ПЕШКА

Никогда раньше Дан не видел таких телевизоров: плоский экран, вмурованный в стену, не меньше метра по диагонали, да еще и цветной. Его собственный аппарат подслеповато примаргивал тусклым стеклышком, похрипывал, пришепетывал, да и разогревался с превеликой натугой, словно делая одолжение. Но все равно, соседи завидовали им с Ильдой, просились по вечерам на телевизор, сидели на полу, благоговейно всматриваясь. И они же назавтра шушукались в кухне о привилегиях и о том, что кое-кто заелся, и, мол, стоило бы кое-кого прижать, да покрепче. Впрочем, что взять с соседей…

— …проклято и будет забыто!

Заводился этот аппарат с полуоборота. Дан не сразу и привык. Ровно девятнадцать. Новости. Пропускать нельзя. Тем более, что на гладком мерцающем стекле творилось невозможное. Вернее, оно уже произошло, это невозможное, оно сбылось непоправимо. И Дан, замерев, смотрел, как под мерный говорок диктора солдаты одновременно, слаженно-неживым единым рывком вздернули короткие автоматы на плечо, дулами вверх. Измученно-равнодушные лица серели под касками, возможно, парни не поняли даже, что сделали. Скорее всего, так. Но от них и не требовалось понимать.

Капитаны посовещались с майорами, потом со штатскими — и невыспавшееся отделение подняли на рассвете, сунули в подпрыгивающий, гулко дребезжащий грузовичок и привезли на окраинное стрельбище, недалеко от танкодрома. Каждому велели расписаться под листком бумаги, дали по глотку из бутылки с яркой наклейкой, а после построили и вывели во двор.

Всего этого, конечно, не показывали в новостях, но Дан чувствовал: именно так это было, никак иначе. Слишком пусты и послушны были замершие в отупелом испуге солдатские глаза.

Они выполнили приказ. Подчинились безотказно. А теперь уходят с плаца, без строя, вразвалку, не оглядываясь на седого, скверно выбритого человека в темном, сильно попачканном пальто, который все еще стоит у стены, перегнувшись пополам. Он стоит, зажимая руками живот, а сквозь пальцы плывет красное, еще больше пачкая пальто и выбившийся клетчатый шарф. Ему очень больно, он морщится и кричит что-то громкое и невнятное, а потом, наконец, сгибает колени и утыкается лбом в кирпичную крошку, дергается, словно пытаясь встать, перекатывается на спину и судорожно изгибается, царапая пальцами бетон.

На все это было невыносимо глядеть, но и закрыть глаза Дан не имел права, он обязан был все видеть и все запомнить, особенно лица; и он, кроша зубы, смотрел, как молодец в серо-стальном кителе с узкими офицерскими погонами идет к хрипящему, как, нагнувшись, направляет под ухо дуло револьвера.

И крика не стало. Лишь пальцы после хлесткого щелчка раз или два согнулись, взрыхляя дорожки в белесой пыли.

Вот теперь можно и зажмуриться. Ненадолго, но можно. Дан откинулся на спинку стула, чувствуя мерзкую липкость взмокшей рубахи. Как же так? Они все-таки посмели…

А Отцы над экраном улыбались. Им легко, они нарисованные. Даже сам Хефе, последний в ряду, улыбался. Как же так? Посмели…

Гулкий, слегка рокочущий баритон лился из-за стекла:

— Казнь тирана — вынужденная мера, она ставит точку на кровавой карьере монстра. Всякие попытки дальнейшего террора бессмысленны и вдвойне преступны. Хватит братоубийств! Те, кто сдаст оружие до полудня завтрашнего дня…

В краткие мгновения пауз чеканное лицо диктора словно раскисало, становясь жалким, по-детски перепуганным. Ему было чего бояться. Вчера вечером «волки» прорвались в телецентр и, порезав предателей на первом этаже, были отброшены лишь после прибытия на площадь дополнительных танкеток.

— Продолжаем сводку новостей…

Дан приглушил звук. Пошепчи, скотина. Разорался… Что дальше скажешь, сам знаю. Начнешь заливать про гуманитарную помощь. Помогают вам, как же не помочь. А я лягу. Ткнусь в подушку и, если повезет, выключусь. Минут на двадцать хотя бы, а лучше на полчаса…

Он прилег, медленно вытянул ноги, расслабился. Хорошо. Только все же ноет. И голова звенит. Словно это я стою под стенкой. А лучше бы я, таких много, бабы нарожают. Эх, Хефе, как же ты…

Резко укололо в груди, отдалось в затылке, словно горячей иглой исподтишка ткнули. Скоты. Они убили Хефе; а теперь получают гонорар. Богато вам платят, не спорю, полный аэропорт коробок. Родину дешево не продают. А народ? С народом поделятся, он тупой.

А армия? Что — армия? С офицерья и мелочи хватит; дешевки.

А оливковые? Нет больше оливковых, повязаны; шавки драные.

— Стоп, — сказал Дан вслух. — Не скулить. Ничего не кончилось. Жрать хочется, это да, а так все нормально.

Но это была неправда.

Все кончилось ветреным днем, две недели назад.

Утром он вышел из дому, ни о чем еще не догадываясь, как обычно, ровно в шесть по общему гудку. Полчаса от общаги до Дома Правды, если пешком; на трамвае быстрее. Но тратить поездки ни к чему, лимит жесткий, лучше уж пусть Ильда ездит, ей нужнее, роды прошли гнусно, девочка никак не оправится. Ела бы плотнее… Дан оставлял ей от своей пайки, но глупенькая упиралась, не хотела, приходилось прикрикивать.

Конечно, как служащий Дома Дан получал повышенный рацион за трудность, но этого не хватало, ведь Ильда три месяца не ходила на фабрику и, естественно, паек ей урезали до иждивенческого, а трамвайные сняли совсем. Впрочем, рассуждали они по вечерам, ничего. Выдержим. Младший регистратор Омотолу на хорошем счету, пашет, как вол, на заметке у завотделом, так что под Новый Год вполне можно ожидать, что повысят статус, руководство уже намекало. А обер-регистратор — это уже ого-го, это не сявка. Двойной рацион все-таки, а не полуторный. И проезд в трамвае трижды в день. И даже, говорят, сухие польские супы. Не часто, конечно, но бывают: Ильда сама видела пачку из-под такого супа: обер-регистраторша товарищ Тулу из восьмого коридора обронила ее однажды из мусорного ведра.

Да, совсем обычным было то утро; Дан поцеловал Ильду и пошел вниз, а Ильда стояла на площадке и махала рукой. Во всей общаге одного Дана жена провожает вот так. Я везучий, подумалось тогда, у меня есть она и маленький. Ничего больше не нужно.

А ведь могла быть и не Ильда. Впрочем, нет. С какой стати? Разве не Дан был отличником боевой и политической? И на сверхсрочную остался. Все это указывалось в характеристике из части, иначе сержанту запаса Омотолу не предложили бы три фотокарточки на выбор, ему, как положено, сунули бы одну и сказали бы, когда приходить оформляться. А так выбрал он сам, никто другой. Ребята из кадрового знали даже то, что Ильда ему нравится. Дан приглядел ее еще до армии, на митинге, когда их ремеслуха и школа девочек шли в одной колонне.

А потом его вызвали в отдел труда Дома Правды. «Дан Омотолу?» — спросил человек за столом. Отвечать не полагалось, следовало кивнуть. И он кивнул, коротко, по-армейски. Вся его жизнь лежала на столе, увязанная в серую нетолстую папку; к первый и последний раз Дан видел эту папку. Кадровик улыбнулся. «Готовы ли вы отдать все силы?» Дан снова кивнул, хотя и не понял, зачем спрашивают. Разве кто-то отменял присягу?

Через два дня им с Ильдой дали комнату в общаге седьмого класса. Очень хорошая комната, огромная, светлая. И общага отличная, всего шесть семей на кухне. Дома было совсем не так: тринадцатый класс есть тринадцатый класс; длиннющий коридор, два десятка обшарпанных дверей, туалет вечно забит, комната девять метров и душ тоже девять. Мама, папа, Дан, сестренка с мужем и близнецами, парализованная тетка и бабушка. Тетка не была обузой, она покалечилась на фабрике, комиссия доказала, что виноват мастер, и негодяя примерно наказали, так что тетка имела право на полный паек, даже не инвалидный; не шутка, четыреста граммов, а ела совсем мало, оставалась корка и почти полпорция супа, это было здорово, соседи завидовали, а мама ухаживала за теткой, как могла, почти что жила на антресолях.

Но по ночам было трудно. Тетка наверху стонала и плакала, это мешало, папа не высыпался и кричал на всех. Правда, когда умерла бабушка, стало просторнее, но старшая по коридору, мразь, настучала, что появился излишек метража, и Омотолу переселили в восьмиметровку старший, хотя, по правде, не имели права; троих — в девять метров, это не по закону, Хефе так не велит, мы ж не в Америке какой; мама ворчала, но старалась делать это потише, до Хефе далеко, а пониже у старшой все схвачено: и брат в оливковых, и муж, говорят, в Доме Правды истопником.

Слухи, впрочем, не подтвердились; уже в регистратуре Дан занялся этим вопросом. Истопник-то истопник, да не и самом Доме, а при кухне. Невелика шишка. Когда старшую увезли на перевоспитание, мама так радовалась! А Дан был спокоен. Он только восстановил порядок, у Хефе до всего руки не дойдут, а люди жадные, злые, жить но правде не хотят, так значит, помочь надо, чтоб все по честности. Маме, ясное дело, он ничего не сказал. Пусть думает, что старшую Бог наказал.

Честно и хорошо жила семья Омотолу.

Эх, как ходила Ильда по их комнате, как озиралась, глупая, поверить никак не могла. И то, семь метров на двоих, да еще ж и рацион. Шестьсот граммов одного только хлеба, да два супа на день, не польских, конечно, зато раз в декаду консервы, рыбные, хорошие, из советских поставок. Томат, фосфор… они отделяли немного для родителей, те радовались, как маленькие, качали головами, а чего удивляться, все заработано!

Какой пир они устроили в первую отоварку…

…Воспоминание было настолько острым, что у Дана заломило в висках, приглушив сосущий голод. Они сидели тогда прямо на полу, подстелив газету, угощались, Ильда смеялась, а ночью они любили друг друга; она заснула только на рассвете, короткий счастливый сон, а Дан так и не заснул; он лежал, подложив ладонь под голову, Ильда привалилась к плечу, посапывала сладко и доверчиво, а рядом не подхрюкивал шурин и не подстанывала сестра, а с антресолей не пахло теткой, вокруг было чисто и пусто. Ну и черт с ним, что пусто! — заработаем, выдадут и раскладушку, и стол со стульями, руки есть, голова на плечах. И Хефе улыбался ему, словно говоря: правильно, Дан, верно, всем нынче трудно, но мы добьемся, построим, воздвигнем — своим трудом, для себя, не для чужого дяди; у Хефе на портрете было усталое лицо, нездорово-бледное; как же он постарел, подумал Дан, дай легко ли думать обо всех, люди же неблагодарные, им бы только на себя тянуть, урвут — и в нору.

Прости их, Хефе, сказал тогда Дан одними губами, чтобы не потревожить Ильду, куда им понять, я-то понимаю, у нас во взводе тоже: сержант учил-учил, а мы, дурни, слушать не хотели, ну и гробанулись трое на учениях, потом слушали. Я люблю тебя, Хефе, можешь положиться. И Дан не врал; чувство к Хефе, вырвавшееся в это утро, переполнило сердце, оно вместило в себя и нежность, к Ильде, и шершавость отцовской руки, и кисловатый вкус хлеба, мокрого немного, но самого сладкого на свете, и раздолье новой комнаты, и вообще все, что только было в жизни у Дана.

И он впрягся в работу от всей души: он и так не умел работать плохо, в роду Омотолу такого не водилось, но с того утра Дан вгрызся по-настоящему, на износ, и это заметили: его поощрили в приказе раз, и другой, и еще раз — с телевизором в придачу, и намекнули, что уже готов ордер на велосипед, а под Новый Год можно ждать повышения, вот только старайся, Дан, оправдывай…

И все это рухнуло…

Тянущая боль под грудью снова окрепла. Дан выдвинул ящик стола, развернул пакет, аккуратно отрезал ломтик. Мало хлеба, очень мало, а взять негде, выйти отсюда нечего и думать, приказ! Хлеб сильно подсох, хотя и в целлофане, но все равно остался хлебом. Вкусный, кисловатый, конечно, с мелкими щепочками… буржуйские штучки, шастают, подбрасывают, пакостят, как могут. Плевать. Перетерпим и это. За белый огрызок в хомут не пойдем, свободу не продадим.

Хлеб есть, немного, но дня на три растянем, воды сколько угодно, автомат — вот он, а рожков к нему вообще целая куча, на год хватит, если хорошо окопаться. Жить можно. Они не пройдут!

— …они не пройдут!

Диктор повысил голос. Показывали «волков».

Их вели по улицам, держа под прицелом. Четыре солдатика тонули в беснующейся толпе, но ребята шли спокойно, не глядя по сторонам. Дан вздрогнул. Ильда? Нет, просто похожа. Такая же веснушчатая. Ох, как же ее скрутили, скоты…

— …и не может быть пощады!

Когда они успели? Дан лишь на миг отошел к умывальнику, а «волки» уже висели на фонаре, по двое на каждой из чугунных веток. Солдатики стояли, растерянно оглядываясь, а толпа ликовала и в дулах автоматов торчали гвоздики, а офицер размахивал рукой и что-то кричал, словно бы запрещая, но кричал не особенно строго, да и что уже было запрещать?

Толпа плясала и пела, длинноногая шлюшка чмокнула офицера в щеку, он махнул рукой и исчез из кадра, а «волки» висели, вывалив быстро набухающие языки, и крайняя, что на левом чугуне, с закопченным веснушчатым личиком, совсем уже не была похожа на Ильду, потому что Ильду нельзя представить мертвой. Но ведь Ильда тоже клялась защищать завоевания Свободы, она входила в фабричную ячейку, она никогда не предаст… значит, ее тоже могли за эти дни найти купленные шакалы и вот так же, на улице…

Нет, только не это, не хочу, не хочу, не хочу.

Дан заскулил тихонько, до того жутко, что сам испугался и, забивая ужас, крутанул до отказа ручку звука.

— …и убийствами из-за угла, — вопил диктор, — не остановить поступь выстраданной народом революции!

Он поперхнулся; даже тренированное горло все же не было луженым, а говорил диктор, много часов подряд, без подмены. Вместо выдержанной, отточенной паузы фраза оборвалась булькающей хрипотцой.

И тогда Дан плюнул прямо в экран, в сухое испуганное лицо.

Не смей, сволочь! Вот это — не смей!

Что ты знаешь о революции?!

Загрузка...