Десять дней спустя

Глава двадцать первая

После обеда с семейством Штенцель в их доме на Бельвюштрассе Дортхен предложила вернуться домой пешком через Тиргартен. Сначала Августа отказалась. Она обещала Якобу, что не оставит его больше, чем на два часа. Однако Дортхен проявила решимость. Она напомнила дочери, что у постели Гримма дежурят Рудольф и Гизела, которые собираются остаться там до вечера, контролируя поток друзей, почитателей, коллег по университету и помощников в работе над «Словарем». К тому же Августе необходим свежий воздух: с тех пор как они вернулись из Гессена, она лишь трижды выходила на улицу.

— Твой дядя никуда не денется, — заверила Дортхен, когда они присоединились к большой толпе гуляющих. — Не думаю, что он решится выйти из дома. — А когда Августа бросила на нее огорченный взгляд, Дортхен не удержалась и проворчала: — Ты ведь тоже слышала, что сказал врач! Он хоть и стар, но крепок, просто измотан. Несколько дней в постели — и он вернется за свой стол и снова станет по пятнадцать часов в сутки «колоть дрова». — И словно пожалев о сказанном, совсем тихо добавила: — Как в старые добрые времена.

Они медленно шли по парку к центру города, не теряя из виду купол Дворца,[5] но выбирая узкие тропинки, чтобы не встречаться с группками студентов и девушками-цветочницами. Повсюду были солдаты в форме, а в осеннем воздухе ясно слышались звуки военного оркестра, игравшего на деревянном помосте у пивной. В отличие от Якоба, Дортхен нисколько не возмущало то, что Берлин превратился в казарменный город, в котором приходилось ходить с оглядкой: того и гляди невзначай палашом по ноге заедут. Недаром Бонапарт утверждал, что «Пруссия родилась из пушечного ядра». Но зато это наши солдаты, думала она, когда Якоб в который раз начинал возмущаться.

Августу мало интересовало то, что она видела вокруг. Лишь раз ее внимание привлекли грибы, пробивавшиеся сквозь песчаную почву такими стройными рядами, словно они собирались маршировать на плацу. И еще она улыбнулась при виде маленьких такс и их гибких длинных туловищ на коротких лапках. Мыслями она была в Гессене, в который раз укоряя себя за то, что заставила Якоба перейти пределы физических возможностей.

Дортхен давно уже бросила попытки ее разубедить. Чрезвычайные ситуации влияли на них по-разному: Дортхен становилась раздражительной, Августа была склонна все драматизировать. Даже в лучшие времена девочка жила словно вопреки собственному характеру — и едва ли она упрощала себе задачу, собираясь выйти замуж после того, как встретит любовь, а не ради того, чтобы этой любви добиться. Поездка с Якобом на запад как будто не требовала больших усилий. И в том, что вслед за извечной простудой, у него началось воспаление печени, вряд ли было повинно это неспешное путешествие. Однако то, что дочь так сильно опасалась, что Якоб умрет, могло означать, что за простыми родственными чувствами кроется что-то еще.

Когда в последний раз сидела у постели Вилли, она была очень внимательна и заботлива, а когда он умер, горевала ничуть не меньше, чем все его братья. Но она не была так поглощена его болезнью, как сейчас. Дортхен знала, что строить из себя балморалскую вдову[6] у светских дам так же модно, как пить уксус, который придает лицу интересную бледность. Герман же был убежден, что Августе просто нечем заняться. Он-то и предложил взять ее к Штенцелям, чтобы прервать это затянувшееся бдение у постели постели больного. Но два глотка бренди и кусочек копченого гуся настроения Августы ничуть не изменили.

На свежем воздухе у Дортхен разыгрывался аппетит. У канала она купила горячую сосиску с чесноком, и пока она ела, Августа стояла в стороне, глядя, как двое мужчин в высоких сапогах вытаскивают из солоноватой воды полные ведра угрей. Хотя до сумерек было еще далеко, небо было затянуто облачной пеленой, сквозь которую лишь кое-где проглядывала его синь.

Молчание начало раздражать Дортхен.

— Уже совсем скоро, — заметила она немного громче, чем следовало, — начнем строить планы на Рождество.

— Рождество. Да, конечно.

— Возможно, к тому времени Гизела нас чем-то порадует.

Она сказала это только затем, чтобы вызвать у нее хоть какую-то реакцию, ведь Августу всегда возмущала, как она это называла, «одержимость» браком и детьми. Но та лишь опустила голову, и они в молчании двинулись дальше. Дортхен не стала больше с ней заговаривать. Гюстхен сама возьмет себя в руки. Обычно так всегда и бывало. И все пойдет по-прежнему. Возможно, им придется поселиться в домике поменьше, когда Якоб в конце концов уйдет туда, где его уже поджидают младшие братья и сестра. Правда, Дортхен иногда думала, что они с Якобом нужны друг другу. Ей трудно было себе представить жизнь без человека, которого знала шестьдесят лет.

На выходе из Тиргартена внимание ее привлек худощавый мужчин, переходивший улицу за уличным клоуном, который разыгрывал представление с двумя деревянными собачками-марионетками перед восторженной, хоть и по большей части взрослой, аудиторией.

— Вон там! — Она схватила Августу за рукав. — Это наш слуга! Он переходит дорогу между экипажами, видишь? Уверена, это он!

Сначала Августа не поняла, почему мать так всполошилась.

— Разуй глаза! — настаивала Дортхен. — Вон он, с коротко стриженными волосами. Наш Летучий Голландец!

На какое-то мгновение рука дочери ожила, но почти сразу вновь обмякла.

— Нет, мама, успокойся. Тот человек выше и шире в плечах.

Голос ее звучал почти обиженно. Дортхен убрала руку. Это была уже третья ложная тревога за неделю. Гизела говорила ей, что Августа все время вспоминает молодого Куммеля, потому что очень хочет надрать ему уши за то, что он оставил их в Гессене.

Возможно, так оно и было. Ей пришлось как-то объяснить факт его исчезновения Дресслерам, когда те вернулись из Италии. Один бог знает, что пришло в голову парню и почему он отказался от недельного заработка только чтобы избежать поездки в Берлин. Какая-то бессмыслица. А предположение, что Якоб что-то имел против Куммеля из-за того, что тот еврей, само по себе нелепо. До самого своего исчезновения Куммель был надежным человеком. Дортхен действительно собиралась поговорить с Дресслерами о том, чтобы и дальше время от времени пользоваться его услугами. И теперь она была смущена.

Внезапно почувствовав, что задыхается, Дортхен остановилась.

— Гюстхен! — прислонясь к афишному столбу, позвала она дочь, которая прошла вперед, чтобы поближе взглянуть на клоуна. — Не могла бы ты кликнуть экипаж?

Августа обернулась и переменилась в лице.

— О, я в порядке, — заверила Дортхен, прижав руку к груди и улыбаясь. — Небольшая одышка, но это пройдет.

Она никогда бы в том не призналась, ведь ей уже было за семьдесят, но и в этом возрасте ей тоже хотелось внимания — или по крайней мере такой же заботы, какую в ее семействе было принято оказывать пожилым мужчинам и совсем молодым женщинам.

Августа отправилась искать экипаж, а Дортхен смотрела на ее красивый профиль, следила за выражением ее лица и спрашивала себя, как ее дочь перенесет потерю дяди. Правда, тревога матери не была бескорыстной. Беспокойство о дочери спасало Дортхен от мыслей о том, как на нее саму повлияет смерть Якоба, ведь эта потеря сопоставима с потерей Вилли.

— Все кончено. Якоб умер.

— Все прошло спокойно, благодарение Богу. Он ушел во сне.

— Бедный Якоб. Бедное дитя…

Он слышал голоса братьев в гостиной, когда выскользнул из спальни и спустился в кабинет. Он не мог больше оставаться с Дортхен и Вилли в их горе. Ему нужно было посидеть за письменным столом: провести несколько минут в одиночестве после двенадцати часов бодрствования у кроватки, после того, как он делал искусственное дыхание, пытаясь вместе с воздухом вдохнуть в маленький ротик жизнь. Но дитя не вернулось, и его бдение кончилось. Ребенок не дожил даже до своего первого Рождества. Якобу нужно было помолиться и собраться с силами, чтобы примириться с самой жестокой из смертей.

Холодной, но твердой рукой ему удалось зажечь свечу на полке. Он подошел к окну, задернул занавески и повернулся к столу. Но вместо того чтобы сесть, закрыл глаза, положил руки на спинку кресла и попытался ни о чем не думать. И впервые за время жизни с братом он не мог это сделать.

Восемь счастливых месяцев он смотрел на этого ребенка почти как на собственного. Якоб, маленький Якоб! Между ними было даже физическое сходство. Дортхен говорила: те же пронзительные глаза, та же улыбка, та же линия носа. Но сейчас, умерев, ребенок принадлежал только Вилли. О, как — как — мог человек, чья жизнь висела на тоненькой ниточке, быть отцом цветущего ребенка?!

Якоб достал «Семейную книгу», но не смог раскрыть ее на странице, где была запись о рождении ребенка — восемь месяцев и двенадцать дней назад, меньше, чем ему потребовалось, чтобы избавиться от любви к его матери. Щека его дернулась. Он дышал неровно, со всхлипами, он задыхался в темной непрогретой комнате, чувствуя себя большим, сильным, до нелепого здоровым. И в тот момент, когда он чуть было не швырнул книгу в стену, вдруг скрипнула дверь.

Вошла Дортхен. Она держалась за дверную ручку, будто та поддерживала ее, и смотрела куда-то в угол. Затем сделала шаг вперед, не отпуская ручку, и вновь остановилась. Наконец она отпустила дверь и та щелкнула, закрываясь. В изнеможении прислонясь к двери, она наконец взглянула на Якоба. Тот тихо отложил книгу и встал.

— Куда? Куда он ушел? — спросила она со странной улыбкой.

Якоб не понял, кого она имела в виду, Вилли или покойного сына. В любом случае у него не было ответа.

— Где он? — спросила она снова, и ее сухие глаза сверкали от ярости. Якобу больно было видеть ее такой: мрачной и румяной, сурово-прекрасной и полной жизни.

Он поразился прозвучавшей в ее голосе тоске, еще более глубокой, чем его собственная. Он никогда не забывал отчаяние собственной матери, когда скончался его отец. И твердо знал, что никогда не позволит себе жениться и стать настолько близким еще одной смертной душе. Его ужасала не столько смерть, сколько необходимость пережить такую потерю.

— Наша мать, — начал он, пытаясь ее утешить, — наша мать тоже потеряла первого ребенка. А затем родила шестерых, и все они выжили…

Дортхен все это уже знала. Может, сам Якоб ей и сказал, он этого не помнил. Якоб отвел взгляд от ее безумных голодных глаз и посмотрел на цветок гелиотропа, который Дортхен подарила ему два года назад, перед своей помолвкой. Его шиповатые пурпурные цветки казались невыносимо жесткими и холодными в свете единственной свечи. Должно быть, Дортхен тоже сочла их невыносимыми, потому что, оторвавшись от двери, она вдруг с силой смахнула горшок с цветком на плиточный пол. Якоб был почти готов к тому, что она его ударит, и попытался схватить ее за руку. Но она вернулась к двери и вновь к ней прислонилась, а потом быстро заморгала и прикусила губу, но так и не заплакала. Якоб молился, чтобы она наконец разрыдалась. Ей нужно облегчить свою боль. Она бы прошла через это и провела его за собой, раньше, чем пробьют часы. И они бы двинулись дальше, туда, где оба могли обрести покой.

— Якоб, Якоб… — бормотала она, упершись взглядом в кучку земли на полу и разметанные от удара листья и черепки. — Почему он ушел? О, Якоб, мой Якоб… — Не поднимая глаз, она протянула руки, и он наконец подошел и обнял ее.

— Якоб, — снова прошептала она, когда ее руки сомкнулись у него на спине. Плачь, молча прикрикнул он, ну, плачь же! Но вместо того чтоб зарыдать у него на груди, она одеревенело прижималась к нему, и ее била дрожь. Он чувствовал ее горячее дыхание на шее, горле, щеках. Он замер, крепко ее обнимая. Она пахла как-то иначе. Каким-то летним ароматом. Может, яблок? Я люблю тебя — это все, что мог он ей сказать в ту минуту — и тут же в памяти всплыла строчка из «Fundvogel» («Птенец»), которая всегда заставляла вспомнить ее улыбающееся лицо: «Ни сейчас, ни когда-либо я тебя не оставлю».

Он молча повернул голову, и его щека коснулась ее щеки. Теперь он видел все свои книги, но не мог найти в них ни единого слова, которое было бы уместно для такой минуты.

Когда оба откинули назад головы и потерлись носами, губы их встретились…


День за днем черты Куммеля становились все более смутными в памяти Августы. Не исключено, что это именно он переходил улицу возле Бранденбургских ворот. К тому же мать считала, что еще дважды видела его раньше.

После обеда в пятницу Августа вышла из дома, но на могилу Вильгельма в Шёнеберг, как сказала матери, не пошла. Вместо этого она двинулась на восток от ворот, через Монбижу и дальше, в бедняцкий район Шойненфиртель. Гейне как-то сказал, что Берлин — не город, а место, где люди собираются вместе. Если им это удается, подумала Августа.

Новая синагога на Орианиенбургерштрассе казалась стоящей не на своем месте, ведь здесь бродили толпы проституток, студентов и ломбардов. Тут и там Августа замечала небритых отцов семейств, открывавших окна, чтобы покурить, поскольку комнаты, где жили по несколько семей в каждой, были переполнены, и люди и без дыма задыхались — от тесноты. Эти лачуги ее просто поражали, она с трудом могла поверить в то, что там живут люди, с трудом верила, что в таких жилищах вообще можно жить.

В Гарце и Гессене Августа ужасно скучала по городу. Для нее он был надежным приютом, куда более реальным, чем какой-нибудь сказочный мир. Но теперь — даже не брать в расчет эти жалкие лачуги — город представлялся таким уязвимым, временным прибежищем после огромных лесных пространств, что дышали вечностью.

Она обратила внимание на нескольких евреев с бородками и в черных шляпах. Но ни один из них не походил на Куммеля. И почему они должны быть на него похожи? Если бы он сам не сказал, она никогда бы не подумала, что он «израильтянин», как это принято называть в ее кругу. Гримм утверждал, что догадывался об этом, хотя и не вменял ему в виду его обман.

— Я только заметил ему, что некоторые детали в его истории выглядят довольно странно, — сетовал он на пути домой из Касселя. — Признаюсь, я догадался, что он не христианин, но нынче это ничего не значит.

— Зачем тогда было ему говорить об этом? — спросила Августа. — И почему это так важно? Для него, для тебя, для кого бы то ни было.

— Для меня это как раз неважно. — Его задумчивый взгляд остановился на ней, и она опустила голову, не желая проявлять слишком явный интерес к этому вопросу.

— Потому что это не имеет значения, не так ли? Особенно сейчас. Люди обращаются в другую веру, и никому нет дела до того, кем они были прежде. Правда, он сказал, что с тех пор, как ему исполнилось десять, он не может перестать быть евреем. Почему он так говорит?

Гримм наблюдал за пролетавшую за окном местность. Это был Ганновер, откуда его так бесславно выслали.

— Для некоторых иудаизм — вопрос принадлежности к нации, не к религии. Крещеный еврей все равно остается евреем — и какой в этой перемене смысл, ведь ему приходится притворяться тем, кем он не является. Наш слуга, возможно, столкнулся с такими предрассудками. Не исключено, что и с преследованием.

— Он сказал, что в десять лет все потерял.

Гримм вновь посмотрел на нее. Августа ничего не могла прочесть в его глазах. Точнее, не могла определиться, почему они смотрят на нее с такой грустью.

— Его семья, возможно, и не была немецкой, — сказал он. — Не исключено, что они бежали сюда от погромов на Востоке.

— Но разве в Германии евреи не страдали? Не так тяжко, но такое все же случалось…

Он отвернулся.

— Как ты сказала? Не так тяжко?

Это была опасная тема. Августа знала, что некоторые ярые сторонники объединения — кабацкие подстрекатели, по выражению неколебимо либерального Гримма, — не видели места для евреев в любой форме немецкого национального государства. Она помнила, как несколько лет назад один молодой пастор говорил, что евреи — это паразитическое растение на здоровом немецком древе, высасывающее из этого древа все соки. Она, конечно, знала, что таким, как Куммель не только за границей — в Германии тоже приходилось не сладко. И понимала тот печально-немногословный взгляд, которым наградил ее дядя.

Вернувшись домой, она обрадовалась, услышав, что из его спальни доносится веселый смех. Обычно его беседы с посетителями проходили в довольно суровой обстановке. Ведь даже с теми, кто помогал ему в работе над «Словарем», Якоб обсуждал так называемую реальную политику, проводимую ненавистным «министром конфликтов» Бисмарком: Якоб резко осуждал его презрение к миру и готовность прийти к единству путем военной силы. Бонапарт и Бисмарк, думала она, — две кровавые вехи на дядином долгом жизненном пути.

Она поискала конверт в прихожей и на комоде, но кассельские фотографии, видимо, так и не пришли. Если их не будет и в субботу, она отправит туда гневную телеграмму.

Голоса, послышавшиеся в коридоре, показались ей знакомыми, это были голоса профессоров Берлинской академии наук. Августа, воспользовавшись моментом и оставив на кухонном столе зонтик, проскользнула в спальню матери. Захлопнув за собой дверь, она устремилась к шкафу, где хранилась старая одежда. Шкаф был забит битком: в этой семье было не принято выбрасывать одежду.

Взгляд Августы упал на фотографию в темной рамке, которая лежала под стопкой одежды. Это был Вильгельм, одетый в сюртук, который затем перешел к Куммелю. Она не стала ее доставать. Сидя на корточках и роясь в стопке аккуратно сложенных блузок, она вздрогнула, услышав, как поезд медленно подходит к Потсдам ер плац.

Я думаю, что он мой отец… Каждый раз, когда это случалось, она вспоминала грохот товарных поездов в Касселе, когда Куммель удерживал ее, заставляя сказать невозможное. Как только она позволила джинну вылететь из бутылки, ей уже не требовались доказательства. Мой отец… Мой отец… Мой отец… А потом Куммель ушел.

Она полагала, что точно так же, как для нее не имела ни малейшего значения национальность Куммеля, для него не имел значение вопрос о ее родителях. Для нее это было очевидным. Но он спросил. И в последнюю ночь в Гессене, засыпая, когда на губах еще оставался вкус поцелуя ее принца, она не могла бы поверить, что больше его не увидит. И сейчас, в глубине души, она по-прежнему в это не верила. Если это на самом деле ее принц, ему ничего не остается, кроме как вернуться.

Наконец она обнаружила то, что искала. Сердце ее забилось быстрее, когда она вытащила из самого низа стопки какую-то одежды. Вернувшись в свою комнату, она уселась на край кровати. Она думала об этом с тех пор, как Куммель упомянул, что дядя смотрел на шали в Марбурге. Но это была не просто шаль.

Августа знала, что французский стиль был в моде незадолго до ее рождения. Шаль была мрачноватой: черный фон, по краю — зеленые и красные цветы. Правда, ткань была очень красива и явно недешева. Мама никогда бы не выбрала такую для себя, но хранила эту шаль как подарок. Августа помнила, мама долго ее носила, когда девочка была еще совсем маленькой. Так долго, что ребенком Августа считала, что любимый цвет матери — черный.

Мы ткем, мы ткем… — всплыло в ее голове. Гейне, еще один «израильтянин». В Гессене дядя прочел ей наизусть несколько строк из Гейне, которого очень любил.

Она расправила шаль на стеганом покрывале, осторожно подняла и набросила на плечи. А когда обернулась, чтобы посмотреть на себя в зеркало, то сперва вздрогнула от узнавания и улыбнулась, а после разразилась слезами.

Глава двадцать вторая

На закате король должен был выступить во главе войска. Каждый оставшийся до этого миг был драгоценен. Он никогда не был так счастлив: жена, мать и дети под одной крышей — исполнение всех желаний его и — он это чувствовал — матери.

— Если бы не она, — сказал он жене, когда они раздевались в спальне, чтобы предаться супружеским утехам, — я бы никогда не пришел к тебе. Я бы не узнал о дворце. Она отправила меня сюда искать тебя, заставила поверить, что я смогу тебя покорить.

— Я знаю, — отвечала королева, но вид у нее был столь же обеспокоенный, сколь и счастливый.

Она сидела на краю кровати, выплетая из волос атласную ленту, упавшую на обнаженное левое плечо. Он подошел к ней сзади и поцеловал в шею, затем повернул к себе лицом. Она улыбалась, но глаза ее были полны слез.

— Поверь, — прошептал он, обнимая ее. — Тебе нечего бояться. Этот праздник не имеет ничего общего с тем, прошлым. Ничего плохого не случится, ни здесь, ни на войне, куда я ухожу. Нас ждет только радость…

Они любили друг друга в рыжеватых лучах заходящего солнца, которые пробивались через высокие окна, выходившие на запад. Он так увлекся, что только когда они разомкнули объятия вдруг понял, что она была так же холодна с ним, как в тот раз, на чердаке. И пока он одевался и пристегивал меч, она лежала на спине, будто снова отравленная тем же ядом. Если бы она то и дело не смахивала слезы, он бы подошел послушать, дышит ли она.

Во внутреннем дворе раздавались голоса: близнецы радостно хихикали и визжали. Он выглянул и увидел, что мать сидит в украшенном металлической ковкой кресле, в уголке, еще освещенном солнцем. На лице у нее была его маска, и она смешно размахивала руками, как монстр. Один за другим дети подбегали к ней, припадая к ее пышной груди.

Глаза его наполнились слезами. Как давно он не видел ее радостной! Он сделает все, чтобы она больше никогда не страдала.

— Иди сюда, посмотри, — позвал он через плечо. — Словно они всегда ее знали! Но королева не пошевелилась, словно она не говорила с его матерью и не целовала ее, когда они впервые встретились.

— Скажи мне, что не так? — спросил он, подойдя. — Ты можешь рассказать?

Он коснулся ее запястья, которое оказалось таким холодным и безжизненным, что он невольно отдернул руку.

— Я боюсь ее… — заговорила она, зарывшись головой в подушку. — У меня такое ощущение, будто я знаю ее очень давно…

— Но как? Откуда? Как это может быть?

Она лишь покачала головой, отворачиваясь, то ли потому, что не знала, то ли потому, что не осмеливалась сказать. Он вдруг почувствовал себя уязвленным:

— Дети ее любят. Почему ты не можешь полюбить ее ради меня?

Она замерла, приподняв от подушки голову:

— Но где же ее остальные дети? Ты сказал, их было пять. Где они?

— Она говорит, что оставила их на нянек. Ты хочешь, чтобы их сюда привезли?

Сам-то он этого не хотел, хотя и ожидал, что так случится. Именно то, что мать приехала одна, ничем не обремененная, особенно радовало его.

Королева посмотрела на него, не обвиняя, но словно попрекая в сговоре с матерью. Наконец голова ее снова упала на подушку, и она закрыла глаза. Крики детей стали оживленней.

В растерянности он повторил то, что говорил всегда:

— Если бы не она, мы бы никогда не встретились.

Но почему она этого хотела?

Прежде чем открыл дверь, он заметил, что она дрожит. Глаза ее были по-прежнему закрыты.

— Поспи, — сказал он. — Ты устала. Когда ты проснешься, ты посмотришь на вещи иначе. А когда я вернусь, мы уже не расстанемся. Все мы.

Он вышел, не поцеловав ее, и напрасно ждал на ступеньках главной лестницы, что она его позовет. Прошел через темный парадный зал, где на комоде еще стояли одиннадцать шкатулок со столовыми приборами.

Король поманил мажордома, и тот двинулся следом.

— Присмотрите за моей женой, — сказал он. — Она сама не своя, полна мрачных предчувствий. Полагаю, она сегодня и не выйдет из спальни.

— Ваше слово — закон, ваше величество. Но как регент она должна в ваше отсутствие управлять делами государства.

Поступь короля была все такой же ровной, когда он подошел к выходу из дворца. Он даже не взглянул на мажордома, и тот повторил:

— Ваше величество, дела государства нельзя оставлять без попечения.

— Тогда я назначаю регентом мою мать.

— Вашу мать?

Его коня вывели из конюшни. Грум стоял рядом, чтобы помочь ему сесть в седло.

— Да, мою мать, — спокойно повторил король, прежде чем пустить коня вскачь на восток, где ждала его армия. — И пусть ее слово будет для всех законом.

Глава двадцать третья

В субботу утром Гримм проснулся поздно с неприятным ощущением, будто кто-то только что коснулся его лица. Кожа на скуле ощущала прохладу и была влажной, словно от поцелуя. Он крепче зажмурился, так как справа на него падал яркий свет из окна, у которого только что раздвинули шторы. Прищурившись, он приподнялся на локтях и сразу ощутил приступ тошноты.

— Доброе утро, дядя, — раздался голос Августы. — Ты чуть было не проснулся час назад. Дергался, гримасничал. Ты помнишь, что тебе снилось?

Какой еще сон? Она что, слепая? Неужели она не видит, что он весь в грязи? Комья земли на глазах, на губах… Наконец он совсем проснулся, раздраженный, что не один. Ему неловко, когда за ним наблюдают. Но ничто не может заставить исчезнуть Гизелу, Дортхен, Германа, Рудольфа и — бессменного часового — Августу. Он потерял счет тому, сколько раз просыпался (чаще всего от причудливых снов о том, как скачет верхом, сначала во дворец, потом на войну) и всегда обнаруживал ее в кресле у шифоньера, свою сиделку, свою заботливую мамашу, готовую ночь напролет рассказывать сказки приболевшему дитяти. Иногда ему действительно хотелось, чтобы она рассказала сказку. Чтобы она вообще что-нибудь рассказала вместо того, чтобы бросать на него эти тревожные виноватые взгляды.

Надеясь, что она не бросится помогать, высвободил ноги из-под одеял и опустил на холодные доски пола. Это потребовало усилий, но в присутствии Августы он не позволил себе гримасу боли. Провел рукой по лицу, потом откинул назад волосы. Они оказались неожиданно коротки. Должно быть, Дортхен подстригла его не так давно. Он помнил, что она несколько раз его брила, но чтобы стригла — не помнил.

— Ты не принесешь воды? — попросил он Августу, когда дошел до халата. Рот был словно забит землей: лесной почвой — судя по привкусу, в ней явно присутствовали сосновые иглы. — Сегодня я сам побреюсь. И принеси какую-нибудь одежду.

— Одежду, дядя? Не слишком ли скоро?

Волосы у него на затылке поднялись.

— Я не собираюсь заниматься гимнастикой! Хочу лишь надеть рубаху и брюки. Я не могу больше валяться в постели. И, пожалуйста, Гюстхен, сегодня никаких посетителей. Это уже непереносимо. Вот если мое состояние ухудшится, тогда пускай выстраиваются в очередь, если захотят. — Заметив кипу берлинских газет и журналов, которые горничная собирала с тех пор, как он уехал в Гарц, добавил: — Я немного почитаю. Давно не читал.

Он встал на ноги, не держась за прикроватный столик. Кивнул на груду корректур от издателей:

— Немного чтения не повредит. А тебе тоже следует отправиться по своим делам, милая. Ты слишком много времени мне посвятила.

Как ни странно, она, не протестуя, вышла. А минут через десять вошла Дортхен, которая принесла воду для умывания, а также белье, рубаху и поднос с кофе и булочками. За свое краткое посещение она не сказала ни слова, боясь ему помешать своей болтовней. Но говорить им не было нужды. Улыбки, которыми они обменялись, все сказали без слов: о ее беспокойстве; о его решимости избавиться от опеки; о ее удивлении, что он так неисправим; его огромной благодарности за ее заботу.

Его оставили одного почти на все утро. И от чтения отвлекали лишь пение городских птиц и — иногда — гул поездов, подходящих к станции — новым городским воротам с того времени, как пали городские стены.

Среди корректур были греческие сказки, он обещал своему товарищу по Академии наук просмотреть их. Он с удовольствием читал их, сочтя прекрасной альтернативой незамедлительному возвращению к «колке дров». Но чем дольше силился читать, тем менее вероятным ему представлялось его возвращение. Он не мог избавиться от ощущения, что дошел до конца строки, что, как поезд, прибывающий на Потсдамер-плац, совершил очень дальнее путешествие, и теперь снова ехал, только в обратном направлении.

В шестом часу послышался стук в дверь. Он хрипло крикнул:

— Войдите!

Появилась Гюстхен, которая принесла чай со специями и имбирное печенье; под мышкой у нее была небольшая коричневая трубка. Когда она поставила в изножье кровати поднос, Гримм заметил нечто необычное: она была в старой черной шали, которую он когда-то купил Дортхен, — много лет назад, когда та была беременна Августой. Его поразило, что шаль сохранилась. Ведь невестка не надевала ее уже много лет.

Августа не налила чай, хотя принесла две чашки. Вместо этого, улыбаясь, она подошла к окну, где он сидел, держа в руке трубку и постукивая ею по ладони, словно собираясь его ударить. Немного не дойдя до окна, она вытащила из трубки сверток и молча его развернула.

— О! — воскликнул он. — Фотография в Касселе! Ну конечно!

Она держала фотографию слишком далеко, чтобы можно было четко видеть лица, но он не выразил желания рассмотреть ее ближе. У него во рту снова пересохло, и ему как никогда нужен был чай.

— Ты выглядишь измученным на фотографии, дядя. Прости, что я тебе докучаю.

— Ну что ты! Я рад, что нам есть что вспомнить. Наши хозяева были очень милы. Пошлешь им копию?

Она кивнула, все еще пристально разглядывая фотографию. Шаль свободно свисала с ее правого плеча, рядом с его лицом. На него повеяло запахом имбиря, и во рту стало еще суше. Она указала на высокую фигуру с левого края. Палец ее немного дрожал.

— Он ведь исчез после Касселя, — сказала она, — хотя мама продолжает думать, что видит его на улице.

— Ох-хо-хо. — Опять этот слуга. Гримму показалось, что у нее были виды на молодого Куммеля. Откровенно говоря, ему и прежде это приходило в голову, но он надеялся, что она не скомпрометирует себя. Но он не хотел говорить теперь о Куммеле, даже если бы у него и не кружилась голова. Да, трудно понять, почему тот решил смыться. Может, только ради того, чтобы избежать запутанной ситуации? Подобное случается не так уж редко — и кто он такой, чтобы первым бросить камень? Так ведут себя некоторые мужчины: мужчины, для которых — как неловко попытался Гримм объяснить Августе перед отъездом из Гессена — брак не представлял собой никакой ценности. Чай, подумал он, слабо указывая на поднос.

— Ты никогда его не вспоминаешь? — спросила она, не обратив никакого внимания на его жест.

Изображения на фото немного расплывались. В груди жгло, сердце как будто стало медленнее биться, дыхание стало прерывистым. Дорогой Вилли, думал он, должно быть, почти всегда так себя чувствовал и к этому привык. Якоб подумал, не сказать ли ей, что не так давно он завидовал исчезнувшему Куммелю: молодому, свободному и ничем не обремененному. (Чаю. Мне нужно чаю.)

— О причинах, по которым ему не хотелось быть евреем? — быстро спросила она, будто вопрос только что пришел ей в голову. — Что могло с ним случиться, как ты думаешь? С ним и его семьей?

Гримм знал, что она не даст ему увильнуть от ответа. Ему придется говорить. Удовлетворить ее любопытство, выпить чаю, и, может быть, он снова ощутит себя далеко отсюда, верхом на коне, скачущим на войну.

— Да что тут думать? — проскрипел он. — Сколько ему сейчас? Двадцать пять? То есть надо обратиться к 1848 году, году европейских революций. Ну да, в те времена случалось всякое.

— Всякое? — либо у нее задрожала рука, либо у него все плыло перед глазами.

— Нападения на еврейские общины. Поджоги. Линчевания. По его акценту можно предположить, что он из Баден-Бадена, — там случались жестокие вещи…

Все это казалось ему таким далеким: едва ли он знал другой мир, кроме того, который создавал. Мир поездов, не лошадей; мир каменных городов, не лесов. Мир, до пределов которого он дошел и в котором не оставил своего сердца, чтобы было на что оглянуться. «Мир должен стать сказочным, — писал Новалис во времена Бонапарта. — Так мы вновь обретем первоначальный смысл». Возможно, это была единственная оставшаяся Гримму точка зрения на мир.

Августа опустила фотографию, и запах имбиря одолел его, охватывая, как языки пламени.

— Чаю, Гюстхен, пожалуйста, — задыхаясь, с закрытыми глазами произнес он. — Мне надо выпить чего-нибудь.

Она отошла, но голова его продолжала кружиться. Ему пришлось сосредоточить взгляд на ее изящных туфельках, чтобы не выронить чашку. Она держала и свою чашку, но, как будто ждала, чтобы он пригласил ее сесть. Солнце, клонившееся к горизонту, жгло ему спину. Он вытащил диванную подушечку, и она села рядом, но он не хотел больше говорить о Куммеле. Хватит. В голове его роились другие, более яркие образы: сцены битвы, которую он видел со спины своей лошади, сам вовлеченный в водоворот, рубя мечом направо и налево.

— Эта шаль… — начал он, но голос так оглушительно отдавался у него в голове, что он не мог продолжать. И хотя ему очень хотелось чаю, он не смог поднести к губам чашку.

— Ты ее помнишь? — голос Августы дрогнул.

Он сразу пожалел, что заговорил. Ведь это представляло для нее огромный интерес. Да, он помнил, как бы страстно ни желал забыть. Осень 1831 года, работа в библиотеках: Страсбург, Франкфурт, Швейцария. А тем временем в Геттингене Вилли сильно сдал: астма, сердце, воспаление легких. В университете Вилли дали звание профессора, чтобы обеспечить Дортхен, которая очень скоро могла остаться вдовой. Гримм нашел эту шаль во франкфуртской лавке и отправил домой отдельной посылкой.

— Скажи мне, — голос Августы звенел у него в голове. — Скажи, прошу тебя…

Что она хотела знать? Сказать ей о чем? О нем и Дортхен? Ни сейчас, ни — когда-либо после я тебя не оставлю… Он осознал, сколь они близки, и голова его склонилась ей на плечо. Сказать ей… Сейчас, спустя столько времени. А почему бы и нет? Она — его последняя надежда. Лошадь под ним поднялась на дыбы, и он почувствовал себя победителем: в его седле сидела эта молодая чувственная женщина, и он словно выхватил и унес ее из этой резни. Вот как ему бы хотелось путешествовать. На востоке за лесом выиграна битва. Он уже бросил взгляд на тропинку, открывающуюся впереди. Ни сейчас, ни когда-либо…

Он услышал, как чашка с грохотом упала на дощатый пол, как тревожно вскрикнула Августа. Вновь он сражался один.


Якоб обнаружил ее там, где и сказала ее мать: на оттоманке возле елки. Гостиная освещалась только свечками на ветках. Она печально посмотрела на него, а затем обратила взор к куче подарков, которые как грибы окружали елку.

Было поздно, и она выглядела измученной. Но он был рад видеть, что она перестала плакать. Когда он опустился на колени, чтобы их лица оказались на одном уровне, она пошевелилась и храбро ему улыбнулась.

— Пора, Гюстхен, — сказал он. — Ты знаешь, мне пора идти.

— Король даже не позволит тебе остаться на Рождество?

— Нет, мой дорогой птенчик, даже на Рождество. — Он потянул за темную материю, в которую она была закутана. — Что это на тебе?

— Мама дала. Это ее любимая шаль. Она сказала, ты купил эту шаль для нее во Франкфурте, еще до моего рождения.

Он тихонько опустил руку. Шесть лет — казалось, его собственное время ушло еще стремительнее, чем у этой крошечной девочки. Она закуталась плотнее, голова осталась лежать на подлокотнике оттоманки.

— А куда ты едешь, дядя?

Якобу пришлось наклонить голову, чтобы взглянуть ей в глаза.

— О, есть много мест, кроме Ганновера. Много других Германий — помнишь, я рассказывал?

Она кивнула.

— Ты попытаешься найти королевство, которое выпало из кармана своего государя?

Он улыбнулся, пальцы его пробежали по складкам шали.

— Нет, Гюстхен, я буду искать кое-что получше. Место, где смогу работать и зарабатывать деньги, и куда вы все можете потом приехать, чтобы мы никогда больше не расставались.

— Ты будешь учить студентов?

Якоб сжал губы. По правде говоря, он в это не верил. Ведь были и другие, лучшие способы «колоть дрова». Он не был рожден преподавать; даже восемь часов в неделю в Геттингене были свыше его сил. Вместе с теми тридцатью шестью, что он обязан был посвящать университетской библиотеке, у Гримма оставалось совсем мало времени для настоящей работы.

— Я подумываю составить большую книгу немецких слов, Гюстхен. «Словарь», чтобы люди могли знать, откуда произошли слова и что они означают. Возможно, твой отец мог бы помочь мне — и мы могли бы заниматься этим везде, понимаешь?

Он сморщил нос. Ему было понятно, что она пытается удержаться от слез.

— А если ты уедешь в другие земли? — спросила она. — Туда, где темные леса и сказки, и все добро и зло? Разве мы до тебя доберемся?

— А ты не хотела бы жить там, мое сокровище?

— Нет! — она даже вздрогнула. — Мне было бы страшно.

— В таком случае обещаю тебе держаться подальше от таких земель.

— А если ты случайно попадешь туда — провалишься через дырку в карте?

— Этого не случится. Попасть туда можно только по желанию.

— А злые люди? Если они захотят туда приехать — они смогут?

— Ну, — улыбнулся он, — будем молиться, чтобы не смогли. Он поднял руку к ее плечу, слегка сжал его и встал. — Я должен идти, Гюстхен. Король говорит, мне следует уехать до полуночи, и я не хочу сердить его еще больше.

Она обернулась, чтобы посмотреть на него.

— Ты будешь совсем один?

— Нет, нас целых трое. Еще два профессора — помнишь? — Дальманн и Гервинус, они ждут на улице. Мы вместе поедем в Витценхаузен, а затем в Гессен. Это наш настоящий дом, Гюстхен. Ты скоро увидишь его, я уверен. Я покажу тебе, где мы росли, когда были детьми. Все места, всех людей.

— А ты не можешь просто сказать королю, что просишь прощения — от души? Не можешь принести присягу и остаться? — Глаза ее все же наполнились слезами.

Вздохнув, он вновь опустился на колени. Как объяснить пятилетнему ребенку, что такое нарушение конституционных прав будущим тираном? Какое значение имеет для тирана то, что он делает? «Восемь солдат — большая ценность, чем один университет». Говорили, так сказал Эрнст-Август, сокращая учебные часы. Говорили, что тот совершил уже все мыслимые грехи, за исключением самоубийства. Ни Якоб, ни шесть его товарищей не смогли стерпеть, когда новый король мановением руки отменил старую либеральную конституцию. Они ведь ей присягали, и ни один смертный не мог освободить их от этой присяги. Якоб писал Савиньи, что на карту поставлена честь не только университета, но и всего Ганновера; это дело принципа для всех немцев.

— То, что сделал король, неправильно, — попытался объяснить он. — Совсем неправильно. Он хочет править, не слушая других людей, но у людей есть право обсуждать, советовать, высказываться, объяснять, чего они хотят. Вот почему мы, профессора, не будем присягать ему на верность, понимаешь? И он этим удивлен. Профессора обычно говорят то, что хотят услышать короли, — по крайней мере, в немецких землях. Но, Гюстхен, мы — другое дело…

— Вы не злые? — прервала она, уловив, по крайней мере, это различие.

— Совсем нет. Троим из нас и еще четверым — включая твоего отца — придется оставить свою работу, но не страну: мы все делаем то, что мы должны делать. И даже если в Ганновере не все видят вещи в том свете, в котором их видим мы, есть много людей за его пределами, которые помогут и поддержат.

— Мама сказала, ты стал известным. Куда известней, чем раньше, когда писал книги.

Он встал.

— Правда? Она так думает?.. Все, мне пора. Гюстхен, дорогая, под елку я положил для тебя подарок. Подумай обо мне, когда будешь его открывать.

Он собрался выйти из комнаты, но она подняла голову:

— Можно я открою его сейчас? Сегодня вечером? Так, чтобы ты видел?

— Нет, это неправильно, понимаешь? Нужно поступать так, как должно.

Она не отводила от него глаз.

— Дядя!..

— Да? — Он был уже у двери. Его ждал экипаж под конвоем драгунов.

— Не езди в эти земли без карты! — Голос ее сорвался, глаза заблестели в свете свечей. Она хотела от него больше, чем он готов был дать. Ее настойчивость почти раздражала. Нужно было что-то сказать, что-то такое, чтобы она замолчала.

— Клянусь тебе, Гюстхен, раз ты со мной не едешь, я не отправлюсь туда без карты. Ты слишком дорога мне — самый дорогой человек в моей жизни. Я тебе это уже говорил?

Широко открыв глаза, она покачала головой.

— Что ж, вот говорю сейчас. Доброй ночи и с Рождеством! Скоро мы будем вместе. И тогда уже больше не расстанемся. Ни сейчас, ни когда-либо позже я тебя не оставлю. Это я обещаю.


В воскресенье вечером мать Августы пошла с Гизелой и Рудольфом в церковь Святого Матфея без особого желания. После случившегося у Якоба удара она в страхе ждала чего-то худшего и боялась оставлять его надолго.

Августа сама настояла, чтобы ее оставили с ним одну. После мессы и долгой прогулки — на этот раз к Моабиту, на север от Тиргартена — она была не против остаться с больным и написать несколько писем. С ней была служанка, а соседи могли явиться по первому зову, если понадобится их помощь.

Когда Августа вышла их проводить, мать вдруг заметила перемену в ее одежде.

— Скажи ради бога, где ты выкопала это старье? — спросила она скорее обиженно, чем удивленно.

Августа плотнее закуталась в шаль.

— Я думала о ней, — улыбнулась она. — Она мне нравится. — Их глаза встретились. — Ты не против?

— Почему я должна быть против? Ты полагаешь, снова будет такая мода?

Августа снова улыбнулась, но мать уже не видела ее улыбки. Внезапно она показалась дочери совсем молодой, такой, какой была, когда рассказывала сказки братьям в Касселе. Впервые Августе показалось странным, что несколько десятков лет назад эта такая приземленная и практичная женщина тратила время на нелепые повествования в летнем домике.

— Он уже проснулся, — сказала мать, натягивая перчатки. — Может, разумнее было бы не давать ему спать, пока не придет врач.

— Не давать ему спать? Но как?

— Рудольф дал ему блокнот и карандаш. С ним можно общаться, если он станет писать левой рукой. Не лучший вариант, зато он может хоть как-то высказаться. А слух у него не хуже, чем прежде. — Она взглянула на Гизелу, которая ждала ее у двери. — Ты справишься одна? — спросила она Августу.

— Да! — Она видела, как нужен был матери такой ответ.

Лицо матери казалось напряженным, пронзительные глаза о чем-то молили. Удар, который перенес Гримм и в результате которого у него оказались парализованы правая сторона и язык, тяжко сказался и на ней. В то утро после церкви Августа не сразу пришла домой отчасти для того, чтобы дать матери побыть наедине с ее дорогим Якобом. Сейчас пожилой женщине необходимо было уйти и помолиться за него в храме, поближе к Богу.

Когда дверь закрылась, тишина показалась Августе напряженной. Она отложила перо и фотографию, которую собиралась послать в Кассель, встала и вышла в коридор.

Дверь к Гримму была приоткрыта, и, приблизившись на цыпочках, она могла наблюдать за ним, оставаясь незамеченной. Он полулежал на подушках. Пальцами левой руки касался правой руки и локтя, нахмурясь, словно ожидая, что парализованная сторона вернется к жизни. Затем он уставился на пальцы, с таким выражением лица, словно они были грязные, и ему это было противно. Он говорил ей, что и ему доводилось плакать. Но когда? Кто или что могло заставить плакать этого человека?

Блокнот и карандаш лежали на стеганом покрывале у него на коленях. Дядя ничего так и не написал. Ирония судьбы поразила Августу. Язык, который мог бегло говорить на стольких языках, был теперь неподвижен. Рука, которая так элегантно писала, онемела.

— Мысль — это молния, — сказал он однажды, по-шамански шутливо размахивая руками, — слова — это гром, согласные — кости, а гласные — кровь языка.

Августа обхватила руками плечи. Но тишина эта не была для него новой. Она всегда была с ним. Накануне вечером она просматривала письма к ней из его двухлетней ссылки. «Я пил из безмолвных ключей Средневековья, — писал он, — и искал первозданные леса наших предков. Я ощущаю себя частью всего сущего».

Он был в десяти шагах, но в этих десяти шагах было десять веков, а потрепанным ковриком на полу были все земли Европы. Неподвижность его оставалась лишь внешней, Августа это ясно видела. Внутри он все еще сражался в битвах. А воздух вокруг был пропитан жаром его борьбы. Она ощущала это и на улицах, будто сам город постепенно погружался в молчание из уважения к великому старику. Все изменится, когда он уйдет. Дверь в прошлое захлопнется навсегда.

Он посмотрел в ее сторону и прищурился, словно от нее исходил слепящий свет. Он так долго жил в стране, которая балансировала на краю: раздробленная родина, которую он так любил. Видимо, благодаря его трудам благодарный народ в конце концов вновь полюбил его и будет любить до самой смерти. История узнала об этом человеке, который так много знал об истории.

— Я тут, дядя, — сказала она, входя без стука. — Тебе немного лучше?

Он кивнул. И продолжал отрешенно смотреть куда-то в себя. В воздушном царстве грез, подумала Августа, мы с кем угодно спорим… Это царство было настоящей его родиной, и сейчас он был на пути туда. Не разговаривая, но мечтая. Разговор может подождать. Тот разговор, которому не суждено было состояться. И в прошлый полдень — она ощутила легкое прикосновение, прежде чем чашка упала, и она поняла, что он падает без чувств, — и в тот момент сердце ее забилось так сильно. Он прикасается ко мне, думала она, едва осмеливаясь в это поверить. Он действительно хочет поговорить со мной…

Возможно, он готов был сказать ей. Вот и сейчас она так легко могла спросить. Просто спросить, а он мог кивнуть или покачать головой — если только она не онемеет, как и он.

Но был ведь еще и блокнот.

Стук в дверь был таким тихим, что она поначалу его не услышала. А когда услышала, предположила, что мать забыла молитвенник, и послала за ним Гизелу, у которой не было ключей. Врач не мог прийти так рано.

— Минуту, дядя, — сказала она, когда поняла, что горничная не услышала стука.

Она скользнула в коридор. Голова ее была столь заполнена тишиной, что когда она открыла дверь и Куммель начал говорить, она смотрела, как шевелятся его губы, но ничего, совсем ничего не слышала.

Глава двадцать четвертая

Ночью король возвращался обратно во главе небольшого отряда. Пока лошади летели темными тропинками на запад, он представлял, как принесет известие о своей легкой победе. Расскажет матери, жене и детям, как один лишь вид его армии под тринадцатью флагами заставил разбежаться императорские войска.

Правда, временами он чувствовал, что упустил шанс пролить кровь на границе государства, таким образом обозначив эти границы, чтобы впредь ни один захватчик не посмел на них посягнуть. Но он был рад, что возвращается так скоро, чтобы преуспеть в мире так же, как преуспел в войне.

Махнув всадникам, чтобы те ехали дальше одни, он пустил лошадь галопом туда, где лесная тропинка переходила в прямую, вымощенную камнем дорогу, ведущую ко дворцу. В ночном воздухе запахло дымом. Часовые, узнав его, побежали было докладывать о его прибытии. Но, спешившись, он приложил палец к губам и тихо пошел по гравию к дворцу, где в глухой ночи лишь в двух окнах горел свет.

Он прошел через кухни, стараясь не разбудить горничных, поварят и поваров, что спали по углам или за столом, положив на руки голову. Но когда проходил через парадный зал, эхо от его шагов было слишком громким. Он обернулся и обнаружил рядом мажордома.

— Вы вернулись с победой, ваше величество, — сказал тот скорее утвердительно, нежели вопросительно — странным надтреснутым голосом.

— Откуда ты узнал?

— Если бы исход был иным, вы не позволили бы себе вернуться.

Он кивнул, касаясь рукояти меча под полой камзола, и повернул к лестнице.

— По вас скучали здесь, ваше величество.

Он улыбнулся, стоя на первой ступеньке:

— Несмотря на то, что разлука была столь краткой?

— Она показалась очень долгой. Особенно королеве.

Король взглянул в лицо мажордому. У того было взволнованное, озадаченное и даже виноватое выражение.

— Я боролся с собственной совестью, — прошептал он, — но мне пришлось уступить присяге на верность вам, а из-за того — и вашему регенту. — Он громко сглотнул слюну. — Вы увидите, никто во дворце не уклонился от этой присяги.

Король выглядел озадаченным, но не хотел больше ничего слышать. Разговор мог подождать. Держась за дубовые перила, он помчался наверх, перепрыгивая через три ступеньки. Но на последнем пролете он увидел двух часовых с алебардами, стоявших по обеим сторонам двери в хозяйскую спальню. Они быстро скрестили оружие, не пуская его.

— Вы с ума сошли! — прошипел он, подступая ближе. — Не видите, кто я? Кто поставил вас сюда?

— Мажордом, ваше величество, по приказу регента.

Они выглядели испуганными, но продолжали преграждать ему дорогу.

— Тогда скажите, кто пытался ворваться сюда! Я переломаю ему все ребра! — Протянув руку, он сломал преграду. — Говорите!

— Мы здесь, чтобы не позволять ни выйти, ни войти. Это приказ регента. Если мы не повинуемся, нам грозит смерть. Но теперь, когда вы вернулись…

Он прорвался между ними и влетел в комнату. В тусклом свете глазам его предстала сцена, которой он никак не ожидал увидеть. Он был так ошеломлен, что едва мог поверить собственным глазам.

Окна были наглухо закрыты, в комнате стояло зловоние: его жене явно не позволяли выходить в уборную. Кроме широкой кровати, все здесь было разломано, разбито и разорвано. Королева лежала в том же положении, как он ее оставил, но на простынях, изодранных на полосы, на осколках разбитых статуй. Ее длинные несравненные волосы свешивались с кровати на потрепанную шкуру на полу. Она прерывисто дышала, глядя в потолок и даже не повернув к королю голову.

— К ней никто не входил, ваше величество, — сказал один из алебардщиков. — Она впала в безумие, когда у нее забрали детей.

— Детей? — он шагнул в зловоние, к бесчувственной женщине. — Где мои дети?

Она повернула голову, и ее глаза, постаревшие на несколько десятков лет, уставились на него.

— Твоя мать забрала их, — сказала она тихо, почти шепотом, полным отчаяния.

— Что значит забрала?

— Ты привез ее сюда, — заговорила она в забытьи. — Ты хотел, чтобы она была тут…

— Где она сейчас? Скажи мне, где она?

— А как ты думаешь?

Он поднял брови, начав задыхаться. Но он знал. И он знал даже больше, чем осмеливался подумать.

На лестнице послышались шаги: вошел мажордом.

— Она велела поместить их в старую башню, ваше величество, — сказал мажордом. — На чердак с прялкой.

Король медленно повернул к нему голову:

— Ты видел их с тех пор?

Тот покачал седой головой; его взгляд был тверд, как стена, укрепленная контрфорсами.

— Это была она! Я знала, что это она! — простонала королева. — Я была права. Она была там. Она позвала меня и предложила потрогать веретено…

Он не мог на нее смотреть.

— Что ты имеешь в виду? Говори!

Она хрипло заплакала.

— Мне показалось, я ее знаю, когда она вышла из кареты. Я должна была сказать тогда, но разве я могла сказать? И что? Что я как будто видела ее раньше?

— Кто? Кто она?

— Прядильщица на чердаке, чьим веретеном я укололась. Это она. Она. Должно быть, она же и пришла тогда во дворец на праздник, чтобы наложить проклятие, которое должно было убить меня. — Она протяжно вздохнула. — Я думала, она вернулась за мной, но нет, ей нужны мои дети. Она не женщина, не человек. Она может принять любое обличье!

— Она моя мать, — тихо сказал он, обращаясь не к королеве, а к мажордому.

— Идите на чердак, ваше величество, — старик передал ему маленький золотой ключик. — Думаю, вам понадобится вот это.

— И спроси самого себя, что случилось с ее собственными детьми, — рыдала и кашляла жена, приподнимаясь на постели. — И с твоим отцом тоже… Она людоедка…

Не слушая больше, король схватил мажордома рукой так, что почти оторвал его от пола.

— Как это произошло? Как ты мог это допустить?

— Слово регента — закон. — Он дрожал всем телом.

Король отбросил его в сторону и поторопился вниз по лестнице. Когда сбегал вниз, он услышал, что королева последовала за ним, выкрикивая с каждым его шагом, словно заклинание:

— Уничтожь ее! Уничтожь ее!

Когда он пересекал двор, направляясь к западной части дворца, клубы дыма, запах которого он почуял раньше, ударили ему в лицо. Дым этот вырывался из старой башни, которая сейчас походила на огромную дымовую трубу.

Глава двадцать пятая

Фрейлейн, казалось, была в такой глубокой задумчивости, что Куммель задался вопросом, узнала ли она его. В квартире было очень мало света. Он не был уверен, есть ли дома кто-нибудь еще, хотя видел с улицы, что старая хозяйка и ее невестка пошли в церковь.

— Тебе лучше войти, — пробормотала она, отступая и не делая попытки взять сюртук, который он держал в руках.

Она медленно закрыла дверь, будто прислушиваясь к ее скрипу. После паузы повернулась и сделала ему знак следовать за ней. Он шел, глядя на старую черную шаль, которая была наброшена поверх ее темно-синего платья с рукавами в форме пагоды, несмотря на то, что в доме было очень тепло и даже душно.

К удивлению Куммеля, она скользнула в первую комнату, кабинет профессора. Ее поведение было таким странным, что он подумал, что она ошибочно приняла кабинет за гостиную, но вошел следом. Последний раз он был здесь еще перед отъездом в Гарц, когда помогал упаковывать материалы по «Словарю». Вдоль трех стен располагались стеллажи с книгами вперемешку со шкафами, забитыми рукописями, а прямо перед ним — два высоких окна, выходивших на Линкштрассе.

Занавески были открыты, пропуская достаточно света с улицы, чтобы он мог видеть профиль фрейлейн. Она села на большой кожаный диван. Сбоку от нее лежал подарочный поднос с выгравированными портретами профессора и его покойного брата. Куммель стоял в ожидании, держа сюртук на скрещенных руках. Она встала, подошла к креслу профессора у стола и взялась за спинку. Стол на самом деле состоял из трех столов, сдвинутых вместе и образующих три стороны прямоугольника. Фрейлейн наконец повернулась к нему.

— Мы не ожидали, что ты вернешься, — сказала она тихо с легкой улыбкой.

Он поднял руки, будто объясняя:

— Сюртук, фрейлейн. Он принадлежит вашей семье.

— Сюртук, — эхом отозвалась она, глядя куда-то мимо.

Он осторожно подошел к дивану и положил сюртук. Наблюдая за ним, она поднесла руку к горлу, где была приколота небольшая синяя брошка с серебряной инкрустацией. Эта брошка делала ее шею очень нежной и такой тонкой, что, казалось, можно было обхватить одной рукой. Он вернулся к полуоткрытой двери.

При таком освещении было не очень хорошо видно, но ему казалось, что кабинет выглядит почти так же, как пять недель назад. Сам стол был таким же чистым, каким оставил его профессор, отправляясь в горы. На столе не было начатых работ. Даже цветы на подоконниках выглядели заброшенными. Внезапно Куммеля поразила мысль, что — учитывая черный цвет ее шали, — возможно, он пришел слишком поздно.

— Я говорила с профессором о том, что ты сказал, — сказала она уже другим тоном. Он открыл было рот, но взглянув на него, она продолжила, обращаясь к двери: — О том, что ты все потерял. Когда был ребенком.

Он почувствовал слабый отголосок давешнего жара, увидел молчаливые фигуры, пляшущие в огне, почувствовал запах — сперва священных книг, а потом и их читателей.

— Ты потерял семью? Я знаю, что были беспорядки, поджоги. Что произошло? Ты потерял родных, а самому удалось бежать?

Голос ее был неровным, будто она говорила о своих кровных родственниках. Она говорила чуть громче, чем шепотом, словно боясь, что портреты на шкафах услышат и прикрикнут на нее, чтобы она держала язык за зубами. Куммелю захотелось, чтобы в руках все еще был сюртук. Хотя ведь он пришел вовсе не из-за сюртука. Взгляд его привлек портрет, висевший отдельно между двух окон; женщина в солидном возрасте, с тяжелыми округлыми чертами.

— Это было давно, — произнес он. — Это в прошлом. Я хочу, чтобы это осталось в прошлом.

Фрейлейн посмотрела на него и, казалось, погрузилась в себя.

— Но все эти годы у тебя не было семьи? Ты был один?

Он оглянулся:

— Не больше, чем всегда.

— Ты так считаешь?

— Иногда я так думаю. — Он вновь поднял глаза, посмотрел на нее. Рука ее дрожала. Он пришел не для того, чтобы говорить о себе, но она была слишком далеко от него. Если бы она все еще оставалась на диване, возможно, он бы осмелился подойти и сесть рядом. Преграда в виде стола была слишком угрожающей, как и взгляд полной женщины на портрете: уязвленный, но саркастический и всезнающий взгляд, и еще у нее были пренебрежительно сжаты губы. Он видел, почему ее портрет удостоен чести висеть здесь. У женщины был почти королевский вид, стремление главенствовать, хотя она представляла собой лишь штрихи и несколько слоев краски.

— Та фрау, — указал он головой, — кто она?

— Мать профессора, — она не обернулась, чтобы проследить за его взглядом. — Я ее никогда не видела.

Он не мог сбить ее с толку. Она все еще думала о семье, которую сам он едва знал: мать, отец, сестра и дядя. Она дышала дымом того костра, вздрагивая от зловония горящей плоти, а для него все это было так далеко: край, куда ему нет нужды отправляться, пока он сам не решит. Он ничего не видел, не слышал криков, ничего не чувствовал — ни запахов, ни жара. И за все это был перед ней в долгу.

— Где он? — спросил он. — Где профессор? — Этого было недостаточно. Он сглотнул, чтобы подготовить и себя, и ее к следующей фразе: — Где ваш отец?

Она бросила на него короткий взгляд и покачала головой.

— Вы еще не знаете наверняка?

Она закусила губу.

— Я не могу спросить. Он в постели почти с самого нашего возвращения. А вчера… вчера у него случился удар.

— Пожалуйста, фрейлейн, я могу его видеть?

— Прошу прощения?

— Могу я видеть профессора? Войти к нему?

Тиканье часов в тишине казалось громче. Куммель вновь почувствовал на себе взгляд женщины с портрета. А когда фрейлейн наконец ответила, слова словно переплыли из ее уст в его.

— Он не может говорить. Он едва двигается.

Она бросила последний взгляд украдкой, вероятно, поняла, чего он хочет. Обойдя кресло, она вышла из своего маленького укрытия.

Тиканье часов, казалось, стало громче, а через несколько ударов и вовсе превратилось в сухое странное пощелкивание, которое словно вернуло Куммеля в Гессен. Только теперь оно звучало не как стук кости о кость, а как клацанье зубов. Да, точно: зубов. В этой занавешенной и задрапированной комнате был еще кто-то, и он в это время жевал и чавкал. Куммель содрогнулся при мысли о том, как выглядит этот едок.

Фрейлейн остановилась на пути к двери, словно прислушиваясь. Она была так близко, чтобы он мог бы взять ее за руку, если бы захотел.

— Вы слышите? — прошептал он. — Или мне только кажется?

Она полуобернулась к нему, но тиканье уже прекратилось. Куммель видел, что волосы ее были собраны в тугой пучок, словно она яростно воткнула в него все имевшиеся под рукой шпильки. Когда она заговорила, он едва различил ее голос и увидел, что в глазах ее появился ужас.

— Чего ты хочешь?

— Пустите меня, — пробормотал он. — Пустите меня к нему, пожалуйста.


Якоб выскользнул незамеченным из франкфуртской Паульскирхе и пересек пустой Рёмерплац. Шум дебатов еще звучал у него в голове. Так много голосов и так мало смысла. Этим теплым сентябрьским вечером мечта его рухнула. Первая Национальная ассамблея всех германских земель канула в Лету. И он знал, что в качестве члена 29-го избирательного округа он больше не появится в тихой деревянной гостинице. Ибо весь эффект, произведенный его страстными обращениями, включая стремление гарантировать свободу не только немецким гражданам, но и тем, кто приехал жить на немецкую землю, — был таков, что ему вообще не стоило открывать рот.

У него был великолепный предлог для возвращения в Берлин: болезнь брата. Не говоря уже о двух часто болеющих племянниках. В его шестьдесят три от него и не ждали, что он выдержит сырую, холодную франкфуртскую зиму. Но он намеревался остаться; за несколько месяцев до этого ничто не могло удержать его от участия в революционных процессах вплоть до их эпохального конца.

Здесь, на священной земле Гессена, он надеялся сыграть роль повитухи при рождении гордого нового рейха, объединенного мирным путем, и с конституционным управлением. Но неделю за неделей, заседание за заседанием он понимал, что его идеалам нет места на этой грязной политической арене, что ни одно государство не откажется от своего суверенитета иначе как под угрозой применения силы, до которой в итоге и дойдет.

Спокойно, сказал он себе. Ему снова нужна была тишина, чтобы «колоть дрова» и так проводить свои дни. Он взял ключ от комнаты и тяжело поднялся по лестнице. Ему трудно было глотать. Он пытался прочистить горло, но безуспешно. Руки дрожали, и когда он шел в комнату, которую приспособил под кабинет, правая щека дернулась, а лицо онемело.

Он поставил три стола и кресло у окна, воссоздавая обстановку, что была в Берлине. Стол слева от него был завален корректурой «Истории немецкого языка», которая должна была выйти в двух томах до конца 1848 года. Он взял карандаш, и взгляд его упал на две опечатки в одном предложении предисловия, написанного в порыве патриотизма всего несколько недель назад. Вместо того чтобы вставить пропущенные буквы, он написал на полях правильный вариант:

Эта книга учит, что наша нация после того, как был сброшен римский гнет, принесла свое имя и свободу романским народностям в Галлии, Италии, Испании и Англии, и своей огромной властью определила победу христианства, став непроходимой преградой в центре Европы на пути яростных славян.

Он смотрел на то, что так долго писал. Смеркалось, но он не зажигал лампу. Отвернувшись от корректур, посмотрел на письмо Августы, которой собирался ответить уже неделю.

Во время его одинокого пребывания во Франкфурте она писала ему очень часто. Он хранил ее письма возле кровати, прижав окаменевшей ракушкой. В последнем она описывала обед, который дали Вилли и Дортхен в честь ее шестнадцатилетия — «но, дядя, без тебя это был праздник лишь наполовину». Она так отчаянно пыталась скрасить его одиночество. Он должен был написать ей что-то в ответ, но написал совсем не то, что ей хотелось бы прочесть: «Мы боимся очередных проявлений жестокого насилия, особенно против евреев… Неудачная попытка объединить Германию сделала все остальные достижения незначительными…» Он никогда не умел говорить ей то, что она хотела слышать, и сомневался, что когда-нибудь сможет. Какова мать, такова и дочь, думал он, и его охватывал внутренний ужас.

Он посмотрел туда, куда положил последние материалы для «Словаря». Отодвинул кресло и опустился в него, уронив голову на грудь. Взгляд его пробегал по силуэтам величественных крыш «тайной столицы Германии», как ее называл Гёте. Как она могла не быть тайной, когда самой страны не существовало, когда «Германия» была теперь не реальней, чем королевство, выпавшее из кармана правителя?

Совершенно неожиданно для себя самого Якоб заплакал. Слезы текли по щекам, подбородок дрожал. Он последний раз плакал так давно, что сейчас вдруг почувствовал себя другим человеком, одновременно моложе и старше. И он никак не мог остановиться.

В голове возникали образы погибших на баррикадах Берлина и Вены; ни в чем не повинных «ростовщиков» на юго-западе Гамбурга, чьи дома под покровом темноты подожгли лицемеры со средневековыми мозгами. Он проклинал себя за то, что мог подумать, будто ветер истории подует в его сторону. Ветер оставался таким, как всегда: слова, шум, обманчивые звуки. Как можно установить пределы звука? Как может шум удержать очередного Наполеона, очередного императора, который решит вторгнуться с востока или запада? Провал Франкфурта будет преследовать поколения. Оставались только пушки: прусский способ. Ах, прусский способ! Якоб закрыл глаза, и перед его внутренним взором предстала картина такого будущего — и это была грязная кровавая свалка.

Он все плакал, усталый старик в съемной комнате, в городе, на который опускался вечер. Слезы размывали чернила на его ответе Августе. Он взял листок, скомкал и вцепился в него зубами, чтобы остановить рыдания. И медленно, очень медленно, когда к старику уже начал подползать свет уличных фонарей, в комнате установилась столь необходимая тишина.


Гримм услышал голоса в коридоре прежде, чем заметил в дверях движение: неясная мужская фигура, затем поменьше — женская. Это могли быть Вилли и Дортхен; Савиньи и Кунигунда; его любимые родители. Практически любая пара, которая умела бегло говорить между собой на доверительном игривом языке брака, с детьми, хорошими послушными детьми, продолжающими семью.

Они стояли близко друг к другу, глядя на него, возможно, думая, что он их не видит. Он тонул в подушках, подбородок покоился на груди. Щетина на небритых щеках колола ткань халата. Прямо перед его носом лежал старый блокнот. Карандаш скатился на пол. Но еще раньше он успел нацарапать записку.

Только вот не мог вспомнить, для кого ее написал. Может, для своей матери? Он ощущал себя ребенком, борющимся за то, чтобы иметь возможность писать, — освобожденный от всякой ответственности ребенок, от которого даже не ожидают, что он заговорит. Приятно быть таким, будто совершая путешествие во времена своего рождения, к истоку.

— Это Куммель, дядя, — голос был громким, как и следовало.

Гюстхен. Только Гюстхен. Гюстхен и ее слуга.

— Добрый вечер, герр профессор. Мне так жаль!

Гримм не понял, что это было, извинения или сожаления о его болезни. В любом случае слова прозвучали искренне. Они стояли по обеим сторонам кровати, Гюстхен справа, молодой Куммель слева и немного ближе. Гримм взял блокнот и с трудом протянул ему. Гюстхен наклонилась поднять карандаш. Он чувствовал, как она положила карандаш ему на грудь.

— Что он написал? — спросила она Куммеля.

Он поколебался, прежде чем ответить:

— Три слова — я думаю, одних и тех же. Здесь написано: Сказку, сказку, сказку?

— Ах, так! — воскликнула Гюстхен, и Гримму показалось, что она хихикнула. — Так мы просили сказку, когда были детьми. Так дядя и его братья и сестры просили сказку, когда были маленькие. Сказку, сказку, сказку! Ты это имеешь в виду, дядя? Ты хочешь, чтобы тебе рассказали историю?

Гримм дотянулся до блокнота, вновь положил его и поднял карандаш, чтобы нацарапать еще несколько слов. Гюстхен склонилась над кроватью, поправляя блокнот и стараясь разобрать, что он написал, но пришлось ждать, пока он закончит, прежде чем прочесть вслух:

— Историю твоих родственников. Она не разобрала, что в конце он написал отдельно букву «К». Тогда, чтобы всем все стало ясно, Гримм вновь передал блокнот Куммелю.

— Вы хотите, чтобы я рассказал о своей семье?

Гримм потряс головой и хлопнул рукой по одеялу, приглашая Куммеля сесть, так как ему тяжело было смотреть все время вверх, немела шея. Молодой человек повиновался, придвинулся ближе.

— Я думаю, — предложила Гюстхен, касаясь рукава Куммеля, — это значит сказку — историю — которую рассказывали тебе твои родственники.

— Еврейскую историю?

Гримм откинулся назад. Дело сделано. Теперь он мог закрыть глаза, чувствуя, как комната и те, кто был в ней, отдаляются от него. Он знал, что Гюстхен и Куммель говорят друг с другом, но ничего не слышал. Он тонул, стоя под градом падавшей на него земли, то есть тонул не только он, но и его миниатюрное королевство. Так продолжалось до тех пор, пока это движение не стало таким естественным, что он его не замечал, как путешественник, отправляясь в поход, не замечает вращение Земли.

Он отправлялся в другое королевство: быстро, в панике, пересекал темный дворцовый двор, и кто-то шел за ним по пятам. В воздухе пахло паленым. Запах был таким сильным, что вызывал у него спазмы. Впереди виднелась арка в древнюю башню, похожую на дымовую трубу. Ступеньки вели наверх сквозь пелену дыма. Он хотел повернуться и убежать, но вместо этого тихонько вошел. Голоса позади него стали настойчивее, и он стал различать отдельные слова:

— …так давно.

— Но ты уверен, что что-то запомнил? Такой маленький? Это значит очень много для него…

Гримм открыл глаза и увидел склонившегося над ним Куммеля. Лицо слуги было так близко, что Гримм мог различить его брови. Слуга пожал плечами и выпрямился. Его убедили. Будет Гримму история. Гримм снова закрыл глаза, но он теперь видел только то, что Куммель решил ему показать:

— Один благочестивый еврей не мог содержать своих детей. Все, что он делал, это изучал Тору в синагоге, пока однажды жена не сказала ему: «Долго ты будешь сидеть сложа руки? Пойди поищи какую-нибудь работу, это спасет нас от голода». Он собрал пожитки и со слезами отправился за городские ворота.

В первом городе, куда пришел, он на каждом углу слышал голоса изучающих Тору. Его тепло приняли и повели в синагогу. Но едва он оказался внутри, как все эти люди оказалось демонами в людском обличье.

Испугавшись, благочестивый еврей попытался вырваться и вернуться домой, но демоны ему не позволили. «Ты останешься здесь, — сказали они, — женишься на одной из нас, у тебя будут дети, богатство и все, чего душа пожелает». — «У меня уже есть жена и дети, — взмолился еврей. — Пожалуйста, позвольте мне уйти». Но его не слушали. И все, что ему оставалось, — взять в жены одну из демониц, и с ней у него было много сыновей и дочерей…

— Дядя, — донесся до Гримма голос Августы, — ты слушаешь? Ты не спишь? Ты слышишь, что рассказывает Куммель?

Гримм кивнул. Он больше не мог держать глаза открытыми.

— Как-то раз, — продолжал Куммель тем же спокойным и ровным, но выразительным тоном, — благочестивый еврей стал умолять свою жену-демона отпустить его проведать прежнюю жену и детей. «Если ты обещаешь вернуться обратно до ночи, — ответила она, — я тебя отпущу. И дам тебе для них много денег, так что они не будут больше нуждаться. Я дам тебе такую лошадь, которая доставит тебя к ним мгновенно». — «Как скажешь», — ответил он.

Привели лошадь, принесли деньги, и еврей отправился в путь и вскоре обнаружил себя перед своим домом. «Благодарение богу, ты дома, — сказали жена и дети, плача от радости. — Где ты был так долго?» Он ничего им не сказал, а когда пришла ночь, не мог заставить себя уехать. И лег подле жены, сраженный печалью. «Скажи мне, в чем дело, — умоляла она со слезами. — Или я покончу с собой». Тут уже он не смог молчать и все рассказал.

«Муж, — сказал она, когда он закончил, — иди в синагогу и изучай Тору. Только так ты себя защитишь». Рано утром он отправился в синагогу и сидел там день и ночь. А когда жена-демоница поняла, что он не вернется, она тоже пошла в синагогу и нашла его там погруженным в учение. Она подошла к раввину и сказала: «Господин, я пришла с жалобой на того мужчину, который читает».

Благочестивый еврей услышал, взглянул на нее и сказал: «Тебе не на что жаловаться. Ты демон». — «Но я твоя жена, — заявила она. — Мы сочетались законным браком, и у нас дети. Ты обещал вернуться ко мне, но нарушил обещание. Я требую, чтобы ты выполнил свои обязательства в соответствии с еврейским законом». — «Ты не еврейка, — возразил мужчина. — У тебя вообще нет права на существование. Сгинь, сатана!»

Когда демоница увидела, что не может поколебать его, она сказала: «У меня есть последняя просьба. Выполни ее и больше никогда меня не увидишь». — «Что за просьба?» — спросил он, надеясь, что все его невзгоды закончатся. «Поцелуй меня, — сказала она, — это и есть моя последняя просьба». Он подошел к ней и поцеловал. И этим поцелуем она вытянула душу из его тела.

Куммель кашлянул, досказав историю. Гримм чувствовал противный запах горящего жира. Ноги его вновь ступали по ступенькам в башне, и чем выше он поднимался, тем сильнее ему в лицо бил жар, и тем больше болели глаза, и он задыхался от дыма.

— Дядя, — Гюстхен не могла удержаться, чтобы не сказать ему это: — Свою историю он рассказал и теперь оставляет в твоих руках.

Гримм почувствовал, как кто-то тронул его за плечо. Рука Куммеля осторожно направляла его шаги. Он ощущал безопасность и спокойствие. Руки их соединились.

— Герр профессор, вы слышите меня? Я знаю, что слышите — вы слышали мою историю. Это было то, чего вы хотели. А сейчас, герр профессор, дайте фрейлейн Гюстхен то, чего она хочет. Ответьте на вопрос. Просто кивните или сожмите мою руку…

— Нет, нет!

Гримм чувствовал, что кровать под ним покачнулась. Это Августа потянулась через нее, чтобы схватить Куммеля за руку, но тот, казалось, этого не заметил.

— Кивните или сожмите мне руку, этого будет достаточно, герр профессор. Итак, скажите правду. Это все, что хочет знать фрейлейн. Вы готовы ответить? Вы ее отец?

— О, Гюстхен!

Кровать вновь дрогнула, потому что и Куммель, и Августа вскочили, и Куммель осторожно поправил профессору подушки, вернув его в тот страшный дворцовый двор — прежде чем дать совсем уйти.

— Мама! — выдохнула Августа, глядя на дверь.

Глава двадцать шестая

У подножия башни он обернулся и столкнулся с королевой. Из-за вившегося в воздухе дыма с пеплом мало что можно было разглядеть, и ее лицо выглядело бледным размытым пятном. Она заикалась, всхлипывала, трясла головой, будто пыталась вытрясти из нее весь этот кошмар.

Хотя дыма было много, во входной арке в башню было холодно. Ему пришлось удержать ее. Что бы ни ждало внутри, ей не стоило это видеть. Он остановил ее, положив руки ей на плечи:

— Позволь мне пойти одному, — сказал он, не глядя на жену. — Прошу тебя, дай мне сделать это.

— Она убила наших детей…

— Мы не знаем. Пока не знаем.

— Вот что она такое! Ее природа, понимаешь? Она убивала раньше, и будет убивать еще. Не дай ей остаться в живых. Сотри ее с лица земли.

Она опять бросилась к нему. Хотя королева говорила с жаром, он знал, что она за ним не пойдет. Он дрогнул перед необходимостью взбираться по винтовой лестнице. Если бы был другой путь, он выбрал бы его. Путь прочь от этого дворца, этого королевства, этого мира. Он хотел бы переложить вину на чьи-нибудь плечи, но ему вспоминались предупреждения, коих он не послушал. Он был здесь, потому что сам сделал выбор. И сейчас между ним и его матерью не было никого.

— Подожди меня, — сказал он своей полубезумной королеве, притягивая ее к себе и целуя в висок. — Не теряй надежды.

Она прислонилась к стене башни и подняла вверх глаза. Он толкнул низкую дверь и открыл ее, не пользуясь ключом, который дал ему управляющий. Бросив последний взгляд назад, помчался по лестнице.

Дым все клубился, и он достал меч, словно для того, чтобы прорубать себе дорогу. Но никакое лезвие не рассекло бы едких закручивающихся клубов. Он прикрыл нос и рот рукавом, но дым проник в него. В ту ночь, когда умер Фридрих, рассказывала ему мать, дом загорелся и сгорел полностью: два несчастья чуть не довели ее до третьего, сказала она тогда, до самоубийства. Он молился, поднимаясь все выше и выше, о том, что если кому-то сейчас суждено погибнуть, то пусть это будет она.

Но эта молитва была только ради жены, и слезы в его глазах, когда он их открыл, лишь отчасти были вызваны дымом. Она была его матерью; она всегда была его матерью.

Он дошел до конца ступеней. Справа он увидел лишь окно и посмотрел в него. Он снова увидел лицо лесоруба, жившего по ту сторону трещины в карте, где сам король предпочел бы остаться. Он знал, что можно проскочить между двух миров. Возможно, он ошибся, оставшись в мире, карта которого нарисована другими, а не начерчена им самим.

Дыма стало немного меньше, хотя запах впивался в его лицо, словно чьи-то пальцы. В воздухе витал запах мяса, но не человеческой плоти, которую он никогда в жизни не пробовал. Дверь на чердак была приоткрыта, снова ему не потребовался ключ, который дал ему мажордом. Держа перед собой меч, но закрыв лицо рукавом, он пошел туда, морщась, поскольку волны жара накатывали на него. Самый громкий звук, который он слышал, был похож на щелканье веретена.

Ногой распахнул дверь. Ее он увидел со спины, она сидела на стуле перед прялкой, а справа полыхал огонь, который она развела. Стекло в одном из высоких окон в нише было выставлено, и хотя дым выбивался наружу, через дверной проем он залетал обратно. Низкое пощелкиванье продолжалось, но было слишком нечетким для веретена; к тому же казалось, что звук был не от дерева.

Она была в платье, в котором приехала на свадьбу. Оно уже было грязным и тесноватым в плечах, когда она наклонялась к огню. Он видел подпорку для вертела позади нее. Мяса на вертеле ему не было видно, но было слышно, как шипел и потрескивал жир, капавший в огонь.

Он держал в руке меч. Он мог бы вонзить его ей в спину, даже не посмотрев в глаза. Он уже знал, что должен это сделать, но не мог. Вместо этого он посмотрел в угол комнаты. На плитах стояла потемневшая железная клетка, похожая на те, что в королевском зверинце использовались для обезьян или львов. Среди опилок, полуобглоданных бараньих костей и надкусанных краюх хлеба, свернувшись в комочек, лежал на боку один из близнецов.

Бросившись вперед, король понял наконец, зачем ему нужен был ключ мажордома. Вставив его в замок на глазах у матери (до сих пор она не замечала, что он тут), он с радостью увидел, как ребенок поворачивается во сне, а потом дернул дверь клетки и подхватил малыша. Он поцеловал его спутанные волосы, а тот обнял отца за шею.

Он повернулся, чтобы выйти из клетки, и тут увидел связанное за ручки и ножки тельце второго ребенка, жарившееся на вертеле.

Не обращая на него никакого внимания, женщина развернулась на стуле. Она наклонилась вперед и знакомым ножом, рукоять которого была отделана драгоценными камнями, срезала кусок потемневшего мяса. Прижимая его к лезвию большим пальцем, отправила в испачканный жиром рот и начала жевать. Звук ее щелкающих зубов заставил его пошатнуться.

— Нет! — донесся от двери крик.

Он посмотрел туда, где внезапно появилась его жена. Она храбро преодолела лестницу. С того места, где она стояла, ей не было видно вертел и то, что на нем. Ее помертвелый взгляд был прикован к ребенку, которого король прижимал к своему плечу, должно быть, она решила, что ребенок мертв.

— Он в безопасности, — заверил ее король, подходя к двери и передавая малыша в ее трясущиеся руки. — Видишь, мы его вернули. Забирай его и уходи. Забери его отсюда, прошу тебя!

Она прижала спящего ребенка к лицу, как губку. Но он понимал, почему она плачет еще горше. Это были слезы не столько от облегчения, сколько от уверенности, что второго ребенка они потеряли.

— Иди! — закричал он, подталкивая их к двери. — Можешь поверить, я это сделаю. Клянусь!

Она уставилась на лезвие его меча.

— Сотри ее с лица земли! — рыдала она. — Уничтожь, иначе она будет преследовать его детей. — Она прижала к себе головку ребенка. — Их детей. Если она не умрет, она не остановится. Ты должен положить этому конец.

Он выставил ее за дверь. А когда он повернулся к матери, та развернулась на стуле, чтобы встретиться с ним лицом к лицу.

Глава двадцать седьмая

— Прошу тебя, проводи этого человека. Я подожду тебя здесь.

Августа смотрела, как мать входит в спальню Гримма и встает как часовой у умывальника. Она зачем-то взяла с кухонного стола свернутую фотографию из Касселя и держала ее как дубинку.

Августа стояла на своем месте, глядя на Куммеля, чтобы удостовериться, что он тоже не двинулся с места. Не было сомнений, что мать слышала его вопрос. Она была похожа на привидение в своей темно-синей накидке, которую надевала в церковь. Лицо ее было кислым, как стакан грюнбергского вина.

— Куммель не виноват, — запинаясь, произнесла Августа.

— В чем не виноват? В том, что покинул свое место в Касселе? Или в том, что докучает старому больному человеку?

Рука Августы потянулась к брошке.

— Едва ли он докучает, — сказала она.

— Фрау Гримм… — начал было Куммель.

— Я ничего не хочу слушать! Ты нас всех разочаровал!

— Нет, мама. Он не хотел ничего дурного. Он просто принес обратно сюртук.

— В надежде получить деньги за последнюю неделю? Они удержаны в качестве штрафа, ему это должно быть известно!

Августа крепче сжала брошь. Она могла лишь покачать головой. Она знала, что мать говорит так скорее из-за отчаяния, чем в силу убежденности. Мать казалась совсем маленькой, Августа никогда не замечала, насколько она мала ростом. Глаза матери обежали полутемное пространство комнаты и встретились с глазами Августы.

— Это недостойно, Гюстхен! — Мать сжала руки перед собой, словно желая согреть их. Она переводила взгляд с дочери на Гримма, потом на злополучного Куммеля. — Недостойно!

Куммель поклонился и вышел из комнаты. Августа все еще не двигалась.

— Ты знаешь, что делать, — сказала мать немного благосклонней.

— Но почему ты здесь? — Голос дочери был похож на голос расстроенного ребенка. — Почему ты так скоро вернулась?

— Я увидела его на улице. Скрывать что-то от меня — это странно, Августа. Со мной это не пройдет. — Глаза ее снова встретились с глазами дочери.

— Возможно, ему приходится действовать скрытно. Возможно, у него нет выбора. Среди нас — среди таких, как мы. Ты не думаешь, что это мы заставили его так себя вести?

— Он такой, какой есть. — Она отвернулась и сказала мягче: — И ты такая, какая есть.

— И какая же? Скажи мне, какая я! — Она бросилась к изножью кровати, остановившись в нескольких шагах от матери, голос которой дрожал.

— Мне кажется, ты запуталась. Это трудные времена для всех нас. Проводи его, Гюстхен, и возвращайся. Нам нужно поговорить.

Августа, возможно, не двинулась бы, если бы не услышала отдаленный щелчок открывающейся входной двери. Пройдя мимо матери, она увидела Куммеля в дальнем конце коридора; он уходил.

— Подожди! — окликнула она.

Он оглянулся и смотрел, как она приближается. К счастью, Гизелы не было; мать, должно быть, послала ее в церковь. Поэтому никто не видел, как она схватила руку Куммеля, втащила его обратно и захлопнула дверь. Он не сопротивлялся, только не дал двери совсем защелкнуться. А когда она поцеловала его, не уклонился, но губы его были словно неживые. Будто он боялся, что она вытянет из него душу, как в рассказанной им истории.

Недостойно. Это слово, казалось, пронзало Августу. Он покачал головой прежде, чем она отдышалась, чтобы спросить:

— Я увижу тебя снова?

Он продолжал качать головой, а ее рука, державшая его руку, сжималась все крепче. Больше ей не за что ухватиться. Она удержалась от вопроса, куда он пойдет. Это значило так же мало, как то, откуда он родом. Но не поэтому она больше не произносила про себя: «Позволь мне пойти с тобой».

Она хотела сказать, что очень к нему привязана. Но он не был ее принцем, а для ее сердца не было дома на этой карте. Это не любовь. Ради него она не вышла бы за пределы собственной жизни. Любовь снова была другим королевством. Страной, границы которой, ей, кажется, удавалось пересечь лишь на краткий миг, достаточный для того, чтобы сказать, что она там побывала. Тамошний климат и порядки ей не подходили, как не подходили они человеку, на которого она была больше всего похожа. И теперь ей надо к нему.

Ее рука выпустила руку Куммеля, нашла его пальцы и переплелась с ними.

— Спасибо, — шепнула она ему в плечо. Он в ответ легонько сжал ее пальцы. Она хотела от него услышать только одно. Но не успела задать вопрос, он ее опередил:

— Я не знаю, фрейлейн. Я не услышал ответа. Я даже не уверен, слышал ли он меня.

Она прижалась лбом к плечу. От него пахло табаком, но не таким, как раньше. Более затхлым, более дешевым. Ткань сюртука тоже была грубее. У нее закружилась голова, когда она задалась вопросом, неужели он все это просчитал: встретиться с ее матерью, удержаться от вопроса, пока не узнает, что она последовала за ним.

Она отпустила его, и он взглянул на рукав, будто на нем остался след. Он вышел через полуоткрытую дверь. Осторожный, подумала она, не скрытный, но осторожный.

Она улыбнулась, когда он обернулся для поклона, прежде чем исчезнуть на улице. Никто из них не сказал «до свиданья». Закрыв дверь, Августа прислонилась к ней, глядя в длинный темный коридор.


Якоб поспешил в коридор, крутя пояс на халате. Герман, в уличной одежде, громко стучал в дверь его спальни.

— У него лихорадка, дядя, — сказал он, запыхавшись. — Я иду за врачом. Рудольфа возьму с собой.

Якоб кивнул. Племянник явно решил, что Вилли не переживет эту ночь. Он слышал, как открылась и закрылась входная дверь, пока воевал с поясом, пытаясь его завязать. Через несколько минут он был у брата.

За эти годы было уже столько поводов для таких опасений, но интуиция подсказывала Якобу, что на этот раз не обойдется. Осенний отдых с Дортхен в Пилльнице, казалось, придал Вилли сил. Но в последние три недели, еще до того, как прожигание карбункула не помогло очистить заражение, Якоб видел, что брат понимает, что ему не доведется встретить свое семьдесят третье Рождество.

На прошлой неделе он иногда представлял, что Вилли больше нет. Когда угроза возрастала, он обращался к более практическим размышлениям. Дважды он сидел в малом кабинете, примыкавшем к его собственному, прикидывая, во что обойдется покупка новых полок, чтобы превратить эту комнату в библиотеку с собранием книг и рукописей. Когда он сидел там во второй раз, вошла Августа и села на диван, прежде чем заметила его за столом. Слабая улыбка появилась на ее лице, и Якоб улыбнулся в ответ, но чувствовалось, что это скорее совпадение, чем взаимное утешение.

Его обдало теплом прежде, чем он вошел. Дортхен и Августа стояли плечом к плечу у дальней стены, будто жар камина не давал им подойти к широкой супружеской кровати. Якоб собрался с силами, чтобы не показать им свою минутную слабость.

— Он бредит от жара, — вздохнула Дортхен, глядя на худое задыхающееся лицо, неловко лежавшее в море подушек. — Если кто-нибудь из нас подойдет, он закричит.

— Он, кажется, думает, что мы — картины, — сказала Гюстхен погромче и, когда Якоб посмотрел на нее, подняла бровь.

— Мы думали, ты побудешь с ним, Якоб. Мы думали, он этого захочет.

Он чувствовал сладковатый запах пота и разложения. Это заставило его вспомнить о старинном рецепте смеси вина и воды, в которой его купали, когда он был ребенком. Вильгельм не видел его, пока Якоб не подошел совсем близко.

— Сходство! — хрипло произнес он. — Какое сходство! О, это, верно, мой дорогой Якоб!

— Тише, Вилли, тише!

Запавшие глаза смотрели то в одну сторону, то в другую, словно голос Якоба доносился из темного угла пригрезившейся картины. Волосы его слева были заправлены за ухо, а справа рассыпались по подушке. Костлявые руки недвижно лежали поверх одеяла, будто в заключительном аккорде любимого баховского пассажа.

— Тише, Малыш, — сказал Якоб. Студенческое прозвище всплыло в памяти из ниоткуда, и глаза наполнились слезами.

Вильгельм услышал и улыбнулся. Демон нырнул вглубь, пусть и на время. Он откинулся на подушки и в изнеможении закрыл глаза. Подбородок его дрожал. Казалось, только демон придает ему силы говорить и видеть. Но он удивил брата, который как раз опустился на стул рядом с кроватью.

— Мне снилось, Якоб, — начал он, — мне снилось, что я в Штайнау…

— Тише, Вилли. Береги дыхание. Сейчас придет врач.

Вилли покачал головой:

— Штайнау. Снова Амтсхаус, спустя все эти годы. Я туда вернулся. И там было так чисто. Чисто и опрятно. Красивый дом. Прелестный дом. Ты помнишь? — Он замолчал, ожидая ответа.

Якоб прочистил горло, улыбнулся. Нет, не сейчас.

— Я помню, Вилли. Это твой старый сон. Он пятьдесят лет тебе снится. Но сейчас полежи спокойно. Я знаю твой старый сон. Ты много раз мне рассказывал.

Вилли нервно улыбнулся, глаза его были закрыты, руки все еще играли на одеяле последний звучный аккорд. Больше он никого не слышал. Никого.

— Но все было таким пыльным. Все было покрыто слоем пыли. А мать и ты сидели напротив друг друга. За столом, помнишь? Она шила, а ты читал. — Вновь на лице его мелькнула улыбка. — И было так, Старший, будто я, в пыльных ботинках и яркой дорожной одежде, я не был там с вами.

Не в силах говорить, Якоб наклонился было вперед, но тут же откинулся назад. Он по-прежнему слышал, как невестка задыхается от слез. Дортхен знала. Она всегда отказывалась принять это, но сейчас она тоже понимала, что Вилли уходит — от него, от нее, от них всех.

— Ты здесь, — сказал больной более уверенным и ровным голосом. — Я рад, что ты здесь, Якоб. Я никогда не мог жить без тебя, и, кажется, — я и умереть без тебя не могу.

— Довольно, Вилли. Ты достаточно сказал.

Голос его стал тише.

— Но они обе теперь твои. — Якоб краем глаза заметил, что Дортхен, высвободившись из рук Августы, шагнула ближе. Вильгельм тоже это заметил и потянулся к Якобу. — Она твоя, — выдохнул он с какой-то дьявольской усмешкой, вместо своей обычной добродушной. — Ты заберешь ее обратно, правда? — Он закрыл глаза, словно защищаясь. — Я всегда лишь охранял ее для тебя.

Жмурясь от слез, Якоб прикрыл рукой глаза брата. Спустя какое-то время, которое показалось вечностью, взглянул на Дортхен. Она спрятала лицо на плече дочери. Но Августа смотрела прямо на него. Она крепко сжимала губы, чтобы не заплакать — или, как почудилось ему позже, — чтобы не улыбнуться.


Дортхен дождалась, когда Августа вновь появилась в дверях комнаты дяди.

По лицу дочери ничего нельзя было понять. Шаль, которую она, вероятно, считала данью любви, свисала с ее руки. Она выглядела одновременно дерзкой и расстроенной, и пока не заговорила, казалась гораздо старше своих лет.

Уже без шляпки, Дортхен присела на стул, положив руку на руку Гримма лежавшую на покрывале. В другой руке она держала свернутую фотографию из Касселя. Пока Августа была в коридоре, она смотрела на нее, чтобы взять себя в руки. Из троих изображенных на ней она сразу узнала только Куммеля в старом сюртуке Вилли, неподвижно застывшего с краю.

Дочь в первом ряду в центре была удивительно похожа на саму Дортхен в ее возрасте. Ее улыбка была дежурной и никаких чувств не выказывала. А Гримм как-то неудачно повернулся. Лицо его не было размыто, но копна седых волос, запечатленная под странным углом, походила на парик.

Чем дольше Дортхен смотрела на фотографию, тем увереннее в ее памяти всплывало то, что однажды написал геттингенский ученик: хотя шурин и выглядел худощавым, почти хрупким, в нем было что-то от бойцов старой закалки, которые останавливаются, чтобы снять шлем и сделать глоток свежего воздуха, а потом с новыми силами бросаются в бой. Как закаленные бойцы обретали силу в битвах, так Гримм обретал ее в работе.

Дортхен взглянула на его все еще неспокойное лицо на подушке. Ничего не изменится… Но это неправда. Она чувствовала, что сейчас заплачет, и не хотела показывать Августе своих слез.

— Как он? — спросила дочь, эта девушка, которая мечтала о любви до свадьбы, будто любовь можно было принести с улицы, как вязанку дров.

— Кажется спит. Это не может продолжаться долго. — Она сделала паузу, крепче сжала его руку, и это придало ей силы. — Но у него ведь есть своя история. Он это примет.

— Мама…

Дортхен положила фотографию на колени.

— Я видела, что он написал в блокноте. «Сказку, сказку, сказку». Это была хорошая сказка.

Августа медленно подошла к кровати. По смятому покрывалу было видно, где сидел Куммель. Закусив губу, Августа наклонилась разгладить ткань.

— Сядь, Гюстхен, — сказала мать, и та покорилась, повернувшись к ней даже не в профиль, а спиной. Несколько минут они сидели молча, Августа наматывала на руку шаль, не оборачиваясь к матери. Наконец Дортхен заговорила: — Мне кажется, — сказала она тихо, будто слова стоили ей усилий и она свивала из них, как из собственных волос, веревку, чтобы совершить побег из высокой башни, — что ты слишком мало думала о Вильгельме. Возможно, недооценивала его в сравнении с дядей.

— Мама… — Августа все же полуобернулась к ней и, нахмурившись, посмотрела на старика, который как будто спал. — Он, возможно, слышит нас.

Она снова отвернулась, и плечи ее опустились.

— Они подходили друг к другу, — подытожила Дортхен, — как близнецы. Я знала это с самого начала. Они буквально дышали одним воздухом, хотя для обоих это вовсе не было легко. Возможно, ты считаешь, что Вильгельм больше брал, чем отдавал. Но ты ведь не знаешь, как они поддерживали друг друга все эти годы. Даже я всего не знаю, хотя мне известно, что без более светского Вилли «Сказки» никогда не имели бы такого успеха.

Августа покачала головой — молча, недоверчиво.

— Ты считаешь, что твой дядя многим пожертвовал, и это так, но выполнять свой долг было его желанием. — Лицо Дортхен вдруг озарилось. — Долг был его желанием. Долг по отношению к Вильгельму, к матери, к вам, детям. К родине. Для него больше ничего не существовало. Разве ты сама это не поняла?

Августа покачала головой, глядя в пол. Дортхен понимала, что говорит о нем так, словно он уже умер, но иначе она не смогла бы сохранить самообладание. А она обязана была его сохранить. — Полагаю, он мало чего не успел в жизни, и ему мало от чего приходилось отказываться.

Дочь снова обернулась. Ей даже на мгновение показалось, что она улыбается.

— Я имею в виду в личной жизни, — продолжала Дортхен. — Конечно, в сфере общественной деятельности были разочарования. Не мне тебе говорить. Если бы объединение состоялось — мирным путем, как он мечтал, — оглядываясь назад, он, конечно, считал бы, что совершил все в этой жизни.

Августа сжала губы.

— Когда-то он сказал, — пробормотала она, — что ничего никогда не любил так, как родину.

Дортхен помнила. Она помнила свое удивление, обиду и негодование от его слов.

— Думаю, он считал, что так безопасней.

— Безопасней?

— Никто не заставлял его вступать на тот путь, который он выбрал, Гюстхен. У него был выбор. У всех нас, в конце концов, есть выбор. — Она увидела, что Августа пристально смотрит на бессильную руку Гримма, которая много рождественских праздников назад обнимала Дортхен, утешая ее. А кто знает, сколько раз за эти годы в памяти Дортхен оживали те мгновения?..

— А ты? — спросила молодая женщина. — Ты тоже сделала свой выбор?

Глаза ее наполнились слезами. Взглянув на Гримма, она словно спросила у него позволения ответить.

— Для меня всю жизнь существовал лишь один мужчина. Я люблю Якоба, но не как мужа. Нет, не как мужа. — Сейчас она могла так сказать, хотя всего полжизни назад было иначе. Но теперь все позади. Она хотела, чтобы все было позади.

Августа склонила голову. Дортхен не могла понять, оправдала ли своим ответом ее ожидания. Вероятно, нет. Но как ни странно, ей было легко солгать, совсем легко. Дочь замерла и вновь уставилась на стопку непрочитанных журналов. Прошло немало времени, но Дортхен больше не сказала ни слова. Да ей и нечего было сказать. Если кто и мог нарушить тишину, так это Августа. Но она вдруг решительно встала, поглощенная своими мыслями.

— Тогда скажи мне одну вещь, — резко произнесла она. — В ту ночь, когда умер папа, когда ему казалось, что мы — не люди, а картины, что он имел в виду, когда сказал: «Возьми ее обратно. Я всегда лишь охранял ее для тебя». О ком он говорил? О тебе? Или обо мне?

— Ах, Гюстхен, — вздохнула мать. — Он бредил, ты же знаешь.

— Даже если так! Он что-то вкладывал в эти слова. И дядя выглядел потрясенным, когда их услышал.

— Это совсем не то, что ты думаешь. — Дортхен закрыла глаза и прижала руку к губам. Но если бы она обернулась, дочь увидела бы, что она улыбается. А это выглядело бы слишком нелепо.

— Видишь у двери, над полкой для обуви, занавешенный шкаф орехового дерева? — Августа кивнула. — Подойди к нему.

Августа подошла к шкафчику, из которого дядя иногда доставал запонки, булавки для воротничков, спички, шнурки.

— Отодвинь занавеску. Думаю, надо смотреть на средней полке.

Там лежали две свечки, скрепленные воском, чтобы не дать выпасть двум старым, но хорошо сохранившимся фигуркам. Они стояли спина к спине: мужчина в необычной шляпе и женщина с высокой прической в бледно-голубом платье, как носили до Империи.

Августа сразу поняла и, хотя улыбнулась, но вздрогнула, будто кто-то очень ею любимый не просто перешагнул через ее свежую могилу, а остановился, чтобы бросить туда еще одну горсть земли.

— Осторожно стукни по головке, — сказал мать. — Сбоку.

— Я знаю. — В отличие от маленького человечка в Касселе, эта двигалась не бесшумно. В комнате раздалось тихое пощелкивание, это керамическая палочка ударяла обо что-то внутри фигурки. Августе показалось, что она уже несколько недель слышит этот звук в собственной голове. Не его ли имел в виду Куммель, когда спросил в кабинете дяди, слышит ли она?

— Эти фигурки были у них в Штайнау, когда они были детьми. У каждого по одной. У Вилли была женщина, которая говорила нет. — Голос матери прерывался, и она не могла этого скрыть. — Мужчина принадлежал Якобу. Умирая, Вилли захотел, чтобы обе фигурки были у Якоба…

Августа отступила к стулу, на котором сидела. Она обернулась вокруг себя, прежде чем нашла подлокотник. На ее залитом слезами лице застыла улыбка, поскольку она тоже решила не плакать. Мы должны продолжать поступать так, как должно…

— Спасибо, — сказали они хором.

И Августа отступила к двери, словно для того, чтобы лучше видеть дядю. Он был вне ее досягаемости, как и всегда. Но он лежал здесь, зайдя так далеко на этой земле, как только мог, а она не оправдала, его ожиданий. Сам сказал ей однажды: есть иные миры, более дальние путешествия.

— Прости, — прошептала она, ни к кому не обращаясь. Щелканье затихало, стало отрывистым: Нет… нет… нет… нет… Она хотела подойти ближе, взять его за руку, заверить, что любит его как дядю, как отца, просто любит — очень-очень сильно. Она по-прежнему не знала, кем он ей доводился. Хотя, не исключено, что она никогда не осмелилась бы услышать ответ. Уж точно не от матери. Да и что могла сказать ей эта добропорядочная женщина? Августа уже не ожидала услышать всю правду, как не могла она ожидать увидеть все дерево вместе с корнями — над землей.

— В Геттингене, — сказала она, потому что нужно было что-то сказать, — когда его сослали, он обещал мне, что никогда не поедет в земли, расположенные за пределами этой карты. Я так боялась, что больше его не увижу! Я спросила, поедет ли он в то королевство, что выпало из кармана государя. Помнишь, он рассказывал?

Мать кивнула:

— Конечно. — Борясь со слезами, она взяла его за руку и встряхнула ее, словно он был неисправимым шалуном.

— А если бы он туда отправился, знаешь, что бы он сделал? Собрал бы местные старинные сказки и написал историю местного языка…

Августа наклонила голову.

Как в истории о благочестивом человеке, которую рассказал Куммель, жизнь из нее ушла, душа отлетела; она обратилась в камень, просто в камень. Подойдя обратно к стенному шкафчику, она дождалась, покуда маленькая фигурка женщины перестала качать головой, и вновь легонько стукнула по ней.

Глава двадцать восьмая

Щелк-щелк-щелк… Хотя и перестала жевать, она облизывалась, и этот отвратительный звук не прекращался.

— Хватит! — Он бросился вперед и ударил ее по голове.

От удара из уха пошла кровь. Она перестала облизываться и уставилась на него. Он молчал, она рукавом стерла с губ и подбородка жир, пристально глядя на него: спокойно, без раскаяния — гадина, которой не должно быть места в этом мире, и в то же время — мать, которая ввела его в этот мир.

— Встань! — сказал он.

Она повиновалась, и он отвел взгляд от вертела и пламени, которое занималось ярче, когда в него капал жир. Он знал, что должен пронзить ее в спину. Насадить на меч и потом зажарить на ее же собственном огне. Он отступил и указал на дверь. Ему нужно было увести ее с чердака, чтобы самому уйти от жара, смрада и мерзости.

Взгляд ее стал недоуменным, но не дерзким. Она не собиралась его умолять. А ему нужно было, чтобы она ползала перед ним на коленях. Это распалило бы его гнев. Она же была как-то кокетливо спокойна.

— Я не хочу, чтобы твоя кровь пролилась здесь, — сказал он, указывая мечом на дверь. — Ты сама выроешь себе могилу. Никому не придется это делать.

Она моргнула, и полуулыбка исказила ее лицо. Поднявшись, она подошла к двери. Он шел сзади, подталкивая ее, когда она замедляла шаг и когда они пересекали двор, направляясь к воротам дворца.

Людоедка, мать, людоедка, мать… Слова пульсировали в его голове. Если она могла наложить проклятие на его будущую жену много лет назад, почему теперь так кротко принимает наказание? Возможно, то, что он — ее сын и вместе с тем палач, что-то значит и для нее.

Часовые на воротах оживились, увидев его с ней, и как она идет, тяжело ступая. Каждый снял со стены горящий фонарь и держал перед собой, как оберег. Если бы король собирался поручить ее убийство им или кому-то еще в королевстве, вид их окаменевших от страха лиц удержал бы его от такого решения. И потом, это была его задача. И ведь она ждала его с того самого момента, как он подъехал к дворцу.

Но он уже думал, как ее удалить, а не о том, как уничтожить. Ему было известно, что существуют другие миры.

— Принесите мне лопату, — велел он часовым.

Один из часовых принес лопату, и король вытолкнул ее на огороженный участок, примыкавший к дворцу. Вкладывая меч в ножны, взял у солдата и фонарь тоже.

— Туда! — Он указал вниз, на склон, и влево, на тонкую полоску сломанных верхушек деревьев, выделявшихся на фоне бледного безлунного неба.

Пробираясь через травы и папоротник, быстрее, чем он ожидал, они дошли до лесочка карликовых дубов. Большинство из них были всего лишь раза в два выше короля, а их безлистые ветви густо переплелись. Почва, на которой они оказались, была влажной, похожей на гумус.

— Стой! — крикнул он, а когда она остановилась, воткнул лопату в землю у ее ноги. — Копай!

Хотя шла она медленно, руки у нее были сильными. Вскоре она уже стояла по колено в яме, достаточно широкой для нее. Раздавался лишь скрежет железа о корни. Птицы не пели, лесные твари не шуршали в подлеске. Фонарь у него в руке перестал шипеть и потрескивать с тех пор, как он отошел от дворца. Иногда он оглядывался, чтобы удостовериться, что близлежащие здания еще на своем месте. С этого места он мог видеть лишь очертания самой старой башни над воротами, и из этой башни все еще валил дым.

Людоедка, мама, мама, мама…

Он вновь подумал: перемещение. Живо вспомнил лесоруба Фридриха. Для него Розовое королевство было лишь сказкой. Как-то он и сам провалился в трещину на карте и обнаружил другой мир с его истинами и смыслами. Мертвые были живы на затерянной родине его брата. Там и солома могла стать золотом. И возможно, там его матери не придется быть воплощением зла.

Она не просила передышки. Когда ее было видно лишь до пояса, он наклонился, чтобы поставить фонарь на землю, и сказал:

— Хватит! — Нисколько не утомившись, она передала ему лопату. Он подошел к краю ямы, бросил инструмент к ее ногам и вытащил меч.

Она даже не дрогнула. Взгляд ее не изменился с тех пор, как он увидел ее на чердаке. Людоедка… Для такого дела кровь должна бы быть погорячее. И она, скорее всего, догадывалась об этом. В ее глазах он не был ни принцем, ни королем, а всего лишь старшим сыном. В лесном безмолвии, когда яма была наполовину готова, он все никак не мог истребить свою любовь к ней. И верил, что нашел способ ее не убивать. Возможно, это она ему его и подсказала: вела его сюда, к месту, где на карте пролегает трещина.

Прежде чем он смог заговорить, она легла в яме, откинула голову и вытянула ноги. Расправила запачканное землей замызганное праздничное платье, сложила на животе руки и закрыла глаза.

Есть и другие миры, говорил он сам себе, закапывая яму, сбрасывая на нее землю. Другие миры. Он знал, что в этом мире он ее больше никогда не увидит. Он позволил себе взглянуть на нее, только когда земля уже накрыла ее целиком. Втайне он почему-то надеялся, что рука ее поднимется в прощальном или выражающем презрение жесте. Он бросил в могилу меч и стал копать руками, все быстрее и быстрее.

Разровняв могилу матери, он лег на нее и оставался недвижим, пока фонарь не угас и не взошло солнце. Иногда ему казалось, что он что-то слышит: шум шагов, звон стекла, прощальные крики.

Когда наконец он перевернулся на спину, сплетенные дубы, казалось, аплодировали ему, обнимая друг друга и радуясь его триумфу. Вересково-синие сосны волнами спускались к нему от дворца, как огромный волнующийся океан. Он помнил, как мать запрещала, когда он был ребенком, уходить далеко в лес, и как часто, тайком от нее, ходил в подлесок на опушку. Сквозь сплетенные ветки пробивались нежные солнечные лучи, и золотистое сияние было таким ярким, что он прищурился, и слезы потекли по щекам, оставляя на них тонкие дорожки.

Он еще минуту постоял, затем опустился на колени и начал руками раскапывать яму, захватывая полные горсти земли. К тому моменту, когда он увидел синее платье, до него доносились голоса его возвращающейся армии, которую приветствовали часовые на воротах. Он начал работать еще интенсивнее. Платье лежало ровно, но в нем не было тела. Не было и меча. Осталась только лопата.

Другие миры… Она прошла через них, и этого было достаточно — для него, для его жены и выжившего ребенка, для его послушных слуг.

Закопав яму обратно, он спустился к дворцу, где его ждал поседевший мажордом, потирая правую руку, словно та на время онемела.

Когда король подошел к воротам, волоча за собой лопату, он остановился и оглянулся. Он думал, что вновь услышит щелканье — более яростное, чем раньше, а затем постепенно затихающее. Но этого звука больше не было. И никогда не будет.

Грустно улыбаясь, мажордом покачал головой и увлек короля за собой.

* * *

В воскресенье 20 сентября 1863 года в 10 часов 20 минут в центре Берлина на Линкштрассе скончался профессор Гримм. Ему было семьдесят восемь лет. Вдова его брата Дортхен и племянница Августа после его смерти переехали на Шеллингштрассе. Первая скончалась в 1867 году от воспаления легких, вторая дожила до 1919 года, так и не выйдя замуж. Умерла она в возрасте семидесяти семи лет. Работа Гримма над «Немецким словарем» была продолжена другими вплоть до его завершения — в виде тридцати двух опубликованных томов — в начале 1960-х годов. О Фридрихе Куммеле исторических данных нет.

Спустя восемь лет после смерти Гримма премьер-министр Пруссии Отто фон Бисмарк после серии победоносных войн против Дании, Австрии и Франции объявил о создании единого рейха. Известный как Второй рейх — первым была средневековая Священная Римская империя — он просуществовал до раздробления его союзниками после Первой мировой войны.

Третий рейх создал в 1933 году Адольф Гитлер. Его национал-социалистская партия поощряла чтение немецкими семьями «Сказок для молодых и старых» в качестве настольной книги, помогающей формированию традиционных ценностей, а также способствующей укреплению силы и единства немецкого народа.

Рассчитанный на тысячелетнее существование Третий рейх пал через тринадцать лет, а Ганау, Кассель и Берлин оказались разрушены и опустошены. Германия же вновь оставалась разделенной вплоть до 1990 года.

Вот моя история, я ее рассказал и оставляю вам.

Загрузка...