Алексей Ганин

ЗАВТРА Роман

Описание жизни деревни Загнетино, прошлой, настоящей и будущей

Часть I

I. Через болото

Несколько предварительных слов о Загнетинской вотчине и о нравах ее обитателей.


Кто встанет на середину чищенья Прохорова, увидит: по всей Загнетинской вотчине, с неизвестных времен, хлестнулась с востока на запад широкая просека. На востоке, где стрелкой теряется просека, горит в синеве золоченая маковка Дионисия Глушицкого «чудотворца», а на западе, тотчас за чищеньем Прохоровым, болото казенное, а еще дальше — зеленый пригорок; туда и лежит дорога загнетинских к дому.

Широко раскидались загнетинские угодья — леса, пустыри да болота; так широко — не окинешь и взглядом.

Вправо и влево от просеки — кусты да веселый кудрявый березник. Стоят кусты да березняк зеленой стеной, и никто не помнит, чтоб в этом угодье вырос березовый лес, как будто приказано кем: быть этому березнику вечно молодым мелколесьем. Даже поверье в народе такое, будто лес этот именно загражден «преподобным» от высокого росту, чтоб дальше виднелась монастырская золоченая маковка.

Но это не верно, это — только глухое поверье. А нет здесь высокого лесу потому именно, что ездят сюда загнетинские из году в год по зимнему первопутку за дровами. Рубят всем обществом кому что попало, рубит всякий где хочет, и, таким манером, каждая береза, каждое деревцо в две-три сажени уничтожается, — вот и весь зарок, и «преподобные» тут ни при чем.

Будь там похуже земля, может, и кустарника в помине не было бы, но земля еще родит, и жадны на соки земли древесные корни.

Густо растет березник. Крепко засели кусты, переплелись — не пролезешь.

За кустами по обе стороны просеки тянутся, чуть не до самого Дионисия, загнетинские «чищенья». И тоже из году в год, с неизвестных времен, каждое лето приходят сюда загнетинские на сенокосы. Не поймешь ничего у загнетинских. Дрова рубят — кто где попало, а косят каждый свое чищенье, хотя, по правде, никто там отроду ничего не чистил, а есть там по зарослям лесные поляны, прогалины, от полян «рукава» меж кустами, и, значит, где хорошему дереву встать неохота, растет трава; вот загнетинские и косят.

Травенка худая: на приболотках — резун-осота да заяшник, на мягком — шабурка, да травка вроде ласточкина хвоста, да крикливые желтые лютики, а больше всего суходол с лишаями, где множество белоперых, с желтыми сердечками, попиков.

Если бы высчитать трату сил на дорогу да принять во внимание попутное болото и два-три дня работы, то вышло бы и ходить не пошто, в травенке — мышь за версту видно, но загнетинские и этому рады, а ноне особенно. Кстати сказать, у загнетинских лучше этого и покосов нету. Пожалуй, сиди, а «кто же сидит без дела в рабочую пору»? К тому же ноги не купленные, времени хватит. Зима, она все подберет.

II. Маленькое начало грядущего

Идут загнетинские по Прохорову чищенью, прихваливают все, что на глаз лезет, — и погоду и все.

— Благодать.

— Ежели у всех экая трава, как у дяди Прохора, сена будет нонче чуть не вдвое.

— Да, поднакосим…

— Чево тут, облегченье народу великое. Сено нонче будет — мед.

— Эх мы, дядя ты хороший, Иван… Коли это мед, значит, ты меду не видал…

— И то верно, а трава все-таки барину бы и кушать… Верно…

— Да бар-то, вишь, скушали.

— А трава, дядя Иван, налицо, любуйся: попики одни скалятся да вон — заяшник блазнит… и все. Рази и это трава? Нет, ты бы настоящей-то посмотрел травы, где, значит, по-настоящему травосеяние, — сказал бы: да, трава. Там зайдешь в траву-то, не выйдешь, а трава — клевер, тимофеевка и все такое… От запаху сыт будешь.

— Ну, экая нам не к чему, штоб до шеи-то. Наши косы не выйдут, — кто-то серьезно резонничает из мужиков.

— Да и грабли сдрефят, — ухмыляется в бороду Чепа.

— Ничево, братцы-товарищи, там не сдрефят, там не наше горе. Вон хоша бы в Германии… Там и сеют, и жнут, и косят все машинами… Там рабочий человек за делом вроде на тарантасе, только сиди да правь, а машина, она и скосит тебе, и выгребет.

— Ну, и врать же ты, Клюка, обучился.

— Чево, врать… — поддерживают мужики, которые помоложе.

— Да я не спорю, только едва ли. У меня вот тоже Митюшка в плену бывал, и грамоте учен, а што-то не сказывал про машины… Да я так полагаю, машины по нашему климанту не к чему.

— Нет, к чему, — продолжает Клюка, как будто честных слов и нету, да и самого Чепы нету, — иное дело: нам всему бы Загнетину ковырять на неделю, да еще не сделать, а они двое да трое в рабочий день управят, да меньше нашево и устанут… А все машина…

— Правильно…

— Как не надо… Пора уж.

— Рази мы не люди…

— Правильно, люди-то мы — люди, только рукой размахивать… Вот, скажем, Клюка размахивает. А ты бы, Миша, легче рукой-то, а то всех лягушат да филинов Заболотных в испуг вгонишь, они сами спать не будут и нам не дадут; пожалуй, подумают: и впрямь с машиной приехали…

— И приедем, будет время, и приедем.

— Приедем… А вы слюни спервоначалу в кулак смотайте, потом уж и милости прошу к болотному шалашу, хоть и на машинах…

— А вёдро ноне — благодать…

— И птица ноне поет утвердительно, значит, ведро еще постоит.

— И комары вчерася к закату толкли высоко… Значит, и сеногною не будет.

— Управимся: и покосов-то всего — ничего.

— Калякают загнетинские весело и разбредаются по всему лесу, каждый к себе на чищенье.

— Хорошее будет сено…

Большинство загнетинских, особенно кто постарше или кто отсиделся в великую передрягу за сарафаном у бабы, привыкли считать хорошим не то, что действительно хорошо, а если что-нибудь, скажем, ноне лучше прошлогоднего: вот и хорошо, хотя бы в прошлом году и совсем ничего не было. Это еще от дедов. «На худой овце шерсть — все равно что находка», — говорят загнетинские и радуются, но этой радости приходит конец.

Ноне первый год, после многих черных и бурных годов, — покой и раздумье. Вернулись к бабам мужья, вернулись и те, что любы девичьему сердцу. Все за мирной работой.

Было тяжелое, черное, — взорвалось, прошло. Будто и не было их, этих черных годов, будто никто не стоял и под пулями. Только те, что так долго и упорно боролись за жизнь, разумнее любят жизнь и по-новому знают цену хорошему.

III. Кое-что о свистульках

Третий день в лесу по чищеньям деревни Загнетина говорливо и весело. Все прутья обиты, что кучами лежат по чищеньям с зимней порубки. Все кочки и пни обкошены.

А сегодня все торопятся дометывать стоги. Стоги встают зеленые, высокие. Выше березника стоги… на редкость; погода тоже на редкость.

Ноне не то, что было в те годы: вдовьи слезы за каждой наставкой косы да непосильные стоны у стога под тяжелым навильником сена. Мужичья работа опять в мужичьих руках. Вот и весело, особенно бабам.

Звонко переливается по чищеньям рассыпчатый бабий говор; кувыркаются за кустами мужичьи резоны. А когда работа пришла к концу, назойливо заметались по зарослям перелетные мальчишьи свистульки. Свистят мальчишки — не насвищутся, — им только раз в году смастерить себе из дремучего дудля забаву.

Ну, и свистят…

Мальчонки — они тоже народ нужный на дальнем покосе, особенно здесь, в заболотье, а, к слову, чищенья эти называются заболотье. Они и дров на костры натаскают, валежин разных да прутьев, и чайники скипятят, а главное, мальчишкам первое удовольствие.

На дальнем покосе, в лесу, их мало ругают и совсем не дают подзатыльников. Загнетинские отцы по опытам знают: ежели дашь подзатыльник, непременно и матерное слово сорвется.

Между собой мужики, по привычке за красное слово, ругаются и в лесу, но тут и привычки этакой нету, чтобы мальчишек… Мальчишкам и весело.

Играют они с утра до вечера в «успрятки», гоняют по чищеньям зайцев, мышей, а еще главней — бродят они по кустам, разыскивают «дремучие» дудли и мастерят из дремучего дудля свистульки, чтоб с переборами, и еще «чиркаушки» — насосы такие.

С чиркаушками они бегают к лесному колодчику, плещут друг друга водой сколько им надо. Никто их не видит, не слышит, не остановит, а наплещутся — идут на чищенья. Солнышко высушит. Свистульки же мастерят на дорогу, чтоб веселей до дому добраться… Даже примета завелась у загнетинских: ежели на каком чищенье засвистели, значит, «сдвиг», значит, с того чищенья к дому уходят… Тогда начинают поторапливаться и все.

Даже те, кто постарше и помечтательней, очень любят эти свистульки…

Во-первых, любят потому, что молодость беззаботную вспоминают; во-вторых, и не только глазом, но и слухом еще лишний раз после тяжелой работы убеждаются, что трудятся они и собирают добро свое не зря, не на ветер; а в-третьих, и на душе как-то светлей, — опора на случай старости очевидна, она тут, и живет, и присвистывает.

Таким образом, если по-настоящему разобраться, то можно сказать, свистульки эти для загнетинских — как бы вещественное доказательство высшего смысла жизни.

IV. Немного о дяде Прохоре и дочери его Агафийке

Чтобы не отстать от соседей, торопился и дядя Прохор.

Дядя Прохор — мужик крепкий, светлобородый, этакая грудища да плечи, — прямо бессмертный. Ноги у дяди Прохора тоже не сковырнешь — даром, что сороковую страду ходит он по пням да болотам.

Босой, в полинялой пестрядинной рубахе, половоротый, с взлохмаченной бородой, вихрастый, он целые копны подбрасывал на стог в охапки проворной дочери Агафийки. Только вилы поскрипывали.

Ловко укладывала Агафийка косматое ползучее сено, росла над кустами, росла над березником, разгоралась.

И когда была на секунду задержка у дяди Прохора, она выпрямлялась на стоге. Упруго колыхалась под белой расшитой рубахой ее высокая девичья грудь, и от того, что была она выше березника и лес расстилался перед ней кудрявой зеленой пустыней, а небо было ясно и голубо, в самое небо летели из груди ел ауканья, упругие и веселые, как и сама Агафийкина грудь.

Много заподымалось из кудрявой зеленой пустыни таких же ответных.

— Ау! — И ау заплеталось с мальчишьими пересвистами.

Будто незримые, звонкокрылые птицы, ныряли отовсюду девичьи переклички, плавали в Синем и Солнечном, и будто выше подымалось над лесом и без того высокое небо.

Грудь Агафийки колыхалась сильней и задорней, да и все другие аукали, может быть, не столько от того, чтобы слушать друг друга, а от того, что неудержимо звенели девичьи груди, разгоряченные работой и молодостью. Еще бы — тут любые, тут и соперницы.

Глядя на дочь, дяде Прохору тоже весело. Собственно, ему всю жизнь весело было слушать работу и свою и соседскую.

Он знает, поработаешь всласть — и отдохнешь в усладу.

Но вот где бы уж радоваться не только за работу, но и за конец работы, дяде Прохору вдруг стало не по себе:

И к чему это?

Он бросил последний навильник сена, отошел по старой привычке на середину чищенья к просеке взглянуть — стог не кривой ли? Взглянул и потух, будто что лопнуло, да так лопнуло — и не свяжешь.

— Гмут ты, какая досада, экая право досада — выползли у него словами незнакомые думы. Они, туманные и тяжелые, заворочались в голове, загромыхали. Точно вешние льдины, едут думы, не остановишь.

— Фу-т-ты, право, досада… — А какая досада — и сам не знает. Смотрит на стог, точно глаза ему подменили, бормочет: — Нет, стог не кривой, стог справедливый… и стог не меньше суседских, — а вот — не глядел бы… — Хотелось высказать дяде Прохору что-то еще, но слова неуклюже запутались в бороде, а в душе поднялось такое, будто затем он и жил, чтобы делать ненужное, все навыворот.

— Экое искушение…

Хочется что-то понять, и не может, и пуще растет у него досада. Пухнет досада, и будто в груди у него не сердце, а стог прошлогоднего сена.

Конечно, дядя Прохор, он не такой, чтобы встать перед делом да на зряшные думы тратиться, вроде как время бы проваландать; а тут надо бы косы да грабли увязывать, а он как вколоченный.

Даже портошницы у дяди Прохора свисли как-то неладно, растерянно, одна короче, другая длинней. И вилы в руках у Прохора ни к чему; стоит, хмурится.

И, будто птица, улетела из глаз у Прохора радость за прожитый день.

V. Несколько о дяде Иване и его радости

Заметно остыла на приболотке золотая теплынь.

Накренилось с павжны к закату отяжелевшее солнце, и густо завысыпали загнетинские на широкую просеку. О просеке я уже говорил, одна линия — чищенье дяди Прохора, а за чищеньем болото.

Переплетаются человеческий гомон и молвь с гомоном всякой твари лесной в незримое звонкое кружево, расстилается по скошенным луговинам, виснет в кусты, никнет к белолицым березкам.

Агафийка еще раз привстала на самой верхушке стога, попробовала легким раскачиванием, крепок ли стог, аукнула еще раз в синеву и, будто белая птица, ловко юркнула на землю.

Она быстро и ловко связала полотенцем пустые, из-под еды, корзины и, точно не она, а красные петухи с полотенца, крикнула:

— Тять… я ухожу… — и убежала вперед, в болото бродить до народу за красной морошкой.

Сарафан на Агафийке темно-синий, с белыми горошинами, совсем как звездное небо; метнулся сарафан — и утонул за кустами.

Но дядя Прохор не замечает. Он как встал, так и стоит, только суковатая рука медленно по привычке выбирает из лохматой бороды прилипшее сено.

— Бог помочь, дядя Прохор… Сенцом любоваешься?! — Это сосед Иван окликнул его.

Иван — старый дружок Прохора. Вот уже сороковую страду ходят они и на работу и с работы все вместе, а началась эта дружба здесь за болотом.

Были они тогда мальчонками на покосе, искали дремучие дудли и заблудились. Целую ночь бродили по лесу. Исцарапались по кустам да болотам, перепугались, думалось — заклубило. Они не знают и до сих пор: может, вправду клубило. Думалось им: возле чищений ходят, а утром очутились у Дионисия. Сидели на восходе у монастырской белой стены, рассказывали друг другу о своем приключеньи. Закусывали, голодные, сочной верхушкой дремучего дудля, а из комля мастерили свистульки, и тут же у монастырских ворот пробовали — чья звонче — на пересвистку и разбудили привратника.

Как теперь было: громыхнуло тяжелым ключом, и вышел из-за ограды монах. Троекратно оградил он себя крестным знаменьем, — думал — бесовское наважденье, — а потом подошел, порвал им немного уши за нарушенье обительской тишины, а потом ласково расспросил: чьи да откуда. Принес по кусочку вкусного монастырского хлеба и отвел на чищенье.

Отцы их, давно покойные, от беспокойства и от радости тоже поругались немного и за уши выдрали, а потом ничего… С той поры и дружба с Прохором у Ивана.

— Бог помочь, говорю… Здоров ли? — снова окликнул Иван.

— Здоров… Спасибо… Дядя Иван, что ли?.. Спасибо… — не оборачиваясь, откликнулся Прохор. И будто воротом его оттянули у шеи за стог. Бросил в первый попавшийся куст свои любимые вилы, будто вилы всему виной — и досаде виной, и глухонемому раздумью.

— Экое искушенье… Люди к дому, а у меня косы не связаны и сам неодетый, — засопел.

— Ладно, солнышко высоко, успеем. А ночь застанет, преподобные выведут… Помнишь? — А сам идет и сияет.

На плече у Ивана косы, тряпочкой перевитые грабли.

Идет Иван, путается в кустарниках, звякает жестяной точилкой, и качаются в лицо ему мягкие ветви березы, будто заигрывают.

Он ближе выходит на чист. Садится поодаль от стога на старый пень у потухнувшей теплины и снова говорит:

— Здоров ли ты, Прохор?

А Прохор ходит за стогом от куста к кусту, собирает косы да грабли, точилку и все прочее. Бормочет…

— Наше с кисточкой другу великому. А я ничево… здоров.

— То-то, — переливает Иван, — а я думал, мало ли какой грех. Может, вода переменная, али што… Бывает. Помнишь Федюху-то Кокоренка, отца-то Мишухина, — тоже был жив-здоров, птица был человек, а попил воды за болотом, видно не в час, пришел с покосу, и окочурило.

— Как же… У меня тогда цыгане лошадь присватали… помню…

— Да-а… А погода стоит — благодать. Неизреченная радость ноне. Мне вот, дядя Прохор, на шестой десяток ровно бы три, да и тебе, поди-тко, не меньше, а таково году не помню. Нонече, Прохор, птице лесной — и той — ягоды всякой хоть отбавляй… Великое урашенье… Ишь, птицы-те, прямо молебствие… не ушел бы… — и лицо у Ивана еще довольней.

Весело разбегаются по иконному лицу у Ивана светлые лучики-морщинки у глаз, и сквозь голубые глаза — и небу, и высокому солнышку, и лесу сегодня, может, в тысячный раз снова заулыбалось Иваново сердце.

С виду Иван совсем преподобный, а пиджак на Иване настоящий мужичий, помят и землей выпачкан.

— Благодать…

VI. Кое о чем и о Чепе

Действительно, веселье в лесу. Каждый крутышек густо увешан птичьими говорами; от того и лес как будто крылатый на воздухе. Вдруг будет какой-то миг, и подымется он в синеву, улыбнется оттуда кудрявый белолицый березник и поплывет. Поплывет он, загнетинский лес, за солнцем, наполненный птичьими говорами и звонами загнетинских голосов, как зеленое облако, и растает… Но это только кажется: он будет вечно стоять на земле, и загнетинские тоже не сгинут.

— Не нагляделся бы, — лепечет Иван.

А у дяди Прохора на все нехотя смотрят глаза: он увязывает косы да грабли, наколачивает на закорузлые ноги витоносые сапоги; и все: и косы, и грабли, и сапоги, даже он сам — он вроде убогий, не настоящий.

А дядя Иван сияет, точно птичью судьбу перенял:

— Благодать… ноне…

— Благодать-то оно, Иван, благодать, а коси вот, к примеру, коси, а масло, скажем, от коровы снеси. Вот притча… А себе и губы помазать нечем… — неожиданно проговорил Чепа и как-то ползком на брюхе выехал из-за соседней березы.

— Ничего, Михей Митрич, нам бабы опять напахтают, — добродушничает Иван, — а ты и без масла хорош, вон рожа-то у тебя — хоть прикуривай.

А «Чепа» — Михею прозвище.

Действительно, он Чепа; он все в задор, борода у Чепы рыжая, и весь он от большой бороды с головы до ног кажет шерстнатым и рыжим.

Чепа тоже сосед Прохоров, сосед по чищенью и по деревне. Только дядя Иван с одного боку, Чепа — с другого. Мужик он, Чепа, богатый и не дурак, только хитер. Он никогда не скажет людям ни «здравствуйте» и ни «прощайте». А придет, как из-под земли выползет, и не заметишь — уйдет, вроде огонь болотный. Вот и сейчас, когда он пришел на чищенье — неизвестно, а лежит, ухмыляется:

— Да я — то што, — бахвалится Чепа, — мы проживем. А вон, которые маломошные, чево с коровой, чево без коровы, — все едино жрать нечево. А по крайности нет живота… и мученья эково нету…

— Ну, это ты пустое, — вмешивается Прохор. — Корова нашему брату — все равно што земля.

— А што земля?.. — И при слове «земля» острые Чепины глаза загорают. Было время, было у Чепы много земли. Земля ему по наследству от деда досталась, а дед в старостах был — нахапал, ну и панствовал Чепа. Сам он никогда не пахал, не сеял. Широкая жизнь у Чепы была. Чепа торговал всячиной и в деревне и при селе, а главное леи и всякий продукт крестьянский закупал для города. Скотину целыми «нутами» гонял, голов по сотне, бывало; а землю справляли работники. Но вышла воля, и все изменилось, а землю излишнюю взяли.

— Земля… Ну? нахватали вот и земли, а толку нет… И земля родить перестала. Земля, она тоже хозяйственную руку знает, а теперь разве хозяева? ишь, докатились, все трун на труне…

— А если по Чепину быть?

— Загнетину умирать надо… — Кто-то громко откликнулся с просеки.

Один за другим, в одиночку и кучами, подходят и остальные загнетинские…

Поскрипывают корзинами бабы и девки, пестрят сарафанами, ягоды на ходу хватают, а мужики — все они издали, как и дядя Иван и Чепа, только бороды разные, всякие. Судачат.

— Бог на привале. Хрещеные… — и все располагаются, кто как, около Чепы и дяди Ивана.

Кто замечал, как садятся загнетинские, знает: любопытно они садятся. С виду как будто и в голову никому не приходит сидеть, а так, нечаянно как-то выходит: идут-идут, остановятся и будто завянут, опустятся руки сначала, потом ноги подкосятся и сядут, точно их придавила тысячепудовая ноша. Даже прилягут некоторые, как будто отчаялись встать и вставать незачем. О самом существенном после дела.

На привале калякают мужики о всем; раньше о рае, о чудесах, о всяких бесовских проделках, а ноне ни рая, ни аду. Разве мельком помянут, а больше всего толкуют о людях, о политике всякой, а главное — как бы жизнь на земле устроить.

Сидят загнетинские на манер журавлей, пока все к привалу не соберутся, калякают.

Закручивают беспрерывно в оброшные книги колючую самосадку. Пыхтят, и, будто зайчата, прыгают с мужичьих бород дымки. Как-то смешно: выпрыгнет дым, совьется в серый клубок, постоит перед носом, точно сказать собирается: ну и гадость, братец ты мой, куришь, — а потом вспугнется, прыгнет в сторону и растает.

— Нет, братцы-товарищи, — начинает Мишка Клюка, — этак больше нельзя, а то все сдохнем от голоду да от глупой работы… Вот, примерно, заболотье; да разве это покосы, да и везде-то? На сыром у нас вымокло, на сухом лишаем подернуло, а где бы траве — пни, да кустарник…

— Правильно… — и дядя Прохор понял, от чего пришла ему такая досада. Сегодня он, в первый раз за сороковую страду, понял не только свою, но и всех, всего Загнетина мучительную, бесполезную работу, идущую изо дня в день, из года в год… Прохор и раньше слыхал, даже от своих сыновей, и о лучшей жизни, обо всем, но только сегодня, может быть от усталости, когда он стоял перед стогом на просеке, ему предстала вся его жизнь. Вспомнилось все, что видел и слышал, и все его дни серые, будто толпы оборванных нищих по серой дороге, под серым небом, прошли у него перед глазами. Вот торгаш и сейчас…

— Рази это жись… наша-то… да работа, мученье одно, а не жись. Ну, вот што, — кивает он на стог, — рази это дело… три дня от зари до зари руки вывертывал, а што говорю… Хорошо вёдро, так и это сено, а чуть што промочит, — и получи — хуже навозу. Бывает. Правильно, — продолжает Прохор. — Иной год, уж на што животина, наши коровы, и те — принеси, понюхают, да и рыло прочь…..

— На то и заболотина.

— А где лучше?

— Нигде…

— Правильно дядя-то Прохор сказывает — не жись, а мученье, — горячо начинает Клюка. — Нет, братцы, всему обновленье надо, да через труд человечий, да через разумный. Вот, примерно, сено, откуда ему хорошему быть-то? Выродится сено, хуже оно будет, а в крестьянстве оно всему голова.

— Да головы-то у нас худы, Клюка…

— Тут, Чепа, вся и загвозка. — Клюка и раньше не стеснялся называть своего прежнего хозяина Чепой, а теперь особенно. — Да, Чепа, а где головы поумней — там по триста да по пятьсот пудов с десятины снимают, а мы и двадцать не снимем.

— Ну и мели, коли ветру много.

— И мелю, хорошее житье рядом в дверь просится, только ум в руки надо, и все… Вот, к примеру, — заболотье. Квадрату у нас, у загнетинских, сто десятин.

— Верно, по плану — сто. Ну? — ухмыляется Чена.

— А накосим мы всего миром загнетинским шестьсот пудов, значит, по тридцать пудов на нос хозяйский.

— Не больше, а что у людей по триста да по пятьсот — доподлинно.

— А дай-ко, — продолжает Клюка, — расчисти, да травосеяние, — значит, и у нас то же. Ежели сто да триста — што тут…

— Сена бурум было бы.

— А гляжу я, Прохор, Агафийка у тебя мастерица стоги метать, право… што выточила…

— Оказывается, Чепа, стоги не тот мечет, кто на стоге стоит, а тот, кто то сено наметывает…

— А сено-то рази такое при травосеянии: травина в вершок одна, а в аршин другая; то шабара гниючая замараха да заяшник непроглотный, а то клевер.

— Небось разница, знаем…

— И все-таки она, Агафийка, молочина, — перебивает назойливо Чепа.

Чепе зазорно, что Клюку, его бывшего работника, слушают, а Михея Митрича будто и нету.

— А правда ли молва, Прохор, будто Клюку ты в подживотники в дом метишь… Зря… Ей бы жених настоящий надо да пофартовей; вот, скажем, как мой Колюшка.

— Где нам…

— Ничево…

— А только, Митрич, ты про себя разумел бы…

— Правильно… Тут о деле, а он со своим обормотом… зубы точит…

— Чепа, Чепа и есть…

— Гы… да я к слову… зря пропадет девка. Ишь, врать-то, одно слово — пленный…

— Ладно, к тебе за солью не ходим и за советом тоже…

— Ну, товарищи… Все в сборе?

— В сборе… Пора, вон солнышко-то… — И снова зазвякали жестяные точилки…

— А ты што сидишь? — сердито обращается Прохор к Ивану. — Пойдем, что ли, неча на пне красоваться…

— Успеем, а я вот все слушаю, Прохор, чему птица эта так радуется?., а?..

— Гы, — огрызается Чепа, — а чево бы, к примеру, ты экой? Благодать да благодать, вроде тебе изюму в рот-то накладено… ну? Да и все, ишь, языками треплют, а придут домой — и пожрать неча… Жуй воду… А так и птицы твои… от глупости, не иначе… Да-а…

И, будто назло кому-то, Чепа обломал каблуками обгорелый таган, где недавно кипела вода и варила краснощекая Агафийка крепкую овсяную кашу.

Плюнул Чепа зачем-то на черный пожег и ушел. Пошел и Прохор.

Гуще упали Прохору в брови, в бороду тени.

Бормочет: «Невзаправдышные мы… вот што…»

Тени от берез тоже сгустились. Будто мертвые монахи, хлеснулись широкополые тени по луговинам. Притихли, как будто что чуют. Может, им скучно, что уходят загнетинские?..

Загнетинские уходят до нового лета…

Стоги тоже о чем-то задумались…

VII. Веселая ягода

Будто цветной говорливый поток, идут загнетинские мимо чищенья Прохорова. Торопятся. Бабам надо засветло домой к коровам и ребятишкам, девкам и молодухам — за красной морошкой, а мужикам тоже надо.

— Восемь верст — дорога и лошади, — говаривал кто-нибудь из мужиков, подымаясь с привалу.

А до дому действительно восемь верст, да болотом, и болота загнетинским ни обойти, ни объехать, как девкам и молодухам не пройти мимо ягоды.

Жадность какая-то у загнетинских девок и молодух к ягодам, особенно на морошку. Уж чего бы морошка, крепкая, с «каменным» соком — иной старухе и не разжевать, а кто «хороший человек» — если попробовал, больше и в рот не возьмет, а кто не пробовал — пожалуй, и выплюнет. Странно. И чем объяснить такую любовь к морошке, неизвестно. Может, оттого, что собирать ее хорошо, а может, оттого, что она красива, особенно на корню. Когда ее много, большие бурые кочки кажутся красными островками в мертвых зыбунах и корягах. Глянешь нечаянно, и будто красный говор стоит по болоту…

— Веселая ягода… Вот и торопятся, и говорливей цветистый поток.

Но мужикам не до ягод.

Покамест идут по сухой дороге, приятно утомленные хозяйской работой, не наговорятся. Все у них ладно. Клеится слово к слову в узорную быль, и всякая сказка кажется как возможная и близкая явь.

Идут загнетинские, говорят разговоры, что и как, чтобы лучше, а заходят в болото — и цветной поток рассыпается, ломается о пни да кокоры. Все вразброд. И думы вразброд. Крюкают загнетинские, прыгают с кочки на пень, с пня на колоду.

Удивляются:

— Оказия… И откуда это взялось болотище.

— Да-а-а… Обходы да переходы.

— А в мертвый зыбун не полезешь.

— Што?

— Ничево…

— Путем дорожкой, говорю, — весело покрикивает дядя Иван каждому, с кем поравняется на болоте, и ему всегда отвечали:

— Милости просим, ежели так.

— Да люба дорожка.

— Хошь и не больно дорожка, — улыбнется Иван, — а ходить можно, други. Можно еще…

А ныне кто-то ляпнул по-матерному и прибавил:

— Тоже, кадило гороховое… Нашел дорожку…

— А все от себя… — добавляет Клюка.

— Правильно, — бормочет в бороду Прохор.

Болотная сырость охватывает загнетинских. Осыпают загнетинские матерщинами каждый пень, каждую кочку, где довелось им споткнуться, и шире расползаются по болоту. Кричат:

— Куда, направо али налево? Кто куда?

— Влево ягоды больше… валяй… влево.

— Ишь наворочена дороженька, — сердито буркнул Прохор и захлюпал… где попрямей. — Вот уж лешево кладбище — лешево.

— Да-а-а… Дурачье…

А дядя Иван обертывается, снимает картуз и несколько раз крестится на утопающую в синеве золоченую маковку. Кто-то ворчит:

— Ну, игуменья, вышагивай… вон люди-то.

— Не отстанешь…

— Молись, Иван, молись, может, не утонешь…

— Мы привышные… Не утонем…

И снова обходы, и снова ругань. Хлюпают мужики по болоту, лезут, где гуще сосны, чтоб суше, а сосны цепко хватают сучьями за полы, больно стегают упругими лапами руки и лица и, будто назло, бросают пригоршнями колючую хвою в лохматые бороды.

Сосны в болоте шершавые, низкорослые. Оттого и болото кажет глухим, низколобым. Издали видно, как пялятся из-за кочек бурые пни да коряги и дремлют залипшие белыми мхами «мертвые» зыбуны.

— Нет, братцы-товарищи, где это слыхано, чтоб на самом нужном месте и ни пути, ни дороги, — горячится Мишка Клюка.

— Дурачье, говорю, вот и загибай околесины, — кто-то стонет из-за коряги.

— А по-моему, вот што, Клюка, родивсе ты тоже от нашего дурака. Значит, как жил, так и живи… этак ту легше.

— Легче, так ложился бы в жижу, вот она, чего легче, да и подох бы, а вишь нет, тоже ищешь, где суше, а нет суши — и через грязь тяпаешь.

— Нет, братцы, — пора за ум, да по-новому… — пуще горячится Клюка, — а то все пропадем…

— Ну, ладно, што бог даст, то и будет.

— Не знаю, што бог даст, ежели будем так хлюпать…

— В обход.

— В обход так и в обход… все едино, везде грязи до пупа.

— А ты гляди, а то рожу своротишь, колокольня.

— Ничево.

— Нам тут вроде у себя на сарае, каждая колода исхожена…

— А погода, братцы, благодать… Ишь солнышко-то…

И шире, все шире расползаются по болоту. Глуше становятся голоса, и будто их проглотило болото. В болоте прохладно.

VIII. Мертвый зыбун

О преставлении света, о вшах, о ноющем зубе и прочем

Ближе в ночь огнетается отяжелевшее солнце. Белесым туманом вдали закурились мертвые зыбуны, и видно, как в самые зыбуны расползаются пестрые сарафаны, будто их манит куда рогатая сухорукая нежить. Тараторят.

Крепче запахло угаром от желтых кустов колючей душницы…

— Ой, и не говори, Авдеевна, — где-то в стороне за корягами заливается большеротая Чепиха, — а по всем приметам, милая, скоро преставление.

— И антихрист, сказывают, народился… — кто-то выплывает из баб, — хорошие люди сказывают.

— Ну ищте бы не народиться. Была я ономняся в городу, матушка ты моя Фекла Серафимовна, там, о-ой, и чево только нету.

Кто-то из мужиков рассказывает в другой стороне:

— Прихожу я, брац-ты мой, позапрошлом году к фершалу, зуб прихватило. Говорю: так и так, будь доброй, — говорит, ладно, устроим. Приходи завтре, сегодня паек получать надо и масло. Ну, масло так масло… Прихожу завтре.

— Народился… народился. Гляжу это я, Серафимовна, эстоль церквей, и все будто зря… Идет мимо живой человек и храму господнему ничево, хошь бы не взаправду перекрестился, нет, а живому человеку — ни здорово тебе, ни прощай. Срамотушка прямо…

— Ну, это, Авдеевна, пустое.

— Право слово.

— А ежели которые «блаородные», они никогда не здоровкаются… Вон у меня хозеин… у нас бывают хорошие люди,… а штоб здоровкаться, и заведенья этово нету.

— Да рази это дело, — слышится крепкий голос Митьки Клюки, — тут и отцы наши ходили — маялись, и деды ходили — не радовались, ходим и мы, всем миром загнетинским грязь топаем, и ничево не стыдно… Вишь, дожили, тово и смотри… либо по уши в грязь, либо глаза выворотит…

Болото, знакомое сызмалу, кажется глухим, незнакомым.

Глубже засасывает болотная грязь и без того уставшие ноги, и кажется всем, нет ему, проклятому, конца и нет им, загнетинским, отсюда исхода…

— Да разве кому стыдно, ежели бы мы и совсем сдохли… А?

— Пропадем…

А бабы обиднее и назойливее бродят в болотном тумане.

— И чево же это, Фекла Серафимовна, Анфирей-то смотрит…

— Беззаконие… чистое беззаконье…

— Уж и не говори. Была я, этта, после ранней до поздней у батюшки, у отца Корнелия, да за чайком разговорились, а чаек у батюшки хороший экой, с медом, и пирогов матушка наворотила, только из печи, горячие, гору… Ну, милая, и разговорились…

— Ну, братец мой, и зуб прямо глаза выворачивает. А он говорит: «Ты из Загнетина?» — «Да». — «Так проваливай. Ваши сбору не выполнили». — «Как так? Да мы и продналог, и мясо, и масло, и молоко, и все…» — «Это, — говорит, — нас не касается… Проваливай…» — «Уж будь, — говорю, — милостив, выхвати… Как я с зубом-то….. сам знаешь…» — «Проваливай, — говорит, — мелкая буржувазия, беспортошный», — да за шиворот. «Да ты, — говорю, — не грабай, сучий твой потрох», — а зуб у меня еще больше, да размахнусь, да кэ-эк брякну ему по зубам… да и на убег…

Путаются человеческие голоса по глухому болоту. Голоса и хлюпанье, шуршанье о сосны и эта вечная тишь глухонемого безлюдья вплетаются в белесый туман, и кажется на минуту, не люди идут и мучаются смехотворной и страшной жизнью, похожей на бред, а ожили кокоры и низколобые сосны, бродят кругом и мелют наобум все что попало, чего не было и не будет.

— Но это было, и больше не надо.

— Ты говоришь, дорогу?

— Да и настоящую, вот бы и не мотало…

— Гы, да где бы дорогу кидать, нас вон куда кинули… Иной гашник портошной не бросит под этакой дождь да под вьюги, а нас кинули.

— До Концберху кидали, да еще из пушек прихлопывали.

А сзади несется, откуда-то из-за сосен, исступленно и яро:

— Погоди, мать твоя расперемать, кривоглазый…

— Ничего, может, сам хуже будешь, чудашка, а петух твой тоже ходит…

— Да я тебе говорю по совести, ежели еще раз замечу, убью, так и знай.

— Чудашка ты, право. Да на привязи, што ли, курицу-то держать, чай, не лошадь…

— И привяжешь, все равно решу…

— Попробуй, сам долго ли наживешь.

— А вон в других-ту странах не так, — продолжает Клюка, — там чуть что застой, лужа, сечас дренаж — канава, значит, по-нашему. Вот она и дорога…

— Где это? В людях!

— Да вон хошь в Ермании.

— А ты слушай его, он не то намелет: в Ермании, завел — Ермания да Ермания; так Ермания тебе не Загнетино. Вон мы в Ерманию-то прибыли, и вши этой с нами в плен прибыло, хошь лопатой…

— Ну, братец ты мой, он свалился, а я убег, а, в час молвить, с тех пор и не баливал.

— Умора с этими зубами, а я так сам взял клещи да и выворотил. Ха-ха-ха… три раза принимался, а выворотил…

— Ну и дурак ты после этого, Шкиля.

— Ты умен, а про нас хватит. К тебе займовать не пойду.

— А все-таки дурак, смотри-ка ты, бабу-то чуть не убил. Ну, немного возжой бы постегал, а ты обухом… дурак. Право…

— И вшей, говорю, с нами прибыло в плен, хошь лопатой греби, а привели нас да в баню, а кунды-мунды в бочку.

— Ну?

— Вот тебе и ну… У нас этих вшей еще на сто царей хватило бы, а там единочасно… Вшу-то потом за деньги не купишь…

— Правильно. Инда рад вошке-то… Укусила бы, почесал, вроде как дома побыл, да нет…

— Ищо бы, чужая сторона — не тетка, не приласкает.

— Ну отчево бы ему не выхватить, ежели получил. Значит, тоже масла-то не понюхал… И заводы, знаем, ходят, вот товарищи-те, которые маломошные, тоже брюка на улицу, а пуп голый. Вот тебе и дешевые ситцы.

— А так и дранаж-то… Вон нужда-то всех, как меленку, треплет… Кончи покосы — жни, выжни — молоти, измолоти — да скорее хлеб зарабатывать.

— Вот тебе и дранаж, — вздувается Чепа, — у нас лопаты хорошей нету… дранаж.

— А нужды-то, говорю, она што туча грозная, охлобучилась. Свету не видно… вот дунет и свалит… все Загнетино с ног свалится, и унесет, как перья вороны трепаной — и следа не сыщешь…

— Ну, никто, как бог…

— Да и бога, говорят, нет… Унесло… тоже как перья…

— И привяжешь, тебе говорю.

— Да как же я привяжу курицу, чудашка?

— Привяжешь…

— Не буду…

— Не будешь? Ах ты, в гроб твою мать, на…

— О-с-о, прра-славн… У-у-у, — и кто-то глухо хлюпнул с разбегу в болотную жижу.

— Гы, так и надо скаредам, нищетрепам, — ухмыляется Чепа…

— Ну и разбойники… убьют ведь друг дружку…

И все на минуту смолкают.

Выше выросла болотная тишина, и глухо уставились в сумерки низколобые сосны.

IX. Об оглохшей минуте

Кто знает — тот знает: в загнетинском времени есть такая минута, когда застывает язык, и станет страшно за все: и за себя, и за мир, и за что-то еще, от чего подымаются волосы дыбом.

Это минута рождения нелепой и самой страшной загнетинской скуки, когда станет человеку вдруг темно, жутко и пусто. Только что по-детски смеявшийся человек сделается хуже, чем зверь, и нелепей, чем сам нелепейший идиот, когда хочется рвать ему свою последнюю рубаху в лепестки, изодрать до крови себя и других, вдребезги растоптать свою последнюю чашку, выщелкать стекла и орать в разбитую раму куда-то туда, а потом — либо сунуться в петлю, либо захлебнуться каким-нибудь зельем и воткнуться башкой к первой попавшейся подворотне.

Это минута бессознательных, глухонемых прорастаний, слепых и беспутных прозрений в глухонемые века, полные бреда и всяческой скверны и ужасов, в века, прошедшие над Загнетиным и везде…

Вот и сейчас кто-то тяпнул чем-то кого-то, а тот проорал.

— А бабы вон, тоже о переставлении света с громами и золочеными трубами мекают, — ехидно улыбается Чепа, — а умные люди говорят — не будет… Не стоит, говорят, трубы архангельские портить из-за одних мертвых, а живые больше набольше сперва: их не проймешь ни трубой, ни обухом, и не нужны они ни раю, ни аду, по этому случаю Страшного суда и не будет, а выйдет глупый черт в образе жабы, всех слопает, да и сам лопнет, и расчеты все; от мертвых вреда нет, пусть на здоровье…

— Да-а, притча…

— Вот оно… А все это от безделья… Болото в башках-то у всех, да от темноты, а темнота от глупой работы…

— А глупая работа отчево? Уж начал молоть — мели…

— А глупая работа — от бездорожья да от этаких Чеп. А штоб — вот дорогу-то настоящую бросить? Оно бы и прямо, и ноге легко, и глазу приятно, и дурь бы всякая в голове не разгуливала.

— Да подить-ко и с булеваром дорогу-то надо… А? — ехидничает Чепа.

— А зубы тут скалить неча… Тут самое важное, а ты зубы скалишь.

— А ты гляди про себя, рыло, — опять ухмыляется Чепа, и снова пучится болотным огнем Чепина борода, бормочет: — Вот оно… — а сам сгорбился, точно плешью разглядывает.

Дядю Прохора охватывает болотная грусть. Ему кажется — это от Чепиной плеши, и болото, и загнетинская глухая тоска, и нищие серые дни, и нищие, что толпами бродят по дорогам позагнетина. Это он накликал его, этого глупого черта.

И он пришел.

Вот он, большой и глупый как Алала, покамест загнетинские метали стоги за звонко аукали по чищеньям, ходил из края в край по болоту, раскачал зыбуны, вытоптал кочки и ямы, навыворачивал из-под земных глубин гнилые кокоры, коряги и всю, всю гнель вековую, болотную с целого света стаскал он, а глупой забаве сюда; на дорогу, загнетинским, нарочито, чтоб рассыпать цветистый поток, чтоб поглумиться над каждым загнетинским в одиночку.

Медленно расползается оглохшее время в ушах загнетинских обитателей, и никто не поручится теперь ни за себя, ни за друга, что вот, за малейший пустяк, он не тяпнет по затылку кого-то, кто ближе, косой или выгнившим пнем, и не свалит. У всех одна и та же ноша: нелепая обида и безвыходная скука, скука пней и коряг и низколобого шершавого сосняка.

— Может, и впрямь переставление света, — спрашивает кого-то Прохор. Вот он накуралесил, рассыпая цветистый поток, прикинулся жабой и тут же, где-нибудь тут сидит под корягой и смотрит, как мучаются загнетинские.

А загнетинские идут, будто и не идут, и никто не знает, кто поглумился над ними…

— Разве это ноша, — думает дядя Прохор, — косы, да грабли, да жестяная точилка? Ноша? Нет, это он да Чепа превратили в стопудовую ношу жестяную точилку…

И дяде Прохору захотелось тяпнуть, именно тяпнуть по Чепиной плеши косой…

— Раздробить, и все бы сделалось ясно…

Крепко схватилась Прохорова рука за косьевище… А жаба? — проносится мутным туманом под картузом у Прохора: ее никто не найдет под корягами, и все будет так, и будет тоскливей…

— Экая, право, досада…

Он испуганно и подозрительно заозирался кругом на коряги, и неожиданно ярко плеснулась ему в глаза морошка и будто над чем красно и весело засмеялась.

— Веселая ягода… — думает Прохор, — значит, ничево и не будет. Ежели переставленье, зачем эстолько морошки… И Агафийка где-то собирает морошку…

И мертвая скука упала, рассыпалась. И упала с косьевища ослабевшая рука.

— Так как же нам, братцы, быть-то… а? — снова спрашивает кого-то Прохор.

Но глухая минута еще не прошла… Все молчат, облипшие древними суеверьями хлопают, звякают жестяными точилками и грузно вытаскивают, издерганные корягами и обсосанные жижей, отяжелевшие ноги.

Только Миша Клюка, он много ходил по свету, он бодро шагает и не боится болота, да мальчишки… Шмыгают мальчишки перед ногами у мужиков, ягоды у баб из-под рук обивают; им что? — их не утомила еще ни болотная жижа, ни белые мхи, ни коряги; им что? — им бы пересвистеть друг друга — и ладно.

X. О свистулешниках

Глухая минута прошла

— Да как же нам быть-то? — снова спрашивает Прохор.

А кто-то из мальчишек забрался на кочку и пронзительно свистнул Прохору в ухо…

— Вот как…

— Свистулешники, оглушили… — обрывает мальчишек Прохор. — Гу-у, — и снова заперекатывали говоры тут и там.

— Ну и чудашка ты, право, — раздается за соснами. — Долго ли бы убить… Не свались я в зыбун, убил бы, а за што?..

— А вот не попадайся под руку, и штоб курицы твоей тоже не было, понял? — отвечает другой. И голоса у обоих — как будто двадцать лет не видались два друга, а вот сошлись и беседуют…

— Никто, как Бог; хуже, говорю, бывало, Прохор…

— Нет, братцы-товарищи. Бог тут ни при чем. Он у всех разный.

— Боги, говорю, у всех разные, — продолжает Клюка, и голос его, как нож, врезается в болотную глухомань… — А я говорю — живому жить надо.

Вот Александро Прохорович как-то сказывал, говорит: поговорку «никто, как Бог» надо бросить, а надо говорить: никто, как сам человек. И верно. Рази люди с неба добро натаскали? Нет. Дадена земля человеку — ее и люби. И делай как те удобней, да чтоб твоя удоба сотне каторгой не была. Вот. Вон, люди целы болота высушивают, моря отпехивают. А говори: не Бог, а все мы, от малолетних до набольших. Свистулешники. Где бы обсудить да за дело, мы от дела да за свистульки, да сотни годов и играем, а чья свистулька не вышла — в зубы… Вот и получилось: дороге верста, а мы на этой дороге десятую версту в околесины загибаем…

— Да кабы все порядошные, да все по порядку, о чем бы и речь.

— Да из-за чего ломаться? — пучится Чепа. — Сам говоришь, пустяшина, и резун, и двадцать пудов… а тут ему подавай дорогу и машины.

— Так я и говорю: пустяшина она — с Чепиной плешью, а ежели на умных — тыщи пудов…

— Правильно, — поддерживают те, кто помоложе.

— А ты гляди под ноги-то, колокольня, а то рыло своротишь. Тыщи…

— И сворочу… Вот считай. Ежели сто десятин да по триста пудов, што тут?.. Эй вы, долой свистульки, ну-ко… — командует Мишка Клюка школьникам.

И мальчишки, как воробьи в конопле, засовались меж сосен, ищут, чтоб толще сосна и глаже кора. А те, что разбитнее, давно уже сами высчитывают…

Царапают косариками на шершавой коре умножение, притихли, забегут вперед и опять…

— Где им, разе их чему учат, безбожников, — огрызается Чепа. — Им бы собачиться да обутку портить…

— Ничево…

— А по-моему, что ни делай, а у Бога силой не вырвешь…

— Нет, вырвешь. На наше почтенье вырвешь…

А мальчишки перебегают от сосны к сосне и звонко кричат:

— Тридцать!

— Триста!

— Три тысячи!

— Тридцать тысяч!

И звонко врезаются детские голоса в болотную глушь.

Людям свое и болоту свое. И по-новому насторожилось болото. Тысячи лет дремало оно под лягушечий квак. Стонами кулика, да плачем пугливой пичуги, да хохотом гулкого филина пугивало оно запоздалых прохожих; красной морошкой да журавикой заманивало богомолку и болтливую ягодницу в мертвый зыбун, где от века маячит туман и бластится сухорукая нежить…

Под шумы сосен дремало оно, глухими ветрами рыдало в осенние сумерки, и было оно господином, могучим, как смерть, на тысячи людских поколей, в синих просторах загнетинских вотчин.

Дремало оно и дурманило… А тут — таково от века не было. Не новые ли колдуны, безбородые, появились, — вот они царапают тайные знаки на шершавой коре и по-новому заклинают болото…

— Три тысячи, тридцать тысяч…

XI. Весело слово и веселый пожар

— Вот тридцать тысяч. Значит, на двадцать хозяев — по полторы тыщи на нос. Вот вам и Бог и пустяшина. Да, по-моему, с дураками и Богу не весело… Дураку тридцать пудов, а умному тысяча пятьсот.

— Не знаю, — неуверенно ухмыляется Чепа, — бирывал я и клеверу, а выросли поди-тко три клеверинки, а больше какая-то стерва колючая.

— С Богом-то оно и лутше.

— А трава у тебя не лутше…

— А дай-ко бы по-настоящему свет-то да машины, оно бы во сто раз и скорее, и пользы в тысячу раз больше. Вот, вместо тридцати пудов заяшника, накосил бы в одном заболотье тысячу пятьсот пудов, да в лугах у дому, да в полях, значит, где одна корова, было бы двадцать; да што и другое прибавилось бы, да этак по всей вотчине…

— А и верно, братцы, жисть-то, она, што ни день, конем заиграла бы…

— Тут и голопупые не ходили бы; да при таком деле, чем тратиться на глупой работе, все гуляючи сделал бы, и около дому порядок завел бы каждый — и садик, и пчельник, и все… И книгу полезную, разумную почитал бы, на все время хватило бы…

— И не трепало бы этак, как меленку, верно…

— А все от чево? и вот и нищета и темнота от глупой работы да от бездорожья. Одуреет человек на негодной шабуре, ну и блазнит ему всякое по эким дорогам.

— Долго ли бы дорогу?.. Песок вон, сосняк — рядом, вози да вали, руби да откладывай, а канаву руками выкидаешь, не то што…

— Верно, братцы, долго ли бы… для себя же… А польза видимая.

— А по бокам канавы, кусты да березник, вот тебе, Чепа, и булевар…

— Не выйдет… Потому, скажем, мы согласны, Чернихины — нет, а Говорухины и придут, да делать не станут…

— Вот тут-то мы и свистулешники. Язык есть, голова есть, руки — быков убивать можно, и простору у нас не измеришь, а толку, говорится, нет. Вот, примерно, дорога… надо? — надо. Придут нам дорогу делать, скажем, архангелы? — нет. И ни француз, ни немец, ни англичанин не придут, а придут — и остальную спортят… Значит, што? а вот што: чуть што — дело, сечас собранье, на то и свобода добыта кровью.

— Да што толку? одному — то, другому — то.

— Правильно, тут и ясно будет, кому чево надо, а по-моему, нет ни одной животины, чтобы худова хотела… А договорились, скажем: быть дороге… сейчас постановление, а постановили, значит — закон…

— Законы, Миша, без Бога до совести не помогут, Миша, нет.

— Нет, помогут. Што Бог? Ты молись пню, а я коноплю, а каши с маслом всякому надо, значит, и добывай кашу свою разумной работой, разумный труд — вот совесть… А с дураком и резоны короткие — запрягайся с нами и на работу, а не хошь — вот тебе: вьюг, асток и запад, долой, а с нами тебе не дорога… На умное и полезное дело за шиворот дурака тащить надо, а будет время — и дураку слюбится… Нет, Иван, не Бог тут надо, молитвой дороги не сделать, молитвой и поля не засеять, а дураку да лодырю-живодеру оправданье, — тут надо организация.

— Как? — переспрашивает Иван.

— Орр-гани-и-за-ция.

— Веселое слово… Только едва ли.

— Чево: едва ли?

— Правильно, — поддакивает Прохор, и то, что гнело в груди у Прохора, как стог прошлогоднего сена, вспыхнуло и загорелось. И закорчились в груди у Прохора древние страхи и бреды болотные, сгорая в веселом пожаре…

XII. Конец болоту и новый зарок

Дохлюпывают загнетинские последнюю грязь. Один за другим выходят на зеленый пригорок. И снова сплетаются в цветистый поток.

Выше встали туманы на мертвые зыбуны, но они позади, и слышно, плывет из тумана:

— Ну, Корнелий и говорит… говорит, хошь я тебя, Фекла Серафимовна, и очень уважаю, и мать моя тебя любит, а переставленья свету не миновать…

— Не-э-эт, Серафимовна, не миновать, милая, не-э-э-э…

— А ты, Чепиха, все пустое.

— А ты еще молода невенчанная вдова, во щте… Агафнюшка…

— Ну ее.

— А мед… Это и сладко, и для здоровья пользительно.

— Ище бы: мед от озыку — первое дело…

— А здоровый человек да неизмаянной, он и на работе пригожей, и в деле ласковей… везде.

— Ну, здоровый мужик али хворый, разе сравнишь… — весело щекочут молодухи и девки и тоже выходят из стороны на пригорок. Туго скрипят корзины, полные красной морошки, и скрип этот, будто музыка, льется в прозрачные сумерки, льется и отмечает бабьи следы.

— Агафийка! — окликает Прохор еще из болота…

— Я тут, вышла. Ты-то иди поскорее.

— А впереди закат, и светло на зеленом пригорке.

— Вон бабы-то меду хотят… надо пчельники оборудовать…

— И это не штука… Пчелу али клевер выдумывать нечего, они готовы, возьми да с толком пользуйся.

— Верно.

— Правильно.

И снова клеится к слову слово в узорную быль. Новые думы печатаются в мужичьем уме. Новые небывалые силы ширятся в груди у загнетинских; вот еще и разум опустится в руки, чтобы претвориться в дело и наполнить радостной жизнью безбрежный простор загнетинских вотчин…

— И организацию выдумать неча… тоже есть кооперация и советы… только по-настоящему возьмись, по правде, во всю их ширь, и не сгинешь.

— Правильно, Мишка…

— Правильно.

— Ну, братцы, пошагивай… пора.

И торопливей шагают загнетинские.

Ярко бьет в закорузлые лица загнетинских заходящее солнце, путается красное в лохматые бороды, и кажется, не к дому они идут, а льются с зеленых пригорков цветистым потоком туда, в зарю, в веселое и говорливое завтра.

— Только как же, Прохор, без Бога-то? а? Без Бога и этак весело? — чмокает дядя Иван. — Вон как весело пошли загнетинские… любо…

— А ты слушай, ты все о птице да о том о сем, а птица — она не резон человеку. Человеку другой зарок, чем птице. Ему трудом да разумом украшаться надо, — и оба выходят на зеленый пригорок.

Дядя Прохор обернулся и плюнул в глухое беспутье последнюю горечь. А дядя Иван посмотрел в синеву и истово перекрестился на золоченую маковку Дионисия, в последний раз блеснувшую в вечернем тумане.

Ноне великое облегчение народу… пусть бы…

А кто-то в болоте сзади еще ворочается, хлюпает жижу, и печально несется из болотных туманов:

— И-и-гоо-ре… бр-а-тцы мо-о-о-й, не знаю… Как она увидела да вдоль по чугунке, а он все ближе, ближе; я ему крычу: будь доп… Свороти… А он, сволочь, свистнул, да што было, уж и не помню… Очнулся это я, — лежу под откосом, а рядом хвост да копыто, и все, а его и след простыл. Только дымок за лесом. Не-э-э знаю, такая была, братц ты мой, покойница кобыла-то… — снова теряется за соснами и корягами голос.

А впереди толпятся на западе облака, но облака в огненно-красном пожаре. И плывут они, облака, над загнетинской вотчиной, с востока на запад. И подгорают…


<1923>

Загрузка...