армией, которая при любом повороте международных событий смогла бы надежно защитить страну. Но Россия не должна попусту тратить силы и деньги на ненужную и вредную гонку вооружений, на демонстрации силы на Кубе, в Эфиопии, на Ближнем Востоке или еще где-нибудь у черта на куличиках.

Таким образом, очень большие средства (думаю, что и министерство финансов не знает точно, сколько тратится на военные дела) даст ограничение военного бюджета страны нуждами обороны.

Второй источник больших средств — сокращение расходов на аппарат. Здесь тоже отсутствие статистики не позволяет установить реальные размеры возможной экономии, но и простые наблюдения каждого легко подскажут, что дело идет о миллиардах рублей, в том числе, об очень больших валютных суммах.

Экономии на войне и аппарате будет, видимо, вполне достаточно не только для проведения необходимых структурных реформ, но и для уверенности в их дальнейшем успехе.

Едва ли не коренной вопрос для будущего страны — вопрос о народном образовании. Оно должно быть не просто улучшено, а решительным образом перестроено.

Прежде всего, единую систем народных общеобразовательных школ нужно дополнить школами, существующими на средства предприятий, местных советов, кооперативов граждан. Следует установить лишь единый минимальный уровень знаний, включающий основы наук о человеке, обществе и природе — этот минимум, равный законченному среднему образованию, должен проверяться у каждого учащегося, желающего иметь аттестат зрелости и продолжить учение в вузе. Наверное, разумнее всего дать учащимся право сдавать эти экзамены вне зависимости от сроков обучения. Образование сверх минимума нужно поощрять всемерно.

Местные советы, предприятия, группы граждан должны получить право создавать и собственные высшие учебные заведения с любыми программами преподавания, научные общества и учреждения. Разнообразие систем и форм обучения должно быть дополнено посылкой возможно большего числа школьников и выпускников школ, студентов и аспирантов за границу — учиться в лучших средних и высших учебных заведениях Америки, Англии, Франции, Германии, Японии — везде, где есть передовые научные направления, наиболее яркие ученые, лучшие знатоки своего дела.

И, разумеется, главнейший вопрос — положение учителя в обществе. Трудно назвать — это у нас-то, где слова ценятся так дешево и так легко бросаются на ветер! — другую область, в которой было бы так много наговорено и наобещано! И так мало сделано… На словах у нас признается, что учитель должен быть окружен всенародным почетом и уважением, избавлен с помощью высокого заработка от забот о хлебе насущном, о жилье, о быте. На деле же учитель у нас, особенно в деревнях и небольших городах, унижен рабской зависимостью от директора и органов народного образования, унижен низкой оплатой, перегружен учебными часами, донимается недреманным контролем блюстителей идеологического порядка, ограничен тесными рамками программ, обязан физически вместе с учениками отрабатывать немало времени и на прополке овощей, и на сборе макулатуры и металлолома, и на уборке хлопка на юге и картофеля на севере, и вынужден чуть не из милости выпрашивать у местных сатрапчиков для себя жилье, дрова на зиму для школы, машину — их привезти… Но такова великая сила жизни, таковы таланты нашего народа, что и это забитое, запуганное, бесправное униженное учительство постоянно выдвигает из своей среды прекрасных педагогов.

Да, честь и поклон низкий нашему учительству, способному и вопреки давать замечательных преподавателей. Но сколько талантов погибло, не справилось с угнетателями, смирилось, уступило…

И почти такая же страшная картина гнета — в каждой сфере жизни. Скажут — нет худа без добра, зато, дескать, те, что пробились сквозь такие зверские препоны — лучшие из лучших, талантливейшие, самые стойкие. Это рассуждение утешает слабо. Человеческое общество не стая зверей, где должен действовать звериный закон естественного отбора (да и там — один ли он действует?) — у человеческого общества особые цели, человек отличается от животных, прежде всего, мечтой о достижении бессмертия и способностью его достичь, и создание культурного слоя цивилизации требует тщательного сбережения, в первую очередь, талантов каждого — ведь едва ли не в каждом явно или скрытно живет талант. Вот для того, чтобы обнаружить, охранить и развить это национальное богатство, заложенное в наших детях и внуках, нам и нужны миллионы учителей, перед которыми на деле, а не на словах все склонялись бы с восточной почтительностью.

Тут призывами ничего не добьешься, тут нужны всесоюзные законы — вот когда их действие плюс достижения самого учительства создадут нужные традиции, тогда можно будет и без законов обойтись. Законы же эти должны предусмотреть многократное (при нынешнем масштабе заработков и цен — четырех-, пятикратное) увеличение заработной платы, обязательное обеспечение каждого учителя добротным и просторным жильем (хватает же квартир и домов для тунеядцев — чиновников, которых едва ли меньше, чем учителей!), предоставление им везде и повсюду первых льгот и первого места, а главное — свободы, самостоятельности, прав.

Если дополнить это коренным улучшением подготовки новых учителей, развитием учительских союзов, обществ и клубов, ответственностью учителя только перед своей совестью и учениками, простором для свободных поисков и творчества, разнообразием форм обучения, вложением значительных средств — государственных, местных, заводских, кооперативных, родительских — в образование, то можно надеяться, что плоды коренного улучшения народного образования не заставят себя ждать.

Сейчас же наши дети получают образование плохое и с каждым годом ухудшающееся.

Следующая область, куда нужно будет направить высвободившиеся бюджетные средства — это здравоохранение и социальное обеспечение. Здесь тоже требуется коренное улучшение. Нужно широко развернуть строительство больниц, поликлиник, предприятий по производству медицинского оборудования и лекарств. Необходимо увеличить в несколько раз (как минимум, в два-три раза при нынешнем масштабе зарплаты и цен) заработную плату врачам-практикам, медицинским сестрам, санитаркам, всему медицинскому персоналу. Сейчас мы прикрываем псевдобесплатностью убогий уровень нашей медицины, сводящейся, в основном, к приблизительному учету трудоспособности населения. Нужно добиться того, чтобы у нас медицинское обслуживание, охрана труда, особая забота о здоровье женщин и детей стали хорошими. Необходимо выделить науке те десятки миллиардов рублей, без которых она не в силах победить болезни, в частности, сердечно-сосудистые и раковые заболевания.

Специальные мероприятия нужны и в области социального обеспечения. Существующая система пенсий и страхования крайне несовершенна. К единому общегосударственному уровню пенсий и пособий при утрате трудоспособности нужно добавлять пенсии, пособия и льготы, выплачиваемые из средств предприятий и кооперативов, а также из бюджетов местных советов. Развитие и укрепление независимых профсоюзов — лучший способ для надежного обеспечения достаточно высоких пенсий.

Вот об этих областях — народном образовании, охране здоровья и социальном обеспечении — смогут всерьез заботиться местные советы. Каждое поколение мы увидим более образованным, культурным, развитым и здоровым, чем предыдущее. Каждый пожилой человек, честно трудившийся двадцать-тридцать лет, будет иметь возможность уйти на пенсию и не заботиться о крыше над головой, о пище, о средствах для культурного досуга и путешествий. Именно трудовой стаж — лучшая мера для установления срока, по истечении которого человек будет получать пенсию. Есть нужный стаж — можешь (но не должен!) уйти на пенсию, хоть тебе будь и пятьдесят лет.

Повторяю, что здесь речь идет лишь о контуре реформ, об их основных направлениях, неизбежных, по моему мнению, тогда, когда власть будет принадлежать самим трудящимся — мне кажется, что эти реформы для каждого очевидно необходимы, что они созрели. Я не сомневаюсь, что что-то упускаю, где-то оставляю пробелы, в чем-то неточно выражаюсь, какие-то нужные меры не упоминаю. Один человек не может претендовать на разработку и предвидение законодательства, которое сможет дать реформам ход. Но нет сомнения, что пришла пора суммировать и изложить ту систему преобразований, без которых страна не только будет лишена достойного существования, но и рискует окончательно погибнуть. Осуществление реформ — творческое дело народа, энергия которого будет освобождена. Но надеюсь, что общий очерк назревших реформ я передаю, в основном, верно — именно передаю, так как стараюсь лишь суммировать то, что слышал, видел, о чем читал. Цель моя — постараться очертить положительную программу структурных реформ, созревших в стране, ожидаемых подавляющим большинством народа и необходимых для бескровной и мирной победы над нашим трагическим прошлым, — иначе это прошлое сожрет нас.

Большая работа предстоит, несомненно, и в тех областях жизни, которые не требуют финансовых ассигнований, но, тем не менее, очень важны для страны — уже хотя бы потому, что в этих областях у нас мало собственного опыта. Это области, связанные с правами человека, с теми общественными свободами, которых Россия практически никогда не имела в полном объеме (разве что в марте-октябре 1917 года, да и то в условиях тяжкой войны и всеобщего разброда).

Должны быть законодательно обеспечены — в полном объеме и без всяких оговорок и ограничений — такие права личности, как свобода слова, печати, собраний, вероисповеданий, передвижения и т. п., что неплохо сформулировано в ооновской «Декларации прав человека». Хорошо изложены эти права и в документах общеевропейского совещания в Хельсинки — это еще раз подтверждает ту мысль, что структурные реформы не взяты с потолка, а действительно созрели в нашей стране. В своей совокупности эти реформы и есть реальный положительный опыт ста лет русской революции.

Предстоит полностью отменить цензуру (кроме военной — отменить ее можно, вероятно, только международным актом) над всеми видами информации, запрещение перлюстрации писем, подслушивания телефонных и иных разговоров; добавим к этому запрещение слежки за гражданами, отмену всех унизительных для личности наказаний (вроде пресловутых «пятнадцати суток» или медвытрезвителей, не служащих ничему, кроме удовлетворения алчности и садизма многих «блюстителей порядка»). Добавим ликвидацию геростратовски знаменитого ЧК-ГПУ-КГБ, этой «вооруженной руки партии» — из всех ее функций останутся нужными лишь контрразведка для обороны и службы по охране законов, по борьбе с коррупцией. В общедоступные архивы страны можно будет передать архивы КГБ с их материалами, бесценными для историков. Одна экономия на КГБ сколько даст! Денег-то сколько освободится! А экономия на «наглядной агитации», на преподавании «общественных „наук“», давно превратившемся в заучивание по принуждению мертвых догм, этакого расширенного «цитатника Мао»!

Законодательное обеспечение гражданских прав и свобод должно сопровождаться всеобщей политической амнистией. Эта амнистия должна распространяться на всех и на всё прошлое — даже на тех, повторяю, кто прямо или косвенно виноват в политических преследованиях или репрессиях прошлого.

Могут возразить: как? лагерным палачам — амнистия наряду с их жертвами? Где же справедливость?

Особенность предлагаемых здесь реформ в том, что они не требуют ни кровопролития, ни возврата к прошлому, ни подражания зарубежным образцам. Это русский национальный путь. Начинать эту колоссальную мирную, созидательную работу, не расчистив для нее «строительную площадку», не освободившись от ненависти, от порождаемых ею страхов, от планов личной мести, даже от пепла Клааса, стучащего в сердцах миллионов, — невозможно. Освобожденная, бесцензурная печать быстро выполнит действительно необходимую задачу — ярко и полно осветит нашу историю. Но души людей должны быть предварительно очищены от ненависти, в жизни нашей не должно быть врагов у реформ, не должно быть пострадавших от них, казненных, преследуемых, репрессированных. В огромной работе по преобразованию страны, по преодолению прошлого, в этой повседневной и энергичной деятельности понадобятся знания, опыт, силы, совесть каждого — и каждый имеет право получить шанс потрудиться во имя своего отечества.

Да, право на такой шанс имеет каждый.

Каждый!

Реформы, назревшие в нас, предоставят людям широкое поле деятельности. Действительные выборы, гласность общественной жизни, социальные и личные права и свободы скоро отсеют тех, кто окажется неспособным честно трудиться в новых условиях, кто слишком увяз в прошлом. Тогда и только тогда выяснится настоящая цена каждого — но не раньше, чем у каждого будет равный с другими шанс показать, на что он способен. Я уверен, что проверка практической работой, делом, созидательным трудом — лучший способ проверки. А до этого никого нельзя считать окончательно погибшим для жизни, для честного труда, для соотечественников, для нации. И как знать — может быть, кто-то из самых лютых сталинистов вернет уважение людей и самоуважение, потрудившись с пользой для страны там, где его способности пригодятся. И даже если таких будет всего лишь несколько, горсточка, единицы или вовсе — один, то и в этом случае всеобщая политическая амнистия полностью себя оправдает.

В новых условиях по-иному должен работать и суд, независимый от советов и выборный. Опыт России после великой судебной реформы прошлого столетия убедительно доказал, что присяжные заседатели необходимы (полная дюжина), что нужна гласность судопроизводства, свободная адвокатура, участие адвокатов в защите своего подопечного с момента начала следствия. Коренного изменения, очеловечения требует и вся наша чудовищная тюремно-лагерная система наказания уголовных преступников и нарушителей закона, равно как и вся система уголовного, процессуального, гражданского, трудового и прочего законодательства.

Особых преобразований требуют дела со свободой вероисповеданий, с правами церквей, сект, различных религиозных организаций — здесь столь напакощено в прошлом! Нужно эти права и свободы оговорить специально, подробно, после консультаций с заинтересованными лицами.

Следует разобраться и с национальным вопросом — что будет после реформ со страной, с ее цельностью? Тут, как мне кажется, прав И. Р. Шафаревич, который пишет в статье «Обособление или сближение? Национальный вопрос в СССР»: «Ничто не указывает на необходимость раздробления государства до национальных атомов!» Он прав — да, у народов нашей страны общая история, общие перенесенные страдания, общий и единственный в своем роде опыт. Нет необходимости разделяться границами, колючими проволоками, таможенными барьерами. Да и легче сообща сдюжить реформы, строить новое. Разумеется, каждая национальная культура получит в новых условиях полную свободу для того развития, которое ей под силу. И — несомненно: каждая нация должна иметь право на любой объем самостоятельности вплоть до отделения.

Да, непочатый край работы открывается, куда ни глянь! Широчайший простор для энергии, соревнования — для совместной ревности, для проверки в честной игре, кто сильнее, умнее, предприимчивее!

Опора советской власти — простая. Это те люди, которым не нравится воровать, которым противно лгать, обманывать, хитрить, которым чужд и противен садизм и насилие, иными словами такие люди, которые отличаются от других не происхождением (буржуазным, мелкобуржуазным, пролетарским или еще каким-то), не составом крови (как-то: белые, желтые, черные, русские, тюрки, украинцы, эстонцы и т. п.), не полом, ни цветом волос (рыжие, блондины или брюнеты), не еще какими-то вторичными социальными признаками (партийные, беспартийные), а признаками первичными, такими, по которым мы отличаем хорошего человека от плохого. И таким людям должно законодательно облегчить путь к власти. Мне кажется, что такое законодательство не представляет особого труда сформулировать: те, кто нарушил простейшие правила общежития, то есть украл, обманул, солгал, показал себя насильником, лишается права быть избранным, лишается права представлять народ и его волю в советах, пока не докажет, что исправился. Этого права должны быть лишены по закону и те, кто в своих избирательных программах, скрыто или явно, исповедует безнравственные приемы достижения и сохранения власти. Таким образом, избирательное право не будет всеобщим — воры, жулики, лгуны, обманщики будут законом исключены из него, лишены права избирать и быть избранными по суду и на тот или иной срок, они будут социально дисквалифицированы, как дисквалифицируется спортсмен, совершивший проступок во время соревнований.

Спросят: опять, что ж это, выходит, полной свободы не будет, ограничения будут, насилие над личностью? Да, обязательно будут ограничения, да, будет порядок (едва ли не самое страшное слово для либерала-обывателя), только ограничения для волков — чтобы не ели беззащитных, только правопорядок равный для всех. А судьи, спросят, кто? А вот мы все с вами и судьи. Нам самим следить за соблюдением законов через выборных судей, посредством гласности, с помощью открытого обсуждения. Это трудно — самим за себя отвечать, самим принимать решения, но трудно поначалу, через год-два трудно будет другое — вспомнить, что могло быть иначе…

Всего, конечно, не предусмотришь. Я постарался, как мог, очертить главное — реформы в политической, экономической, социальной, военной, судебной сферах.

Теперь возникает «самый страшный» вопрос…

Это тоже — утопия?

В начале книги говорилось, что и программа правящей партии, и программа оппозиции — утопия. Конечно, если осуществить все перечисленные здесь реформы, то удовлетворены были бы требования и материальной программы партии, и духовно-правовой программы оппозиции, приведены в гармонию личность и общество. Россия, действительно, быстро оставила бы позади по уровню жизни, по уровню духовной и политической свободы самые различные страны, искупила бы свое прошлое и приобрела бы тем самым базу для избавления от смертельной опасности со стороны Китая.

Но кто же и каким образом будет указанные реформы осуществлять? Иначе говоря, резче говоря: да кто же разрешит такие реформы? Кто их допустит?!

Это главный вопрос, а за ним появляется множество других: посадят автора или не посадят за одно только обнародование таких предложений? Где это слыхано, чтобы начальники добровольно, без насилия согласились бы передать власть народу? Вы что — настолько политически наивны, что думаете, будто КПСС согласится вернуть власть советам? И вообще вы как — не с перепою или все это понапредлагали? Тут элементарных прав у человека не имеется, а вы сразу — в полном объеме да еще лучшую в мире систему?.. Не тот ли вы доктор, который нищему, умирающему от голода, прописал куриный бульон ежедневно?

Да, программа предложенных выше реформ внешне похожа на тот самый куриный бульон. Закономерен и самый страшный вопрос, и вся куча следующих, можно и ответить:

да, никто этих реформ не разрешит;

да, никто их не допустит;

да, наверняка посадят автора;

да, нигде и никогда начальники добровольно не отдавали власть народу;

да, КПСС никогда добровольно не вернет власть советам;

да, да, да…

Одно только нет — не с перепою я все это написал, а в полной и печальной трезвости…

Много лет слышны голоса (и за границей тоже), что у недовольных положением в нашей стране нет положительной программы, что они «только» критикуют. Я постарался в меру своих сил систематизировать слышанное, виденное и понятое и изложить все это в виде цельной положительной программы — той самой, которой у страны якобы нет. Мне хотелось показать, что когда говорят, будто делать нечего, кроме того, чтобы покоряться существующему, что иных путей нет, то это неправда — есть простые, созидательные, а не разрушительные, иные пути, пути, полезные и желательные для подавляющего большинства. С этой целью все это и написано. Постарался я также показать, что такие реформы в нашей стране назрели, что они сами по себе вполне реальны, что более того — похоже, что именно в этом направлении наше общество и развивается, только страшно медленно развивается, рискуя погибнуть до того, как разовьется. Я хотел показать, что вся суть структурных, системных реформ сводится к простейшему положению: вся власть советам. Поэтому на возражения я хочу ответить вопросом: согласны ли возражающие с тем, что предложенные здесь структурные реформы являются положительной программой, о которой столько говорилось и говорится? Если возражающие не согласны — ничего не поделаешь, остается только предложить им сформулировать свой позитив. Если же согласны и спор идет лишь о средствах для достижения поставленной цели, то в таком случае я отвечаю — все средства для ее достижения годятся, кроме кровопролития. Трудно сказать, каким способом можно добиться осуществления системных реформ. Иными словами, я не очень представляю себе, как соединить куриный бульон с нищим больным, которому он принесет спасение. Я знаю лишь, что в стране есть и смертельно больной, и спасительный бульон, что и то, и другое не плод воображения, а самая что ни на есть будничная действительность. Знаю я также, что никакого другого лекарства, кроме этого самого бульона, против смертельной болезни нет и не существует. Но как наладить поступление бульона в гибнущий организм, ума не приложу. А что посоветуете вы?

История знает примеры, когда реформы осуществлялись самой властью — это у нас, разумеется, было бы желательнее всего, так как сопровождалось бы наименьшими потрясениями и трудностями; реформ добивались и массовыми петициями, и мирными демонстрациями, шествиями, протестами, забастовками; и организацией всякого рода общественных движений, борьбой на выборах; и простой активной пропагандой. История знает разные способы успешного преобразования жизни, целые наборы средств, но какой из них годен у нас? Возможно, кто-нибудь обнаружит в нашей стране какое-нибудь особое, неслыханное еще средство или возможность успешно применить какое-нибудь старое, банальное — честь ему и хвала. Наверное, любое мирное средство хорошо, поскольку только бездеятельность и всеобщее пассивное ожидание — плохо. Без усилий со стороны конкретных людей, само по себе ничто не разрешится, не преобразуется и не произойдет — в этом пункте, кажется, единодушны и партия, и оппозиция. Согласен тут с ними и я, пытавшийся наметить пути не только конкретных структурных реформ, но и примирения враждующих сторон — во имя национального единства перед лицом будущего…

Как не может быть счастлив человек, копирующий свое поведение с другого человека, как лишает он себя, подражая другому, полноты жизни, собственной судьбы и естественности, так не может быть счастлив и народ, пытающийся взять за образец чужие порядки — пусть даже самые прекрасные и справедливые.

Да, невозможно заимствовать у других в готовом виде ни политическое устройство, ни законы, ни просвещение, ничего вообще заимствовать невозможно. И на надо. Каждый народ, каждая страна строит свое будущее на основе собственного исторического опыта, на основе собственных традиций, культуры, языка, философии, совести.

Сказанное относится и к нам, русским. Конечно, хорошо бы жить богато, как живут, скажем, американцы, или свободно, как англичане, или по прихоти своей, как цыгане. Но ни богатство американцев, ни свободу личности британцев, ни обособленную вольницу цыган взять взаймы невозможно, не получится взять. Да и не нужно.

Нужно другое.

Нужно перестать плевать в собственное прошлое, нужно прекратить глупо и предвзято поносить все свое отечественное, кровное, корневое только за то, что оно — свое; нужно отказаться от этой смердяковской позиции и пристально всмотреться в течение русской истории за последние сто-сто пятьдесят лет, и там, в этом течении найти строительные материалы, необходимые для того, чтобы построить в нашей стране тот порядок, который соответствовал бы русскому национальному опыту, нашим традициям, нашему пространству, нашей вере, нашим надеждам на справедливость, мир, свободу и благополучие.

Советская власть, власть лиц, избранных на время, лишенных возможности обогащаться за это время, власть, ограниченная гласностью, свободой печати, суверенными правами личности, — такая власть в России выстрадана всем ее органическим национальным опытом, всей народной судьбой. Такая власть в наибольшей возможной степени отражала бы интересы всего народного состава страны, никого не оставляла бы в бесправии, никого не ущемляла бы, каждому давала бы шанс раскрыть свои способности, приложить силы к свободно избранному делу. Структурные реформы, связанные с передачей советам всей власти, затрагивают согласованно все области жизни; они подготовлены нашей жизнью, а не рождены из головы, умозрительно. Такие реформы не нужно навязывать, вводить насильно — они подготовлены всем ходом нашей истории, содержатся в нашей действительности, их надо только освободить, из подспудно существующих сделать законодательными.

Русский народ, вопреки клевете на него, не «нация рабов», которую надо силой гнать к счастью, сконструированному по взятым на прокат образцам. Он ни в чем не хуже любого другого народа на земле, его великая культура всегда свободно и открыто воспринимала культурные достижения других наций, принимала в свой состав, не изменяя при этом себе. Он никогда не считал себя выше других, не страдал ни манией величия, ни манией преследования.

Но сейчас русский народ попал в исключительно трудное положение. Оно усугубляется еще и тем, что его история предана забвению и практически исключена из преподавания; его язык уродуется, он стал языком тех, кто лишен всякой национальности, кто не умеет говорить по-русски, а лишь может читать написанное специально нанятыми переводчиками и грамотеями; что от его имени выступают безродные самозванцы; что к страшному угнетению всего русского — от православия до народных обычаев — добавляется еще и поношение России, к которому прибегают и все те, кто оказался бессильным навязать себя этой стране, кто чувствует свою незаконность, мнимость, и все те, кто отчаялся…

Одним из возможных путей к установлению советской власти в нашей стране, к осуществлению структурных реформ может быть, пожалуй, длительная подготовка общества к переменам, подготовка практическая. Каждый день и каждый час в миллионах и миллионах случаев сталкивается здравый смысл с бессмыслицей начальственных распоряжений. Символом такого идиотизма власти была в 50-е годы кукуруза, которую под руководством партии сеяли везде, чтобы обеспечить население продовольствием. Такая вот кукуруза пронизывает нашу жизнь, всю нашу деятельность. Например, заводам невыгодно производить качественные изделия, им выгодно производить много, колхозам невыгодно производить некоторые культуры; молодым людям невыгодно иметь высшее образование, так как квалифицированные рабочие получают больше многих из тех, кто окончил вуз; и т. д., и т. п. Любой знаток любого дела назовет вам десятки несуразностей, нелепостей, глупостей, с которыми он сталкивается ежедневно. Но все эти несуразности, бессмысленные с точки зрения здравого смысла, исполнены глубокого смысла, если смотреть на них с позиций власть имущих: это и есть реализация ими своего безграничного права управлять всем и всеми. Очевидно, что если бы каждый на своем месте в жизни, от станочника до офицера генерального штаба, от доярки до директора завода, от сельского учителя до министра путей сообщения мужественно исходил бы всегда и во всем исключительно из интересов дела, из здравого смысла, из потребностей работы; если бы каждый руководствовался только тем, как, например, лучше вырастить хлеб, как сохранить его, как лучше построить дом, сделать машину и т. п., тогда все мириады конфликтов между жизнью и навязавшей ей себя властью, между людьми труда и тунеядцами выявились бы повсеместно, и власть ради власти во всей ее нелепости противопоставилась бы наглядно управлению ради дела. Такому массовому сопротивлению, противопоставлению сейчас мешает страх потерять работу, потому что верхушка партии в нашей стране является работодателем (этот факт затемнен множеством посредников в лице управляющих хозяйством, отделов кадров и т. п.) и может уволить без всякого труда любого наемного рабочего (от дворника до министра). Но всех уволить невозможно, к тому же очень трудно бороться с такой забастовкой наоборот. Конечно, властвующие ради власти будут всеми способами противиться разумному ведению духовного и материального хозяйства страны; но наглядность, очевидность в каждом конкретном случае пользы от следования здравому смыслу создает некоторую защиту тем, кто встанет за интересы дела… Слабую, конечно, потому что надежно защититься от произвола можно только силой собственного духа, характера, но все-таки хоть какую-то… Думаю, что такая позиция была бы по душе подавляющему большинству, что она создала бы реальную основу для проведения структурных реформ.

Годится ли этот способ? Не знаю.

Знаю с уверенностью, что положительная программа в нашей стране есть, альтернатива существующему имеется — недостает силы воли, решимости настаивать на ее реализации, добиваться структурных реформ. Программа есть — нет воли.

Почему же ее нет? Не знаю.

Может быть, дело в том, что надо стать выше злобы дня, и злобы ближайшего дня, и даже мысленно подняться над своей страной, как бы дорога и близка тебе она ни была, подняться хотя бы для того, чтобы взглянуть на весь ход мировой истории? Ведь в этот ход вплетена и твоя страна, она представляет собой лишь конкретное проявление каких-то всеобщих законов движения рода человеческого. Наверное, нужно взглянуть, чтобы постараться увидеть более отдаленные перспективы, увидеть яснее предстоящий человечеству выбор между жизнью и смертью, между гибелью и бессмертием, чтобы понять, какие силы движут историю. Может быть, только зная эти силы истории, мы получим критерий для оценки событий и сможем попытаться указать путь к жизни и бессмертию?..

Но это — другая тема… О русском теоретическом опыте, отвлекающем нас от проблем временных, практических…

1978

ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ВЕЩЕСТВО

1. О чем пророчествовала русская культура?

Наверно, у каждого пишущего есть свой глубоко личный мотив, объясняющий, почему он пишет и почему именно это, а не что-нибудь другое. Говорят, что в писательской профессии есть поневоленность автора, подневольность его. Эта высшая сила вызывает у пишущего иногда физическое ощущение, будто кто-то или что-то водит его рукой.

Мне кажется, что моей рукой водит русская литература.

В детстве первой моей серьезной книгой было «Детство Багрова-внука» Аксакова. И его манера речи, неторопливый наглядный рассказ вселил в меня то особенное восприятие человека, людей и природы, которое требовало объяснения в словах, оставаясь без этих слов мучительным и непонятным.

С тех пор литература — прежде всего, конечно, русская — стала для меня на всю жизнь необходимым собеседником, с которым я обсуждаю то, что меня мучит.

Очень скоро я увидел, что моя любимая русская литература, этот мой собеседник и учитель, не знает никакого душевного мира и отличается, среди прочего, тем, что неугомонно, с горящими глазами, на разные голоса пророчествует.

Не нужна никакая особая наблюдательность, чтобы это увидеть. И русская литература сама об этом заявила устами не кого-нибудь, а Николая Васильевича Гоголя:

«Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим поветрием и не пророчествуют о себе, а пророчествует одна только Россия?»

Среди разнообразных, порой темных и неясных пророчеств русской литературы (а шире — и всей культуры) звучала одна мощная и загадочная нота: предсказывалась некая полная гибель всего и вся, а рядом с этим видением гибели почему-то возникал ослепительный свет, мерещился «золотой век», бессмертье…

Первый и здесь у нас, как во всем, — Пушкин. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли…» Это, конечно, не в третьем лице написано, какое там у Пушкина третье лицо! В наипервейшем это лице, звончайшее тут я, а не Исайя — хотя и Исайя в этом я вполне умещается. И в рыцаре бедном — тоже пушкинское (всея Руси) Я. Впрочем, и до Пушкина, задолго до него уже звучали у нас пророческие мотивы — не зря же Якова Беме издавали, «Утреннюю звезду в восхождении», не зря к колдунам ухо склоняли, не зря протопопу-пророку внимали.

Мощная эта нота заслуживала бы целой книги, но сейчас я ограничусь только небольшим, беглым и с пропусками конспектом такой книги, уместным здесь и даже необходимым — речь ведь в целом идет о русском национальном опыте… Так что и я невольно предаюсь тому же нашему древнему занятию — пророчеству, — стало быть, надо вспомнить общую работу, спеть, так сказать, в хоре и дальше уже петь соло.

Итак, о чем же пророчествовала русская литература?

В России не было философии, которая исследовала бы познавательные способности человеческого разума, отношение сознания к предмету познания. Наша философия пошла особым путем, не подвергая исследованию человеческую способность познать предмет, а сосредоточившись на единстве четырех понятий: человек — люди — природа — Бог. Естественно, что, обратясь к такому предмету размышлений, философия наша растворилась — прежде всего в художественной литературе, а затем в критике, в богословских трактатах, в исторических и натурфилософских сочинениях, растворилась надолго, вплоть до конца XIX — начала XX столетий, то есть до великого подъема во всех сферах науки и духовной культуры в России, предшествовавшего революции и прекращенного ею, но до сих пор отзывающегося эхом в нашей жизни.

Возьмем, например, не одного из писателей-гигантов, у всех высящихся перед глазами, не Достоевского, скажем, или Толстого, а скромнейшего из скромных наших авторов, стоящего где-то поближе не то к левому флангу отечественной литературы, если выстроить писателей во фронт и по ранжиру, не то к арьергарду, если двинуть ее в поход по тому же ранжиру. И возьму одно только сочинение этого автора, причем сочинение по жанру не очень-то и понятное, которое сам автор именует то статьей, то заметками, то общим очерком, а именно сочинение Глеба Успенского «Власть земли» (1882), и кратко его разберу, чтобы пояснить, где, на мой взгляд, приходится искать русскую философию и чем эта философия интересуется.

Вот диалог автора с Иваном Босых, героем его сочинения:

«— Скажи, пожалуйста, Иван, отчего ты пьянствуешь? — спрашиваю я Ивана в одну из тех ясных и светлых минут, когда он приходит в себя, раскаивается в своих безобразиях и сам раздумывает о своей горькой доле.

Иван вздыхает глубоким вздохом и с сокрушением произносит почти шепотом:

— Так избаловался, так избаловался… и не знаю даже, что и думать… И лучше не говорить! Одумаешься, станешь думать — не глядел бы на свет, перед Богом вам говорю!

— Да отчего же это, скажи, пожалуйста?

— Отчего? Да все оттого, что… воля! Вот отчего… своевольство!»

И Иван Босых ставит сам себе диагноз:

«…Все от воли!.. Все от непривычки, от легкой жизни…»

Успенский заключает:

«Таким образом оказывается, что „воля, свобода, легкое житье, обилие денег“, то есть все то, что необходимо человеку для того, чтоб устроиться, причиняет ему, напротив, крайнее расстройство до того, что он делается „вроде последней свиньи“».

Успенский не может принять этого объяснения, и Иван силится пояснить толковее:

«Потому что <…> природа наша мужицкая не та… Природа-то у нас, сударь, трудовая…» И Иван рассказывает, как служил на железной дороге, распустился там, был изгнан и с радостью вернулся в родную деревню, где с упоением стал поправлять запущенное хозяйство. Вот его главное воспоминание о городе и о железной дороге:

«А там и работы не было, и всякое удовольствие, и деньги, а точно безумный сделался, всю душу-то по грязи истаскал, как свинья свое брюхо… А отчего? — Все воля!»

Успенский комментирует:

«Этим непонятным сопоставлением слов: „воля“ и „нравственное падение“ Иван начинал и оканчивал свои беседы со мною… И что удивительно, мотовство, расстройство начинается именно от более легкого, чем крестьянство, заработка…»

Постепенно, от жизненных наблюдений, идет автор к своим коренным мыслям. Вот Успенский прочел об успехах коллективного хозяйства, об общественной запашке и подробно, убежденно рассказал об этом Ивану. Тот слушал с интересом, но потом возразил, что «хороший хозяин не доверит своей лошади чужому», и поинтересовался, как будет с удобрениями, — и тут выясняется, что между разными видами естественных удобрений существуют глубокие различия, и оказывается, что из общественной запашки, из коллективного хозяйства путного ничего получиться не может:

«Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, ни для кого, как мне казалось, — пишет Успенский, — не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию…»

Автор спрашивает:

«В чем же тут тайна?»

И отвечает так:

«А тайна эта поистине огромная и, думаю я, заключается в том, что огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски-кротка — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, — народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, — до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование. …Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, — добейтесь, чтоб он забыл „крестьянство“, — и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, „полная воля“, то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное „иди, куда хошь…“

…Земля, о неограниченной, могущественной власти которой над народом идет речь, есть не какая-нибудь аллегорическая или отвлеченная, иносказательная земля, а именно та самая земля, которую вы принесли с улицы на своих калошах в виде грязи, — та самая, которая лежит в горшках ваших цветов, черная, сырая, — словом, земля самая обыкновенная, натуральная земля».

Близко к этой тайне, пишет Успенский, подходил и Герцен, который писал о тайной («трудно уловить словами и еще труднее указать пальцем») внутренней силе, которая сберегла русский народ «вне всяких форм и против всяких форм». И Успенский пишет:

«Оказывается, что „сила“, которая охраняет человека под кнутом и палкой, которая сохраняет у него, несмотря на гнет крепостного права, открытое, живое лицо, живой ум и т. д., получается в этом человеке непосредственно от указаний и велений природы, с которою человек этот имеет дело непрестанно, благодаря тому, что живет особенным, разносторонним и благородным трудом земледельческим. Оказывается, что не только наш крестьянин-земледелец, но решительно крестьянин-земледелец всех стран, всех наций, всех народов точно так же неуязвим во всевозможных внешних несчастиях, как неуязвим и наш, раз только он почерпает свою мораль от природы, раз только строит свою жизнь по ее указаниям, раз только повинуется ей в радостях и несчастиях, то есть раз только он — земледелец, так как нет такого труда, который бы так всецело и непосредственно, и притом каждую минуту и во всем ежедневном обиходе зависел от природы, как труд земледельческий.

…Эту неизменность основных черт земледельческого типа накладывает на крестьян всех стран света неизменность законов природы, которые, как известно, тоже „устояли“, несмотря на то, что в Риме были Нероны и Калигулы, а у нас — злые татарчонки, Бироны, кнуты, шпицрутены. Неизменно, на том же самом месте, как тысячи тысяч лет назад, так и теперь, стояло солнце; как и теперь, оно заходило и восходило в тот же самый день и час, как и в „бесконечные веки“, могли сменяться тысячи поколений тиранов, всяких людей, нашествий, но тот человек, которого труд и жизнь обязывали быть в зависимости от солнца, должен был оставаться неизменным, как и неизменным оставалось оно. <…> Река, солнце, месяц, весна, осень, трава, деревья, цветы — все до последней мелочи природы было точь-в-точь то же самое, что и в „бесконечные веки“. Это было неизменное. От этого зависела жизнь, в этом — тайна миросозерцания».

Глеб Успенский переходит далее к проблемам нравственным:

«В строе жизни, повинующейся законам природы, несомненна и особенно пленительна та правда (не справедливость), которою освещена в ней самая ничтожнейшая жизненная подробность. Тут все делается, думается так, что даже нельзя себе представить, как могло бы делаться иначе при тех же условиях. Лжи, в смысле выдумки, хитрости, здесь нет, — не перехитришь ни земли, ни ветра, ни солнца, ни дождя, — а стало быть, нет ее и во всем жизненном обиходе. В этом отсутствии лжи, проникающем собою все, даже, по-видимому, жестокие явления народной жизни, и есть то наше русское счастье и есть основание той веры в себя, о которой говорит Герцен. У нас миллионные массы народа живут, не зная лжи в своих взаимных отношениях, — вот на чем держится наша вера».

Запомним, запомним это — отсутствие лжи! Вот то впечатление, которое создает в человеке природа, вот основание счастья и веры…

«Но хоть в природе и все — правда, но не все в ней ласково. <…> Все поедает друг друга каждую минуту, и все каждую минуту родится вновь… <…> А в человеческом обществе, поставленном к природе в слишком неразрывную зависимость и не имеющем возможности жить иначе, как по тем же самым законам, как живет вышеизображенный лес (в котором все едят друг друга и хвалят за это Творца. — Б. В.), этот писк и вопль человеческого существа ужасен и жалок необыкновенно, потому что тут жестокое друг над другом совершают люди, а не звери, не бессловесные животные. Повторяем, и в этих жестокостях неизбежная правда: заедят непременно слабого, заедят не зря, а непременно вследствие множества неотвратимых резонов, — заедят, и все будут невинны; но и сердце, которое содрогается от этого человеческого писка, частенько переходящего в стоны, также содрогается не без основания. <…> один дерет с другого шкуру — и не чувствует; ему довольно знать, что нельзя иначе <…> А другой, и издали глядя на это зрелище, не только сам ощущает боль сдираемой кожи, не только чувствует страдание обдираемого человека, но имеет даже дерзость считать этот неизбежный акт возмутительным и жестоким, имеет даже дерзость закричать издали: „что вы делаете, проклятые!“ — хоть и знает, что они не виноваты.

Человек с таким сердцем, с таким чувством и чувствительностью и есть, как мы думаем, человек интеллигентный».

Прервем здесь Глеба Успенского и вдумаемся в его определение «гомо интеллигентус». Сострадание и активный протест против зла — вот две черты этого любопытного существа. Первое от Христа, второе — от человеческого, слишком человеческого, от несовершенства, от тутошнего суда и от недостатка любви… Почти полностью повторяет определение Успенского и наш великий изгнанник. О таком же интеллигентном человеке и он мечтает, о таком, у которого чувство не расходилось бы со словом, а слово — с делом… Но продолжим прерванную цитату:

«И такой человек всегда был, присутствовал в самой среде народной массы, работал в ней не во имя звериной, лесной правды, а во имя высшей, Божеской справедливости. Наши интеллигентные прародители были так умны, знали, должно быть, так хорошо народную массу, что для общего блага ввели в нее „христианство“, то есть взяли последнее слово, и притом самое лучшее, до чего дожило человечество веками страданий. …Они взяли то лучшее, что только выстрадало человеческое сердце, взяли христианство, и притом в самом строгом, не подслащенном виде… Теперь мы роемся в каком-то старом национальном и европейском хламе, в национальных и европейских мусорных ямах…»

Да, вот такие у нас были социалисты, сторонники равенства и братства — считали лучшим православие, самое строгое, наиболее очищенное от суда над другими, от увиливаний, от индульгенций, от оправдания себя через осуждение других!..

А Успенский не только приветствует задним числом крещение Руси. Он пишет далее об «угодниках Божьих» — о праведниках христианства, об этой нашей особой национальной школе, которая учила нравственности, противостояла «лесному закону» и переделывала эгоистическое сердце в сердце всескорбящее. Он сетует, что пропала эта школа (почти сто лет назад писал, вспомним), что нет той науки о высшей правде, которую «народ и считал важною в старинной псалтырной и часословной школе».

Успенский разбирает два газетных известия, во времени совпавших. Первое известие: папа Лев XIII при открытии банка Бонту взял для поддержания репутации банка на 50 тысяч франков акций. Репутация поднялась, цена акций тоже — и папа продал свои акции в шесть раз дороже, получив «чистой» прибыли 250 тысяч франков. Второе известие: прусская крестьянка выбилась из сил на работе, зарезала пятерых своих детей и пыталась утопиться…

И Успенский пишет по поводу этих известий слова, наполняющие мое сердце болью и гордостью за родную литературу:

«…раз существуют воззрения, вследствие которых поступок папы не считается предосудительным <…>, а поступок женщины, доведенной до отчаяния, считается преступлением <…>, нетрудно видеть, что общество это таит в глубине своей смертельную язву огромной неправды…»

Вот так — и без сложной статистики, и без римского клуба, и без всезнания — выносится приговор и приговор справедливый: это общество смертельно больно ложью. Смертельно больно — стало быть, неизбежно должно погибнуть.

Удивительная мысль! Все, что дурно, мерзко, несправедливо — должно погибнуть… Откуда такая вера в справедливость? Откуда такая уверенность, что стоит сердцам человеческим, совести людской вынести обществу обвинительный приговор — и осужденное общество отправится в небытие? Откуда — неясно, однако не лишена эта мысль оснований, и не совсем она одно лишь романтическое мечтание XIX века… А уверенность эта была столь велика, что казалась уже точным знанием:

«Теперь спрашивается, если мы знаем <…>, что такие порядки в результате сулят несомненнейшую гибель обществу, их выработавшему (что мы тоже отлично знаем), то почему же у нас не хватает способности на ту простую практическую правду, которою обладали наши прародители, вводя христианство в сознание народных масс, чтоб открыто не признать этих порядков ложью, чтоб открыто не взяться за ту правду, до которой дострадалось человечество и которая виднеется из-за этой лжи?»

Таков в беглом изложении этот очерк (заметки, наброски, статья, черная работа — как называет его автор)…

Нетрудно заметить, что у Глеба Успенского мы обнаруживаем все четыре члена формулы русской философии: человек — люди — природа — Бог. Можно было бы, конечно, выделить у него то, что называется философией истории, и показать, например, насколько глубока мысль о замене земледельца с его трудом (непосредственное отношение человека к природе) фабричным рабочим (отношение человека к природе через машину) — не отсюда ли отчасти те мощные катаклизмы, которые сотрясают мир в последние сто лет? Не сопровождают ли они отрыв земледельцев от земли? Можно отметить и любопытную перекличку его идей с «мировым городом» и «мировой деревней» Мао Цзэдуна (в какой-то степени и Маклюэна), можно обнаружить у него и социологию в ее современных формах… Только зачем нам «переводить» прямую речь художника в косвенную речь науки?

И у Глеба Успенского, этого писателя «с левого фланга», «из арьергарда» (ну, не смешно ли пытаться ранжировать писателей?! ноты одной мелодии?!), мы замечаем предсказание гибели рядом с надеждой на достижение правды, «до которой дострадалось человечество» и которая уже виднеется из-за лжи — почти что, как солнце из-за тучи. Так что, приведя этот пример насчет русской философии, я уже перешел к ответу на вопрос, о чем же пророчествует русская литература. Ибо Глеб Успенский в своем очерке тоже пророчествует — и предрекает, заметьте, гибель, которая кажется ему естественным следствием отрыва общества от земледельческого труда и от справедливой христианской морали.

А разве размышления о гибели, о катастрофе, о смерти — не философия, не любовь к Софии? Разве разгадать тайну смерти не значит разгадать и тайну жизни? «Истинные философы много думают о смерти», — сказал еще Платон в «Федоне».

Разумеется, я не хочу вовсе утверждать, что всякая иная философия, кроме русской, чем-то плоха или недостойна. Боже упаси! И ниже мне придется черпать из «другой» философии по потребности и по способности, чтобы подкрепить свои рассуждения. Начинаю же я с русских пророков по глубоко, повторяю, личной причине, из-за упомянутой уже первой любви к Аксакову, к русской литературе. Кроме того, главка эта нужна и для перехода от первой части, где речь шла о русском опыте и русском вкладе в практику общественного устройства (то есть о той самой «положительной программе», «альтернативе», за отсутствие которой нам, русским, отовсюду так достается, больше же всего — от соотечественников, изголодавшихся по реальным предложениям в безвоздушном пространстве фальшивых госплановских процентов и миллионов тонн, но не понимающих, что до полного кризиса общества никакие положительные программы и альтернативы не покажутся им убедительными), ко второй части, которая вот уже и началась и которая посвящена русскому вкладу в теорию общественного устройства, в соображение взаимосвязей четырехчленного «предмета»: человек — люди — природа — Бог.

Повторю, что пророчества о смерти самым тесным образом переплетаются в русской культуре с пророчествами о свете, так что противоположности мрак — ночь — смерть и свет — солнце — бессмертие оказывались вдруг чуть ли не синонимами…

Рассмотрим же некоторые из этих пророчеств — не в особых они на эту тему трактатах, а, повторяю опять-таки, в нашей художественной литературе в первую очередь…

В 1830 году осенью в Болдине Пушкин, среди прочего, написал и странную (впрочем, у него не странных произведений вообще очень мало) маленькую пьесу «Пир во время чумы». Там есть такие строки:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

В гибели мерещится залог бессмертия? Счастье и наслаждение от самой угрозы гибели?

В английском прототипе ничего похожего на эти строки нет — их Пушкин «написал сам».

Перед смертью, как и перед болезнью, только тысячекратно, вспыхивают силы человека — и физические, и духовные. Древние считали, что с приближением смерти у человека появляется дар провиденья. Так и у Пушкина — ослепительные прозрения нарастают к трагической дуэли, что ни вещь, то чеканная ясность и окончательный вывод, итог — будь то хрестоматийный «Памятник» или — ненавистное всей служилой черни «Из Пиндемонти». И вот среди этого хрусталя, среди ясности встречаем мы внезапно вещь темную, смутную, мучительную, как крик о помощи, раздавшийся неизвестно откуда в непроглядной тьме. Называется стихотворение «Странник»:

Однажды, странствуя среди долины дикой,

Внезапно был объят я скорбию великой…

Помните? Странник раскрывает сердце близким:

«О горе, горе нам! Вы дети, ты жена! —

Сказал я, — ведайте: моя душа полна

Тоской и ужасом; мучительное бремя

Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!»

Странник встречает юношу:

Он тихо поднял взор — и вопросил меня,

О чем, бродя один, так горько плачу я?

И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —

И вот о чем крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит». <…>

…«Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» —

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

«Я вижу некий свет», — сказал я наконец.

«Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света;

Пусть будет он тебе единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг…»

Странное, темное стихотворение. Угроза всеобщей гибели, страх смерти внезапной, без подготовленности к ней, к загробному суду, некий свет, указующий путь к спасению…

Минуя многих, обратимся к Гоголю, который попытался в слове запечатлеть этот свет, во втором томе «Мертвых душ», но надорвался от этого усилия, не удержал невыразимое, слепящее.

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» есть письмо «Страхи и ужасы России». Гоголь пишет своему адресату:

«То, что вы мне объявляете по секрету, есть еще не более как одна часть всего дела; а вот если бы я вам рассказал то, что я знаю (а знаю я, без всякого сомнения, далеко еще не все), тогда бы, точно, помутились ваши мысли, и вы сами подумали бы, как бы убежать из России. Но куды бежать? Вот вопрос. Европе пришлось еще трудней, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого вполне не видит…» Писано это в 1846 году — за пару лет до европейских революций. Что-то видит Гоголь, что-то ему мерещится, но разглядеть это нечто он никак не может: «Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится все у меня напыщенно, темно и невразумительно. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать… Вновь повторяю то же самое: в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому…»

Мучительно движется мысль Гоголя. И я позволю себе сделать его бессвязную, захлебывающуюся речь еще бессвязнее — я стану цитировать небольшими отрывками:

«…богатырски трезвая сила… рождается от невольного прикосновения мысли к верховному Промыслу, который так явно слышен в судьбе нашего отечества. Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех видимо зиждется…» Россия «слышит Божью руку на всем, что ни сбывается в ней, и чует приближенье иного царствия…» «…в нынешнее время, когда таинственною волей Провидения стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя; когда всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, в которое возвели нас наша новейшая гражданственность и просвещение; когда слышна у всякого какая-то безотчетная жажда быть не тем, что он есть, может быть, происшедшая от прекрасного источника — быть лучше;…когда… слышно какое-то всеобщее стремление… найти настоящий закон действия…» «Наши писатели, точно, заключили в себе черты какой-то высшей природы… только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог… Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих…»

И у Пушкина, и у Гоголя — одна и та же мысль скрыта в темных, не до конца, казалось бы, вразумительных строчках: человеку и его «городу» (стране, земле, всему миру) грозит гибель; нужно найти спасение от этой угрозы; всматриваясь в грядущую гибель, начинаем видеть в ней, однако, словно бы какой-то свет, какое-то высшее счастье, «бессмертья, может быть, залог».

Некоторые пояснения относительно этого света и бессмертья мы находим у Достоевского, в частности, в романе «Подросток». Многие, наверно, помнят знаменитый сон Версилова, который тот рассказывает сыну, и некоторые мысли, вызванные этим послеобеденным сном (выделял я):

«Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу — „Асис и Галатея“; я же называл ее всегда „Золотым веком“, сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, — уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца — все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола».

Далее Версилов говорит о себе, как о носителе высшей русской культурной мысли — «высшая русская мысль есть всепримирение идей». Он считает, что он один только и может сказать революционерам, что они ошибаются, а консерваторам, что революция «хоть и преступление, но все же логика». И продолжает:

«У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления — за всех. <…>

Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно — англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог… О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия».

Да, есть о чем побеседовать с русской литературой…

Послушаем теперь Льва Толстого — что он скажет нам о смерти и свете.

Вот Иван Ильич Головин, умирая, прислушивается к себе:

«„А смерть? Где она?“

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа…

— Кончено! — сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше“.

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».

«Вместо смерти был свет». Пожалуй, короче и не скажешь…

Поэты предреволюционной поры питались теми же видениями — близкой гибели, смерти и проступающего из-за них «золотого века», сияющего нестерпимым светом. Один из самых глубоких наших прорицателей, Блок, писал:

Я, наконец, смертельно болен,

Дышу иным, иным томлюсь.

Закатом солнечным доволен

И вечной ночи не боюсь…

И еще:

И мне страшны, любовь моя,

Твои сияющие очи:

Ужасней дня, страшнее ночи

Сияние небытия.

Иное бытие — иной мир, просто иное, Инония… Огромный, неповторимый и не оцененный еще в должной мере талант Александра Грина целиком был посвящен описанию сияющего иного — не этого мира, а мира воплотившейся, победившей мечты. Казалось, перед революцией удесятерилось ожидание, предчувствие, предвидение золотого века, рая на земле; казалось, вся душа нации исступленно бредила и грезила чем-то единым, в котором сплетались нерасторжимо смерть и бессмертие, золотой век и гибель, могильный мрак и ослепительный свет, кровавое знамя убийц и белые розы терниев Христа. В красках Врубеля, в музыкальных экстазах Скрябина, в словесных водопадах Бердяева, в громадных построениях Флоренского, в прозрениях Хлебникова, в научных концепциях Вернадского, в сотнях и тысячах талантов, словно бы внезапно раскрывшихся во всех сферах жизни и деятельности нации, находим мы черты этого необычайного, все более отчетливого понимания и пророчества — понимания судеб мира и пророчества о путях его спасения.

Одним из самых могучих мыслителей этой полосы был скромный служащий Румянцевского музея Николай Федорович Федоров. Сейчас он основательно забыт, а в свое время был хорошо известен Достоевскому, Толстому, Фету, Владимиру Соловьеву, причем последний называл учение Федорова «первым движением вперед человеческого духа по пути Христову со времени появления христианства».

Произведения Федорова изданы были после его смерти под названием «Философия общего дела» в двух томах. Первый вышел в Верном (ныне Алма-Ата) в 1906 году, через три года после смерти Федорова, второй — в Москве, в 1913 году; должен был последовать и третий том, но не последовал. Я не знаю тиража второго тома, а первый был издан в количестве 480 экземпляров — «не для продажи», как выставлено на титульном листе по воле автора, «возмущавшегося торговлею произведениями мысли, называвшего такую торговлю продажею души, величайшим из святотатств», как пишет автор предисловия к книге.

Эти два тома — особенные. С произведениями, в них включенными, легко разделаться, легко раздавить их «научной» критикой, высмеять, найдя в них множество чепухи. Автор беззащитен и не скрывает этого. Но можно прочесть книгу и с иной задачей — найти в ней ценное. И при таком подходе мы обнаруживаем в ней множество интереснейших идей, которые, строго говоря, суть лишь развертывание, обоснование, развитие и повторение одной и той же грандиозной общей мысли.

Главная работа Федорова — обширная статья (занимающая половину первого тома), которую можно назвать и самостоятельной книгой, «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского неродственного, т. е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, верующим и неверующим».

Федоров начинает излагать свои соображения по этому вопросу с совпадения, которое показалось ему чрезвычайно многозначительным: в 1891 году во многих губерниях России был голод от засухи и тогда же стало известно об опытах вызывания дождя посредством взрывчатых веществ. Это, да и слухи о войне, произвели на Федорова потрясающее впечатление: «И в самом деле, — пишет он, — человек сделал, по-видимому, все зло, какое только мог, относительно и природы (истощение, опустошение, хищничество), относительно и друг друга (изобретение истребительнейших орудий и вообще средств для взаимного уничтожения); самые пути сообщения, чем особенно гордится современный человек, и те служат лишь стратегии или торговле, войне или барышничеству; <…> И вдруг… известие, <…> что все средства, изобретенные для взаимного истребления, становятся средством спасения от голода и является надежда, что разом будет положен конец и голоду, и войне, конец войне без разоружения, которое и невозможно».

Надежда Федорова, как мы знаем, не сбылась до сих пор. Но чувства его понятны нам и сегодня — и сегодня мы продолжаем мечтать о спасении от голода и войны. И мы понимаем, как мог поразить нормального человека тот факт, что орудие смерти применимо во имя жизни…

Причисляя себя к неученым, Федоров считает необходимым напомнить от их имени ученым о назначении последних:

«а) обратиться к изучению силы, производящей неурожаи, смертные язвы, т. е. обратиться к изучению природы как силы смертоносной, обратиться к этому изучению, как долгу священному и вместе самому простому, естественному и понятному; и б) объединить всех, ученых и неученых, в деле изучения и управления слепою силою».

Мы встречаем у Федорова те же традиционные русские идеи, но уже не в поэтической форме изложенные, а деловым, почти канцелярским слогом; но Федоров понимает природу так, как до него никто ее, пожалуй, не понимал — как слепую силу, как источник смертельной опасности для людей. И как истинный русский он делает и еще один шаг — указывает путь к спасению. Последим дальше за ходом его мыслей:

«Ученые, разбившие науку на множество отдельных наук, воображают, что гнетущие и обрушивающиеся на нас бедствия находятся в ведомстве специальных знаний, а не составляют общего вопроса для всех, вопроса о неродственном отношении слепой силы к нам, разумным существам, которая ничего от нас, повидимому, и не требует, кроме того, чего в ней нет, чего ей недостает, т. е. разума правящего, регуляции. Конечно, регуляция невозможна при нашей розни, но рознь потому и существует, что нет общего дела; в регуляции же, в управлении силами слепой природы и заключается то великое дело, которое может и должно стать общим».

Здесь Федоров делает любопытнейшее примечание:

«Страх голода, неурожая, диктовал эту записку, исходным пунктом которой приняты общие бедствия, происходящие от слепой силы природы, а не сострадание к бедным, всегда скрывающее зависть к богатым».

Отметим здесь особо: уже у Федорова встречаем мы слова об отношении природы (слепой силы) к нам и идею о том, что наше особенное свойство, наш разум нужен природе. Зачем же нужен?

«Разум практический, равный по объему теоретическому, и есть разум правящий, или регуляция, т. е. обращение слепого хода природы в разумный; такое обращение для ученых должно казаться нарушением порядка, хотя этот их порядок вносит только беспорядок в среду людей, поражая их и голодом, и язвою, и смертью».

Как же спасаться?

Федоров указывает свой путь — на первый взгляд, фантастический, но если вдуматься — совершенно трезвый и, более того, едва ли не единственно разумный:

«Под вопросом „о братстве и причинах небратского состояния мира“ мы разумеем и условия, при которых может и должно быть осуществлено братство, и даже преимущественно эти условия… Это вопрос о том, что нужно делать для выхода из небратского состояния».

«Под небратским состоянием мы разумеем все юридико-экономические отношения, сословность и международную рознь. В вопросе о причинах неродственности под неродственностью мы разумеем „гражданственность“, или „цивилизацию“, заменившую „братственность“, разумеем и „государственность“, заменившую „отечественность“. Отечественность — это не патриотизм, который вместо любви к отцам сделал их предметом своей гордости… Но как только гордость подвигами отцов заменится сокрушением об их смерти, как только землю будем рассматривать как кладбище, а природу как силу смертоносную, так и вопрос политический заменится физическим, причем физическое не будет отделяться от астрономического, т. е. земля будет признаваться небесным телом, а звезды — землями. Соединение всех наук в астрономии есть самое простое, естественное, неученое, требуемое столько же чувством, как и умом неотвлеченным, ибо этим соединением мифическая патрофикация обращается в действительное воскрешение, или в регуляцию всех миров всеми воскрешенными поколениями».

Огромная, необъятная мысль! Воскресить отцов, воскресить всех умерших; победить природу — источник смерти; заселить бессмертными существами всю вселенную — вот то общее дело, к которому призывает Федоров. Трудно найти идею более грандиозную, более сумасшедшую, чем эта! Пожалуй, нации, родившей такую мысль, не остается ничего, кроме революции…

Понятно, что грандиозная идея требует изменения всей методики науки:

«…наука не должна быть знанием причин без знания цели, не должна быть знанием причин начальных без знания причин конечных (т. е. знанием для знания, знанием без действия), не должна быть знанием того, что есть, без знания того, что должно быть; это значит, что наука должна быть знанием причин не вообще, а знанием причин именно небратства, должна быть знанием причин розни, которая делает нас орудиями слепой силы природы, вытеснения старшего поколения младшим, взаимного стеснения, которое ведет к тому же вытеснению <…> отсюда следует, что смысл братства заключается в объединении всех в общем деле обращения слепой силы природы в орудие разума всего человеческого рода для возвращения вытесненного».

Эта новая методика, предлагаемая Федоровым, формулируется им просто и ясно:

«…как неестественно спрашивать — почему сущее существует, так вполне естественно спросить, почему живущее умирает».

В философии Федорова замечательна его практическая любовь к людям. Вся его философия вышла из евангельских истин, прежде всего из идеи воскресения во плоти. Иногда эту идею понимают как-то, мне кажется, ограниченно и догматично — как некое разовое чудо во время второго пришествия Христа. Но нигде не сказано, как явится Христос, и очень вероятно, что мы Его так же не узнаем, как не узнали и в первый раз. Второе пришествие, возможно, решительно ничем не будет походить на первое, а воскресение во плоти может оказаться вовсе не чудом, а результатом труда и заслуги людей — то есть чудом, но чудом практическим, чудом братского единения людей для победы над смертью, над природой. И в деле воскрешения осуществится суд — окончательная смерть для одних, вечная жизнь для других; в этом ответ и на наш вопрос, всех ли стоит воскрешать, хотя, конечно, суд тот потребует не сегодняшних понятий и критериев.

Федоров отвергает идею прогресса, так как в основе ее лежит сознание превосходства детей над отцами, что противоречит, по его мнению, евангельской заповеди о почитании родителей. Этот довод мы можем и не принимать, но нельзя не согласиться, что в идеи прогресса неизбежно заложены оценки (вчера оценивается ниже, чем сегодня, а сегодня ниже, чем завтра), а в этих оценках уже коренится разобщение людей. Отвергает он также и ту концепцию, по которой цель прогресса — «развитая и развивающаяся личность, или наибольшая мера свободы, доступной человеку», так как это тоже ведет к розни, а не к любви живущих (сынов) к умершим (отцам).

«Воскрешение не прогресс, — пишет Федоров, — но оно требует действительного совершенствования, истинного совершенства; тогда как для рождающегося, для само собою происходящего, нет нужды ни в разуме, ни в воле, если последнюю не смешивать с похотью. Воскрешение есть замена похоти рождения сознательным воссозданием».

С позиций своей философии общего дела — объединения всех сил человеческих ради преодоления смерти — Федоров критикует и социализм:

«Социализм в настоящее время не имеет противника; религии с их трансцендентным содержанием, „не от мира сего“, с Царством Божиим внутри лишь нас, не могут противостать ему. Социализм может даже казаться осуществлением христианской нравственности. Нужен именно вопрос об объединении сынов во имя отцов, чтобы объединение во имя прогресса, во имя комфорта, вытесняющее отцов, выказало всю свою безнравственность. Объединение во имя комфорта, ради своего удовольствия, и есть самое наихудшее употребление жизни и в умственном, и в эстетическом, и особенно в нравственном отношении. При забвении сынами отцов искусство из чистейшего блаженства, ощущаемого в возвращении жизни отцам, превращается в порнократическое наслаждение, а наука из знания всеми живущими всего неживого для возвращения жизни умершим обращается в изобретение удовольствий или в бесплодное умозрение… Социализм торжествует над государством, религиею и наукою; появление государственное социализма, католического, протестантского, „катедер-социализма“, свидетельствует об этом торжестве. Он не только не имеет противника, но даже не признает возможности его. Социализм — обман; родством, братством он называет товарищество людей, чуждых друг другу, связанных только внешними выгодами; тогда как равенство действительное, кровное, связывает внутренним чувством; чувство родства не может ограничиваться лицепредставлением и требует лицезрения; смерть лицезрение превращает в лицепредставление, и потому чувство родства требует восстановления умершего, для него умерший незаменим, тогда как для товарищества смерть есть потеря, вполне заменимая».

Не удивительно ли, что наши русские пророки предвидели даже слова, которыми через несколько десятилетий стали пользоваться наши же социалисты («незаменимых людей нет» — это же смертный приговор любому)!

«Социалисты, которые думают только о собственном возвышении („главный вопрос — это вопрос о власти“. — Б. В.), а не о благе народа, не обращают внимания на то, что и для кооперативного государства необходимы не пороки, которые они пробуждают, а добродетели, нужно исполнение долга, даже самоотвержение… Требование же ради всеобщего комфорта каторжной работы, хотя бы и распределенной на всех, представляет нечто аномальное…»

Идеи Федорова о культе предков как высшей религии, о Троице, об испытаниях России выбором (Киев), Востоком (татары) и Западом (Петербург), а также другие его положения и открытия — для особого рассмотрения. Меня здесь интересуют, прежде всего, те его мысли, которые касаются смерти и ее преодоления, то есть того сплетения гибели и света, о котором пророчествует Россия.

«Слепою силою люди признают природу даже тогда, когда и себя не исключают из нее, и вместе с тем считают смерть каким-то законом, а не простою случайностью, водворившеюся в природе вследствие ее слепоты и ставшею органическим пороком. А между тем смерть есть просто результат или выражение несовершеннолетия, несамостоятельной, несамобытной жизни, неспособности к взаимному восстановлению или поддержанию жизни. Люди еще недоросли, полусущества, но полнота личного бытия, личное совершенство возможно только при совершенстве общем. Совершеннолетие есть и безболезненность, бессмертие; но без воскрешения умерших невозможно бессмертие живущих».

Да, если современным физикам нужно сумасшествие идеи, чтобы поверить в ее истинность, то невероятное сумасшествие идей Федорова могло бы само по себе служить доказательством их истинности. Каким нужно обладать бесстрашным полетом воображения, чтобы спокойно написать:

«Регуляция, в смысле способности управления материальною природою, не требует бесконечного времени для своего осуществления»…

Таковы некоторые важные для моей темы положения этой недописанной и недоизданной книги, на первый взгляд, повторяю, совершенно фантастические, чуть ли не бредовые, однако вызвавшие в свое время жгучий общественный интерес. Человечество отмахнулось от идей Федорова; оно, впрочем, отмахивается и от других, гораздо более скромных предложений, требующих совместных усилий и затрат. Так, например, чтобы победить рак и сердечнососудистые заболевания, нужно затратить средства, равные примерно трех-четырехлетним расходам человечества на оружие; что, казалось бы, проще — устроить паузу на несколько лет в гонке вооружения, направить освободившиеся деньги на медицину, победить эти болезни, а потом, коли так уж это человечеству необходимо, вооружаться дальше? Как бы не так! Удивительно, что одних такие предложения раздражают, другие только машут в ответ безнадежно рукой, но никто не силится объяснить, почему род человеческий никак, хоть ты тресни, не способен осуществить на деле такую до крайности примитивную и всем полезную идею. Да и более скромные человеколюбивые программы что-то осуществляются со скрипом. Так, в 1974 году в мире было обречено умереть голодной смертью тридцать миллионов детей, сто миллионов детей недоедало, а пятьсот миллионов находилось под угрозой голода; и вот ООН с трудом наскребла для этих детей сто миллионов долларов с небольшим — а без частной благотворительности и их бы не наскребла. Это — на спасение умирающих с голоду детей! Что уж тут говорить о расходах на продление жизни, на достижение бессмертия, на воскрешение умерших! Не возникает ли уверенность, когда знакомишься с такими фактами, что человечество в целом лишено эгоизма, столь отчетливо присутствующего в индивидууме? Что оно, это самое человечество, не способно ставить перед собой полезные ему цели? Не способно к саморегуляции? Но если это так, что же им управляет? Что его регулирует?

К таким вопросам подводят пророчества русских деятелей культуры. И, расставаясь с этими пророчествами, покидая нашу словесность, должен еще раз повторить: все, о чем пойдет речь ниже, не есть мои собственные соображения или открытия, а есть всего лишь попытка связного изложения той проблематики, которая составляет русский теоретический опыт. Неистовые наши пророки (а такими я называю всех, кто думал о гибели мира и о его спасении, о смерти и свете, то есть мыслил эсхатологически), сражаясь друг с другом, проклиная, ненавидя и любя, погибая и губя, создали все необходимые элементы для завершения мысленной картины мира, для изложения существа русской идеи. Пророков этих множество — о них, конечно, нужно бы написать особую книгу…

2. История действительная и мнимая

Несколько тысяч лет назад человечество научилось писать — и с тех пор неутомимо пишет, записывает и с целью сохранить что-то в памяти потомков, и с практическими целями. Эти записи необъятно обширны — никакой жизни не хватит, чтобы прочесть даже миллионную их часть.

С изобретением письменности появилась документированная история. Едва изобретя способ общаться друг с другом посредством письменных знаков, люди стали покрывать ими сперва глиняные дощечки и кости животных, кожу и камни, кусочки дерева и папирус, затем ткани и бумагу. Появились и распространились на десятках языков книги, стремящиеся осмыслить как жизнь отдельного человека, так и судьбы сообществ людей и даже всего рода человеческого. Накопился огромный запас фактов, знаний и точек зрения.

Вот уже приблизительно две с половиной тысячи лет люди заняты этим составлением более или менее подробных описаний своего прошлого — давнего и недавнего. Сегодня в библиотеках мира можно без труда найти множество книг и статей, освещающих факты человеческого прошлого — по существу, едва ли не любой факт, любое событие описано уже более или менее подробно, и знания пятнадцати-двадцати языков достаточно вполне, чтобы получить доступ к этим описаниям. Но и владения двумя-тремя языками хватит, чтобы ознакомиться с историей рода человеческого. А работа по изучению прошлого продолжается, кипит. В нашем распоряжении горы, Монбланы и Эвересты сведений об истории.

И мы ничего в этой истории не в состоянии понять…

Настолько не в состоянии, что не в силах точно предсказать не только отдаленное, но и ближайшее будущее, не можем предсказать течение и направленность даже простейших количественных процессов — например, рост народонаселения…

В чем же дело? Почему, зная о себе, казалось бы, так много, собрав столько точных, проверенных фактов, имея возможность постоянно наблюдать картину человеческой жизни с помощью газет, радио и телевидения, мы, тем не менее, ничего о себе толком не знаем и ни за что в будущем ручаться не можем?

Получается так, что история, которую мы знаем из бесчисленных книг, при всей несомненной точности сообщаемых в ней фактов, ничего нам не объясняет толком, не является наукой, а является какой-то мнимой историей? Или, может быть, все дело в том, что судьбы человечества вообще лишены какой бы то ни было закономерности, и нам доступны лишь калейдоскопически причудливые и не подвластные законам узоры минувшего — случайные, необъяснимые и непредсказуемые?

Гипотеза о случайном, индетерминированном движении человеческой истории, движении, не подчиненном никаким законам и потому непредсказуемом, противоречит несомненному присутствию законов во всем, что мы наблюдаем вокруг себя. Потребовалось огромное напряжение гениальнейших человеческих умов, потребовался их героический отказ от очевидного, наглядного, здравомысленного, чтобы понять лишь некоторые, еще несовершенно сформулированные общие закономерности строения мира — в той его части, в которой они связаны с нами. Но если (заимствую эту мысль из религиозной литературы) для познания лишь крохотной части тех законов, которым подчиняется величественное и гармоничное здание вселенной, потребовался высший человеческий гений, то насколько же выше этого гения вся совокупность этих законов! И очень маловероятно, чтобы из стройной системы, из целостной структуры мироздания вдруг почему-то выпало человечество и единственное оказалось живущим вне причинно-следственной детерминированности (пусть даже и не жесткой, а лишь вероятностной). Такая мысль не только представляется неубедительной, но она еще и совершенно бесплодна — она лишает смысла всю человеческую жизнь, в том числе и попытки познать самого себя и историю себе подобных.

Время от времени у людей мелькала надежда, что им удалось объяснить мир и свое в нем место. Последняя по времени надежда такого рода — претензия марксизма быть точной наукой об обществе — на наших глазах закончилась трагическим крахом: ни одно из предсказаний марксизма не сбылось и, как теперь уже ясно даже тем, кто не смеет признаться в этом самим себе, никогда уже не сбудется. Такая же участь постигла и все другие крупные попытки, хотя они и предпринимались гениальнейшими умами и порой до сих пор сохраняют сторонников, последователей и традиции. Но даже тот факт, что таких объяснений не одно, а много, уменьшает их право претендовать на истинность.

Возникает неизбежный вопрос: если человечество, не умея объяснить свой опыт, все же ни на секунду не прекращает попытки это сделать; если, не будучи в силах создать действительную свою историю, оно усерднейшим образом создает историю мнимую, — то как, в свою очередь, объяснить это обстоятельство? Нет ли у человечества некоторой потребности в такой вот, именно мнимой истории? Должны существовать не только в объекте, но и в субъекте какие-то основания, из-за которых не удается никак людям объяснить самим себе свою собственную историю?..

Человечество словно бы стремительно движется то налево, то направо, то вверх, то вниз, сидя спиной к движению. Оно отлично видит все то, что оно только что миновало, и миллионами рук, голов и уст фотографирует, записывает и обсуждает каждую деталь той местности, по которой оно проехало и которая — уже в прошлом — ему открылась. Но обернуться и посмотреть, куда же оно едет, совершенно не в состоянии — не то потому, что обернуться ему физически никак, не то потому, что впереди все скрыто туманом, не то потому, что каждый видит там свое и видящие никак не могут между собой договориться… Во всяком случае, если предсказания чьи-то и сбываются (что случается чрезвычайно редко), то они либо касаются несущественных частностей, либо совсем неясно, на основании чего эти предсказания были сделаны удачно — во всяком случае, в их успехе не участвовали ни наука, ни логика.

Но, может быть, я преувеличиваю?

Увы, специалисты говорят то же самое…

Самый, пожалуй, знаменитый историк нашего времени Арнольд Тойнби в своей книге «Изменение и привычка» пишет (выделил всюду я):

«Будущее скрыто от нас, пока оно не наступит, и поэтому мы должны обращаться к прошлому, чтобы пролить свет на грядущее. Только наш опыт в прошлом — единственный свет, доступный нам для освещения будущего. Опыт — другое название для истории».

Можно, конечно, спорить с таким пониманием истории. Можно уточнять, что история — это не коллективный опыт человеческой расы, а лишь совокупность свидетельств об этом опыте, а это не одно и то же. При таком уточнении неизбежно возникают вопросы: что в человеческой природе препятствует (и препятствует ли) истинности свидетельств об истории? Как видели будущее в прошлом, в чем это видение подтвердилось, в чем — нет, то есть какую способность предвидения обнаруживало (и обнаруживало ли) человечество? Но не это нам здесь важно. Нам важно, что крупнейший современный историк признает тот факт, что будущее скрыто от нас и — а это еще важнее — что прошлое не проливает света на будущее, а лишь позволяет нам предполагать, догадываться, создавать гипотезы.

Причину такой вот непредсказуемости будущего Тойнби видит в том, что человеческое существо способно делать выбор:

«Эта очевидная свобода человеческого существа делать непредсказуемый выбор поднимает теологическую и философскую проблему свободы воли. Является ли эта очевидная свобода человеческих воль реальностью или иллюзией? Из всех интеллектуальных противоречий, в которые вовлекались теологи и философы, это, вероятно, самое неразрешимое. Возможно, на этот вопрос нельзя ответить на языке теологии или логики. Психология, переводя вопрос на свой собственный особый язык, может быть (а может и не быть) более успешной. По мере того, как она расширяет изучение подсознательных глубин нашей психики, психология, возможно, откроет, что на этом уровне психическая деятельность человеческого существа управляется „законами природы“, которые работают с постоянством, сравнимым с постоянством движения звезд. И все-таки на уровне сознания и воли психика будет по-прежнему оказываться действующей самопроизвольно и независимо; а на все еще ранней стадии изучения человеческой психики мы не можем дать окончательный ответ на вопрос, является ли очевидная свобода человеческих воль реальностью или иллюзией».

В любом случае, считает Тойнби, мы не знаем заранее ничего о том, какой выбор сделают люди в тех или иных обстоятельствах — мы можем лишь строить на этот счет предположения…

Но, может быть, хоть и необъяснимыми путями, но человечество в целом прогрессирует, то есть развивается от худшего к лучшему?

Идея прогресса необыкновенно популярна. В том, что человечество развивается от «низшего» к «высшему», от «худшего» к «лучшему», уверены сотни миллионов.

Увы, такого прогресса — в смысле улучшения жизни, смягчения нравов и сердец — в истории не видно…

Рассмотрим два важнейших аспекта общественной жизни — систему власти и формы собственности.

Из истории нам известны демократическая (республиканская), монархическая и олигархическая системы власти, а также анархия (отсутствие власти) и охлократия (стихия власти черни, низов, неимущих). Специалисты и знатоки, рассмотрев эти способы управления обществом, пришли к выводу, что лучшим, самым разумным и человечным из них является демократия. Она признана лучшим способом устройства социальной жизни потому, что предоставляет наибольшие возможности для гармонии между личными устремлениями отдельного человека и интересами общественными. Понятие «демократии» люди уточнили. Было признано необходимым, чтобы существовали независимо друг от друга исполнительная, законодательная и судебная власти, бесцензурная гласность, свобода печати, чтобы путем выборов периодически сменялись все управляющие, чтобы были гарантированы права личности. Практические умы, опираясь на здравый смысл, пришли к несомненному заключению, что нужно стремиться к демократическому устройству общества, ибо оно «лучше», «прогрессивнее», чем, скажем, абсолютная монархия, — и возникла идея прогресса, возникла возможность сравнивать, что «лучше», а что «хуже»: олигархия, скажем, хуже, чем демократия, но лучше, чем монархия; отсутствие цензуры печати лучше, чем ее присутствие; иметь право свободно выезжать за пределы своей страны лучше, чем не иметь такого права, и т. д. Каждая из систем управления изучается во всех ее вариациях и подробностях, сравнивается с другими. На основании идеи прогресса выдвигаются политические программы и требования: например, отменить цензуру там, где она есть, обеспечить права человека там, где их нет, и т. п.

Возьмем другой пример: отношение людей к имуществу, к земле, к недрам, лесам, заводам, зданиям, машинам, скоту, предметам быта… Иными словами, обратимся к проблеме собственности. И здесь, основываясь на опыте истории, основательные умы выделили разные типы собственности: индивидуальную, когда один человек может распоряжаться тем, что ему принадлежит (неограниченно или с ограничениями), то есть частную собственность; групповую, или кооперативную; социалистическую — когда собственность принадлежит всему обществу и используется в интересах последнего. Были сделаны выводы, что наиболее «хорошей» является собственность социалистическая, общественная, при которой один человек или группа людей не может присваивать себе слишком много имущества, а затем и труд других людей, заставляя последних под страхом голода или наказания работать на богатых и выполнять их волю. И здесь едва наметился идеал, как возникла и иерархия ценностей. Стало очевидно, что кооперативная собственность лучше, чем частная, что хуже всего — рабовладение, а лучше всего — вообще отсутствие всякой собственности, когда каждый трудится свободно и радостно, повинуясь лишь своей воле и жажде созидания, и имеет все, что ему требуется, чтобы жить, заниматься миро и самопознанием и осуществлять свои мечты и замыслы. Появились и конкретные программы, отстаивающие выработанные идеалы: национализацию промышленных предприятий там, где они находятся в частном владении; общественное регулирование стихии рынка и т. п.

И по вопросу о социальном устройстве, и по вопросу о формах собственности человечество выработало знания, достойные уважения и восхищения. Были предложены, казалось бы, бесспорные рецепты, стали очевидными ценности. Венцом этих усилий и явилась идея прогресса — идея бесконечного улучшения условий жизни человека на Земле, бесконечного совершенствования человека. Эта идея казалась не только безусловно справедливой, но и могущей придать осмысленность деятельности любого индивида, вооружая его сознанием цели.

Казалось — да. Но…

Но есть серьезные основания поставить под сомнение результативность всей работы по выработке идеалов и осмыслению прогресса.

Действительно, демократия лучше тирании, олигархия лучше монархии, свободная печать лучше подцензурной. Только вот ведь в чем беда — ни одно из достигнутых людьми улучшений не держится долго. Республику в Риме сменяет монархия, в Германии — фашистская диктатура, во Франции — Бонапарт… И если внимательно присмотреться к истории, то в политическом устроении людей никакого прогресса не видать — а видать, как люди в разных странах пользуются то одной, то другой системой власти, черпая варианты из довольно скромного набора.

В романе «В круге первом» (глава 90) Герасимович — персонаж, которому автор отчетливо сочувствует, — излагает Нержину концепцию «интеллектуального общества», в котором вместо демократии было бы справедливое неравенство, основанное на истинных дарованиях, природных и развитых; в таком обществе власть принадлежала бы духовной элите — самоотверженным, совершенно бескорыстным и светоносным людям. В России же власть должна принадлежать техническим интеллигентам. Увы, нет новизны и в изобретении Герасимовича. В старом императорском Китае правила духовная элита, составленная из самых образованных людей своего времени, сдававших к тому же специальные экзамены на право руководить. Императоры писали стихи. Существовала невиданная больше нигде в мире терпимость к инакомыслию — рядом с официальной доктриной конфуцианства безбедно существовали буддизм, даосизм, затем и христианство. Представители элиты правили страной, уважали крестьянство, за счет которого жили, не допускали никакого технического прогресса, не верили в утопии, помещая «золотой век» в глубоком невозвратном прошлом, руководствовались нравственными понятиями. В отдельные моменты своей истории Китай достигал, видимо, максимума того, чего может достичь атеистическое («социалистическое», по Шафаревичу) общество. И что же? На практике это правление приводило к раздорам, войнам, смутам; счастья в стране не было, нравственного или иного какого прогресса — тоже. А что до элиты, так почитайте роман «Неофициальная история конфуцианцев», написанный задолго до того, как появилась русская техническая интеллигенция, — вы увидите в этом романе знакомые картины коррупции и разложения, слабости и скудоумия этой самой элиты. Но главное в том, что китайская система была крайне неустойчивой, не просуществовала мирно ни разу свыше двухсот лет подряд — изнашивалась, как и все другие системы, и падала либо жертвой нашествия других народов, либо в результате внутренних смут.

Всматриваясь в историю, мы замечаем наряду с небольшим числом вариантов политических систем некоторый как бы закон, их характеризующий, — закон странный, но довольно очевидный: ни одна форма власти долго не удерживается, она словно бы утомляется, исчерпывает себя, изнашивается, и на смену ей приходит другая форма, новая. Именно только одно и важно, чтобы была сменяющая форма новой, а лучше она предыдущей или хуже, — людям, увлеченным перестройкой власти, совсем не важно. Если бы общество было отдельным существом, то можно было бы его спросить: «Зачем ты меняешь хорошее на плохое? Зачем, например, ты отказалось от демократии и променяло ее на фашизм?» Боюсь, что единственный искренний ответ этого существа был бы: «Не знаю… Так получилось…» Может быть, оно еще добавило бы: «Мне казалось, что так будет лучше…»

А как же знания, накопленные за столько веков?! Как же те основательные умы, которым так ясна была иерархия ценностей? А им тоже — казалось…

Словно нуждаются человеческие сообщества как в системе власти, так равно и в смене системы. Словно бы служит эта смена чем-то вроде подстегивания, понукания — служит способом привести нечто в движение. Общество как бы выбирает себе новый наряд — и незаметно, чтобы на этот выбор сколько-нибудь существенно влияли знания, рецепты и очевидные ценности: никакого эгоизма, порой даже и никакого чувства самосохранения не обнаруживает общество, меняя формы власти…

Но, может быть, при этих переменах выигрывает нравственность? Увы. С ней дело обстоит кисло и во время перемен, и во времена стабильности: демократичнейшие англичане спокойненько привязывают к жерлам пушек сипаев и убивают их вот таким зверским способом, стреляя им в спины, демократичнейшие американцы воюют во имя рабства, линчуют негров, воруют, подкупают… Свободная бесцензурная печать травит Жаклин Кеннеди, превращая ее жизнь в ад, рисует радужными красками положение в замученном страхом Китае, врет на каждом шагу, мало чем отличаясь в смысле нравственном от пещерной печати подцензурной.

Нет, не обнаруживается прогресса ни в смене одной формы власти другой, ни в нравственном совершенствовании человека и общества.

Не радует взор и нравственная картина там, где от «низших» форм собственности перешли к «высшим». Посмотрите сами: национализировали, обобществили почти все, что было в личном владении, стали сообща вести хозяйство, установили полный социализм — и вдруг миллионы тружеников, освобожденных от эксплуатации себе подобными, оказались в положении наихудших рабов: их согнали в «трудовые» лагеря, лишили прав, семьи, свободы, заставили работать от зари до зари под дулами винтовок, под охраной собак, обрекли вымирать от голода, холода, болезней. Но и за пределами лагерей никакого прогресса не видать: труд оплачивается ниже, чем частным капиталистом, нанимателем, производительность труда низкая и не имеет ни одного шанса стать выше, чем там, где собственность частная, свобод — жалкий минимум, везде воровство, пьянство, угодничество, трусость, предательство, ложь. Так почему социалистическая собственность лучше, а частная — хуже? И как это получилось, что пролетариат, установив свою диктатуру, эскплуатирует самого себя гораздо более свирепо, чем отдельный своевольный хозяин? А ведь и хозяин эксплуатирует достаточно жестоко. Почему рабочий класс так собой неудачно управляет, что живет хуже, чем при управлении капиталиста?..

Плохи все формы власти и собственности — и потому хочется сменить имеющуюся, но идеальной нет… Вот и меняют на то, что есть. Все пары ботинок, которые есть у человека, жмут, — но та, которую носишь, кажется, что больше всех…

Существование разных форм власти и собственности на земном шаре не подтверждает идею прогресса как движения человечества от худшего к лучшему.

Добавим, что власть и собственность обнаруживают тесную взаимосвязь — богатый захватывает власть, а имеющий власть легко богатеет. И тщетно мы пытались бы определить, что тут «первично», а что — «вторично», что причина, а что — следствие. Похоже, что и то, и другое просто разные формы одного и того же приобретательного порыва человека, реализация его хватательного, присвоительного рефлекса.

Все усилия положительных умов, пытающихся выработать и утвердить идеалы, пропадают втуне, и остается этим замечательнейшим, достойнейшим людям утешаться мыслью, что без их постоянной и упорной работы мир был бы еще отвратительнее, чем он есть, — утешение, к сожалению, не очень убедительное, потому что в его основе нет никаких фактов, а есть лишь потребность в утешении.

Человечество знает о добре и зле, но не пользуется этим знанием в своей практической истории. Иначе говоря, не понятия добра и зла определяют выбор человечества.

Добро и зло остаются, в лучшем случае, в неизменной пропорции на протяжении всей истории рода людского.

Невольно вздрагиваешь, услыхав еще одного пророка, зовущего, как в свое время другие преобразователи, к лучшему устройству: в тираническом обществе к демократии, в демократическом обществе к чему-то неясному (на поверку выходит — к монархии и тирании). Опять подгоняют! Беги, общество, не стой на месте, двигайся куда хочешь, только не останавливайся!

Будущее в полном мраке, выбор социальных устройств ограничен и весь уже неоднократно использован — не имеет значения, беги!

Тяжело бежать, ноги стерты в кровь, не годятся ботинки — что ж, говорят пророки, новые надень, только не останавливайся.

Добро не руководит нашим выбором, зло не оставляет нас — все равно, беги!

Раз мы не в силах при столь обширных познаниях предсказать будущее, раз нет прогресса, раз неясно, почему люди делают тот или иной выбор, почему им необходимы перемены — значит, мы не знаем о себе и о своей истории чего-то самого главного, основного, значимого, действительного, а знаем только мнимую историю, располагаем только грудой хорошо изученных кусочков, которые никак не укладываются в цельную мозаичную картину.

Огромные наши знания о собственной истории бессильны помочь людям эту самую историю понять.

Малоправдоподобна мысль, что причина этого бессилия — недостаточность наших знаний. Говорят, что, дескать, когда мы выясним новые факты, уточним старые, то истина нам сама собою и откроется. Боюсь, что не откроется. Знаний накоплено очень много, сумма их увеличивается стремительно, но пониманием еще и не пахнет. Чего-то самого главного не понимаем мы, несмотря на имеющиеся у нас знания.

Эти громадные знания оказываются в самом главном бесплодными, мнимыми.

Создано много теорий и концепций, так или иначе объясняющих исторический процесс и его смысл: философских, религиозных, этических, экономических, мистических…

Ни одно из этих объяснений не работает, ни одно из них, «овладев массами», не изменило одного из главных признаков человеческого общества и его истории — непредсказуемости движения этих самых масс. Более того, сами теории быстро вписывались в конкретную жизнь, теряли (если имели) свою этическую нормативность и превращались в частицу общего необъяснимого человеческого потока, становились самостоятельной сферой практической работы людей.

Особенно наглядно и болезненно превращение, испытанное христианской церковью, — начав с «не убий», она пришла к благословлению войн и смертной казни, к принятию и одобрению государственной лжи и насилия; она сама — страшно и написать! — стала частью государства, разделила власть с князьями мира сего.

Я уверен, что знания и в перспективе ничего нам не дадут, а объяснения, кажущиеся убедительными, будут быстро утоплены в конкретной жизни, употреблены для поддержания импульса движения в человечестве.

Очевидно, выход только в том, чтобы попытаться в океане мнимой истории обнаружить некоторые действительные течения; в непредсказуемом движении рода человеческого найти предсказуемо меняющиеся величины.

Меняется, как будто, все. Единственное, что неизменно — это сам факт непрерывных изменений. Но изменения могут быть непредсказуемые, не дающие нам пока ничего для выяснения картины мира, в котором мы живем; а могут быть предсказуемые, помогающие нам понять смысл истории.

Как обнаружить эти предсказуемые изменения? Ведь для обнаружения их нужно прежде всего разорвать связь познающего с самим собой, нужно поглядеть на людей и на самого себя как бы извне, со стороны.

Возможна ли такая операция?

На первый взгляд невозможна.

Действительно, человек весь — и физически, и умственно, и духовно — создан природой, отшлифован обществом, обучен языку с его ограниченными и громоздкими средствами, приучен к способам мышления, ограничен органами чувств. Как же ему оторваться от самого себя и посмотреть на себя со стороны? Как увидеть себя не своими глазами?

И все-таки есть некоторые основания надеяться, что такая операция возможна.

Двадцатый век принес несколько событий, которые надежду эту и питают. Вспомним прежде всего двойной выход человечества в космос: сначала косвенный — воспроизведение людьми на своей планете процессов, происходящих только вне Земли (атомное и термоядерное горение), а затем и прямой — полеты в космос людей, смотревших на Землю со стороны и запечатлевших ее на пленке; полеты спутников с людьми и без них.

Другое очень важное для нашей темы событие — принципиальное изменение научного мышления, отказ науки от очевидного, от того, что кажется очевидным здравому смыслу. Такой отказ характеризовал науку и прежде (вспомним, например, представления древних об иллюзорности видимого мира или обнаружение комплексных чисел в алгебре), но лишь в XX веке он привел к изменению физической картины мироздания в целом (теория относительности, кривизна пространства, представления об обратном ходе времени, волновая и корпускулярная природа электрона, антивещество и т. п.). «Новая ситуация в современном мышлении возникает в силу того, что научная теория выходит за рамки обыденного здравого смысла», — говорит А. Уайтхед.

Наконец, последнее обстоятельство — многоголосое предупреждение о грозящей человечеству гибели, которое мы слышим со всех сторон и которое вызвано тем очевидным обстоятельством, что люди, воюя и ненавидя друг друга, создали оружие, способное разом уничтожить и ненавидящих и ненавидимых, и пролетариев всех стран и капиталистов, и коммунистов и христиан, и помещиков и батраков, и «хорошие» нации и «мерзкие», и «чистых» арийцев и «грязных» неарийцев, и «избранные» народы и «языческие» племена.

Совокупность этих факторов и заставляет посмотреть, вернее попытаться посмотреть на род людской не с позиций частных, местных, не с позиций интересов той или иной части людей, а с точки зрения общей — как на некоторое непонятное, но чрезвычайно активное вещество, обладающее некоторыми только ему присущими особенностями.

Возникает вопрос: можем ли мы при таком взгляде увидеть что-то действительное или нам попрежнему будет доступно лишь мнимое?

Постараемся ответить на этот вопрос.

Прежде всего, люди — некоторое биологически однородное множество, состоящее из внешне очень похожих друг на друга отдельных особей. Возникли эти особи, видимо, в тот же период времени, что и класс млекопитающих в целом — именно к этому классу, как мы знаем, относится и человек разумный. Млекопитающие появились на Земле примерно 150–125 млн. лет назад; следы человека уже обнаружены во времени, отделенном от нас приблизительно тремя миллионами лет, и нет никаких оснований сомневаться в том, что будут открыты и еще более древние следы.

Биологи и антропологи много пишут о том, что в процессе утробного развития человеческий организм обнаруживает последовательное сходство с разными классами живых существ. Как известно, эти наблюдения сформулированы в виде биогенетического закона Мюллера-Геккеля, согласно которому онтогенез (развитие отдельной особи) есть быстрое и краткое, так сказать, конспективное повторение филогенеза (развития данного вида). Действительно, человеческий зародыш в утробе матери последовательно похож на многоклеточных животных, на хордовых, на рыб, на земноводных, на пресмыкающихся, на низших млекопитающих и, наконец, на человекообразных обезьян. Много сходного между людьми и животными обнаруживается и в психической организации, и даже в психической деятельности.

Для нас, впрочем, не так важны конкретные детали процесса происхождения человека, как общая концепция, которую разделяют практически все ученые от Ламарка до Тейяра де Шардена: человек генетически связан с общим развитием живого мира на Земле, биологически он — часть фауны, возникшая в ходе общей эволюции жизни. Сказать что-либо точнее нам не позволяет современный уровень науки, которой еще предстоит немалый труд, прежде чем она сумеет непротиворечиво ответить на вопрос о происхождении человека.

Мы не знаем, как появился человек, но мы знаем, что он появился. И знаем также — едва появившись, он приступил к деятельности, которую мы уже вполне достоверно можем проследить в ее основных чертах на глубину в несколько тысяч лет, опираясь на материальные следы этой деятельности и на огромные запасы письменных источников.

История людей поразительна! Во всех концах земного шара человек неутомимо, одержимо трудится и действует. Лишь незначительная часть плодов его деятельности действительно необходима ему для поддержания жизни; для того, чтобы добыть себе пищу, защититься от непогоды, произвести и вырастить потомство, человеку нужно совсем немного усилий. Мы знаем сообщества других видов, например, пчел и муравьев, видим, что их жизнь тоже протекает в неустанном движении и работе, но у них каждое движение и каждый поступок функциональны, целесообразны, служат ясной и простой цели — сохранению сообщества, вида. Их отношения с природой уравновешены, представляют собой часть общей гармонии, единого и вполне саморегулирующегося механизма. И только человек как будто все более явственно дисгармонирует как со своей натурой, так и с окружающим его ближайшим миром нашей планеты. Ни для того, чтобы прокормиться, ни для защиты от холода или дождя, ни для продолжения рода не нужны, видимо, самолеты или паровозы; не нужны предметы роскоши, телевизоры, водородные бомбы или наркотики. Никакой биологической целесообразностью не объяснить, казалось бы, бесчеловечное взаимоистребление людей с помощью войн и насилия, особенно бурно и масштабно проявившихся в наше время, в XX столетии.

Наблюдая деятельность множества особей, мы замечаем, что люди не способны жить вне общества. Только вместе, сообща они действуют и живут. И предметы роскоши, водородные бомбы и телевизоры приобретают смысл только в обществе.

Поэтому первый наш вывод может быть такой: жизнедеятелен в масштабах планеты не одинокий человек, а вся совокупность людей. И потому искать действительную историю мы должны не в судьбах отдельных людей, а в движении всей человеческой живой массы. В известном смысле мы можем утверждать, что человек исторически существует лишь во множественном числе — как люди, настолько многочисленны и тесны связи его с себе подобными. Человек в известном смысле и с некоторой точки зрения, так сказать, лишь частица живого вещества, покрывающего планету; поэтому нам интересна и важна не личность, а это самое живое вещество, которое называется человечеством.

Итак, действительная история для нас — это поведение, деятельность и общие судьбы всего человечества — независимо от поведения, деятельности и судеб каких-либо его частей, вроде государств, племен, народов, наций, классов, групп и выдающихся личностей.

Что же характеризует человечество в целом? Что мы можем уверенно сказать о его деятельности?

Человеческая масса на Земле действует с несомненным ускорением. Около одного миллиона лет ушло на развитие техники в эпоху нижнего и верхнего палеолита, на освоение энергии огня; примерно девять тысяч лет назад возникли общины оседлых земледельцев и пастухов, которые пользовались одомашненными животными и вели сельское хозяйство; приблизительно пять тысяч лет назад люди научились пользоваться силой ветра для движения судов; всего лишь две тысячи лет назад человечество стало пользоваться силой текущей воды для движения мельниц… Примерно триста пятьдесят лет назад началось бурное развитие экспериментальной науки и техники — и с этого момента ускорение деятельности человеческой массы стало особенно очевидным; двести лет назад — начали использовать немускульную энергию (кроме энергии ветра и воды); сто тридцать лет назад — электрическую энергию; восемьдесят лет назад — энергию нефти; тридцать лет назад — атомную энергию…

Части человеческой массы сплошь и рядом тем или иным способом (или в силу тех или иных причин) не включались в процесс ускоренной жизнедеятельности. Отдельные народы оставались на уровне верхнего или даже нижнего палеолита, другие не предпринимали ничего для овладения естественными науками и «передовой» техникой, третьи старались отгородиться от мира и изолироваться, четвертые даже умудрялись двигаться «назад», теряли сельскохозяйственные навыки, возвращались к кочевому или собирательскому образу жизни. Но несмотря на неравномерное развитие частей, несмотря на особые усилия Китая, Японии, отдельных племен Азии, Африки, Океании и Америки — связи между людьми в мире непрерывно усиливались, и техническое развитие захватывало всех; сейчас на наших глазах этот процесс если еще и не завершается, то, во всяком случае, идет все интенсивнее и ускореннее.

Главным в этом движении является, несомненно, все большее и большее использование человечеством энергии, скрытой в окружающем его мире. Мы видим, что источником для всех видов энергии, которыми овладевает человечество, служит природа: растительный мир, уголь, нефть, газ, уран и т. п. Человечество неутомимо преобразует среду своего обитания, «пожирая» ее в прямом и переносном смысле слова. Примерно уже сто лет отдельные люди наблюдают очевидные последствия этой деятельности в масштабах планеты: загрязнение атмосферы, воды и суши, истребление флоры и фауны становятся предметом озабоченности многих ученых и даже политиков. Люди с возрастающим изумлением смотрят на результаты того самого «технического прогресса», которому так увлеченно поклонялись и которому не предвидели конца.

Итак, первое, что мы можем с уверенностью сказать о человечестве: оно все быстрее и быстрее раскрывает, использует, приводит в движение энергию, потенциально заключенную в нашей планете.

Это — первый и очень важный факт действительной, а не мнимой истории.

Есть и второй факт. Вещество человечества в целом чувствует себя биологически превосходно, о чем свидетельствует все возрастающая его масса, то есть все увеличивающаяся численность людей. Так, в 1650 году человечество насчитывало 545 млн. особей, в 1850-м — миллиард (удвоение примерно за двести лет), в 1900-м — 1608 млн., а в 1930-м — два миллиарда (удвоение примерно за 80 лет), в 1950-м — 2454 млн., в 1960-м — три миллиарда, а 28 марта 1976 года численность достигла четырех миллиардов человеческих существ, то есть очередное удвоение произошло за 46 лет. Конечно, на основании этих цифр мы не можем делать прогнозы — завтра рост народонаселения может неожиданно затормозиться, а то и вовсе пойти вспять. Но сегодня мы имеем право с уверенностью сказать, что условия для ускоренного размножения людей на Земле, несомненно, благоприятны.

Итак, второй факт человеческой истории, действительной истории, а не мнимой: людей становится все больше и больше, человеческое вещество успешно размножается, заполняет пространства Земли, начинает выбираться в космос.

Конечно, я понимаю, что выражения вроде «человеческое вещество» могут шокировать. Ведь это, как мы знаем, никакое не «вещество», а неповторимые личности, индивидуальности, с мечтами, надеждами, любовью, верой, с теплыми сердцами, со страстями и слабостями, порой с трезвым разумом и добрыми чувствами. Но никакая любовь к этим существам, к самим себе, к самому себе, никакое уважение к человеческой личности не должны мешать нам видеть только то, что действительно имеет место — это необходимо ради нас самих.

Существует и третий факт действительной истории: род человеческий неустанно и непрерывно увеличивает сумму зафиксированной информации, пополняет свою коллективную память знаниями об окружающем мире, о самом себе, творит ту особую реальность, которую мы называем искусством, предается грезам, дает волю воображению…

Этими тремя фактами и исчерпывается все, что мы можем в истории признать действительным… Остальное мы не можем измерить, не можем в нем подметить несомненно направленное изменение — во всяком случае, в глобальном масштабе.

Сходная задача — найти в истории некоторые независимые от места и времени элементы, обнаружить характерное именно для человечества — стояла и перед Арнольдом Тойнби. В уже цитированной выше книге «Изменение и привычка» (глава так и называется — «Постоянные слагаемые человеческой истории») он перечисляет те духовные черты людей, которые он считает постоянными и характерными только для человека: сознание, включая и самосознание; свобода воли, выбора — неважно, подлинная ли это свобода или кажущаяся; способность различать добро и зло («…каждый выбор, который делает человеческое существо, в какой-то, пусть сколь угодно слабой степени, есть выбор между жизнью и добром, с одной стороны, и смертью и злом — с другой») — Тойнби считает очень важным, что в основе любого этического кодекса при относительности его установок лежит абсолютная вера в то, что добро и зло можно и нужно различать; религия, то есть вера в некую высшую силу, которая управляет человеком. Эти четыре постоянные свойства людей направлены на неизменность и непрерывность способов человеческого существования всегда и везде, но есть и такие слагаемые, которые ведут к изменениям. Среди последних Тойнби отмечает, прежде всего, любопытство, влекущее человека к новым наблюдениям и открытиям; потребности делиться достигнутым служит язык, а передача сведений о достигнутом и узнанном ведет к обучению новых поколений старыми; в процессе этого обучения передаются социальные и культурные традиции, причем для общества относительно большую важность имеет благоприобретенное, а не природное.

Нетрудно заметить, что самый известный историк нашего времени относит к постоянным слагаемым человеческой природы только то, что не поддается никакому измерению. Как, действительно, измерить сознание? свободу воли? любопытство?

Но невозможность измерить эти постоянные величины — полбеды. Беда в том, что неясно, к кому они относятся — к человеку или обществу? Нам известны, например, не только верующие, но и атеисты; известны общества, которые не верят в высшую силу, а поклоняются вполне земным суевериям; известны люди, не проявляющие никакого любопытства к устройству мира, и общества, не ищущие открытий. Тойнби смешивает человека с совокупностью людей, часть — с целым, отдельную клеточку — со всем организмом. Свойства отдельных людей принимаются за свойства целого. Но среди индивидуумов можно найти практически любые характеры, любые типы поведения. На основе анализа каких личностей можно делать выводы об обществе? Флегматиков или истериков? умных или глупых? честолюбивых или стремящихся к безвестности? опирающихся на доводы рассудка или живущих порывами сердца? протестантов или индуистов? Увы, мы не найдем ни одной черты в характере человека, которой нельзя было бы тотчас найти и противопоставить черту противоположную. Природа словно бы позаботилась, чтобы клеточки человеческого общества находились в постоянном столкновении друг с другом, не знали бы покоя, не могли бы примириться, достигнуть единства действий. Если же такое примирение и единство действий достигается группами клеточек (в формах семьи, общины, племени, нации, государства, религии и т. д.), то эти группы вступают в столкновение и несогласия с другими группами, да и внутри них начинаются центробежные процессы, так что никакой стабильности этим группам достичь не удается.

Постоянные единицы человеческой истории, которые выделяет Тойнби, нисколько не помогают нам понять направление движения человеческой массы, не помогают предсказать будущее.

В нашей стране попытку найти в человеческой истории некоторый порядок и хоть какую-то последовательность предпринял Николай Иосифович Конрад. Он был одним из немногих более или менее благополучно уцелевших русских востоковедов (1938–1941 годы провел в концлагерях и тюрьмах, но попал в узенькую полоску предвоенной «реабилитации» и выжил) — одним из тех замечательных востоковедов, плеяда которых перед революцией озарила нашу науку и конкретными исследованиями, и усиленными поисками (в русле русского традиционного искания) ответов на общие вопросы — о смысле истории и жизни. Тяжелые жернова репрессий, террора, травли и проработок неутомимо старались перемолоть эти драгоценные зерна национальной культуры в муку той посредственности, из которой затем можно было бы выпекать любую демагогию — и, увы, кое в чем преуспели эти жернова… Общественные науки в значительной мере превратились в служанку марксистских суеверий, заговорили каким-то странным фальшивым языком, стали вдруг видеть в истории то, чего там нет (рабовладельческую формацию, например), и не видеть того, что есть или было (например, Будда — вслед за Христом — был объявлен личностью мифической). Не избежал уплаты общей дани и Конрад. И все-таки многое ему удалось и сказать, и сделать. Он напоминал миссионера среди людоедов — глубокий и остроумный собеседник, широчайше образованный человек, он умел произвести такое впечатление, что самые кровожадные туземцы неожиданно для самих себя отказывались от употребления человечины и переключались на сырое мясо диких животных… Он был христианин — в России, замечу, ни один выдающийся писатель, художник или гуманитарный ученый не христианин появиться не может, это по многим глубоким причинам исключено, — делал очень много добрых дел, но веру свою не афишировал, верил незаметно. Завещал же похоронить себя церковно — и за это посмертно попал в немилость у властей.

В начале шестидесятых годов он написал статью «О смысле истории». Это, пожалуй, самое глубокое и значительное у нас выступление на эту тему до работ Солженицына и Шафаревича, а в подцензурной печати и вовсе единственное. Не случайно между Конрадом и Тойнби завязалась интереснейшая переписка, но этот диалог прервала смерть Конрада (говорят, его кончину ускорила мелкая травля завистников — страшная для людей его поколения и лагерного опыта).

Оставлю в стороне вопрос, насколько Конрад был убежден в справедливости марксистской концепции о схеме формаций, изложу только важнейшее в статье.

Этим важнейшим является прежде всего сама постановка вопроса о смысле истории, попытка «наметить философскую концепцию истории. Сделать это можно, однако, только принимая во внимание историю всего человечества, а не какой-либо группы народов или стран… строить концепцию исторического процесса на материале, ограниченном рамками Европы или Азии, Запада или Востока, невозможно. Материалом может быть только история всего человечества, которое именно в целом и является подлинным субъектом истории».

Смелость Конрада очевидна. Мало кто из ученых, даже обладающих очень большими познаниями, решится на такую постановку вопроса.

«При всякой попытке осмыслить исторический процесс, — пишет он, — неизбежно встает вопрос: имеет ли этот процесс вообще какой-либо смысл, имеет ли он хотя бы какую-то направленность?»

Являясь сторонником той точки зрения, что исторический процесс имеет и смысл, и направленность («если рассматривать его в больших линиях»), Конрад устанавливает признаки такого направленного движения. Не так много этих признаков и мало что они добавляют к тому, что изложено было выше в этой главе. Это, во-первых, заселение и освоение всех земель на нашей планете, пригодных для жизни человека — так сказать, процесс расползания «человеческого вещества» вширь, захват им пространства; это, далее, трудовая деятельность людей, становящаяся все более и более интенсивной; это расширение познавательной деятельности, обращенной на природу и на общество. И вот, отметив эти черты, свидетельствующие об изменениях истории и о ее целенаправленности, Конрад задает неожиданный вопрос: «Остается только решить: что же, это и есть прогресс?»

В этом «только» много горькой иронии.

Когда-то на наших современников тяжелое впечатление произвел один эпизод, описанный очевидцем:

«Все вскочили на ноги. Раздались ликующие крики… Издавая нечленораздельные звуки, похлопывая друг друга по спине, на песке прыгали от радости ученые».

Картинка нарисована Р. Лэппом в книге «Атомы и люди».

Чему же радовались эти ученые? Почему они ликовали? Почему они плясали?

Они успешно взорвали первую в мире атомную бомбу.

Через три недели смерть плясала в Хиросиме.

Может быть, эти ученые — какие-то дикари, людоеды?

Нет, они вполне «нормальные» люди. Более того, это очень высоко образованные люди — вне всякого сомнения, для успеха с бомбой они пользовались развитыми средствами труда, причем пользовались весьма эффективно, обладали обширными знаниями о природе…

Но их танец на песке и их нечленораздельные вопли радости по поводу того, что теперь с их помощью можно разом убить и покалечить сотни тысяч людей, тошнотворны.

Чего же им недостает, этим образованным людям, а также всем нам?

Один из этих танцоров, знаменитый физик Энрико Ферми, сам произнес нужное слово:

«Не надоедайте мне с вашими терзаниями совести! В конце концов, это — превосходная физика!»

Вот это надоедливое слово — совесть.

Ах, как оно путается под ногами и как мешает «прогрессу». Но:

«Совесть и позволяет не бросать надежды на будущее человечества даже в самые тяжелые времена», — написал Конрад. По его словам, именно это «удивительное свойство человеческого начала в человеке», эта «высшая этическая категория» и есть то главное, без чего невозможна надежная связь между людьми, без чего лишены всякого человеческого содержания социальные, научные и технические достижения.

И Конрад делает вывод, что прогрессивно лишь то, что сочетается с гуманизмом:

«Гуманизм является идеей, по своему общественному содержанию, может быть, важнейшей из всех великих идей, выдвинутых человечеством на протяжении многих тысячелетий его истории. Идея гуманизма — результат огромного исторического опыта в его наиболее глубоком восприятии, результат осознания человеком в процессе такого опыта самого себя, своих общественных задач. Идея гуманизма есть высшая по своей общественной значимости этическая категория. Она всегда была высшим критерием настоящего человеческого прогресса».

Важно, что Конрад понимает гуманизм не в противопоставлении «человеческий разум против божественной воли», а в смысле любви к человеку, то есть в соответствии с евангельской проповедью любви.

Стало быть, именно то, насколько развита в обществе взаимная любовь людей, и служит показателем прогресса.

Конрад не пишет о путях и судьбах такого гуманизма. Он только замечает, что на протяжении всей истории человечества мы видим не только устремления к взаимной любви, но и мечты об идеале.

В полном соответствии с традициями русской мысли Конрад ставит вопрос об отношении человека к природе:

«Если видеть в гуманизме то великое начало человеческой деятельности, которое вело человека до сих пор по пути прогресса, то остается только сказать: наша задача в этой области сейчас — во включении природы не просто в сферу человеческой жизни, но в сферу гуманизма, иначе говоря, в самой решительной гуманизации всей науки о природе. Без этого наша власть над силами природы станет нашим проклятием: она выхолостит из человека его человеческое начало».

Да, вне развития нравственного начала никакого прогресса нет и быть не может; поэтому ни уровнем достигнутого благосостояния, ни уровнем технического развития, ни уровнем вооруженности «прогрессивность» того или иного общества не измерить — единственной мерой может служить только уровень нравственности в этом обществе.

Но тут-то мы и становимся в тупик: оказывается, очень трудно найти основания, с помощью которых одно общество мы можем назвать более нравственным, чем другое; хуже того — очень, казалось бы, нравственное общество, убивавшее и мучившее мало своих членов, начинает убивать и мучить много, и нет никаких гарантий, что такая деградация не постигнет любое общество. Гуманизм, нравственность должны бы служить надежным показателем прогресса, но — не служат…

Пытаясь найти в истории действительные элементы, блестящую идею выдвинул Тейяр де Шарден в книге «Феномен человека». Он считает, что весь мир с момента своего появления развивается от низших уровней сознания к высшим, что впереди вселенную ждет некая ослепительная вершина — предел развития сознания, некая высшая, уже надчеловеческая точка зрелости. Он отмечает следующий «очевидный факт»:

«Изменение биологического состояния, приведшее к пробуждению мысли, не просто соответствует критической точке, пройденной индивидом или даже видом. Будучи более обширным, это изменение затрагивает саму жизнь в ее органической целостности и, следовательно, оно знаменует собой трансформацию, затрагивающую состояние всей планеты».

Что же означает это событие невероятной важности — появление человека? Каково будущее человечества? Можно ли это будущее предсказать, опираясь на идею Тейяра де Шардена?

Вот что он пишет, отвечая на эти вопросы, о смысле истории:

«Вследствие случайной конфигурации континентов на Земле имеются районы, более благоприятные для объединения и смешения рас — обширные архипелаги, узкие перешейки, широкие, пригодные для обработки равнины, особенно орошаемые какой-нибудь крупной рекой. В этих-то привилегированных местах, естественно, и стремилась с начала оседлой жизни сосредоточиться, смешаться и накалиться человеческая масса. …Более или менее выделяются в прошлом пять таких очагов: Центральная Америка с цивилизацией майя; Южные моря с полинезийской цивилизацией; бассейн Желтой реки с китайской цивилизацией; долины Ганга и Инда с цивилизацией Индии; наконец, Нил и Месопотамия с Египтом и Шумером. Эти очаги появились (за исключением двух первых, гораздо более поздних), по-видимому, почти в одну и ту же эпоху. Но они в значительной степени развиваются независимо друг от друга, и каждый из них словно стремится распространить и расширить свое влияние, как будто он один должен поглотить и преобразовать землю.

Поистине, не во встрече ли, конфликте и в конечном счете постепенной гармонизации этих великих соматопсихических потоков состоит сущность истории?»

Замечу с грустью, что встреча произошла, конфликт — налицо, а вот гармонизации даже и постепенной пока не видать и ничто на такую гармонизацию не указывает… Но Тейяр де Шарден верит в историю и отводит особую роль Западу:

«В этой пылающей зоне роста и всеобъемлющей переплавки все, что ныне составляет человека, было найдено или по крайней мере должно было быть вновь найдено. <…> от одного края света до другого все народы, чтобы стать человечными или стать таковыми еще больше, ставят перед собой упования и проблемы современной Земли в тех же самых терминах, в которых их сумел сформулировать Запад».

Увы, нигде не видно что-то народов, которые стремились бы на деле «остаться человечными» или «стать таковыми еще больше»; не видно и народов, которые бы «ставили перед собой упования и надежды» и осуществляли их хоть сколько-нибудь удовлетворительно перед лицом этической критики.

Совпадая во многом с Конрадом, Шарден считает наше время особенно значительным, упорно видит в истории некие существенные для его концепции перемены: экономические (собственность стала безличной, богатство наций не совпадает с их границами), в промышленности (до XVIII века был известен лишь один вид химической энергии — огонь, и лишь один вид механической — «мускулы людей и животных, умноженные в машине», а с тех пор какие перемены!) и изменения социальные (пробуждение масс).

Действительно, мы видим изменения в промышленности, точнее, изменения в качестве и количестве потребляемой людьми энергии; остальное же либо спорно, либо просто непонятно — что значит, например, пробуждение масс?

Шарден пишет о преобразующей деятельности человека — и эти его историко-философские взгляды нам особенно важны:

«После долгого вызревания, скрытого кажущейся неизменностью земледельческих веков, наконец пришел час нового изменения состояния, который отмечен неизбежными муками».

Это «изменение состояния» выражается в преобразовании человеком ноосферы:

«Земля, дымящаяся заводами. Земля, трепещущая делами. Земля, вибрирующая сотнями новых радиаций. Этот великий организм в конечном счете живет лишь для новой души и благодаря ей. Под изменением эры — изменение мысли».

В чем же он видит изменение мысли?

В том, что люди поняли «необратимую взаимосвязь всего существующего»; в том, что время и пространство органически слились, соединились; в том, что отдельные люди вопреки мнению других постигли идею эволюции — этого света, озаряющего все факты, этой кривой, в которой должны сомкнуться все линии; в том, что люди оказались способными «видеть не только в пространстве, не только во времени, но и в длительности».

О чем же свидетельствует это изменение?

Об очень и очень важном — прежде всего, о том, что человек открыл, что он, человек, есть «не что иное, как эволюция, осознавшая саму себя».

Шарден, наблюдая пристально историю рода человеческого, стремится показать читателю его книги, что люди вовлечены в космический жизненный поток не только материальной стороной их организмов, не только биологически, что человеческое сознание, разум, душа — тоже результат длительного эволюционного процесса всего космоса. «Социальный феномен — кульминация, а не ослабление биологического феномена», — подчеркивает он и пишет: «Мы чувствуем, как через нас проходит волна, которая образовалась не в нас самих. Она пришла к нам издалека, одновременно со светом первых звезд. Она добралась до нас, сотворив все на своем пути. Дух поисков и завоеваний — это постоянная душа эволюции».

Шарден был одним из первых, кто распространил идею эволюции на мир сознания, кто поместил человека в общий ход развития самопознающей природы. Но он невольно поставил «человека сознательного» в центр эволюции, в вершине ее. Именно так и должно казаться каждому, кто осмысляет место человека в мире, будучи не в силах полностью освободиться от самого себя и от восхищения собой и себе подобными. Предпочтение, которое оказывает Шарден роду человеческому, особенно заметно там, где он точнее всего и острее формулирует свою мысль, например, в следующем рассуждении:

«В общем, чем больше живое существо выступает из анонимных масс благодаря собственному сиянию своего сознания, тем больше становится доля его активности, передаваемая и сохраняемая путем воспитания и подражания. С этой точки зрения человек представляет собой лишь крайний случай преобразований. Наследственность, перенесенная человеком в мыслящий слой Земли, оставаясь у индивида зародышевой (или хромосомной), переносит свой жизненный центр в мыслящий, коллективный и постоянный организм, где филогенез смешивается с онтогенезом. От цепи клеток она переходит в опоясывающие Землю пласты ноосферы».

Шарден делает из этого важнейший для меня вывод: эволюция обретает в человеке свое самосознание. И тут же — именно из-за антропоцентризма! — сбивается, утрачивает логику и заявляет, что человечество держит эволюцию в руках и, тем самым, эволюция может либо продолжать себя, либо отвергнуть — это зависит от воли людей. Если бы это было так, то — согласно той же идее постепенного возрастания сознания — эволюция все более овладевала бы этой возможностью управлять сама собой и мы видели бы следы этого процесса в истории; однако ничего такого мы в истории не наблюдаем…

Естественно, что будущее человечества Шарден видит во все большем развитии сознания, в появлении сверхличности, в достижении в конечном счете высшей точки развития — некой точки омеги, последней, где происходит слияние человека с Богом, торжество действенной любви, причем Шарден допускает, что этого может не произойти по вине человека.

Тойнби, Конрад, Шарден. Три наших современника, англичанин, русский и француз, сторонники разных оттенков христианства — протестант, православный и католик… Каждый из них шел своим особым жизненным путем, но все они пришли к очень близким идеям. Не хватает какого-то совсем небольшого усилия, чтобы увидеть сквозь пелену мнимостей действительный ход истории.

3. «Свобода воли»

Теоретически предполагается, что человек всегда свободен сделать или не сделать тот или иной поступок, свободен согрешить или отступить от греха, свободен сознательно выбрать между добром и злом. Предполагается также, что человек всегда может обратиться к своей совести и получить от нее ответ, хорошо он поступил или плохо.

Так оно в подавляющем большинстве случаев и есть, хотя чаще люди выбирают зло, забывают о совести или настолько запутываются в жизни и в самих себе, что не в состоянии отличить плохое от хорошего.

Вопрос о свободе воли особенно важен для христианства — ведь если бы человек не был свободен в своем поведении, то ответственность за страдания, кровь и преступления легла бы на плечи Господа Бога и вместо высшего существа, сострадающего нам и исполненного к нам любви, оставалось бы верить в какого-то бессердечного экспериментатора, для которого мучения и горе людей, происходящие по его воле, просто забава, что ли. Но и оставляя в стороне религиозные проблемы, мы знаем из опыта, что каждый человек может выбрать между хорошим и дурным поступком, что человеческая воля безгранична, о чем свидетельствуют пусть не очень частые, зато драгоценные примеры самопожертвования, стойкости и бесстрашия отдельных людей. Восхищаясь, однако, этими примерами, большинство не находит в себе сил твердо выбрать добро, а с легкостью грешит: врет, ворует, нарушает клятвы, убивает, подличает, лицемерит… Создается впечатление, что на свободу воли что-то постоянно и мощно воздействует, что-то облегчает человеку выбор зла и затрудняет выбор добра. И это воздействие приводит к такой деформации, что под сомнением оказывается даже сама эта свобода воли. Да бросьте, хочется сказать порой теоретикам последней, какая тут свобода воли, какой тут выбор, когда человек всего-навсего игрушка в руках неведомых сил, делающих с ним что угодно! Приходится делать странный вывод, что в человеке присутствует одновременно свобода воли и ее несвобода…

Обнаружить эту несвободу очень нетрудно — какую бы силу воли ни прилагал человек, какой бы ясный выбор ни делал, он не может избежать физической смерти, не может личным усилием избрать жизнь и отвергнуть смерть.

Физическая смерть — вот что ставит под сомнение свободу человеческой воли. Человек может творить добро, может делать зло, может выбрать насилие над другими или ненасилие, но рано или поздно без его ведома и без его согласия над ним будет произведено окончательное насилие и он будет убит неизвестно за что и почему — он умрет и превратится в прах. Сам человек такого исхода не выбирал — за редчайшими исключениями. И он вынужден признать, что обреченность его на смерть — результат действия неких неподвластных ему законов бытия…

Вспомним третью антиномию Канта. Тезис: мы должны предположить существование свободы, так как явления мира невозможно объяснить только законами природы… Антитезис: никакой свободы нет, а все происходит в мире только по законам природы. Оба эти положения человеческий разум в состоянии доказать строго последовательно, но разрешить это противоречие разум не в силах. Мы знаем, что Кант вышел из положения, разделив постигаемый мир на «вещи в себе» и «явления» — для первых справедлив тезис о свободной причинности, для вторых — о законной. «Доказательством потребности разума в ряду естественных причин предполагать первое свободное начало, — писал Кант, — может служить и тот факт, что все древние философы (за исключением эпикурейцев) для объяснения движения мира предполагали первого движителя, то есть действующую причину, которая начала ряд состояний. В одной природе, казалось им, нельзя найти достаточного объяснения этого первого начала».

Развивая эту мысль, Кант делает несколько замечаний, очень важных для нашей темы. Свобода, считал он, как независимость от законов природы, это не только освобождение от гнета, но и от всяких общепризнанных правил. Это словечко «гнет», это понимание угнетенности человека законами природы существенно и близко напоминает уже цитированные идеи Федорова. По мнению Канта, в случае, если мы принимаем реальность явлений, мы должны неизбежно отрицать свободу — примирить между собой мир природы и свободу в этом случае решительно невозможно. Под свободой Кант понимал любой независимый акт, не обусловленный никаким законом природы, спонтанный, как бы мы сказали, самопроизвольный.

Выходит, что законы природы убивают не только отдельного человека, они убивают и самую возможность свободы.

Мы не знаем причины смертности человека. Точнее сказать, мы знаем великое множество причин насильственной смерти, но почему человек стареет, изнашивается и в конце концов перестает жить — этого мы не знаем.

Смерть — вот что деформирует свободу воли у живущих на земле, вот что лишает их выбора, вот что вырывает отдельных людей из слоя человеческого вещества, разлитого по планете, и способствует постоянному обновлению состава этого слоя.

Попробуем представить себе, что человек не был бы смертным. Нетрудно понять, что весь мир его стал бы иным. Прежде всего, исчезли бы страхи — страхи смерти, старости, болезней, голода… Изменились бы и цели человека, и его представления о ценностях. Вот тогда, когда человек сам волен был бы выбирать жизнь или смерть — и только тогда! — мы могли бы говорить о свободе воли.

Сейчас же свобода эта отсутствует в решающем вопросе — вопросе о жизни и смерти.

Отсутствует для отдельного человека. Но, может быть, она есть у человеческого вещества в целом?..

4. Третье отношение

Вспомним, какими же надежными сведениями о человеческой живой массе располагал бы наблюдатель, глядящий на нее со стороны в течение примерно трех-четырех тысяч лет?

Прежде всего он обнаружил бы, что частицы, составляющие это вещество, находятся в непрерывном, повидимому, беспорядочном движении, в результате которого на поверхности вещества возникают самые неожиданные и причудливые узоры. Он заметил бы, что каждая частица способна ставить перед собой кратковременные цели, стремиться к их достижению, что ее движение выглядит целенаправленным и осмысленным, хотя, как правило, и непрямым: она стремится добыть себе пропитание, оставить после себя потомство, что-то построить или разрушить, как-то выделиться, отличиться от других. Он увидел бы, что цель почти любой частицы может иметь «пару», противоположную по содержанию — один может стремиться родить, другой — убить, один любить, другой — ненавидеть, один разбогатеть, другой — избавиться от богатства, один властвовать, другой — подчиниться…

Далее, посторонний наблюдатель без труда установил бы, что при всей случайности, беспорядочности и противоречивости движения частиц, при всей непредсказуемости их метаний между полярными противоположностями (внутри, как теперь принято говорить, «бинарных оппозиций»), при бесконечном разнообразии их объединения в маленькие, большие и гигантские группы, вещество в целом действует строго последовательно — оно увеличивает свою массу, оно со все возрастающей скоростью вызывает превращения окружающего его менее подвижного вещества в иное состояние — из стабильного в нестабильное, из спокойного в возбужденное, из холодного в горячее; оно непрерывно потребляет все большие и большие количества энергии.

Человеческое вещество на нашей планете все больше и больше саморазогревается.

Этот процесс был бы для постороннего наблюдателя нагляден и очевиден, прост и легко измерим.

Слабое пламя костра, едва способное осветить ночную лесную поляну, площадку перед пещерой, вырвать из мрака клочок поверхности реки, сменилось взрывами сверхмощных водородных бомб, затмевающих солнце.

Нельзя не удивляться пророческой глубине трагического мифа о терзаниях Прометея, похитившего у богов огонь и обреченного за это на бесконечное страдание!

От факела в руке нашего предка, от скорчившихся над костром примитивов — до рубильника в руке ученого, до склонившихся над приборами и расчетами любителей «превосходной физики» расстояние во времени, возможно, значительно больше, чем от водородной бомбы, способной уничтожить человеческое вещество, до того уровня энергии, которое в состоянии преобразовать весь видимый мир.

Преобразовать? Во что?

Может быть, в сверхзвезду.

Или в кучу космической пыли.

Или в нечто, совершенно нам неведомое.

Наблюдая эту деятельность человечества, этот постоянный его саморазогрев, антиэнтропическую направленность его работы, можно прийти к выводу, что человеческое вещество действует как одна из слепых космических сил, действует закономерно и целесообразно, причем законы и характер этого действия принципиально ничем не отличаются от законов и характера любых других природных сил: гравитации, сохранения энергии или, скажем, небесной механики.

Свободы воли это вещество человеческое, очевидно, не имеет. Но имеет ли его деятельность конец?

Похоже, что имеет…

В отличие от тех космических процессов, которые подвержены действию энтропии, деятельность человеческого вещества происходит с нарастанием результативности, с заметным ускорением.

Возможно, у деятельности человечества есть конец. Но этот конец едва ли будет тихой и постепенной смертью, как тихо и постепенно гаснет звезда, как постепенно и незаметно растворяется соль в воде. Возрастающая активность мыслящей космической силы, все большие величины освобождаемой ею энергии наводят на мысль, что конец человечества может совпасть с некоторым космическим событием, причем событием таким по характеру и масштабу, которое не может произойти иначе, чем с помощью природного вещества, способного к самопознанию, к пониманию себя одновременно и как деятеля, и как зрителя.

Не исключено, что человечество призвано преобразовать весь известный нам мир, ту вселенную, которая, по нынешним представлениям, имеет начало (примерно 10–15 млрд. лет назад) и в которой есть константа, раздражающая здравый смысл, — скорость света (300 тыс. км в секунду). Не возникла ли наша вселенная в результате деятельности некоего иного мыслящего вещества, прекратившего свое участие в космических преобразованиях одновременно с рождением нашего мира? Это неплохо согласовывалось бы с религиозными ветхозаветными представлениями.

Как бы там ни было, но смерть человечества явится космическим событием — и это будет, как мне кажется, гибель человечества, а не медленное его увядание, это будет катастрофа, катаклизм, потрясение.

Смертно все живое, смертен человек, смертно и человечество.

У нас нет ни малейшего основания противопоставлять человечество и природу. Никому не приходит в голову противопоставлять, скажем, солнце и природу, магнитное поле и природу, космические лучи и природу и т. п.: всем ясно, что солнце, магнитное поле, космические лучи и т. п. — это и есть природа. Остается добавить к этому ряду и человечество. Дело не только в том, что человек (частица человеческого вещества) — организм, составленный из тех же элементов, что и все на свете: химических, физических, биологических; и не в том, что человек смертен, что после кончины распадается его телесная организация, части которой возвращаются в неорганический мир. Суть вопроса в том, что человечество — как физически, так и духовно — родилось в природе в виде ее своеобразной (но не более своеобразной, чем, скажем, сила притяжения!) части, родилось в силу стечения определенных законов движения вселенной, существует в силу того же стечения законов и производит работу, вписанную в общую систему движения вселенной — освобождает энергию, скрытую в окружающем мире и неспособную «освободиться» иным путем.

Противоположение человечества природе должно быть отброшено — люди представляют собой лишь функцию природы, ее орган, ее силу, ее рабочего и раба.

Увидев семена цветка, мы узнаем, из чего этот цветок вырос.

Человечество нам станет понятно лишь тогда, когда мы обнаружим, какие семена сулит нам его деятельность.

Мы знаем, что изучение человечества и его истории ведется в двух основных аспектах. Во-первых, исследовались взаимоотношения между людьми (между отдельными личностями, группами, объединениями, обществами, государствами и т. п.), то есть те связи, которые скрепляют отдельные частицы человеческого вещества. Во-вторых, рассматривалось отношение людей к природе — как люди познавали и «покоряли» ее, добывая себе средства существования.

Но при таком подходе теряется нечто важнейшее. Изучение только двух отношений («человек — человек» и «человек — природа»), очевидно, неполно и недостаточно.

Какая же связь пропущена, чего недостает?

Пропущено третье отношение — отношение не человека к человеку (первое и самое повседневное), не людей к природе (второе и легко заметное, поскольку точкой отсчета берется человек), а отношение природы к людям, отношение, в котором субъектом является вселенная, а человечество — всего лишь объектом, функцией, производной природы. Иными словами, природа, породив из своей структуры, из ее недр мыслящее вещество, способное воспроизводить в воображении окружающий мир и само себя, самим фактом рождения в структуре, в системе — определила функциональность этого вещества, его место в общем механизме мироздания.

Отношение «человек — человек» равноправно в обеих частях; это отношение частицы (или группы частиц) человеческого вещества к другой частице или группе.

Отношение «человек — природа» есть отношение такой частицы (или общей суммы частиц) к окружающему миру, как оно видится с позиции наблюдателя, помещенного там, где находится частица (или частицы).

Отношение «природа — человек» не только меняет позицию наблюдателя на противоположную, но и снимает всякое противопоставление входящих в него членов — это отношение дерева к листу, моря к волне, глаза к зрачку, галактики к звезде…

Это третье отношение, в котором проявляется неотъемлемость человечества от природы, объектность, функциональность его.

Целесообразный инструмент природы, необходимая часть ее структуры, ее механизма, — люди так же невластны в своей общей судьбе, как и неживая природа. Они движутся к своему неизбежному концу, движутся неутомимо, и не исключено, что пространственно-временной континуум — лишь доступная им мера движения. Они рабочие и рабы природы — как сила тяготения, как внутризвездные процессы, как магнитные поля, — не в результате «сознательного» акта природы они таковы, а потому, что они — органическая часть структуры мироздания.

В природе ничто не возникает без причины или «из ничего». Не является случайностью и появление жизни вообще и человека в частности. Косвенным доказательством закономерности появления жизни (в ее низших и высших формах) является отсутствие резких границ между неживой материей и живой, между бессознательными тварями и сознательными. Мы испытываем, в частности, большие трудности, пытаясь определить, что именно характеризует только людей, что присуще только им (мы находим у животных в принципе и разумность, и изготовление орудий, и пользование языками (знаковыми системами), и социумы, и сострадание; пожалуй, наиболее существенное отличие человека состоит в том, что он знает о бессмертии и может его достичь). То же отсутствие четких границ наблюдается в природе в целом между разными формами существования материи и энергии. Другим косвенным доказательством неслучайности появления человеческого вещества может служить та постоянная связь всего сущего, которая должна пронизывать весь известный нам мир, соединяя его в движущуюся структуру; поэтому любое изменение любого элемента структуры должно приводить к некоторой перестройке всей структуры, хотя эта перестройка может выражаться как значительной, так и сколь угодно малой величиной. Мы знаем из опыта, какое заметное воздействие оказывает деятельность человека на нашу планету, изменяя ее флору, фауну, состав воздуха, а также, вероятно, воздействуя на электрические, магнитные и прочие невидимые поля. Трудно предположить, что люди появились вопреки действующим структурным связям или вне их действия. Против случайности и отъединенности людей говорит и тот факт, что человеческое вещество в своем устройстве повторяет принципы космической организации, что социумы представляют собой отпечатки тех как бы узоров, орнаментов, по которым организован биокосмический мир. Общество на земле копирует природу во всем — так сказать, от политики до поэтики.

Рассмотрение третьего отношения помогает нам более или менее точно определить общую направленность человеческого пути: мы можем предсказать с достаточной уверенностью, что процесс освобождения энергии, процесс «саморазогрева» человечества будет продолжаться; что все, с этим процессом связанное, будет торжествовать, а все, постороннее этому процессу или, более того, направленное против него, будет подавляться, истребляться, сходить со сцены, терпеть поражения.

А разве в организме отдельного человека не торжествуют процессы, направленные к смерти?..

Свою деятельность в структуре природы, свое рабство (если хотите, его можно назвать гармонией) у природы человечество не может прекратить — оно не может перестать быть самим собой.

Однако механизм третьего отношения не работал бы, если бы несвобода человеческого вещества в целом не была замаскирована свободой составляющих его частиц — отдельный человек только тогда ощущает свою свободу, когда его деятельность или поведение вливаются в природную целесообразность бытия. Только тогда человек является самим собой, то есть таким, каким его создала природа, только тогда он совершенно свободен и только тогда он полностью раб.

Что значит для отдельного человека свобода? Это значит — поступать так, как он хочет, по своей воле.

А чего хочет человек?

На свете нет каталога человеческих желаний и не будет — ни один каталог не вместит всего обилия и разнообразия страстей: мощных и слабых, устойчивых и беглых, тривиальных и редкостных, естественных и извращенных. Идея «каждому по потребности» нелепа — никакое общество никогда не сможет удовлетворить потребности каждого своего члена: очевидно, что пришлось бы создать какой-то регулирующий потребности бюрократический аппарат; этот аппарат решал бы, какая потребность достойна удовлетворения, а какая является капризом и удовлетворяться не должна; нет сомнения, что этот аппарат принялся бы удовлетворять в первую голову потребности (и капризы) свои и своих близких, друзей и знакомых… Каждая человеческая личность имеет желания — и желания меняющиеся. Можно их, конечно, попытаться классифицировать, объединить в группы: желания пить, есть, любить, властвовать, иметь и т. д. Последним классом будет раздел под названием «разное» — в него попадут именно те желания и страсти, которые наиболее своеобразны и потому глубже характеризуют личность желающего.

Способность хотеть, причем хотеть отнюдь не всегда того, что необходимо для жизни, — особенно важная черта каждой частицы человеческого вещества. Будда был прав, когда видел первопричину страдания в желаниях — добавим, страдания как сущности процесса бытия, как сущности земной жизни, существования.

Как же разнообразие индивидуальных желаний и вызванное им беспорядочное действие одиночек приводит к целенаправленной деятельности всего человечества? Каким образом из «броуновского» движения частиц человеческого вещества получается закономерный процесс движения целого? Иными словами, как третье отношение прокладывает себе путь сквозь хаос личных устремлений?

Непрерывный саморазогрев человечества требует высокой активности составляющих его частиц, а такая активность может быть достигнута лишь в условиях свободы частиц — свободы хотеть и стремиться. На уровне отдельного человеческого существа достаточно иметь заряд воли, чтобы пробудить это существо к активности, толкнуть его к действию.

И какие замечательные образцы воли, энергии, деятельности отдельного человека находим мы в истории! Великие мыслители, ученые, поэты, мореплаватели, полководцы, тираны, святые, изобретатели, пророки… Одержимые единой страстью, подчинившие ей все свои поступки — кто эти одиночки? Мы говорим «гении», «таланты», «одаренные» (гений и злодейство несовместны, но, увы, есть гении злодейства), «выдающиеся», но во всех этих словах смысл один — такими они родились, эти обладатели целеустремленной воли, объекты поклонения, зависти и подражания.

Объекты поклонения, зависти и подражания? Значит?..

Да, это значит, что каждая личность становится выдающейся не сама по себе, а лишь в глазах других людей, путем воздействия на них. Активность частицы происходит в веществе — и возбуждает вещество. Мыслитель увлекает смелостью идей, ученый раскрывает тайны феноменального бытия, поэт восхищает и учит языку, мореплаватель делает доступными дальние страны, полководец ведет толпы на взаимное истребление, тиран подавляет всех, навязывая свою волю массе, святой заставляет души тосковать и каяться, изобретатель облегчает связи между людьми, пророк будит совесть…

Активность отдельных личностей приводит в движение весь состав человечества — и вступает в действие первое отношение, отношение «человек-человек».

Люди объединяются в группы для достижения общих целей. Очень существенно, что ни биологически, ни духовно человек не в состоянии жить в одиночку. Он не сможет в одиночестве вырасти нормальным существом — перед нами будет (если даже уцелеет) не человек, а непонятная тварь, уже неспособная обучиться языку и воспринять то, что, видимо, не передается с генами — опыт, накопленный другими. Человек может жить и трудиться только в текстуре взаимоотношений с себе подобными, только соединяясь с другими людьми.

Микрообъединение людей — семья, для продолжения рода, для установления важнейших связей, связей между полами и между детьми и родителями.

Но семья не поглощает всей энергии людей, не удовлетворяет всех их желаний. Внутри человеческого вещества стягиваются все более крупные объединения, сгущаются — происходит процесс своего рода коагуляции. Человечество соединяется в шарики-семьи, в поселения — от маленьких деревушек до городов-гигантов, в общества — от любителей египетского искусства до громадных партий, в племена, нации, религиозные общины, ассоциации, группы, страны, союзы стран… Спектр деятельности этих объединений широк и разнообразен, но в результате нечто производится, по крайней мере — происходит. Для объединения людей нужна связь — и мы видим, как быстро развиваются средства связи, средства информации, покрывающие всю землю.

В любом объединении людей устанавливаются отношения господства и подчинения, появляются управляющие и управляемые. В семье господствуют более энергичные члены, родители господствуют над детьми. В обществах главенствуют те, кто обладает особыми качествами, необходимыми для главенства. В свободно образовавшихся и случайных компаниях и то выдвигаются лидеры — по крайней мере, мнений.

Во многих социумах складываются группы не для достижения целей, общих для всех членов социума, а ради удовлетворения интересов только объединившихся. В таких случаях могут появиться такие социумы, как фашистская Германия, сталинистская Россия, маоистский Китай, где сплотившаяся часть общества, преследуя свои цели, бесконтрольно управляет всем обществом. В таких социумах особенно ясно видно, что вопрос о власти сводится к вопросу о том, в чьих руках находятся средства связи — телевидение, пресса, книги, радио, телефон, телеграф, почта, кино, театр, издательства, школы, церковь… Управляющие всеми доступными им способами прерывают прямые связи между людьми, вторгаются во все их взаимоотношения, стремятся стать всеобщим посредником. Запрет налагается на любые виды общения — от чтения свободно выбранных книг, неконтролируемых разговоров по телефону до публичного высказывания своих точек зрения или браков с иностранцами… Похоже, что источником движения, в котором находится человечество, служат различия между людьми.

Иногда говорят, что человек по природе своей — отвратительное существо, способное лишь либо гнуть, либо гнуться.

Не будем торопиться с приговором, присмотримся пристальнее.

Все объединяются для достижения своих целей, но у всех цели — свои, а не общие. И начинаются столкновения на пути к достижению целей. Этот хочет, чтобы тот слушался его, а тот хочет, чтобы этот слушался его. Простейшее, мельчайшее и наиболее частое противоречие — а с него все и начинается. Шарики-объединения находятся в постоянном столкновении, в борьбе, они сливаются, укрупняясь, и дробятся, мельчая, нападают друг на друга, мирятся — словом, двигаются, работают. Для поддержания жизни, для удовлетворения желаний своих членов (всех или руководителей), для борьбы с другими сообществами объединениям нужны средства — как материальные, так и духовные. Эти средства они сообща и производят…

Вступает в действие и второе отношение — отношение человека к природе. Люди, объединившиеся в группы, черпают из природы средства существования, борьбы и удовлетворения бесчисленных желаний. И для производства этих средств нуждаются во все больших и больших количествах энергии. И добывают энергию.

Откуда? Из мертвого, медленно остывающего (второй закон термодинамики) мира — и оживляют, разогревают среду, в которой действуют…

На сцену выступает третье отношение.

Вот так — от желаний отдельного человека к желаниям групп людей, от желаний групп к «саморазогреву» природы — прокладывает себе путь космическое в земном, вселенная в своей крупице, универсальное в индивидуальном.

Таким представляется механизм третьего отношения, и вот почему без «свободы воли» отдельного человека, видимо, не получилось бы космическое рабство человечества. Без пестроты индивидуальных желаний и движений, без несхожести отдельных людей третье отношение вообще не могло бы реализоваться.

Ограничьте желания личности, сведите их к некоторому минимуму — и на земле воцарится покой; правда, покой этот будет похож на затухающий костер, правда, он будет похож на покой летаргического сна, анабиоза, паралича, правда, долго этого покоя люди могут не выдержать, начнутся бунты, восстания, безумства…

Покой такой надолго едва ли возможен — слишком явно он противоречит природе человека, его стремлению к бессмертию…

5. Ослепительные горизонты золотого века

Рабство человека скрыто свободой.

Чувство свободы, гармонии возникает тогда, когда человек отдается целесообразности бытия, когда он осуществляет предназначение, заложенное в его сущности.

А как же абсолютная свобода для всех? Совершенное счастье для всех?

Мечта о такой свободе возникла едва ли не с возникновением людей. От первых дней культуры и до нашего времени, всегда и повсюду все народы мира мечтали о совершенном устройстве общества, о стране обетованной, о рае, об абсолютной свободе, о «золотом веке», который уже был и который еще будет.

На глиняной дощечке примерно четыре тысячи лет назад шумеры написали такие, например, строчки:

В стародавние времена не было змей, не было скорпионов,

Не было гиен и не было львов,

Не было ни диких собак, ни волков,

Не было ни страха, ни ужаса,

Человек не имел врагов.

В стародавние времена земли Шубур и Хамази,

Многоязычный Шумер, великая земля божественных законов владычества,

Ури, земля во всем изобильная,

Марту, земля отдыхающая в мире,

Вся вселенная, все народы в полном согласии

Прославляли Энлиля на одном языке.

Говорят, что этот отрывок — древнейшая запись мифа о золотом веке.

Около трех тысяч лет назад древние китайцы пели:

О, земля радости, земля радости!

И повторяли:

О, страна радости!..

О, селения радости!..

А позднее они мечтали об идеальной жизни:

«Маленькая страна, немногочисленный народ! Там будет множество инструментов, а пользоваться ими не будут. Там будут ценить возможность жить до самой смерти, не уходя далеко! Хотя будут там лодки для езды, но ездить на них не будут; хотя будут там ратные люди, но в военный строй их ставить не будут! Там люди снова станут вязать узелки на веревках вместо письменных знаков и пользоваться этими узелками. Там вкусной будет еда у людей, прекрасной их одежда, мирными их жилища, радостными их обычаи. Соседние страны будут видны, даже крики петухов и лай собак будут слышны, но люди до старости и смерти не будут ходить к соседям!»

Хорошо известен древний библейский рассказ о рае, о его утрате и о предстоящем возвращении туда праведников.

Не следует думать, что люди, жившие четыре (сорок, четыреста…) тысячи лет назад, были глупее нас с вами, не знали «науки» или не могли понять того, что понимаем мы. Нет, они всего лишь выражались на другом языке, но говорили они о том же, о чем мы с вами говорим, и среди них встречались и глупые — как те глупые, что встречаются и сейчас, и умные, которые были не глупее наших умных. Поэтому, сталкиваясь со столь повсеместными и дружными мечтами о золотом веке, мы должны отдавать себе отчет в том, что за этими мечтами стоит некоторая реальность, которую мы можем «вскрыть», то есть описать на нашем языке, с помощью наших понятий.

Напомню, что эта мечта обладала и обладает поразительной силой воздействия на человека. На любые жертвы и подвиги способны люди во имя этой мечты — мечты о том, чего никто никогда не видел, не трогал, не осязал, о чем нет никаких свидетельств очевидцев, существование чего не подтверждено никакими документами…

Эдем, Атлантида, Эльдорадо, Березовград — кто в них побывал?

Никто.

А утописты? Все эти страшные картины «идеального» общественного устройства демиургов-самозванцев, начинавших с мечты о полной свободе и кончавших рабством, наиполнейшим рабством, как Шигалев у Достоевского, но так волновавшие и волнующие миллионы сердец? Многое объясняет И. Р. Шафаревич в своей книге о социализме… В частности, он верно заметил, что идеи «золотого века» (социализма) воздействуют на людей иррационально — провалившиеся безнадежно и в теории (не подтвердились), и на практике (обернулись не общим счастьем, а всеобщим несчастьем — кровавой деспотией, окоченением, безнравственностью, серой скукой восторжествовавшей посредственности), эти идеи, нигде не принесшие ничего хорошего, живы и привлекают все новых и новых сторонников. Не потому ли это так, что в эти идеи включена мечта — мечта о совершенном социальном устройстве, об абсолютно счастливом мире?..

В чем же тайна могучей силы этой мечты? В чем секрет безграничной власти ее над душами людей? Почему и одиночки, и целые народы готовы сдвинуться с места и устремиться неудержимо в погоню за неведомым, невиданным, неслыханным и нигде никогда не приводившим к счастью? Чем так манит эта вековечная мечта, что народы и люди утрачивают чувство самосохранения, устремляясь на ее зов?

Мы видим ее присутствие во всех великих умственных, духовных и революционных событиях. Она — постоянный и верный спутник человечества, его тень.

Солженицын удивляется и завидует, что революция выдвинула столько образцов самопожертвования, он сетует, что сегодня нет таких образцов в борьбе со злом, этой революцией порожденным. Но есть ли сегодня у сторонников добра и нравственности ослепляющая мечта о всеобщем счастье перед тазами? Если появится такая мечта — недостатка в самоотверженных героях не будет.

Эта мечта, этот идеал — сердцевина социализма, кащеева смерть этой «науки». Не сразу заметно, что это так — идеал под именем коммунизма скрыт за «ослепительными горизонтами», замаскирован формулой «от каждого по способностям, каждому по потребностям»; говорить о будущем конкретно марксизм категорически отказывается вот уже более ста лет — ни Маркс, ни его современные последователи не решаются нарисовать четкую картину этого самого счастливого будущего, наверно знают, что, как и Шигалев, ничего, кроме тирании и рабства, не нарисуют.

Много лет назад мой знакомый оказался случайно на заседании «товарищеского суда», созданного жильцами дома (или нескольких домов) и разбиравшего обычные дрязги какой-то коммунальной квартиры — коммунизм и дух коллективизма хороши в теории, а на практике жизнь в общих квартирах с общей кухней и общим клозетом — сущий ад. Один из участников склоки перечислил мерзости, которые ему делают соседи, и укоризненно сказал:

— И все это происходит в наше время — время счастливого будущего!

Он произнес формулу, отпечатавшуюся в сознании моих современников и соотечественников, лишенных счастливого настоящего, формулу, ослепившую их, задурившую им головы и сердца. И — продолжающую слепить и дурачить.

Ослепительные горизонты счастливого будущего… Нестерпимые лучи лупят оттуда. Свобода каждого — и свобода всех. Полный расцвет способностей и дарований. Никакого угнетения человека человеком. Никаких войн, никакого насилия. Жизненные блага текут рекой. Труд стал наслаждением. Райская жизнь, коммунизм! Подробности этого рая не разглядеть — мешает ослепительный свет, слепит он, как и полагается по определению.

Не до подробностей тут. Сказано — коммунизм, и точка. Счастливое будущее всех народов. Уточняющих вопросов просят не задавать. Чересчур настырных найдут способ урезонить, а не захотят угомониться — придавят, чтобы не мешали идти к ослепительным горизонтам.

Кто же может быть против счастливого будущего, светлого завтра и полноводных рек благополучия? Против небывалого роста производительности труда? Как можно быть против такого? Да еще ни эксплуатации, ни войн. Всеобщая гармония. Счастье. Кто посмеет быть против счастья?

Стоит ли удивляться, что в счастливое будущее поверил не только тот несчастный (о, сегодня несчастный, всего лишь сегодня, зато завтра-то, завтра как ему будет хорошо! — даром, что это сегодня длится уже шестьдесят лет и до конца столетия наступления счастливого завтра уже даже не обещают, так что с уверенностью можно сказать: никто из живущих в несчастливом сегодня до счастливого завтра не дотянет), да, поверил не только тот старик из коммунального ада, но и всякие Ромены Ролланы, Анри Барбюсы, Леоны Фейхтвангеры и прочие — вольные или невольные соучастники преступлений, творимых во имя того завтра, которое никогда не наступит?

Это вам уже не академический вопрос о золотом веке. Это вам не шумеры и не древние китайцы. Не Атлантида и не Березовград.

Это Россия, двадцатый век.

Это мы с вами.

Жизненно необходимо разобраться в этой мечте, понять ее корни, причины ее могущественной власти над сердцами.

С одной стороны — третье отношение, рабство человечества, включенность его в общее движение природы; выполнение человечеством некоего «урока», работы.

С другой стороны — мечта о полном счастье для всех, о всеобщем мире и покое, мечта, которая не могла бы появиться, если бы не какие-то для нее реальные основания.

Противоположные явления?

Нет, родственные.

Очевидно, что максимальная свобода, чувство предельной освобожденности от собственной природы, от работы по принуждению (принуждению этой самой собственной природой) будет достигнуто тогда, когда человечество максимально полно выразит себя, когда оно достигнет цели, заложенной в нем, как семя заложено в цветке, когда ему уже ничего не останется делать, когда прекратится его страдание, его движение, стремление, жизненный дух, его мука, мучение.

Предельное освобождение человечества, видимо, и будет его физической смертью.

Это будет момент, когда полнейшая свобода явится достойной платой за полную гибель, а беспредельное счастье — за худшее из несчастий. Но счастье и несчастья не будут тогда раздельно: это будет миг, когда прекратятся все конфликты, исчезнут все противоречия; когда смерть будет синонимом жизни, а жизнь — смерти; когда из этой гибели в наивысшем блаженстве, из этого блаженства в гибели, из этого исполнения всех желаний в нежелаемом, из этой полнейшей и всеобщей самоотдачи родится нечто неизвестное — с иными противоречиями, с неведомыми целями.

Это будет великий предсмертный вздох блаженного отдыха; раб опустит усталые руки и улыбнется гибнущим небесам.

Будет достигнуто полное равенство всех, не останется никакого различия.

Смерть и нестерпимый свет сольются. Золотой век будет достигнут…

Вот что предвидела русская литература, когда ей мерещилось странное единство смерти и вспышки света. А вслед за русской литературой и русским опытом это понимали чуткие писатели и других стран. Понимал, например, Честертон, когда писал о социалистах:

«И в виду они имеют смерть. Когда они говорят, что человечество будет в конце концов свободным, они имеют в виду, что человечество совершит самоубийство. Когда они болтают о рае без правого и виноватого, они имеют в виду могилу».

К нам это не придет, говорят и думают во многих странах, озираясь на русский опыт в его отрицательной части. Это может прийти всюду, говорим мы, независимо от демократических институтов и традиций, потому что везде есть мечта о золотом веке, в каждой культуре заложена она, пусть разная в подробностях, но одинаковая по сути.

Рай, золотой век, абсолютное счастье, коммунизм — синонимы смерти, прекращения жизни человеческого вещества. И одновременно — полное «освобождение» всех и каждого.

Идеалы всеобщего счастья и свободы — это выражение глубоко скрытой мечты об отдыхе, это формы стремления к смерти.

Как работает в отдельном человеке эта таинственная тяга к исчезновению, к избавлению от бремени жизни, от ее тягот и страданий? Это стремление к смерти?

В разных людях — по-разному. Но есть общий для всех неплохой прообраз такого стремления — удовольствие, с которым уставший человек погружается в сон, в отдых временного небытия.

Идеалы социализма — всего лишь навсего примитивная форма мечтаний об окончательном облегчении, отдыхе, покое. Притягательность такой мечты — реальная сила этой теории, этой «науки», «религии», а вовсе не только во внешних ее атрибутах в виде партократии, вооруженности до зубов, тьмы тьмущей шпионов, тайной полиции, цензуры, лагерей смерти, террора, мракобесия и всех прочих прелестей. Внешние атрибуты — пустяки, куча железа, свинца и расщепляющихся материалов. Даже монополия на средства информации (синоним диктатуры) пустяки, сама по себе — ничто. Все дело в вере, будто наше время — время счастливого будущего.

Однажды я разговаривал с молодым французом — членом компартии. Француз был глубоко идеен, опытен — за его плечами лежала война с фашизмом, испытания партизанской жизни, борьба с уклонистами. Он чеканил мне марксистские догмы в современной упаковке спокойно, убежденно; и вот он заговорил о будущем — и голос его прервался от волнения и влажно заблестели глаза… Он говорил о коммунизме с такой верой и страстью, словно готов был умереть во имя его ослепительных горизонтов хоть сейчас, хоть мучительнейшей смертью, и уж подавно был готов убивать и мучить ради этих горизонтов. Что могло поколебать в нем эту веру? Грязная грызня за власть внутри его партии? Так нужно же убрать с пути к лучезарному завтра все, что является помехой. Море крови позади или впереди? Без классовой борьбы коммунизма не достичь.

— Хорошо, — сказал я. — Представим себе, что коммунизм достигнут. Что дальше?

Он растерянно замолчал. В его сознании не было дальше. Мой вопрос был нелеп, с таким же успехом я мог бы спросить физика о том, что лежит за пределами нашей вселенной. Физик ответил бы: «Не знаю». Марксист так ответить не может, великие учителя ему все разъяснили, ему остается только вспомнить их разъяснение.

Француз не вспомнил.

— Я узнаю, — пообещал он.

Коммунизм в его сознании был пределом, концом — таким, как и в сознании любого убежденного марксиста.

Священный трепет веры не дает коммунистам сделать логичный вывод и признать свой идеал и мечту смертью, концом.

Русский обыватель и французский интеллектуал обнаружили коренное совпадение мироощущений — слепую веру в счастливое будущее.

Как это объяснить?

Я объясняю так: рак не знает границ, диабету наплевать на национальные традиции, вирусу гриппа безразличны расы.

У человеческого вещества единые устремления, одинаковые цели, общие судьбы, тождественные реакции. У него везде, в каждой группе живет мечта о золотом веке… Ослепляющий свет окончательной и всеобщей гибели воздействует одинаково и на русского, и на француза, и на китайца, и на англичанина, и на папуаса. Все — смертны.

В сундуке третьего отношения, в шкатулке природной сущности человека, в яйце природного рабства людей, в игле мечты об отдыхе — вот где скрыта кащеева смерть марксизма. Вот на какой реальности он паразитирует, вот где кажущиеся иррациональными причины его мощного воздействия на людей, вот почему это воздействие происходит вопреки логике, здравому смыслу и очевидности.

Особенно сильно впечатляет марксизм наиболее образованных, развитых людей, которых часто по признаку образованности ошибочно называют интеллигенцией, — видимо, потому, что эта часть человеческого вещества более активна, она выполняет большую работу по осмыслению и преобразованию окружающей среды, у нее больше тяга к отдыху, к избавлению от бремени рабства, к абсолютной свободе и к ее идеалам; больше у нее и тяга к самоубийству. В особенности это касается образованных людей на Западе — страшно встречать таких, которые не ждут для себя от победившего марксизма ничего, кроме смертного приговора и, тем не менее, остаются его искренними сторонниками. Как будто насильственная смерть убийцы (или соучастника убийства) может изменить нравственную оценку его преступления! Что уж таким сердиться, когда Солженицын, Шафаревич и Максимов выставляют их взгляды на позор и осмеяние…

Но и марксизм, и коммунизм, и злоба нашего сегодня — это всего лишь страничка в книге человеческой истории, в конце которой, действительно, будет достигнуто абсолютное освобождение всех — в гибели.

Социализм, его теория и практика — наиболее открытое проявление стремления к смерти, к смерти бесплодной, пустой. Социализм лишает человека надежды на достижение бессмертия, лишает главной черты, отличающей человека от животного. Однако и другие социальные системы, известные из истории, в той или иной степени телеологичны, целеустремлены, включают более или менее явно мечту о счастье, о предстоящих улучшениях жизни, об уменьшении в ней страдания. Единственной достойной человека целью может быть только достижение бессмертия, воскресения (и воскрешения) из мертвых; все прочие цели ложны и гибельны. Это же справедливо и для человеческих объединений. Ничего, кроме гибели, прошлое и настоящее ему не сулит.

Можно отнестись к этой перспективе, как к трагедии… Помните?

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!

Можно найти в ней вдохновение, увидеть вызов жизни и не уклониться от него:

И смотрю, и вражду измеряю,

Ненавидя, кляня и любя:

За мученья, за гибель — я знаю —

Все равно: принимаю тебя!

Можно пренебречь ею и заниматься своими делами: как смерть, ожидающая каждого отдельного человека, сплошь и рядом не мешает ему жить и действовать, так и предстоящая гибель всего рода человеческого не избавляет никого от текущих проблем бытия — продолжать-то жить надо…

Вы можете относиться к перспективе как вам заблагорассудится, ваше отношение ровным счетом ничего не изменит. Более того, можно сказать с уверенностью, что почти всегда оно послужит общему движению жизни, поскольку привнесет в это движение хоть какой-то импульс: хоть мысль особенную, хоть чувство, хоть поступок крошечный…

Не пытайтесь вырваться из сети жизни — чем сильнее вы рветесь, тем больше петель в ней образуется, тем крепче она впутывает вас и вам подобных.

Стремление к идеальному устройству общества, к золотому веку пока что нигде не дало людям ничего, кроме укрепления их рабства, их плена — плена у природы. Впрочем, переживание этого плена как гармонии тоже ничего не дало…

6. Как играет третье отношение

Первая реакция на третье отношение — паралич воли к действию.

Невольно становишься сторонником древнего даосского «у вэй» — «недеяния». Через кого угодно, только не через меня пусть прокладывает себе путь движение природы! Как ловко она устроила свой двигатель — все, решительно все человечество годится ему в топливо: зверское преступление и голубиная кротость, мерзкий грех и чистейшая святость, колокольный звон и барабанная дробь, гениальное открытие и запрещение грамотности, сладострастные стоны влюбленных и стоны раненых на поле боя, первый крик младенца и последний выдох умирающего; строительство и разрушение, революция и эволюция, религия и атеизм, капитализм и социализм, демократия и деспотия, реформы и отказ от них… Делай, что хочешь, производи, что угодно — все сгодится, все сгорит в этом двигателе! Только не останавливайся, действуй.

И ты останавливаешься, не действуешь. И вдруг замечаешь чей-то одобрительный взгляд — да что там одобрительный! просто внимательный! — и кричишь от отчаяния: вот оно, даже недеяние твое отправилось туда же, в бак с горючим для этого всепожирающего двигателя! Твое недеяние создало непохожесть, разницу потенциалов…

В прошлом веке немецкий философ Гартман предлагал кончать жизнь самоубийством, лучше — всем людям разом. Тоже мне выход нашел. В концлагерях каждый свободен был броситься на проволоку, находившуюся под током, или сделать шаг в сторону на дороге — охрана стреляла без предупреждения… И бросались, и делали шаг. Но разве тем побеждали рабство? Это не выход — не говоря уже, что невозможно всем разом, так ведь и бессмысленно — какая же это победа над собственной природой? Это же просто истребление проблемы, сбрасывание с доски шахмат вместе с позицией, где ты одновременно и фигуры, и игрок, и даже доска.

Как может играть с людьми третье отношение, видно из следующего примера.

И. Р. Шафаревич, предлагая программу морального возрождения нашей страны, призывает ученых не бояться увольнения с работы. Наш путь сейчас, считает он, — «перестать карабкаться по ступенькам карьеры или материального квазиблагополучия». Отказ от литературы и искусства, от гуманитарных наук (официальных) только на пользу отказчику — в этом сомнений у Шафаревича нет. Сложнее обстоит дело с негуманитарными науками, но и тут Шафаревич призывает не печалиться и объясняет, почему ученый, вставший на путь отказа от участия в организованной науке, может оказаться еще и в выигрыше. Приведу его рассуждение почти целиком:

«…массовый, сверхорганизованный характер современной науки является ее бедой, больше того, проклятием. Научных работников так много и их продукция так велика, что нет надежды прочесть все написанное в одной узкой области. Поле зрения ученого суживается до пятачка, он должен из кожи лезть, чтобы не отстать от бесчисленных конкурентов. Замысел Бога, божественная красота истины, открывающаяся в науке, заменяются набором технических задачек. Наука превращается в гонку, миллионная толпа мчится, и никому не понятно, куда. Немногим еще эта гонка доставляет удовлетворение, они имеют какую-то перспективу, видят хоть на несколько шагов вперед, но для подавляющего большинства не остается ничего, кроме вида пяток бегущего впереди и сопения наступающего на пятки сзади.

Но даже если бы можно было перешагнуть через то, что наука сейчас <…> уродует занимающихся ею людей, все равно и по иным причинам она не сможет развиваться в прежнем направлении. Сейчас продукция науки удваивается каждые 10–15 лет, примерно так же растет число ученых, с близкой скоростью увеличиваются материальные затраты на науку. Этот процесс длится 200–250 лет, но сейчас уже видно, что долго такое развитие продолжаться не может <…> Неустранимые трудности возникнут <…> приблизительно в 1980-е годы. Значит, это направление развития обречено, вопрос только, сможет ли наука свернуть на другой путь, на котором открытие истины не требует ни миллионных армий ученых, ни миллиардных затрат, путь, по которому шли и Архимед, и Галилей, и Мендель. В этом сейчас основная проблема науки, вопрос ее жизни и смерти. Кто как белка уже завертелся в этом колесе, вряд ли поможет ее решить, надежда может быть как раз на тех, кто этой инерции не поддался».

Как замечательно сказано! Сколько в этих словах готовности к самопожертвованию, искренности, свободы от всего, кроме стремления к истине! И как прекрасно книга Шафаревича о социализме подтверждает правоту автора — в одиночку он написал вещь, превратившую в ненужную схоластику тысячи и тысячи книг организованной науки…

Но подумаем…

Шафаревич ждет от таких ученых — отшельников, изгнанников, одиночек, надомников — нетривиальных (то есть необыкновенных, необычных, непривычных) решений фундаментальных проблем, справедливо замечая, что наука, столько давшая нового миру в предпоследние десятилетия, вот уже лет двадцать, а то и все тридцать замедлила свое стремительное движение и пока не приблизилась сколько-нибудь существенно к тем рубежам, которые, казалось, были так близки. Ни в физике (гравитация, общая система элементарных частиц, управление термоядерными процессами), ни в математике (полная математизация других наук), ни в кибернетике (обещавшей так много — от автомата — шахматного гроссмейстера до передачи человека на расстояние, то есть создания его дубликата), ни в биологии (управление наследственностью, создание различных форм жизни в лабораторных условиях), ни в медицине (победа над раком) — ни в одной области нет пока быстрого прогресса, напрасны были надежды ожидавших его. Естественные науки пока что развиваются вширь и вглубь, подтягивают тылы, готовятся к штурму новых тайн природы, к достижению того, что мерещилось близко — стоит только руку протянуть. Для такого штурма совершенно необходимы новые, нетривиальные научные решения и открытия, сумасшедшие мысли, необыкновенные точки зрения. Это известно, к этому призывают опытные ученые, но от призывов ждать нечего — они сами стали тривиальными, обычными, привычными и надоевшими. Наука так сейчас сверхорганизована, что эти призывы похожи на призыв к солдатам чувствовать себя «вольно», одновременно стоя по команде «смирно».

Шафаревич предлагает новую идею — поместить ученого (причем не искусственно, условно, а по его собственному выбору, естественно) в необычную обстановку, вне строя ему подобных научных солдат, исключить ученого из тривиальной среды и системы работы — сказать ему «вольно» и отпустить на все четыре стороны. И он предполагает при этом (думаю, справедливо), что ученые в таком положении быстрее добьются успеха — им легче дастся в руки истина, чем тем, кто живет в однообразной казарменной обстановке «хорошо организованной» науки.

Боюсь, что тем самым Шафаревич предлагает еще один способ, еще один прием облегчения действия третьему отношению — новые открытия дадут новые стимулы движению человеческого вещества…

Может быть, третье отношение играет лучшими умами, лучшими намерениями? Борется человек за добро, нравственность, справедливость — а получается, что борется за то, чтобы получше исполняли рабы свою работу, поталантливее служили бы господину? Не исключено, что добра, нравственности, справедливости в обществе в результате нетривиальных открытий не прибавится, а вот подхлестнуть расковыривание земного шара они смогут…

Из этих примеров, как я надеюсь, видно, насколько надо быть осторожными, чтобы не подыграть третьему отношению, не зайти невозвратно далеко по пути, предначертанному природой.

Но есть ли выход? Может ли человеческое вещество предотвратить свой конец, свою гибель, свое «освобождение»? Может ли оно избавиться от рабства у природы, у смерти, достичь бессмертия?

Несомненно — в противном случае не стоило бы и писать эти заметки…

7. Шаткие ножки надежды

В поисках выхода человеческая мысль давно мечется, хватаясь за разные идеи, которые кажутся спасительными.

Первая из них — правительство земного шара, подчинение интересов отдельных личностей, групп, стран общим интересам человечества, подавление беспорядочного, «броуновского» движения индивидуальных и групповых воль некоей единой центральной воле. С таким предложением выступает Альберт Эйнштейн вскоре после испытания атомных бомб на живых людях. Задолго до него к этому же решению пришел и Велимир Хлебников, но он был всего-навсего великим поэтом, и к его словам отнеслись, как к причуде.

Не прислушались, впрочем, и к великому физику Эйнштейну. Современный мир не только не обнаруживает стремления к объединению, но, напротив, быстро образует все новые и новые государства, число которых будет, видимо, расти и в будущем — повсюду мы видим желание государственного обособления, отделения — даже в небольших странах, вроде Кипра, Ливана, Бельгии, Северной Ирландии; имеется налицо какой-нибудь разделяющий людей признак — цвет кожи, язык, религия, — и возникает тяга к созданию своего правительства, своей власти. Потенциально немало государств может образоваться и в таких сегодня внешне единых гигантах, как Китай, СССР, Индия.

Идея единого всемирного государства не вызывает восторга еще и потому, что правительства — все! — скомпрометировали себя именно как орудия угнетения; они, кроме того, обнаружили, как это хорошо показал Норберт Винер, что они глупее, чем большинство их подданных. Ясно, что правительство мировых масштабов отличалось бы соответствующими масштабами угнетения и глупости.

Мы наблюдаем все-таки некоторое ограничение желаний отдельных государств. Стремясь избавиться от этих помех своей воле, государства усиленно вооружаются. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать неизбежное столкновение вооруженных стран и групп — да эти столкновения практически ни на минуту в мире и не прекращаются. Только утописты или обманщики могут предполагать, что мир, основанный на всеобщей гонке вооружений, является сколько-нибудь прочным — страшная война готова вспыхнуть в любой день под влиянием как нарушения равновесия силы — оружия или духа, так и какой-то случайности. Точнее, война начнется тогда, когда человеческое вещество слишком задержится со своей работой — с раскрытием все больших и больших количеств энергии, скрытых в окружающей среде. Более точное и конкретное изучение действительной истории, быть может, позволит надежнее предсказывать войны, а также связанные с подготовкой к ним и с их ведением подъемы науки и техники.

Никакого всемирного единого государства, которое прекратило бы борьбу между отдельными личностями и их объединениями, не может быть — и его не будет. Да и мало кто захотел бы жить в таком государстве с его — неизбежно — чудовищно развитым аппаратом насилия, слежки, с его бюрократией, пожирающей весь прирост доходов, с его подавлением всяких индивидуальных воль и даже самой ищущей природы человека.

Но, быть может, человечество спасется в космосе?

Идея заселения космоса, распространения человечества на другие планеты, открывает, казалось бы, перед людьми перспективу вечной жизни и совершенствования. Однако такое заселение не прекратило бы действия третьего отношения — оно только изменило бы масштаб человеческой деятельности. Нет сомнения, что на пути освоения космоса люди будут испытывать потребность во все новых громадных энергетических мощностях, добывание которых соответствует основному природному предназначению человека, соответствует третьему отношению.

Спасения от рабства у природы в космосе, видимо, нет — скорее всего, напротив, — его освоение является одним из способов участия человечества в жизни мироздания.

Напомню, что именно исполнение таких работ, открытие нового, слияние личных устремлений с потоком общего бытия, проходящим через весь физический состав человека, приносит последнему наивысшее наслаждение, чувство наибольшей свободы и могущества, фон которых — усталость. Раб, открывший в природе-хозяине и, тем самым, в себе самом что-то новое для себя, чувствует себя господином.

Расселение в космосе не может избавить людей от третьего отношения — оно полностью с ним гармонирует.

Была и еще одна надежда.

После первой, а особенно после второй мировой войны стали все громче звучать слова отдельных людей, предостерегавших от остро ими ощущаемой некоей глобальной опасности, с тревогой смотревших в будущее, искавших способов сплотить людей. Казалось, что люди близки к пониманию своего единства.

«Зачем ненавидеть друг друга? Ведь интересы у нас общие, мы все уносимся вдаль на одной и той же планете — мы экипаж одного корабля. Неплохо, когда различные цивилизации противостоят друг другу, способствуя образованию новой, общей цивилизации; чудовищно, когда они пожирают друг друга», — писал Антуан де Сент-Экзюпери. Ему вторил Норберт Винер:

«Мы в самом прямом смысле являемся терпящими кораблекрушение пассажирами на обреченной планете».

Даже осторожные представители нашей официальной науки, обязанные быть стойкими оптимистами, высказывались иногда встревоженно, как, например, А. И. Берг:

«Вопрос о будущем человечества — это, в сущности, основной вопрос современности. Еще никогда будущее не выглядело, по видимости, так неопределенно; еще никогда люди на земле не стремились в большей мере эту неопределенность рассеять, так как она многих пугает, парализует энергию и инициативу, вызывает страх».

На фоне этой тревоги может возникнуть впечатление, что спасение людям в состоянии принести искусство — «красота», как выражался Достоевский. Действительно, кроме деятельности материальной, кроме работы в качестве природного элемента, люди знают и другой вид деятельности, который не связан прямо с расщеплением ядер, раскрепощением энергии и не вызван третьим отношением. Ценности, которые создаются в процессе этой деятельности, особого свойства: их нельзя съесть, из них ничего нельзя построить, их нельзя ни на что употребить. Тем не менее, эти ценности всегда были у людей в особом почете.

Эти ценности — духовная деятельность человечества в той ее части, где она осуществляется ради самой себя, а не ради чего-то другого, сколь бы важным это другое ни было. Красота, заключенная, например, в стихотворении, картине, сонате, может служить как бы мостом из мира рабства в мир свободы, полной индивидуальной свободы; человек во время сильного эстетического переживания, видимо, освобождается от своего материального природного естества и попадает в мир совершенно иной, лежащий как бы вне того мира, где господствует смерть, где правит необходимость, где свирепствует третье отношение. Может невольно показаться, что стоит только уловить, рассмотреть и описать этот иной мир, — и путь спасения от третьего отношения станет ясен: материальную жизнь можно будет построить по идеалам, выработанным духовной деятельностью людей. Не исключено, что это имел в виду Томас Манн, когда писал:

«Что до меня, то я не вижу ничего особенно сатанинского в мысли (она принадлежит старым мистикам, эта мысль), что когда-нибудь жизнь материальная может раствориться в жизни духовной, — хотя немало, немало воды утечет еще до тех пор. Гораздо более реальной представляется мне опасность самоистребления жизни на нашей планете в результате усовершенствования атомной бомбы».

Подтверждение надеждам на «красоту» можно найти и в том факте, что искусство чуть ли не всегда и везде, с одной стороны, пользовалось особым положением в обществе, вызывало уважение, находило поддержку, считалось исключительно важным, а, с другой стороны, подвергалось гонениям со стороны тех, кто наиболее тесно был связан с материальной, организованной деятельностью людей, со стороны руководителей централизованных государств, технократов, военщины, бюрократии, вызывало в них ненависть, раздражение, неприятие.

Между свободой и необходимостью, между любовью одних и ненавистью других, под градом постоянных попыток превратить его в орудие государства, церкви, технического прогресса («массовая культура»), различных политических движений — в таких условиях уже сколько столетий существует искусство, которое продолжают считать не средством — для чего бы то ни было! — а самоцелью.

Доказательство того, что люди могут спастись через узкий просвет искусства, соблазнительно увидеть и в том факте, что природу искусства невозможно познать рационально, «разъяснить» ее красоту, истолковать производимое ею впечатление, которое сродни гипнозу.

Впрочем, это — очень шаткая надежда. Может ли человек преодолеть свою натуру с помощью таких хрупких средств? Может ли способность воспринимать красоту, чувствовать запредельный, не этот мир оказаться сильнее зова природы? Может ли «голос муз» перекрыть шум механизмов, машин и станков? Оказаться людям дороже, чем радость от слияния с природными силами, пронизавшими все наши атомы, клетки, все наше существо, которое само есть одна из этих сил? Дать больше, чем дают вкус хлеба, тепло одежды, уют жилья, удовлетворение бесчисленных потребностей, прихотей и страстей?..

Всемирное правительство, заселение космоса, идеалы красоты и искусства — шаткие ножки надежды… Выдержат ли они такую тяжесть, как многоцветное, многоликое, мятущееся в страстях человеческое вещество, слой которого на коре земного шара становится все гуще и гуще?

8. От чего приходил спасти нас Иисус Христос?

Как можно не вспомнить, что путь к спасению рода людского был указан почти две тысячи лет тому назад бездомным нищим из Назарета? Разве ясная надежда не была подана давным-давно? Не указан путь?

Вероятно, нет противоречия между концепцией третьего отношения и тем, чему учил Христос, явивший (в этом с верующими соглашаются и неверующие) образец человека небывалой духовной высоты и показавший словом и примером, как может человек любить ближних.

От чего же приходил спасти нас Иисус?

Вот что услышал во сне Иосиф, муж Богородицы, от ангела:

«Родит же сына, и наречешь Ему имя Иисус; ибо Он спасет людей Своих от грехов их» (Матфей, 1.21).

Иисус значит: «Господь-спасение».

Действительно ли ангел являлся во сне Иосифу, что именно сказал, откуда Матфей об этих словах узнал — эти и подобные им вопросы существенны для желающих опровергать Евангелия или согласовывать их со своим разумением, но не для тех, кто хочет вскрыть мировоззрение, выраженное в этих текстах.

Итак, в первой же главе первого Евангелия содержится ответ на наш вопрос: Христос приходил спасти людей от греха.

Апостол Иоанн пишет:

«И вы знаете, что Он явился для того, чтобы взять грехи наши…» (Первое послание, 3.5). И продолжает: «Кто делает грех, тот от дьявола, потому что сначала дьявол согрешил. Для сего-то и явился Сын Божий, чтобы разрушить дела дьявола» (там же, 3.8).

А что же это за грех, грехи?

Прежде всего, грех — нарушение учения Христа. В том же послании Иоанна Богослова так и говорится: «грех есть беззаконие» (3.4). И еще: «Всякая неправда есть грех» (5.17).

Но эти ответы кажутся нам недостаточными, общими. И мы возвращаемся к словам Иоанна — «сначала дьявол согрешил». А в Евангелии от Иоанна прямо сказано, что дьявол — «человекоубийца от начала… Он лжец и отец лжи».

Как же согрешил дьявол сначала?

Об этом рассказывается в начале Библии (Бытие, гл. 2 и 3).

Сотворив первого человека и его жену, поместив их в райском саду, Господь Бог сказал человеку: «от всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь».

Но вот дьявол-змей искушает Еву. Нет, он вовсе не уговаривает ее попробовать плодов чудесного дерева. Выслушав Еву, повторившую предупреждение Бога — «не ешьте их и не прикасайтесь к ним, чтобы вам не умереть», — дьявол говорит: «Нет, не умрете; но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло».

Вот и вся роль дьявола в этой истории. Он сообщил Еве, во-первых, что Бог говорил, будто она и Адам, поев плодов, умрут, а на самом деле они останутся живы; и во-вторых, что они с Адамом станут, «как боги», то есть будут знать «добро и зло».

«И увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание».

Ева и Адам вкусили запретных плодов. И что же?

«И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания».

В гневе Бог обрекает Адама и Еву на труд, страдания и смерть.

Однако Бог озабочен еще одним обстоятельством:

«И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно».

Стремясь не допустить Адама к дереву жизни, Господь высылает его из рая — «чтобы возделывать землю, из которой он взят».

У входа в рай Господь поставил «херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни».

Такова эта история, имеющая, как мне кажется, глубочайший смысл.

Прежде всего, этот миф разъясняет нам, что такое грех с христианской точки зрения. По поводу библейских слов: «А от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь» апостол Павел замечает: «как одним человеком грех вошел в мир, и грехом смерть, так и смерть перешла во всех человеков, потому что в нем все согрешили» (К римлянам, 5.12).

Яснее ясного: грех — это познание добра и зла, от познания — смерть.

Спасти может только Христос:

«Ибо возмездие за грех — смерть, а дар Божий — жизнь вечная во Христе Иисусе, Господе нашем» (там же, 6.23).

Грех — источник смерти, грех это и есть смерть; спасти людей от смерти, дать им жизнь вечную — вот зачем приходил Христос.

Вот соответствующие евангельские тексты:

«Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного, дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную. Ибо не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасен был чрез Него… Суд же состоит в том, что свет пришел в мир, но люди более возлюбили тьму, нежели свет; потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы; а поступающий по правде идет к свету, дабы явны были дела его, потому что они в Боге соделаны» (Иоанн, 3.16–21).

Иисус свидетельствует о Себе:

«Я пришел для того, чтоб имели жизнь и имели с избытком» (там же, 10.10).

И еще:

«Отвергающий Меня и не принимающий слов Моих имеет судью себе: слово, которое Я говорил, оно будет судить его в последний день; ибо Я говорил не от Себя, но пославший Меня Отец, Он дал Мне заповедь, что сказать и что говорить; и Я знаю, что заповедь Его есть жизнь вечная» (там же, 12.48–50).

Жизнь вечная… И не в каком-то туманном раю иного измерения, а в этой необъятной вселенной, в этой галактике, в этой солнечной системе, на этой нашей планете. Жизнь вечная во плоти после воскресения из мертвых.

О жизни, жизни вечной, о преодолении смерти, о воскресении из мертвых Новый Завет говорит во многих местах.

«И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную» (Матфей, 19.29).

«Когда же приближались дни взятия Его от мира, Он восхотел идти в Иерусалим, и послал вестников пред лицом Своим; и они пошли и вошли в селение Самарянское, чтобы приготовить для него; но там не приняли Его, потому что Он имел вид путешествующего в Иерусалим. Видя то, ученики Его, Иаков и Иоанн сказали: Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал? Но Он, обратившись к ним, запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа; ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать. И пошли в другое селение» (Лука, 9.51–56).

«Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес. А если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша» (Павел, 1-е послание к Коринфянам, 15.13–14).

«Ибо, если устами твоими будешь исповедовать Иисуса Господом и сердцем твоим веровать, что Бог воскресил Его из мертвых, то спасешься; потому что сердцем веруют к праведности, а устами исповедуют ко спасению» (К римлянам, 10.9–10).

«Последний же враг истребится — смерть» (1е послание к Коринфянам, 15.26).

Из Нового Завета ясно: Христос приходил указать людям путь к бессмертию. Он победитель ада и смерти. Вера в него спасает отдельного человека. Современный толкователь новозаветных текстов пишет:

«В Адаме все согрешили, потому что грех, им совершенный, был грехом самой человеческой природы; во Христе все оправдались, потому что пришествие Богочеловека было оправдание самой природы человеческой».

В конечном счете, согласно евангельскому учению, предстоит возвращение человека в рай, к древу жизни, дающему плоды бессмертия.

Картина грядущей победы над смертью нарисована в главах 21–22 «Откровения святого Иоанна Богослова»:

«И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое… И сказал мне: совершилось! Я есмь Альфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой».

Далее следует описание Нового Иерусалима — дарованного Богом великого града, в котором будут жить праведники: «И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего; ибо слава Божия осветила его, и светильник его — Агнец. Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою. Ворота его не будут запираться днем, а ночи там не будет. И принесут в него славу и честь народов; и не войдет в него ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни».

В том граде у высокой горы будет течь чистая река воды жизни и расти древо жизни, плодоносящее ежемесячно, с целебными листьями. И будут жить в нем праведники: «Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами».

Итак: соблюдайте заповеди и будет у вас жизнь вечная. Первая из этих заповедей — «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим» — повторяет ветхозаветную; вторая развита в Новом Завете: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». На этих двух заповедях, по словам Иисуса, «утверждается весь закон и пророки» (Матфей, 22.40), то есть Ветхий Завет; свое же наставление Христос наиболее полно, как мне кажется, изложил в Нагорной проповеди (Матфей, гл. 5, 6, 7).

Что же заповедал Христос?

Не убивай; не гневайся; не ругайся; не ссорься; не смотри на женщину с вожделением; не оставляй жену; не клянись; не противься злому; дай просящему и не прячься от желающего взять у тебя взаймы; люби врагов своих… В идеале — «будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный».

Христос продолжает учить нравственному поведению:

Твори милостыню, не трубя о ней перед собой, а тайно; не молись на виду и многословно; прощай людям их согрешения; не притворяйся во время поста мрачным, чтобы показаться постящимся другим; не старайся разбогатеть — нельзя служить одновременно Богу и богатству; не заботься, что есть и что пить, не заботься об одежде, о завтрашнем дне — ищи прежде всего Царства Божия (бессмертия) — все остальное приложится, будет у тебя, не пропадешь.

Продолжая свою простую такую на первый взгляд проповедь, Христос призывает не осуждать других — тогда и вас не осудят; видеть прежде всего свои несовершенства и пороки, а потом — пороки и несовершенства других; поступать с другим во всем так, как хочешь, чтобы поступали с тобой; беречься лжепророков, которых познают не по словам, а по плодам: если плоды от речей и поступков пророков хорошие, добрые, то и учили они, стало быть, верно; а если плохие результаты — значит, и учение этих лжепророков плохое…

Вот, пожалуй, и все. До чего, казалось бы, просто все, а за всю человеческую историю, среди десятков миллиардов людей сумел выполнить эту простейшую нравственную программу один-единственный — сам Христос…

Учение его можно и еще короче изложить: любите друг друга так, как я, Иисус Христос, люблю вас.

Как же выглядит христианское учение с точки зрения третьего отношения?

Современная судьба человечества началась тогда, когда люди стали различать, что хорошо им и что — плохо им, стали различать добро и зло, стали познавать мир и самих себя, то есть тогда, когда человек стал человеком. Люди могли жить и без этого познания и самопознания — и в этом случае им не грозила бы смерть; но они выбрали путь страдания и смерти сами, когда стали действовать в соответствии со своей природой, когда включились трудом в деятельность природы. Этот выбор был сделан в условиях как бы не до конца ясных человеку — он знал («от Бога»), что, «вкусив от дерева познания добра и зла», он «смертию умрет», то есть станет смертен; но он решил все-таки попробовать, поскольку другая сила («диавол») уверяла его, что нет, не умрет он. Это была тонкая ложь — действительно человек не умер тут же, но он стал и сам смертен, и смертен как род, как человечество. Способность познавать добро и зло, способность, стало быть, следовать эгоизму, возможность во имя добра себе причинять зло другим — вот тот изначальный грех, который присущ каждому человеку, который приводит каждого и грозит привести всех к смерти.

На этом пути противопоставления себя другим и эгоизма неизбежно должна была начаться и началась война всех против всех, должно было появиться и появилось стремление любыми способами добиться добра для себя, отъединиться от других. Заработал механизм человеческой деятельности — в поте лица своего добывали люди себе средства существования, добывали из природы, рабами которой они стали.

От этого греха, от смерти, от рабства у природы и приходил спасти людей Христос. Он собственным примером показал нам, что каждый может с помощью любви к людям и соответствующего поведения освободиться от рабства у природы и тем самым избавиться от смерти, причина которой — природа человека, физическая его природа и подчиненность духовной природы временным, сиюминутным, эгоистическим устремлениям. Очевидно, что если бы вражда и соперничество между людьми сменились бы их братством, ненависть — любовью, а эгоизм — чувством единства, общности жизни, то третье отношение не работало бы.

Учение Христа — указание нравственного пути к спасению от третьего отношения, от смерти, обусловленной самой природой человечества.

Это освобождение при исполнении учения Христа действительно произошло бы: смерть исчезла бы с лица земли, человек разумный стал бы жить в разумном человечестве, а не в бессознательном веществе, в этой массе, ведущей себя, как странная тварь, неспособная ни думать о себе, ни заботиться — более того, клетки этой странной твари, необычной, небывалой поедают друг друга…

Что же случилось с таким простым и понятным учением Иисуса из Назарета? Изменило ли оно поведение людей? Вразумил ли их ряд пророчеств христианских проповедников, поражающих ярким изображением последнего дня человечества, того момента, когда закончится работа людей и преобразуется мир? Например, такое:

«А нынешние небеса и земля, содержимые тем же Словом, сберегаются огню на день суда и погибели нечестивых человеков. …у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день. Не медлит Господь исполнением обетования, как некоторые почитают то медлением; но долготерпит нас, не желая, чтобы кто погиб, но чтобы все пришли к покаянию. Придет же день Господень, как вор ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят. Если так все это разрушится, то какими должно быть в святой жизни и благочестии вам, ожидающим и желающим пришествия дня Божия, в который воспламененные небеса разрушатся и разгоревшиеся стихии растают? Впрочем, мы, по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (2 Петр. 3.7–13).

Подействовало ли это на людей? Как повели они себя, узнав путь к спасению?

Сначала пример и проповедь Христа подействовали ошеломляюще. Люди, встречавшиеся с Ним, приходили в такой экстаз, были так потрясены, что легко передавали свою веру окружающим. Вера в Христа, в Его воскресение, ожидание скорого пришествия Его для суда над людьми, отделения достойных от недостойных, дарования первым райского блаженства бессмертия и счастья быстро распространились в мире. Возникшие общины верующих жили по заповедям Христа, члены их стремились любить друг друга. Казалось, пройдет совсем немного времени — и мир преобразуется, в нем восторжествует братство, природа будет побеждена, дух победит… Люди готовились ко второму пришествию, апостолы предупреждали:

«Или не знаете, что неправедные Царства Божия не наследуют? Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи, ни малакии, ни мужеложники, ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни злоречивые, ни хищники — Царства Божия не наследуют» (Павел, 1е послание к Коринфянам, 6.9–10).

Но при всей простоте учения Христа, при несомненных успехах отдельных людей и целых общин в исполнении заповедей Иисуса, люди остались людьми, быстрого чуда не произошло и тяжкий путь долгой и кровавой истории по-прежнему лежал перед человечеством.

Довольно быстро в нравственно определенное учение Христа были внесены поправки. Его минимальные, но категорически обязательные требования к поведению людей сделали не всегда обязательными, не для всех обязательными, не во всех случаях обязательными. В мою задачу не входит подробно прослеживать печальную историю Церкви, претендующей быть Христовым телом на земле, хранительницей Его заветов. Церковь во многом устроилась так же, как любая другая организация — с иерархией, стяжательством, борьбой за власть, демагогией, интригами, сварами, нелепыми ограничениями, жестокостями, ненавистью…

Даже церковь не сохранила единства, разделилась на враждующие между собой части — и вписалась в третье отношение…

В одном издании Нового Завета есть к нему «Краткий толкователь» — примечания к Евангелию современных богословов, выдержки из святоотеческой и церковной литературы. Этот материал дает некоторое представление о том, в каких местах и как уточняется учение Христа, как оно подчиняется несколько неожиданной с точки зрения Евангелия задаче: создать наилучшие условия в мире для Церкви, сделать ее земной силой, приемлемой для сильных мира сего, для богатых, для власть имущих, а при удобном случае взять в свои руки земную власть, накопить земное богатство — то есть сделать именно то, от чего наотрез отказался Христос.

Например, «Толкователь» уточняет Нагорную проповедь. К однозначным словам Христа — «не противься злу», ясно уточненным Им: «Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай тому и верхнюю одежду» (Матфей, 5.39–40), «Толкователь» дает такие примечания (выделено мною):

«Христианин должен с терпением сносить обиды, а не мстить за них; он должен иногда отказываться от личного законного права, быть жертвой несправедливости, воздавать добром за зло, чтобы любовью обезоружить врага. Приведенные (Христом. — Б. В.) примеры нельзя всегда истолковывать буквально, не считаясь с особенностями отдельных случаев. В частности, христианин должен отстаивать свои права во всех тех случаях, когда, отказываясь от них, он очутился бы в невозможности исполнять обязанности к Богу, семье, ближним или обществу. Но и тогда он должен действовать в духе любви, без чувства ненависти и мести».

В этих словах есть едва ли не все, чтобы оправдать отказ от исполнения заповеди Христа; в них признается законное право — то есть условности небратского человеческого общения; целью воздаяния добром за зло провозглашается чуть ли не выгода воздающего — «чтобы обезоружить врага»; в них Церковь («исполнение обязанностей к Богу») ставится выше Христа — и христианина обязывают отстаивать свои права, то есть вести себя не по-братски; в них выше Христа ставится и семья, и ближние, и даже общество — и это «Толкователь» помещает в той же книге, где сказано и повторено: «нет никого, кто оставил бы дом, или родителей, или братьев, или сестер, или жену, или детей для Царствия Божия, и не получил бы гораздо более в это время, и в век будущий жизни вечной» (Лука, 18.29–30)! И еще сказано: «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия» (там же, 9.62).

Похоже, что переиначивают непереиначиваемое, оговаривают безоговорочное — Нагорную проповедь! Еще пример:

В «Деяниях Апостолов» о жизни первых христиан сказано: «Все же верующие были вместе и имели все общее: и продавали имения и всякую собственность, и разделяли всем, смотря по нужде каждого» (2.44–45).

Это едва ли можно понять иначе, чем написано.

И все-таки:

«Христианство никогда не посягало на право частной собственности и со всею силою и определенностью утверждало неприкосновенность этого естественного права. Но когда оно возвестило, что истинные ученики Христовы только те, которые любят друг друга (Иоанн, 13.53), и в лице Христа Спасителя явило совершенный образ такой любви (Иоанн, 13.34; 15.12), то этим самым оно в корне изменило отношение человека, узнавшего свое сверхъестественное призвание, к естественному праву собственности».

Это «Толкователь» цитирует «Чтение древней церкви о собственности и милостыне», вышедшее в свет в 1910 году и сочиненное Василием Экземплярским. «Толкователь» его суждением не ограничивается и прибегает к авторитету Иоанна Златоуста:

«Св. Иоанн Златоуст в любви к ближнему, доведенной до полного отказа от личной собственности, видел нечто столь великое, что ожидал от ее торжества устранения всех недостатков нашего общественного строя. Вместе с тем он не забывает, однако, что такое самопожертвование требует от человека высоких нравственных достоинств, которые не могут быть уделом каждого. Поэтому он советует это только избранным; остальным же разрешает сохранить свое имущество и даже заботиться об увеличении его. Он лишь дает им совет: творите милостыню и таким образом умножайте ваше добро! Пусть же наши слова относятся к людям совершенным; а менее совершенным скажем следующее: уделяйте от имения своего нуждающимся и таким образом умножайте свое богатство, потому что подающий бедному взаем дает Богови» (выделил «Толкователь»).

Непонятно, где и когда Христос говорил, что высокие нравственные достоинства не могут быть уделом каждого? Каким образом увеличение своего имущества, обогащение, богатство согласуется с несовместимостью Бога и маммоны (что по-арамейски и значит «богатство»)? Как христианский императивный нравственный закон может оказаться всего лишь советом?

Христос призывал победить третье отношение отказом от эгоизма, действенной братской любовью к ближнему и дал пример такой любви как образца, достижимого для каждого. Смогла ли Церковь последовать этому примеру, если она разрешила богатство, имущественное противопоставление богатых бедным, разделение добра и зла (одним добро, другим зло)?

Иоанн Златоуст знал, что отказ от личной собственности приведет к великому торжеству, к устранению недостатков общественной жизни людей; папа Пий XII мыслит, кажется, уже без таких обобщений, вполне в духе полной подчиненности третьему отношению.

«Отчуждение частного имущества в общественное достояние допустимо только в тех случаях, когда оно прямо необходимо для блага общественного, когда нет другого средства, могущего устранить злоупотребления, предотвратить расточение производительных сил страны, обеспечить их естественный рост, согласовать и упорядочить их деятельность и направить их на усовершенствование хозяйственной жизни народа, правильное и мирное развитие которой должно привести его к благосостоянию, потребному и для его духовных и религиозных нужд. Во всяком случае должен быть признан непременным и обязательным условием всякого отчуждения выкуп отчужденного имущества по цене справедливой и соответствующей в условиях данного времени его действительной стоимости» (Слово, 12 марта 1945 г., цитированное «Толкователем»).

Непонятно, какое же благосостояние потребно людям для духовных нужд? Уж не в золотом ли распятии нуждается верующий в нищего и бездомного Христа Спасителя?

Защищая от Христа богатство, богословы стараются оберечь от Него и близнеца маммоны — власть. «Толкователь» цитирует Иоанна Златоуста:

«Мы все братья, и один из нас Наставник, но и между братьями надобно, чтобы один давал приказания, а остальные слушались».

А также: «…Безначалие — везде зло, причина многих бедствий, начало беспорядка и смешения; особенно же в Церкви оно тем опаснее, чем власть ее больше и выше».

Как стары доказательства от данного, от наблюдаемого: везде мы в мире видим иерархию власти, значит, она — неизбежна и потому нужна и хороша; Бог ее создал… Но ведь власть и иерархию мы видим в греховном, смертном мире! В том мире, который приходил спасти — не от Самого же Себя! — Сын Божий. Историческая практика, увы, подтверждает — носители власти, как правило, отличаются в худшую сторону от тех, кто власти не имеет; замечено, что власть портит человека, то есть делает его более безнравственным, чем его современники, власти лишенные. Но Церковь не только признает мирскую власть, не только ее благословляет и поддерживает, но и сама старается устроиться иерархически, по тем же образцам, что и мирская власть. Почему же Иисус отверг земную власть, как дьявольский соблазн?..

Церковь сплошь и рядом отказывается от завещанного ей Христом меча — меча борьбы с самим принципом власти во имя устранения всякой, земной власти; борьбы с богатством — за устранение системы земных ценностей, ведущей к обогащению… И даже Златоуст с удовольствием сравнивает христиан с войском — Петр у него «…обходил, как бы некоторый военачальник, ряды, наблюдая, какая часть сомкнута, какая во всем вооружении и какая имеет нужду в его присутствии…»

Но, может быть, у нас остались еще сомнения в том, что «Толкователь» действительно считает всякую мирскую власть дарованной Богом? Богословы разъясняют:

«Христианство, преобразуя мир созданием нового человека, признает всякие формы государственного правления, оно борется только с богопротивными законами. Оно рассматривает каждый существующий строй как поставленные Богом условия естественного порядка, в котором Церкви надлежит разрешать свою сверхмирную задачу вселенского спасения».

Как же разрешать эту задачу вселенского спасения, когда всякое государство требует от подданных осуществлять по отношению друг к другу меры не только не братские, а прямо-таки злодейские: убивать людей на войне и готовиться к такому убийству, мучить, пытать, грабить себе подобных, если они не угодны «цезарю», то есть властям? Требует лгать, повторяя государственную ложь, поклоняться кумирам, воздвигать им при жизни памятники и т. д., и т. п.? На каждом шагу практика государства враждебно противостоит заповедям Христа! Законы государства исходят не из идеи духовного братства людей, а из идеи подчинения одних другим…

Но:

«Единомыслие в Церкви немыслимо без послушания».

Но:

«Да не нарушается закон подчинения, которым держится и земное и небесное, чтобы чрез многоначалие не дойти до безначалия…»

Это «Толкователь» цитирует Григория Богослова…

Отказываясь от действительного преобразования человека, подменяя Христа, на самом деле распятого за свою проповедь реального спасения, преобразованием воображаемым, спасением фарисейским, спасением только в сфере сознательной, недеятельной, лишает, как мне кажется, жертву Христа ее сути. Разве учение Христа не потому потрясает души, что Он Сам жил так, как учил, был за это подвергнут унизительной и мучительной казни — и воскрес, потому что был безгрешен? Следование Христу с очевидностью отменяет все отношения, не основанные на любви; оно приведет человека к спасению при условии, что тот не побоится отвергнуть во имя этой любви всю паутину лживых отношений господства и подчинения, столкновения воль и интересов.

Но:

«Христианство, не отменяя существующих правовых отношений, изменяет их изнутри: оно пронизывает их духом любви, мира, долготерпения и милосердия, который обезвреживает их неправду. Христианин-слуга, повинуясь своему господину по плоти, послушествует Христу; христианин-владыка в службе подневольного по плоти видит услуги брата во Христе».

Но при таком толковании ничто на свете не меняется, а только объясняется по-иному… Так-то оно так, но — как можно обезвредить изнутри неправду убийства? Концлагерей? Тюремной камеры? Присвоения чужого труда?

Увы, Церковь заботится и о том, чтобы запретить задавать ей такие «провокационные вопросы»:

«Только учащей Церкви дано свыше толковать священные пророчества».

Как же так? Не на наших ли глазах то же самое — монополия на толкование своего «учения» — привело к полному подавлению мысли в странах с наиболее сильно развитой мирской властью? Но, может быть, учащая Церковь — это какая-то общность всех верующих, некий зародыш родового самосознания? Увы:

«Постановление Тридентского Собора (заседание 4, о Св. Писании) гласит: „Дело Церкви — изъяснять смысл и давать толкование Св. Писания“. Органами же Церкви в преемственном исполнении сего дела являются епископы и наипаче главенствующий в их сонме епископ Римский».

Действительно, легко впасть в соблазн и заподозрить, что епископы боятся, что кое-кто начнет что-то сам толковать, понесет вредную отсебятину, подорвет устои Церкви, повредит ее более или менее благополучному существованию в погибающем от греха мире, нанесет ущерб единству верующих, авторитету и власти высших церковнослужителей:

«Есть в Писаниях места неудобовразумительные, могущие дать повод к Превратным толкованиям. Верующие не должны толковать такие места каждый по-своему, но держаться мнения, запечатленного учением Церкви».

Неужели к «неудобовразумительным» местам относится и Нагорная проповедь?.. И «не убий»?..

Впрочем, запреты «инакомыслия» плодов не дали — в христианском движении за время его существования накопилось множество самостоятельных течений, направлений, школ, сект и соответствующих толкований… А это привело к тому, что люди, призванные любить ближнего, как самого себя, и верующие в Того, Кто это заповедал, порой истребляют друг друга с ненавистью, неутоляемой даже кровью невинных детей, как мы видим сегодня в Ольстере — и можем увидеть, увы, повсюду.

Да, Церковь Христова, к великому нашему горю, вписалась в жизнь человеческого вещества на Земле и деятельно участвует в работе третьего отношения, в исполнении человеком, «познавшим добро и зло», того дела природы, которого последняя без способного к самопознанию органа реализовать, очевидно, не может.

Конечно, Церковь хранит дух христианства, хранит Слово Христа — пусть порой плохо, пусть иногда перетолковывая его к своей земной выгоде, но хранит; конечно, Церковь помогает тысячам и тысячам меньше грешить; конечно, она утешает людей в их скорби и тем облегчает им трагедию жизни и смерти. Все это, конечно, так, но мы не можем не видеть, что за две без малого тысячи лет существования своего Церковь не оказала решающего воздействия на третье отношение, не приблизилась к выполнению главной своей цели — спасению людей от осуждения, от греха, то есть от полной гибели.

Путь, указанный Христом, путь спасения по одиночке, нравственным совершенствованием и совершенством отдельных людей в ожидании того момента, когда совершенными станут все или, по крайней мере, большинство и мир преобразится, поскольку станет жить не по законам физической природы, а по законам природы духовной, — этот путь, теоретически вполне реальный, простой и как бы даже самоочевидный, пока что не привел к желаемым результатам. Перед нами попрежнему безнравственная тварь человечества, неспособная сама с собой управиться — светлые клеточки нравственных, чистых и не грешащих людей только подчеркивают безобразную черноту массы, не подлежащей, впрочем, ни суду, ни осуждению, поскольку она не располагает свободой воли — в отличие от каждого индивидуума, который имеет и свободу воли, и совесть, и сознание, и душу…

Похоже, что в учение христианства включился тот самый элемент, могучее воздействие которого на людей мы видим на протяжении истории — надежда на рай, на абсолютное счастье, на пакибытие, на «золотой век», в котором людей ждет одухотворенное и нетленное тело, неподвластное страданию, не исполняющее бремени непосильного труда, бессмертное, светоносное, не знающее пределов времени и пространства, болезней и вообще каких-либо несовершенств. Это абсолютное счастье не может быть ничем иным, кроме воскресения из мертвых всех во плоти, кроме бессмертия людей. Но пока не подчиним мы всю нашу систему ценностей этой цели — бессмертию и воскресению, — обречены мы быть частью слепой природы.

Пакибытие может быть достигнуто, хотя, видимо, мы сейчас еще только очень смутно догадываемся, каким образом это произойдет. Было бы очень печально, если бы попытка предотвратить гибель человечества казалась нам совершенно бесполезной и безнадежной, если бы знание о третьем отношении приводило лишь к полному параличу воли. Да, в наше время едва ли подлежит сомнению тот факт, что человечество как целое лишено свободы воли (в этом я расхожусь с И. Р. Шафаревичем); но кто поручится, что так будет всегда?

9. Имеет ли теория третьего отношения какое-либо практическое значение?

В заметках о русском практическом опыте были предложены структурные реформы, назревшие в нашей стране и необходимые ей, чтобы спастись от гибели. Говорилось, что осуществлению реформ препятствует не отсутствие положительной программы, а странный недостаток воли к улучшению условий жизни, к борьбе за земное счастье. Концепция третьего отношения, вероятно, отрицательно влияет на волю. И все-таки, как мне кажется, знание о третьем отношении полезно: оно способно предостеречь от неправильного решения не только общих, но и некоторых конкретных, практических вопросов. Например, гонка вооружений должна быть прекращена безусловно, любой ценой, даже в одностороннем порядке; в первую очередь, необходим отказ от ядерного оружия и уничтожение всех имеющихся его запасов, опять-таки в крайнем случае и одностороннее — независимо от того, удастся ли договориться на этот счет с другими странами; следует вкладывать возможно большие средства в науку о человеке — о его духовных и биологических особенностях; нужно пересмотреть систему ценностей, сложившуюся на основе тайного тяготения людей к смерти, и заменить ее постепенно системой ценностей, основанной на стремлении к бессмертию, к жизни вечной. Понимание места и роли третьего отношения в судьбах людей — роли решающей, но скрытой — может дать точку отсчета, основание для выбора в очень многих конкретных случаях.

Трудно, конечно, сказать, способны ли люди принимать во внимание в практической деятельности опасность — полную гибель рода людского, программа которой, как мне кажется, «заложена» в человеке при его появлении, гибель, к которой уже не отдельная страна, а все человечество движется в силу собственной природы. Ведь людям не понадобилось никакого умственного усилия, чтобы установить, что человек физически смертен. И хоть многие тратили и тратят немало труда, чтобы продлить сроки личной жизни, однако решительных выводов из этого факта люди, как будто, не сделали и не делают — не видно, что борьба за продление жизни и бессмертие стала в обществе по значению в ряд с производительной деятельностью или с жаждой вооружаться. Невольно задумываешься, а не меньше ли потребность людей жить, чем их потребность работать и убивать — так они мало прилагают совместных усилий для победы над смертью. Это печальное обстоятельство вполне объяснимо третьим отношением — в частности, тем, что по своей физической, биологической природе люди не в состоянии стремиться к достижению цели, выгодной для всех, — человечество не эгоистично и целостным себя на практике не мыслит.

Да, сомнительно, что люди изменят свое поведение перед лицом надвигающейся угрозы, что они окажутся способными выработать установки, необходимые для предотвращения всеобщей смерти.

Поймут ли люди жизненный смысл противоположения в них временного, тленного, материального и вневременного, нетленного, духовного? Индивидуального «я» и безликого «мы»? Противоположения начал рабства и свободы? Приведут ли в гармонию эти начала? Сумеют ли построить мир по идеалам, выработанным христианской религией?

Не знаю.

Одно очевидно — путь к избавлению, к бессмертию во плоти долог и труден, требует усилий от каждого — нет чудодейственных средств, которые позволили бы разом, вдруг достичь избавления. Не исключено, что начало этого пути может быть положено созданием общественных условий, наиболее благоприятных для выработки способов и средств к избавлению.

Такие общественные условия созрели, как мне кажется, в глубине русской истории. Русская мысль родила, выпестовала и попыталась осуществить на практике идею всемирного братства людей и совместного достижения ими бессмертия. Да, попытка реализовать идею братства пока что была более чем неудачной. Но, может быть, Россия еще не сказала своего последнего слова?..

Загрузка...