I

Лучше бы мои родители не уезжали из Нью-Йорка, где познакомились, поженились и где родился я. Однако они вернулись в Ирландию, когда мне было четыре года, моему брату Мэйлахи – три, близнецам Оливеру и Юджину едва исполнился годик, а нашей сестры Маргарет уже не было в живых.

Оглядываясь на свое детство, я удивляюсь, что вообще выжил. Разумеется, счастливым его не назовешь, иначе о нем не стоило бы рассказывать. Хуже просто несчастного детства – ирландское несчастное детство, но куда хуже – несчастное детство ирландца-католика.

Как бы кто ни похвалялся, сколько горестей ему, бедному, довелось пережить в малолетстве, ничто не сравнится с ирландской их версией: постоянная нужда, безвольный и болтливый пьяница-отец, набожная безропотная мать, вечно плачущая у очага, надменные священники, жестокие учителя, а еще англичане и то, как ужасно они нас притесняли долгих восемьсот лет.

А в довершение всех бед – постоянная сырость.

Где-то над Атлантикой тучи специально собирались в густую серую пелену, которая, неспешно проплыв вдоль всей реки Шаннон, плотно повисала над Лимериком. Дождь лил с праздника Обрезания Господня[1] и до Нового года. Оттого в городе постоянно слышалась какофония кашля: кто перхал, кто сипел, кто хрипел. Носы превращались в фонтаны, а легкие – в мокрые губки, полные микробов. Изобреталось невероятное количество снадобий: от насморка полагалось выпить отвар лука в молоке с перцем, а от застарелого кашля – шлепнуть на грудь горячую крапивную лепешку, завернутую в тряпицу.

С октября по апрель стены домов блестели от сырости. Одежда не просыхала: твидовые и шерстяные пальто кишели живностью, а подчас и обрастали неведомой растительностью. Воздух в пабах клубился паром от мокрой одежды и дымом от сигарет и курительных трубок. К ним примешивался кислый запах пролитого пива, виски и вонь из уличных сортиров, где блевали только что пропитой недельной получкой.

Дождь загонял нас в церковь. Она была нашим прибежищем, оплотом и единственным сухим местом. Служил ли священник мессу, призывал ли благословение[2] или отчитывал девятину[3], мы, сбившись в кучи, дремали под его монотонный голос, а пар, поднимавшийся от мокрой одежды, смешивался со сладковатым ароматом благовоний, цветов и свечного воска.

Лимерик прославился набожностью своих жителей, но мы-то знали, что причиной всему – дождь.

* * *

Мой отец, Мэйлахи Маккорт, родился на ферме в Туме, что в ирландском графстве Антрим. Как и его отец в свое время, нрава он был бунтарского, выступал то против англичан, то против ирландцев, а то против и тех и других. Сражаясь в рядах старой ИРА[4], он совершил какой-то совершенно отчаянный поступок, и за его голову назначили выкуп.

В детстве я бывало смотрел на отцовы редеющие волосы, плохие зубы и удивлялся: зачем кому-то такая голова, да еще за деньги? Когда мне было тринадцать, бабушка со стороны отца поведала мне по секрету:

– Бедного отца твоего в младенчестве на голову уронили. Нечаянно, но после этого он так и не стал прежним. Так вот запомни: кого на голову роняли, те малость странными становятся.

Из-за выкупа, назначенного за голову, на которую его роняли, отца тайно вывезли на грузовом корабле, отплывавшем из Голуэя. В Нью-Йорке тогда вовсю действовал сухой закон, и отец поначалу подумал, что умер и попал в ад за все свои грехи. Потом он обнаружил подпольные пивнушки и утешился.

После пьяных скитаний по Америке и Англии отец на склоне лет возжаждал покоя и вернулся в Белфаст. Там тогда полыхали беспорядки, но мой родитель махнул на все рукой, сказав: «Чума на все ваши дома», – и свел знакомство с дамами из Андерсонтауна[5]. Они соблазняли его всяческими лакомствами, но он отказывался и только знай себе чаек попивал. Зачем другие радости жизни, если больше не куришь, и к алкоголю не притрагиваешься? Когда пришло его время он тихо скончался в больнице королевы Виктории.

Моя матушка, в девичестве Анджела Шихан, выросла в лимерикских трущобах, где жила с матерью, братьями – Томасом и Патриком – и сестрой Агнес. Отца она никогда не видела – тот сбежал в Австралию за несколько месяцев до рождения младшей дочери.

Вот он, нагрузившись портером, бредет по ночному переулку и горланит свою любимую песню:

Кто в похлебке хозяйской портки утопил?

Никто не сознался, и Тим возопил:

Бросайте свои вы ирландские штучки,

Иначе задам я серьезную взбучку

Тому, кто в похлебке портки утопил[6].

Сил у него хоть отбавляй, так отчего бы не поиграть с малышом Патриком, годовалым сыночком. Славный малый. И папочку любит. Смеется, когда папочка его подкидывает. Опля! Малыш Пэдди. А ну, еще раз давай, повыше. Темно-то как! Господи, не поймал! Бедняжка Патрик приземляется прямо на голову, в горлышке у него что-то булькает и он затихает. Бабушка сползает с постели, тяжко ей – в животе еще один ребенок, моя мать. С трудом подняв младенца с пола, она издает протяжный стон и яростно напускается на деда:

– Убирайся отсюда! Вон! Не то за топор возьмусь, пропойца чертов! Или придушу, Богом клянусь! Вон!

Дед не уступает – он же мужчина.

– Имею право, – говорит, – в собственном доме находиться.

Бабушка кидается на него и под натиском этого «крутящегося дервиша» с покалеченным ребенком на руках и здоровым – в утробе, дед пятится к двери, выскакивает на улицу и не останавливается до самого Мельбурна.

Малыш Пэт, мой дядя, так до конца и не оправился после того происшествия: вырос слабоумным и левая нога у него не слушалась всего остального тела. Грамоте он так и не обучился, но одним талантом Господь его все же наградил. В восемь лет он начал продавать газеты – тут-то и обнаружилось, что деньги он считает лучше, чем сам канцлер казначейства. Почему-то Пэта прозвали Эб Шихан, сокращенно от Эббот. Весь Лимерик его любил.

А у моей матушки неприятности начались с той самой ночи, когда она родилась. Вот моя бабушка стонет в родовых муках, молится святому Герарду Майелле[7] – покровителю беременных.

Рядом сидит сестра О’Холлоран, повитуха, в своем лучшем платье. Вот-вот наступит Новый год, и миссис О’Холлоран ждет не дождется, когда младенчик родится и можно будет убежать на праздник.

– Тужься же, тужься, – заставляет она бабушку. – Господи Иисусе и святые Мария с Иосифом. Если не поторопишься, ребенок не успеет родиться до Нового года, а зачем я тогда платье новое надела? Хватит уже своему Майелле молиться. Какой прок сейчас от мужчины, будь он хоть трижды святой? Нашла кого просить.

Бабушка обращается к святой Анне – вспоможительнице в родах. Ребенок не выходит.

– Святому Иуде молись, покровителю отчаявшихся, – велит сестра О’Холлоран.

– Святой Иуда, помоги мне. Я отчаялась. – Бабушка кряхтит, тужится, появляется головка моей матушки, и тут наступает полночь и Новый год. Город оглашается свистками, гудками, воем сирен, играют духовые оркестры, все поздравляют друг друга с Новым годом, поют «За дружбу старую»[8], колокола в церкви звонят Анжелюса[9], повитуха всхлипывает:

– Да что ж такое-то! Ребенок все никак не родится, а я сижу тут разодетая.

Дитя, родишься ли ты? Бабушка тужится изо всех сил, и младенец появляется на свет – милая девочка с черными кудрявыми волосами и печальными голубыми глазами.

– Господь всемогущий, – сокрушается О’Холлоран. – Дитя непонятно когда родилось: голова в новом году, а зад в старом, или голова в старом, а зад в новом? Вам, миссус, надобно теперь папе римскому писать, чтоб точно знать, в каком году ребеночек народился, а я платье до следующего года приберегу.

Ребенка назвали Анджелой в честь Анжелюса, что звонил в новогоднюю полночь, в ту самую минуту, когда она родилась, да и просто потому что девочка – сущий ангел.

Ты матушку свою люби, как в детстве,

Пока жива она, пускай стара, седа.

По материнской по любви тоскует сердце,

Когда ее теряешь навсегда[10].

В школе Святого Викентия де Поля[11] Анджелу худо-бедно обучили грамоте и счету, и в девять лет учеба для нее закончилась. Она пыталась работать поломойкой, горничной, привратницей в белом чепце, однако же так и не сумела освоить книксен.

– Ну что ты за неумеха! Поезжай в Америку – там таких привечают. Денег на дорогу дам, – сказала ей мать.

Анджела прибыла в Нью-Йорк в День благодарения аккурат в том году, когда началась Великая депрессия. Мэйлахи она повстречала на вечеринке у Дэна и Минни Макэдори, которые жили на Классон-авеню в Бруклине. Анджела приглянулась Мэйлахи, да и он ей тоже. У него тогда был взгляд побитой собаки после трех месяцев в кутузке, куда он угодил за угон грузовика. Они с дружком Джоном Макерлейном услыхали в пивнушке про грузовик, доверху набитый свиной тушенкой и консервированной фасолью. Водить ни тот ни другой не умели, так что когда полицейские увидели вихляющий по Миртль-авеню грузовик, то без труда прижали его к обочине. Увидев груз, в котором не оказалось ни свинины, ни фасоли, они пришли в недоумение: зачем угонщикам понадобилось столько коробок с пуговицами?

Анджела запала на виноватый взгляд Мэйлахи, а тот насиделся в тюрьме, так что они полюбили друг друга до дрожи в коленках, то есть стоя у стены на цыпочках – попробуй не задрожи от такого напряжения.

Спустя некоторое время выяснилось, что от этой дрожи Анджела в интересном положении, и, конечно, пошли сплетни. В Нью-Йорке жили кузины Анджелы: Делия и Филомена, которые в девичестве носили фамилию Макнамара, а теперь были замужем соответственно за Джимми Форчуном из графства Мейо и Томми Флинном из Бруклина.

Обе – крупные дамы с выдающейся грудью и крутым нравом. Когда они величественно, словно корабли по морю, плыли по тротуарам Бруклина, низшим существам следовало с почтением расступаться. Сестры твердо знали, что правильно и что неправильно, а для всех спорных вопросов существовала единая, святая, апостольская Римско-католическая церковь. Незамужняя Анджела не имела права находиться в интересном положении, посему надлежало срочно предпринять определенные меры.

Они и предприняли. Захватив с собой мужей, Джимми и Томми, сестры отправились в пивнушку на Атлантик-авеню, где Мэйлахи, когда у него была работа, пропивал получку по пятницам. Хозяин забегаловки, Джоуи Каччьямани, впускать сестриц не хотел, но Филомена заявила – если ему дороги его нос и входная дверь, то пусть открывает сейчас же, они с богоугодным делом пришли.

– Ладно-ладно, – сдался Джоуи. – Не шумите. С вами, ирландцами, лучше не связываться, святая правда!

При виде грудастых сестриц сидевший в дальнем углу бара Мэйлахи побледнел, вымученно улыбнулся и предложил им выпить. Улыбку они оставили без ответа, а предложение о выпивке с презрением отвергли.

– Уж не знаю, из какой ты там дыры в Северной Ирландии, – начала Делия.

– У тебя, поди, пресвитерианцы[12] в роду водились, иначе с чего было так поступать с нашей кузиной? – вторила ей Филомена.

– А если и водились, – заахал Джимми. – Он же в том не виноват.

– Пасть закрой, – велела ему Делия.

Томми пришлось вмешаться и заявить, что вести себя так с бедной девушкой – значит позорить всех ирландцев, и что Мэйлахи должно быть стыдно.

– Ага, стыдно, – признал Мэйлахи. – Ох, как стыдно.

– Тебя разве спрашивали? – взъелась Филомена. – Вон до чего дотрепался, так что закрой хлебало.

– А пока хлебало твое закрыто, мы тебе объясним, как по-правильному поступить с нашей кузиной Анджелой Шихан.

– Ага-ага, – закивал Мэйлахи. – Уж что правильно – то правильно, а я бы рад всех вас пивком угостить, пока мы так мило беседуем.

– Возьми свое пивко и засунь его себе в зад, – заявил Томми.

– Не успела наша малышка-кузина с парохода сойти, как ты ее обрюхатил. Мы в Лимерике – люди праведные, не чета вам, недомеркам из Антрима, который кишмя-кишит пресвитерианцами.

– Да не похож он на пресвитерианца, – подал голос Джимми.

– Пасть закрой, – велела Делия.

– И еще мы кое-что заметили, – сказала Филомена. – Ты со странностями.

– Правда? – улыбнулся Мэйлахи.

– Правда-правда, – заверила его Делия. – Мы почти сразу заметили, и нам это не понравилось.

– И улыбочка у тебя хитрющая, пресвитерианская, – поддакнула Филомена.

– А, это… – сказал Мэйлахи. – Это у меня зубы такие.

– С зубами и со странностями или без оных, а на девушке ты женишься, – объявил Томми. – Пойдешь к алтарю как миленький.

– Ох, – сказал Мэйлахи. – Жениться-то я пока и не собирался. Работы нет, и я не смогу содержать…

– Нет уж, женишься и точка, – отрезала Делия.

– Пойдешь к алтарю как миленький, – повторил Джимми.

– Ты-то хоть пасть закрой, – сказала Делия.

И они гордо удалились.

– Вот это я влип.

– Да уж, попал как кур в ощип, – отозвался Джоуи. – Если б ко мне такие крошки поболтать пришли, я б сразу в Гудзон сиганул.

Мэйлахи принялся думать, как бы выпутаться из этой передряги. От получки у него еще оставалось несколько долларов, а в Сан-Франциско или еще где-то в Калифорнии жил его дядя. Не податься ли ему в Калифорнию, подальше от пышногрудых сестриц Макнамара и их угрюмых муженьков? Точно, так он и поступит, а пока нужно обмыть это решение ирландским виски. Джоуи налил чего-то такого, что чуть глотку Мэйлахи не прожгло.

– Да уж, точно ирландское! Никак сам черт это пойло сварил.

– Знать не знаю, ведать не ведаю, – пожал плечами Джоуи. – Я только наливаю.

Однако это все же лучше, чем ничего.

– Пожалуй, надо еще выпить, и себе, Джоуи, тоже налей, и вон тех двух приличных итальянцев неплохо бы спросить, что они пить будут. О чем, ты толкуешь, Джоуи, конечно, я при деньгах!

Проснулся Мэйлахи на скамье на вокзале Лонг-Айленда от того, что коп стучал дубинкой ему по башмакам. Деньги куда-то делись, значит, придется остаться в Бруклине, где сестрицы Макнамара так и норовят съесть его живьем.

* * *

Ненастным мартовским днем, в праздник Святого Иосифа, через четыре месяца после «дрожи в коленках» Мэйлахи и Анджела обвенчались, а в августе родился ребенок. В ноябре Мэйлахи напился и решил, что пора бы выправить сыну метрику. Он собирался назвать его Мэйлахи в честь самого себя, но клерк не понял, что он там спьяну бормочет, да еще и с северным акцентом, и в метрике написал просто Мэйл[13]. И только в декабре Мэйла наконец окрестили в соборе Святого Павла и нарекли Фрэнсисом в честь деда по отцу и славного святого из Ассизи. Анджела хотела дать ребенку еще одно имя, Манчин, в честь святого покровителя Лимерика, но Мэйлахи заявил – только через его труп. Нипочем не будет его сын носить лимерикское имя. С одним-то именем попробуй жизнь проживи. И вообще, все эти вторые имена – дурацкая американская традиция, тому, кого назвали в честь святого из Ассизи, какое-то еще одно имя без надобности.

На крестинах случилось еще одно недоразумение. Будущий крестный отец Джон Макерлейн напился в подпольном кабачке и забыл о своих обязанностях. Филомена объявила своему мужу, Томми, что крестным отцом придется стать ему.

– Душа дитяти в опасности, – сказала она.

Томми пробормотал, что он, так и быть, будет крестным отцом, но заранее снимает с себя всю ответственность, если ребенок вырастет таким же, как его папаша – будет творить безобразия и странно ухмыляться, тогда пусть сразу отправляется к Джону Макерлейну в кабачок.

– Ваша правда, Том, уж вы-то приличный и добропорядочный человек, чья нога ни разу на порог таких заведений не ступала, – заметил священник.

Мэйлахи, сам только из кабачка, обиделся и вздумал пререкаться со священником, будто мало было уже того, что он пришел в церковь пьяным.

– Давай-ка, снимай свой воротник и посмотрим, кто здесь мужчина, – хорохорился он.

Пышногрудые сестрицы и их угрюмые мужья его оттащили. Новоиспеченная мать, Анджела, разволновавшись, забыла, что держит на руках младенца, выронила его, и тот полностью окунулся в купель, как при протестантском крещении. Юноша-алтарник, помогавший священнику, выудил совершенно мокрого ребенка из купели и возвернул его Анджеле. Та с рыданиями прижала дитя к груди. Священник рассмеялся и сказал, что ничего подобного прежде не видел и из младенца получился маленький баптист[14], так что священник ему теперь вряд ли нужен. Это еще больше разозлило Мэйлахи, и он чуть не набросился на священника с кулаками за то, что тот назвал его сына каким-то там протестантом. Священник велел ему утихомириться, мол, он же в Божьем доме, на что Мэйлахи огрызнулся, что какой в задницу божий дом, и тут же был выдворен на улицу, потому что никому не дозволено сквернословить в церкви.

После крещения Филомена объявила, что приглашает всех к себе домой – тут рядом – на чай с бутербродами и пирожными.

– Только на чай? – переспросил Мэйлахи.

– Да, а ты что, на виски рассчитывал? – возмутилась Филомена.

Мэйлахи ответил, что чай, конечно, здорово, но сначала ему нужно повидаться с Джоном Макерлейном, который постыдно пренебрег своим христианским долгом.

– Только и ищешь предлог, чтоб в кабак убежать, – сказала Анджела.

– Да Бог свидетель, и в мыслях не было, – ответил Мэйлахи.

– Сегодня крестины твоего сына, а тебе лишь бы выпить, – расплакалась Анджела.

Делия заявила Мэйлахи, что он отвратительный тип, но чего ожидать от севера-то Ирландии.

Мэйлахи перевел взгляд с одной женщины на другую, попереминался с ноги на ногу, надвинул кепку на глаза, сунул руки поглубже в карманы брюк и, сказав «Ага, ладно», как говорят в таких случаях на окраинах графства Антрим, едва ли не бегом побежал вверх по улице в пивную на Атлантик-авеню, где ему уж точно нальют задарма стаканчик в честь сыновних крестин.

В доме у Филомены сестры и их мужья ели и пили, а Анджела, сидя в уголке, качала дитя и плакала. Филомена, набив рот хлебом с ветчиной, поучала кузину:

– Вот, что бывает с такими дурочками, как ты. Сойти с корабля и тут же связаться с идиотом! Ушла бы от него, ребенка на усыновление отдала, и была бы свободной женщиной.

Анджела заплакала еще горше.

– Прекрати реветь, Анджела, прекрати сейчас же, – напустилась на нее вслед за сестрой Делия. – Никто не виноват, кроме тебя самой – связалась с пьяницей с Севера, да он и на католика-то не похож, и вообще со странностями. Я вот не сомневаюсь, что… что… в жилах у Мэйлахи кровь течет пресвитерианская. Молчи, Джимми.

– На твоем месте, – продолжала Филомена, – я бы позаботилась о том, чтоб детей у вас больше не было. Работы у него нет и не будет никогда, раз так пьет. Так что… больше никаких детей, Анджела. Слышишь? Послушай меня, Филомену.

* * *

Через год родился еще ребенок. Анджела назвала его Мэйлахи, как отца, и дала ему второе имя – Джерард, в честь деда по отцу. Сестры Макнамара заявили, что Анджела – глупая курица и дел они с ней иметь никаких не желают, пока она не образумится. Мужья их поддержали.

* * *

Я на детской площадке, что на Классон-авеню в Бруклине, играю с братиком Мэйлахи. Ему два годика, мне – три. Мы качаемся на качели-доске.

Вверх-вниз, вверх-вниз.

Мэйлахи подлетает вверх.

Я соскакиваю.

Качель летит вниз и брякается о землю. Мэйлахи вопит. Зажимает рукой окровавленный рот.

Ой-ой. Кровь – это плохо. Мама меня убьет.

Вот она уже торопится к нам через всю площадку; бежать ей трудно из-за большого живота.

– Что ты сделал?! – кричит она. – Что ты сделал с братом?

Я не знаю, что сказать. Я не знаю, что я сделал.

Она хватает меня за ухо.

– Марш домой. Ложись спать.

– Спать? Днем?

– Живо! – Она подталкивает меня к калитке, потом берет Мэйлахи на руки и вперевалку куда-то уходит.

* * *

Во дворе папин друг, мистер Макэдори. Он и его жена Минни стоят у края тротуара и смотрят на собаку в сточной канаве. У собаки вся голова в крови. У Мэйлахи такая же изо рта шла.

У Мэйлахи кровь, как у собаки, а у собаки кровь – как у Мэйлахи.

Я тяну мистера Макэдори за руку и говорю ему, что у Мэйлахи такая же кровь, как у собаки.

– Да-да, Фрэнсис. Такая же. И у кошек. И у эскимосов. Кровь у всех одинаковая.

– Хватит, Дэн, – останавливает его Мэнни. – Не морочь ребенку голову.

Она рассказывает мне, что песика сбила машина, он приполз сюда с середины улицы и сдох. Домой хотел, бедный песик.

* * *

– Ступай домой, Фрэнсис, – говорит мистер Макэдори. – Не знаю, что ты сделал со своим братиком, но ваша мама повезла его в больницу. Иди домой, малыш.

– Мэйлахи умрет, как этот песик, мистер Макэдори?

– Что ты, нет, Мэйлахи просто язык прикусил, – говорит Минни.

– А песик почему умер?

– Просто его время пришло, Фрэнсис.

* * *

В доме пусто, я брожу из одной комнаты в другую, то есть – из спальни в кухню и обратно. Отец ушел искать работу, мама в больнице с Мэйлахи. Вот бы съесть чего-нибудь, но в ящике со льдом только оттаявшие капустные листья. Папа не велит есть то, что плавает в воде, потому что там может быть гниль. Я засыпаю на постели родителей. Просыпаюсь уже в темноте оттого, что мама трясет меня за плечо.

– Твоему братику нужно поспать. Чуть язык не откусил. Зашивать пришлось. Иди в другую комнату.

На кухне сидит папа и пьет чай из своей большой белой эмалированной кружки. Он подхватывает меня на руки и сажает к себе на колени.

– Папа, расскажи про Ку-Ку!

– Про Кухулина[15]. Повторяй за мной: Ку-ху-лин. Расскажу, если скажешь правильно. Ку-ху-лин.

Я говорю правильно, и он рассказывает мне про Кухулина, которого в детстве звали Сетанта.

Кухулин вырос в Ирландии, и папа маленьким жил там же, в графстве Антрим. У Сетанты были палица и шар, и вот, однажды он ударил по шару и тот угодил прямо в пасть огромному псу Кулана, пес подавился насмерть. Кулан разгневался и закричал: «Что же мне теперь делать без пса?! Кто станет охранять мой дом, мою жену и десятерых детей, а еще свиней, кур и овец?» – «Прости меня, Кулан, – ответил Сетанта. – Я стану охранять твой дом. У меня вот и палица с шаром есть. А звать-величать меня теперь будут Кухулин, что значит «пес Кулана».

И стал Кухулин охранять дом Кулана и округу и прославился на весь Ольстер[16]. Папа сказал, что Кухулин был сильнее даже Геркулеса и Ахиллеса, которыми похваляются греки.

Он и с королем Артуром и всем его войском сразился бы в честном бою, да с этими англичанами разве сразишься по-честному.

Вот такая сказка. И папа ее не рассказывает ни Мэйлахи, ни соседским детям, только мне.

После сказки он дает мне отпить чаю из своей кружки. Чай горький, но как же здорово сидеть у папы на коленях!

* * *

Язык у Мэйлахи распух и не проходит уже четвертый день. Он даже мычать не может, не то, что говорить. А если б мог, все равно никто бы его не стал слушать, потому что у нас два новых малыша – их принес нам ангел ночью.

– Какие славные и большеглазые! – ахают соседи.

Мэйлахи стоит посреди комнаты, смотрит на всех снизу-вверх, показывает на свой язык и мычит.

– Мы ведь на малышей, а не на тебя пришли глядеть, – говорят соседи.

Мэйлахи плачет. Папа гладит его по голове.

– Сынок, спрячь язык и иди на улицу, поиграй с Фрэнки. Ну, беги.

На площадке я рассказываю Мэйлахи про песика, который умер на улице, потому что кто-то попал ему шаром в глотку. Мэйлахи мотает головой и мычит, что песика убило не шаром, а машиной. Он плачет, ему больно, и он не может говорить, а ведь так ужасно, когда не можешь ничего сказать. И на качели он не дает мне его раскачивать, потому что я и так его чуть не убил. Он просит Фредди Лейбовица раскачать его, и весело хохочет, когда взлетает высоко-высоко. Фредди большой, ему семь, я прошу его раскачать и меня тоже. А он говорит, что не будет, мол, я чуть брата не убил.

Я пытаюсь раскачаться сам, но у меня плохо получается, и я злюсь, потому что Фредди и Мэйлахи смеются надо мной. Они теперь закадычные друзья, хоть Фредди и семь, а Мэйлахи два. Они смеются каждый день, и язык у Мэйлахи потихоньку заживает.

Когда Мэйлахи хохочет, то видно, какие у него красивые и белые зубки и сияющие глазки. Они у него голубые, как у нашей мамы, волосы золотистые, а щечки розовые. У меня же глаза карие, как у папы, волосы черные, а щеки в зеркале кажутся бледными. Мама говорит нашей соседке миссис Лейбовиц, что Мэйлахи – самый веселый ребенок на свете, а Фрэнк со странностями, как его отец. Я не понимаю, что это за странности такие, а спросить нельзя, потому что подслушивать нехорошо.

* * *

Вот бы раскачаться до небес. Я бы тогда летал высоко над землей и не слышал бы, как по ночам плачут мои братики Оливер и Юджин. Мама говорит, что они плачут от голода. Она тоже плачет по ночам. Жалуется, что замучилась уже всех кормить и переодевать и что четыре мальчугана – это слишком. Вот бы у нее была маленькая девочка. Она бы все отдала за девочку.

Я на площадке с Мэйлахи. Мне четыре годика, ему три. Он теперь разрешает мне качать его на качелях, потому что сам не может, а Фредди Лейбовиц в школе. Нам приходится подолгу торчать на площадке, ведь близнецы спят, а мама страшно устала.

– Идите, поиграйте, – говорит она. – Дайте отдохнуть.

Папа снова ушел искать работу. Иногда, когда он приходит домой, то распевает песни о страдающей Ирландии и от него пахнет виски.

– К черту твою Ирландию, – злится мама.

– Не выражалась бы ты при детях, – укоряет ее папа.

– Где хочу – там и выражаюсь, – отвечает она. – Нет, чтоб еды детям принес, так он опять с Ирландией.

Еще мама говорит, что печален тот день, когда отменили сухой закон, потому что теперь папа ходит по салунам и нанимается мести полы и грузить бочки за стакан пива или виски. Иногда он приносит домой немного еды: ржаной хлеб, говяжью тушенку и соленья. Он выкладывает продукты на стол, а сам пьет чай. Говорит, что еда слишком нагружает организм, и удивляется, что у нас такой аппетит. Мама отвечает – как не быть аппетиту, если дети все время полуголодные.

* * *

Когда папа находит работу, мама веселеет и поет:

Всем понятно, почему

Поцелуй мне дорог твой.

Все поверить не могу,

Что любима я тобой[17].

После первой папиной зарплаты мама радуется: теперь можно заплатить обходительному итальянцу – владельцу бакалейной лавки, и снова ходить с гордо поднятой головой, потому что ничего нет хуже, чем одалживаться и быть кому-то обязанным. Мама убирается на кухне, моет кружки и тарелки, стряхивает крошки со стола, чистит ящик и заказывает свежего льда у другого итальянца. Еще она покупает специальную бумагу, с которой можно ходить в уборную в конце коридора, мол, хватит уже пачкать зад краской от «Дейли-ньюс».

Мама кипятит воду на плите и весь день стирает в большом жестяном корыте наши рубашки, носки, пеленки близнецов, две простыни и три полотенца. Все это развешивается на веревках за домом, и мы смотрим, как белье «танцует» на ветру. Мама говорит, что не хочется, конечно, все пожитки на погляд вывешивать, но нет ничего приятней одежды, высушенной на солнце.

После первой папиной зарплаты в пятницу нас ждут прекрасные выходные. В субботу мама накипятит воды и вымоет нас в корыте, а папа вытрет насухо. Мэйлахи повернется и выставит зад. Папа притворится, что возмущен, и все засмеются. Мама сварит какао, и можно будет долго не спать, а слушать новую папину сказку – он их на ходу выдумывает. Надо только назвать чье-нибудь имя, например наших соседей – Макэдори и Лейбовица, – и в сказке они будут убегать по бразильской реке от иссиня-смуглых индейцев с зелеными носами. В такие вечера засыпаешь с мыслью, что на завтрак будут яйца, жареные помидоры, хлеб, чай с сахаром и молоком, на обед – картофельное пюре с горошком и ветчиной, а на сладкое мама смешает кусочки фруктов и бисквита, пропитанного шерри, с вкуснейшим кремом.

В день первой папиной зарплаты погода стоит хорошая, и мама ведет нас на площадку. Сама садится на скамейку с Минни Макэдори и рассказывает ей всякие байки про Лимерик, а та маме – про Белфаст, и они обе смеются, потому что чудаков хватает и на севере и на юге Ирландии. Потом они учат друг друга грустным песням; мы с Мэйлахи слезаем с качелей, тоже садимся на скамейку и подпеваем:

Как-то раз солдаты молодые на привале,

О делах сердечных меж собою толковали,

Шел веселый разговор, солдаты улыбались.

Лишь один сидел в сторонке, глубоко печалясь.

К нам иди! – ему кричали радостно друзья.

Иль неужто нет любимой, парень, у тебя?

Покачал Нед головой и гордо молвил он:

«Две любимых в моем сердце до конца времен.

Ни с одной я не расстанусь, не сойти мне с места,

Одна мне матушка родная,

Другая же – невеста»[18].

Мы допеваем песню, и мама с Минни до слез смеются над тем, как Мэйлахи низко кланяется и тянет к маме руки. Мимо идет с работы Дэн Макэдори и говорит, что, кажется Руди Валле[19] не видать больше покоя с такими-то конкурентами.

Когда мы приходим домой, мама дает нам чаю с хлебом и вареньем или картофельное пюре с маслом и солью. Папа пьет чай, но ничего не ест.

– Ну дает, – удивляется мама. – Весь день работал и не голодный?

– Чаю попью и хватит, – говорит папа.

Мама ругает его, мол, здоровье сгубишь, а папа повторяет, что еда слишком нагружает организм. Он пьет чай, рассказывает нам сказки, показывает буквы и слова в «Дейли-ньюс» или курит сигарету, глядя на стену и облизывая губы.

На третьей неделе папа не приносит домой денег. Уже вечер пятницы, но его еще нет дома. Мама дает нам чай с хлебом. Темнеет, на Классон-авеню зажигаются фонари. У других отцы пришли с работы и едят яичницу на ужин, потому что по пятницам нельзя есть мясо. Слышно, как наверху и внизу разговаривают соседи, кто-то выходит в коридор, по радио Бинг Кросби поет: «Брат, подай хотя бы грош»[20].

Я и Мэйлахи играем с близнецами. Сегодня мама не будет петь «Твой поцелуй». Она сидит за столом на кухне и приговаривает:

– Что же делать? Что же делать?

Поздно вечером раздается шум – папа поднимается по лестнице, распевая про Родди Маккорли[21].

– Где мои солдаты? Где моя четверка воинов? – кричит он, распахивая дверь.

– Оставь детей в покое, – сердится мама. – Они спать легли голодные, потому что тебе глаза залить приспичило.

– Поднимайсь, мальчики, живо! – кричит папа у двери в спальню. – Даю пять центов тому, кто пообещает умереть за Ирландию.

Мы родились на острове зеленом,

Но вглубь лесов канадских нас забросила судьба.

И пусть идем мы по стране огромной,

Мы сердцем с родиной своею навсегда[22].

– Подъем, ребята! Фрэнсис, Мэйлахи, Оливер, Юджин. Рыцари Красной ветви[23], фении[24], солдаты ИРА. Вставайте же!

Мама стоит у кухонного стола, ее бьет дрожь, волосы мокрыми прядями свисают на залитое слезами лицо.

– Оставь их в покое, а? – просит она. – Господи Иисусе, Мария и Иосиф! Мало того, что без гроша домой явился, так еще и детей на посмешище выставляешь.

– А ну, обратно в постель, – велит она нам.

– Нет, пусть останутся, – упорствует папа. – И готовятся к тому дню, когда Ирландия станет свободной до самого моря.

– Не спорь, – сердится мама. – Не то твоей матери будет кого оплакивать.

Отец натягивает кепку на лицо и пьяно всхлипывает:

– Бедная моя матушка. Бедная Ирландия. Ох, что же нам делать?

– Совсем ополоумел, – бросает мама и велит нам ложиться спать.

Утром следующей пятницы она спрашивает папу, принесет ли он вечером получку или снова все пропьет? Папа косится на нас и качает головой, мол, не следует так говорить при детях.

– Нет уж ответь, ты придешь домой, чтоб мы худо-бедно поужинали или снова за полночь явишься без гроша и будешь горланить про своего Кевина Барри[25] или еще какую жалостную песню? – не отступает мама.

Папа нахлобучивает кепку, сует руки в карманы и вздыхает, глядя в потолок.

– Я ведь уже говорил тебе, что приду, – наконец отвечает он.

Ближе к вечеру мама одевает нас, усаживает близнецов в коляску, и мы долго идем по улицам Бруклина. Когда Мэйлахи устает, она разрешает ему немного посидеть в коляске, а мне говорит, что я уже слишком большой. У меня тоже ножки болят, и я тоже едва за ней поспеваю, но мама сегодня не поет, поэтому лучше помолчать и не ныть.

Мы подходим к большим воротам, где в будке с окошками стоит сторож. Мама спрашивает, можно ли нам пройти туда, где рабочим выдают зарплату – может, ей выдадут папину, чтоб он все по кабакам не растратил?

– Простите, мадам, – качает головой сторож. – Если б мы такое разрешали, сюда бы половина бруклинских жен сбежалась. Мужья у многих пьют, но мы-то что можем сделать – на работу же они трезвыми выходят.

Мы встаем у стены на другой стороне улицы. Мама разрешает мне посидеть на тротуаре. Близнецам она дает бутылочки с подслащеной водой, а нам с Мэйлахи придется ждать, пока папа даст денег и мы купим чаю, хлеба и яиц в лавке итальянца.

В полшестого раздается заводской гудок, из ворот выходит толпа мужчин в кепках и рабочей одежде. Лица и руки у них черным-черны. Мама велит нам смотреть внимательнее, сама она через дорогу не увидит – зрение слабое. Рабочих сначала много, потом все меньше и меньше, а потом из ворот уже никто не выходит.

– Ну, как же вы его проглядели? Слепые, что ли? – стонет мама.

Она снова идет к сторожу в будке.

– А внутри никого не осталось?

– Нет, мадам, – отвечает он. – Все вышли. И как он умудрился мимо вас проскочить?

Мы снова плетемся по улицам Бруклина. Близнецы ревут, требуют еще сладкой воды. Мэйлахи ноет, что проголодался.

– Обожди, сейчас денег у папы возьмем, и будет у нас хороший ужин, – успокаивает его мама. – Пойдем к итальянцу, яиц купим, хлеба поджарим и вареньем намажем. Поедим, согреемся.

На Атлантик-авеню темно, а привокзальные бары светятся огнями, и в них полно людей. Мы ходим от одного бара к другому, спрашиваем про папу. Мама оставляет нас на улице с коляской, а сама заходит внутрь или меня посылает спросить. В баре шумно и пахнет виски – как от папы, когда он возвращается домой поздно вечером.

– Эй, сынок, чего тебе? Детям нельзя сюда, – говорит мне бармен.

– Я папу ищу. Он здесь?

– Ну, сынок, откуда ж мне знать? Кто твой папа?

Его зовут Мэйлахи, и он поет «Кевина Барри».

– Мэйлархи?

– Нет, Мэйлахи.

– Значит, Мэйлахи. И поет «Кевина Барри».

– Эй, ребят, кто-нибудь знает Мэйлахи, который поет «Кевина Барри»? – обращается бармен к мужчинам в зале.

Те качают головами. Один говорит, что знавал когда-то парня по имени Мэйлахи, который пел «Кевина Барри», но тот умер от пьянства, его на войне ранили, вот он и запил.

– Черт подери, Пит, я что, просил мировую историю мне пересказывать? Нет, сынок, мы тут петь не разрешаем. От того беда одна. С ирландцами особенно. Позволь им петь, так они тут же кулаками размахаются. Так что Мэйлахи тут нет, сынок, я даже имени такого не слыхал.

Дядя по имени Пит протягивает мне свой стакан.

– На, малыш, отпей.

– Ты чего, Пит? Ребенка споить хошь? – кричит ему бармен. – Только попробуй, я тебе живо задницу надеру.

Обойдя все привокзальные бары, мама сдается.

– Боже мой, еще так далеко идти, а у меня четверо детей голодных, – плачет она, прислонившись к стене, потом велит мне вернуться в тот бар, где был дядя по имени Пит, и спросить у бармена, не нальет ли он воды и не положит ли немного сахара близнецам. В баре смеются, что мол бармен будет разливать сахарную воду по детским бутылочкам, но он большой и сильный и велит всем заткнуться. Бармен говорит мне, что детям молоко нужно пить, а не воду, а я отвечаю ему, что у мамы денег нет. Тогда он выливает из бутылочек воду и наполняет их молоком.

– Скажи маме, что молоко нужно для зубов и костей. От воды с сахаром рахит бывает. Обязательно скажи.

Мама радуется молоку. Она знает про зубы, кости и рахит, но нищим выбирать не приходится.

На Классон-авеню мама сразу же идет в лавку к итальянцу, говорит ему, что муж сегодня работает допоздна, и нельзя ли пока взять кое-что в долг, а уж завтра она обязательно расплатится.

– Миссус, вы всегда долг отдаете, так что можете брать все, что пожелаете, – разрешает итальянец.

– О, мне совсем немного нужно, – смущается она.

– Все, что пожелаете, миссус, вы – честная женщина, и детишки у вас славные.

Мы едим яйца и хлеб с вареньем, хотя после ходьбы по Бруклину так устали, что едва можем жевать. Поев, близнецы засыпают, мама кладет их на кровать и переодевает. Мне она велит пойти в уборную и сполоснуть грязные пеленки, – чтобы посушить и завтра снова использовать. Мэйлахи помогает ей подмыть близнецов, хотя сам уже спит на ходу. Я забираюсь в кровать к братьям. Мама сидит за кухонным столом, курит, пьет чай и плачет. Вот бы утешить ее, сказать, что скоро я вырасту, стану работать на заводе с большими воротами, приносить получку по пятницам, она будет покупать яйца, хлеб и варенье и снова петь про поцелуй.

На следующей неделе папа остается без работы. В пятницу вечером он приходит домой, швыряет на стол деньги и говорит маме:

– Что, довольна теперь? Нажаловалась на проходной, а им только предлог дай, чтоб уволить.

Он берет несколько долларов из принесенных денег и уходит. Возвращается поздно, шумит и горланит песни. Близнецы с ревом просыпаются, мама успокаивает их, и сама долго плачет.

* * *

Мы часами торчим на площадке: то близнецы спят, то мама устала, то папа приходит домой с запахом виски и горланит про Кевина Барри, которого казнили утром в понедельник, или про Родди Маккорли.

По улочке узкой юноша шел,

Смело врагам улыбаясь.

Он шел и златые кудри его

Веревки на шее касались.

В бесстрашных его голубых глазах,

Никто не увидит слезу.

Так Родди Маккорли шел умирать

На старом Тумском мосту[26].

Он поет и марширует вокруг стола, мама плачет, близнецы ей вторят.

– Фрэнки, Мэйлахи, идите во двор, на площадку. Не к чему вам на отца на такого смотреть, – велит мама.

Мы не возражаем. На площадке можно играть с кучами листьев и качать друг дружку на качелях. Но вскоре наступает зима и качели замерзают так, что с места не сдвинешь.

– Бедные малютки, – говорит Минни Макэдори. – Ни рукавички ведь у них нет.

Мне становится смешно, потому что у нас же с Мэйлахи четыре руки, зачем нам одна рукавичка? Мэйлахи не понимает, почему я смеюсь, – вот будет ему почти пять лет, как мне, тогда, может, поймет.

Минни зовет нас к себе, угощает чаем и кашей с вареньем.

Мистер Макэдори сидит в кресле с малышкой Мэйзи. Он поит ее молоком из бутылочки и напевает:

Хлоп-хлоп-хлоп в ладошки,

Папочка идет домой,

Несет булочки в кармашке,

Он для Мэйзи для одной.

Хлоп-хлоп-хлоп в ладошки,

Папочка идет домой.

Несет звонкие монетки,

Ведь у мамы – ни одной.

Мэйлахи пытается ему подпевать, но я говорю, что нельзя – это Мейзина песенка. Мэйлахи пускается в рев.

– Ну, будет, будет, – успокаивает его Минни. – Пой, если хочешь. Это для всех детей песенка.

Мистер Макэдори улыбается Мэйлахи, а я думаю: «Что это за мир такой, где каждому разрешается петь чужие песенки?»

– Не хмурься, Фрэнки, – просит Минни. – Видит Бог, ты и так почти всегда невеселый. Вот появится у тебя сестричка, тоже будешь петь ей эту песенку. Да-да, будет сестричка, вот увидишь.

* * *

Минни оказывается права: как мама и мечтала, у нас вскоре появляется малышка, которой дают имя Маргарет. Мы все любим Маргарет. У нее черные вьющиеся волосы и голубые глаза, как у мамы. Она машет ручками и щебечет, как птички на деревьях вдоль Классон-авеню. Минни говорит, что ангелы пели в раю в тот день, когда было сотворено это дитя, а миссис Лейбовиц – что свет еще не видывал таких глазок, такой улыбки и такого счастья.

– Как погляжу на нее, так хоть в пляс пускайся, – умиляется миссис Лейбовиц.

Папа целый день ищет работу, а когда приходит домой, то берет Маргарет на руки и поет:

Эльфа-башмачника я повстречал

В дальнем лесу лунной ночкой.

Алый колпак да зеленый сюртук,

Рядом – кувшин на пенечке.

Молоточек сапожный стучал – тик-ток,

Я в душе ликовал: «Попался!»

Но хитрый гном, прибивая каблук,

Тоже чему-то смеялся[27].

Папа носит ее по кухне и говорит ей, какая же она миленькая девочка с черными кудряшками и голубыми глазами, совсем как у мамы, рассказывает, что повезет ее в Ирландию и будет гулять с ней по долинам Антрима и купаться в озере Лох-Ней и что скоро он обязательно найдет работу и купит ей шелковые платьица и туфельки с серебряными пряжками.

Папа поет Маргарет песенки, и она плачет все реже, а со временем даже начинает смеяться.

– Вы только поглядите, – говорит мама про папу. – Танцует, как слон, а туда же. – Она смеется, а за ней – и все мы.

Когда близнецы были совсем маленькие и плакали, папа с мамой говорили им: «Ш-ш-ш», давали что-нибудь поесть и те засыпали. Но когда плачет Маргарет, в воздухе разливается такое острое чувство одиночества, что папа вскакивает с постели, берет Маргарет на руки и начинает ходить с ней вокруг кухонного стола, петь песенки и утешать ее ласково, как мама. В свете уличных фонарей видно, что на его щеках блестят слезы, и это странно, потому что папа вообще не плачет, разве что, когда напьется и горланит «Кевина Барри» или «Родди Маккорли». А вот с Маргарет он плачет, и выпивкой от него больше не пахнет.

Мама говорит Минни Макэдори, что он на седьмом небе от счастья, – ведь ни капли в рот не взял с тех пор, как малышка родилась! Давно надо было девочку родить.

– Ах, эти девчушки такие миленькие! – говорит Минни. – Мальчики – это, конечно, здорово, но девочку для себя обязательно надо.

– Для себя? – смеется мама. – Да если б я ее грудью не кормила, то и не подобралась бы к ней – он же готов день и ночь ее с рук не спускать.

Минни говорит, до чего же мило, когда мужчина так обожает свою маленькую дочку, но кто же не обожает Маргарет?

Все обожают.

* * *

Близнецы научились стоять и ходить, и теперь с ними без конца что-нибудь случается. Они все время писают и какают, и от этого у них красные попки. Еще тащут в рот всякую гадость: бумажки, перышки, шнурки, а потом их тошнит. Мама говорит, что скоро сойдет с ума со всеми нами. Она одевает близнецов, усаживает в коляску, и мы с Мэйлахи везем их на площадку. Стало тепло, на деревьях по всей Классон-авеню распустились зеленые листочки.

Мы носимся с коляской по площадке, и близнецы сначала хохочут и агукают, а потом принимаются плакать от голода. В коляске лежат бутылочки со сладкой водой, на какое-то время она их успокаивает, но потом снова начинается рев. Я не знаю, что делать – они еще такие маленькие. Вот бы у меня была всякая еда, тогда я бы накормил их и они опять бы смеялись и агукали. Близнецы любят мамино пюре – она растирает в кастрюльке хлеб с молоком, водой и сахаром, у нее это называется «хлебный пудинг».

Если привезти близнецов домой, мама наругает, что отдохнуть не даю или что бужу Маргарет. Нам велено играть на площадке, пока не позовут из окна. Я корчу рожицы, чтоб успокоить близнецов. Кладу себе на голову бумажку и роняю ее, близнецы хохочут. Я подкатываю коляску к Мэйлахи, который играет на качелях с Фредди Лейбовицем. Мэйлахи рассказывает Фредди о том, как Сетанта стал Кухулином. Я требую, чтобы он перестал – это же моя сказка, но он не слушается. Я толкаю его, и он принимается реветь.

– А-а-а, я все маме расскажу.

Фредди толкает меня, в глазах у меня темнеет, я набрасываюсь на него, молочу кулаками и коленками, пинаю ногами.

– Перестань, перестань! – кричит он.

А я не перестаю, потому что не могу и не знаю как, – если я перестану, Мэйлахи совсем заберет у меня сказку. Фредди отпихивает меня и убегает с воплями:

– Меня Фрэнки убивает! Меня Фрэнки убивает!

Я не знаю, что делать, я же никого раньше не убивал, а теперь еще Мэйлахи рыдает:

– Не убивай меня, Фрэнки!

А вид у него такой беспомощный, что я обнимаю его и помогаю слезть с качелей.

– Не буду рассказывать твою сказку, – обнимает он меня в ответ. – Не буду рассказывать Фредди про Ку-ку.

Все это смешно, но я не смеюсь: близнецы ревут в коляске, на площадке темно, а что толку корчить рожицы и ронять бумажки с головы, если все равно ничего не видно?

В лавке итальянца через дорогу лежат бананы, яблоки, апельсины. Близнецы едят бананы. Мэйлахи любит бананы, да я и сам люблю. Но нужны деньги, итальянцы не дадут бананы за просто так, особенно Маккортам, которые и так уже в должниках.

Мама все время твердит мне, чтобы мы никуда не уходили с площадки, но что делать с близнецами, они же воют от голода! Я говорю Мэйлахи, что сейчас вернусь. Оглядевшись по сторонам, хватаю связку бананов, припускаю по Миртль-авеню и, оббежав квартал, возвращаюсь на площадку с другой стороны через дырку в заборе. Мы закатываем коляску в темный угол и чистим бананы для близнецов. Бананов пять, и у нас настоящий пир. Близнецы пускают слюни, жуют бананы, размазывают их по лицу, волосам, одежде. Ну вот, теперь мама спросит, почему близнецы в бананах изгваздались и где я их взял. Нельзя ей рассказывать про лавку итальянца. Скажу, что один дядя дал. Да, точно. Один дядя.

И тут происходит нечто странное. К калитке подходит какой-то человек и зовет меня. Боже мой, это же он, итальянец!

– Эй, сынок, поди-ка сюда. Да-да, ты.

Я плетусь к нему.

– Это ведь у тебя два братика-близнеца?

– Да, сэр.

– Вот тебе кулек фруктов. Бери, а то все равно на выброс пойдут. Яблоки тут, апельсины, бананы. Ты же любишь бананы, да? Точно любишь, я знаю, хе-хе. Ну, бери скорей. Мама у тебя хорошая. Что, опять отец, да? Ох, знаю, знаю, беда с ним эта ирландская. Дай бананчиков близнецам, а то их на всю улицу слыхать.

– Спасибо, сэр.

– Господи, культурный-то какой. И в кого же?

– Папа велел всегда спасибо говорить, сэр.

– Папа? Надо же.

* * *

Папа сидит за кухонным столом, читает газету. Говорит, что президент Рузвельт – хороший человек и скоро у всех в Америке будет работа. Мама сидит напротив, кормит Маргарет из бутылочки. Взгляд у нее какой-то строгий, и я пугаюсь.

– Откуда у тебя фрукты?

– Дядя дал.

– Какой дядя?

– Итальянец.

– Ты их украл?

– Дядя, – говорит Мэйлахи. – Дядя дал Фрэнки кулек.

– А что ты Фредди Лейбовицу сделал? Его мама приходила. Милая такая женщина. Не знаю, что б мы делали без нее и без Минни Макэдори. А ты бьешь бедного Фредди.

– Он не бил, не бил, – подскакивает Мэйлахи. – Он не хотел убивать Фредди. И меня не хотел убивать.

– Тише, Мэйлахи, – говорит папа. – Иди сюда. – Он берет Мэйлахи к себе на колени.

– Иди к соседям, извинись перед Фредди, – велит мама.

– Хочешь извиниться перед Фредди? – спрашивает папа.

– Не хочу.

Родители переглядываются.

– Фредди – хороший мальчик, – говорит папа. – Он не обижал твоего братика, просто на качелях качал, разве нет?

– Он хотел украсть у меня сказку про Кухулина.

– Да не нужна Фредди твоя сказка. У него своих куча. Он еврей.

– А кто такой еврей?

– Евреи… евреи… ну, это люди, у которых свои сказки, – смеется папа. – Им не нужен Кухулин. У них Моисей есть. И Самсон.

– А кто такой Самсон?

Вот пойдешь к соседям, извинишься, тогда расскажу. Хотя Фредди и сам тебе расскажет, если попросишь. Главное, извинись сначала, ладно?

Малышка на руках у мамы хнычет, и папа тут же вскакивает с места, роняя Мэйлахи на пол.

– Чего это она?

– Да ничего, – отвечает мама. – Ест просто. Что ты какой нервный?

* * *

Они принимаются обсуждать Маргарет. Про меня все забыли, ну и ладно. Я иду к соседям: надо спросить Фредди про Самсона, узнать, сильнее он Кухулина или нет, и убедиться, что у Фредди и правда есть своя сказка и он не будет красть мою. Мэйлахи просится со мной – папа встал и на коленях больше не посидишь.

– А, Фрэнки, заходи, заходи, – говорит миссис Лейбовиц. – И малыш Мэйлахи тут. Скажи-ка, Фрэнки, что это ты с Фредди хотел сделать? Убить, что ли? Фредди – хороший мальчик. Книжки читает. Радио слушает с папой. Братишку твоего на качелях качает. А ты – убивать. Ох, Фрэнки, Фрэнки. А еще твоя бедняжка мать, и малышка болеет.

– Она не болеет, миссис Лейбовиц.

– Болеет. Ох, болеет. Мне ли не знать, я в больнице работаю, Фрэнки. Ну, проходи, проходи. Фредди, Фредди! Фрэнки пришел! Где ты там? Фрэнки не будет тебя больше убивать. Ни тебя, ни Мэйлахи. Красивое еврейское имя. Пирожок съешь? Почему тебя еврейским именем назвали, а? Вот молока стакан, пирога кусок. Какие ж вы худые, ребятки. Эти ирландцы не едят совсем.

Мы сидим за столом с Фредди, едим пирог и запиваем молоком. Мистер Лейбовиц читает газету и слушает радио. Иногда он говорит что-то миссис Лейбовиц, но я совсем ничего не разберу – это не слова, а странные звуки какие-то. А вот Фредди их понимает. Мистер Лейбовиц снова издает странные звуки. Фредди вскакивает и относит ему кусок пирога. Миссис Лейбовиц улыбается Фредди и гладит его по голове, Фредди улыбается ей в ответ и тоже произносит странные звуки.

– Ой, худышки какие, – снова качает головой миссис Лейбовиц, глядя на меня и на Мэйлахи.

Она так часто ойкает, что Мэйлахи передразнивает ее и говорит «ой». Лейбовицы смеются, а мистер Лейбовиц наконец произносит что-то понятное:

– Когда веселы ирландские ойчи[28].

Миссис Лейбовиц аж трясется вся от смеха и даже за живот держится, а Мэйлахи повторяет «ой», раз всем от этого так весело. Я тоже говорю «ой», но никто не смеется, значит, это «ой» принадлежит Мэйлахи, так же как Кухулин – мне, ну и пусть Мэйлахи забирает себе свое «ой».

– Миссис Лейбовиц, папа говорит, у Фредди есть любимая сказка.

– Про Сам… Сам… ой, – говорит Мэйлахи.

Все снова смеются, а я пытаюсь вспомнить, что там шло после «Сам».

– Самсон, – произносит Фредди с набитым ртом.

– Не разговаривай с набитым ротом, – говорит ему миссис Лейбовиц.

Я смеюсь, потому что такая большая, а говорит «ротом», вместо «ртом». Мэйлахи смеется, потому что смеюсь я, а Лейбовицы с улыбкой переглядываются.

– Не про Самсона, – говорит Фредди. – А про Давида и великана Голиафа. Давид убил его из пращи – бац, и камень ему в башку, так что мозгá на земле.

– Не мозгá, а мозги, – поправляет его мистер Лейбовиц.

– Да, папочка.

Отец. Фредди зовет своего папу папочкой, а я своего – просто папа.

* * *

Я просыпаюсь от маминого шепота.

– Что с ребенком?

Еще очень рано, в комнате темно, видно только, что папа стоит у окна с Маргарет на руках. Он качает ее и почему-то охает.

– Она что… заболела? – шепчет мама.

– Ох, что-то притихла совсем и холодненькая какая-то.

Мама вскакивает с постели, забирает у него Маргарет.

– Беги за врачом. Скорее, ради Бога.

Папа натягивает штаны, заправляет в них рубашку и как есть – без пиджака, носков и ботинок – выскакивает на холод.

Мы ждем в комнате, близнецы спят в изножье кровати, рядом со мной ворочается Мэйлахи.

– Фрэнки, пить хочу.

Мама сидит на своей постели с малышкой на руках и раскачивается из стороны в сторону.

– Ох, Маргарет, Маргарет, милая моя крошечка. Ну, открой же красивые голубые глазки, дитятко мое ненаглядное.

Я наливаю в кружку воды себе и Мэйлахи.

– Воды, значит, себе и братцу? – охает мама. – Воды, да? А сестричке ничего. Бедняжке сестричке. Рта у нее, что ли, нет, по-вашему? Она воды не хочет? Пьете себе, как ни в чем не бывало. И близнецы знай себе спят, а сестренка лежит тут у меня больная. Вся больная. Да Боже ж ты мой!

Мама какая-то не такая и разговаривает странно. Где папа, хочу папу.

Я возвращаюсь в постель и плачу.

– Ты чего? – спрашивает Мэйлахи.

Он все повторяет и повторяет «Ты чего», пока мама снова не начинает меня бранить.

– Сестричка болеет, а ты все скулишь. Вот подойду сейчас, будешь знать.

Папа возвращается с врачом. Снова запах виски. Врач осматривает Маргарет, тычет ее пальцем, приподнимает ей веки, ошупывает шейку, ручки, ножки. Потом выпрямляется и качает головой. Она умерла. Мама крепко обнимает малышку и ложится, отвернувшись лицом к стене. Врач спрашивает, не было ли несчастного случая, не роняли ли ребенка, или, может, мальчики неосторожно с ней играли?

Папа мотает головой. Врач говорит, что ему нужно забрать Маргарет для установления причины смерти; папа подписывает какую-то бумагу. Мама умоляет дать ей еще хоть минуточку, но врач говорит, что у него пациентов много. Папа тянет к маме руки, чтобы забрать Маргарет, но мама еще крепче жмется к стене. Взгляд у нее безумный, черные кольца кудрей прилипли ко лбу, лицо мокрое от пота и слез, глаза круглые. Она все время мотает головой и стонет:

– Нет, нет!

Папа высвобождает малышку из ее рук и передает врачу, а тот заворачивает ее с головой в одеяло.

– Господи Боже, она же задохнется! – рыдает мама. – Господи Иисусе и святые Мария с Иосифом, да помогите же мне!

Врач уходит. Мама отворачивается к стене и затихает. Близнецы проснулись и плачут от голода, но папа стоит посреди комнаты, глядя в потолок. Лицо у него белое, и он бьет себя кулаками по ногам. Потом подходит к кровати, кладет руку мне на голову. Рука дрожит.

– Фрэнсис, я за сигаретами.

Мама лежит весь день и почти не шевелится. Мы с Мэйлахи наполняем бутылочки близнецов сладкой водой. На кухне – черствые полбуханки хлеба и две холодные сосиски. Чаю не попьешь – молоко в ящике со льдом прокисло, да и лед растаял, а как известно, чай без молока можно только когда папа рассказывает про Кухулина и дает из своей кружки отпить.

Близнецы опять проголодались, но я не могу давать им воду с сахаром весь день и всю ночь. Я кипячу в кастрюльке прокисшее молоко, размачиваю в нем немного хлеба и пытаюсь накормить их из кружки. Они морщатся и с плачем бегут к маме, но она все лежит лицом к стене, поэтому они снова прибегают ко мне. Соглашаются они на «пудинг» только после того, как я забиваю вкус кислого молока сахаром. Теперь они едят, улыбаются и размазывают «пудинг» по лицу. Мэйлахи тоже хочет «пудинга», а раз ест он, поем и я. Мы все сидим на полу, едим мою стряпню, жуем холодные сосиски и пьем воду из молочной бутылки, которую мама хранит в ящике со льдом.

Мы поели и теперь нам надо в уборную в конце коридора, но там заперлась миссис Лейбовиц и что-то напевает.

– Ждите ребятишки, ждите догогие, – говорит она. – Я сейчас.

Мэйлахи хлопает в ладоши и, пританцовывая, поет:

– Ждите ребятишки, ждите догогие.

– Да вы только поглядите. Артист готовый, – говорит миссис Лейбовиц, выходя из уборной. – Ну как ваша мама?

– Лежит, миссис Лейбовиц. Врач забрал Маргарет, а папа ушел за сигаретами.

– Ох, Фрэнки, Фрэнки. Я же говорила, что ребенок болен.

Мэйлахи хватает себя за штанишки.

– Писать, писать.

– Так иди уже писай. Пописаете и проведаем вашу маму.

Мы пописали, и миссис Лейбовиц идет к маме.

– Ох, миссис Маккорт. Ой-вэй, догогуша. А близнецы-то опять голышом. Миссис Маккорт, что стряслось? Малышка заболела? Ну, скажите что-нибудь. Бедняжка. Давайте, повернитесь ко мне, миссус. Скажите что-нибудь. Ой-вэй, вот беда-то!

Она помогает маме приподняться и сесть к стене. Мама вся как будто уменьшилась.

Миссис Лейбовиц говорит, что сейчас сходит за супом и велит мне пока принести воды, чтобы умыть маму. Я мочу полотенце в холодной воде, провожу им по маминому лбу. Она прижимает мою ладонь к своей щеке.

– Боже мой, боже мой, Фрэнки.

Она не отпускает мою руку, и мне страшно, потому что я никогда маму такой не видел. Наверное, она говорит «Фрэнки» только потому, что держит меня за руку, а на самом деле думает о Маргарет.

– Твоя сестренка умерла, Фрэнки. Умерла. И где, спрашивается, твой папаша? – Она выпускает мою руку. – Где он, а? Пьет. Где ж еще. В доме ни гроша. Работы у него нет, а на выпивку деньги есть, на выпивку есть, есть, есть. – Она бьется головой о стену и кричит: – Где? Где? Малышка моя где? О, Господи Иисусе, и святые Мария с Иосифом, спасите меня. Я сойду с ума, сойду с ума-а-а…

В комнату вбегает миссис Лейбовиц.

– Миссус, миссус, что же все-таки случилось? Где малышка?

– Умерла, миссис Лейбовиц! – кричит мама. – Умерла! – Она роняет голову на грудь и качается взад-вперед. – Посреди ночи, миссис Лейбовиц. В коляске. Как же я недосмотрела? Семь недель прожила моя малышка на этом свете и умерла прямо посреди ночи, миссис Лейбовиц, одна-одинешенька, в коляске.

Миссис Лейбовиц обнимает маму.

– Ш-ш-ш, ну же, ну же. С младенцами такое случается. Бог дал – Бог взял.

– В коляске, миссис Лейбовиц. Рядом с кроватью. Да что ж я не взяла ее на ручки, она бы тогда не умерла. Зачем Господу младенцы, ну зачем ему младенцы?

– Не знаю, миссус. Кто ж знает. Нате-ка вот супчика вкусненького. Силы хоть будут. Мальчики, несите миски. Вам тоже дам.

– Миссис Лейбовиц, а что такое миски?

– О, Фрэнки. Ты не знаешь, что такое миски? Это из чего суп едят, деточка. У тебя миски нет? Ну, кружки неси. Суп с горошком и чечевицей. Окорока не хватает, да? Знаю, ирландцы любят. Но чего нет, того нет, Фрэнки. Пейте, миссус. Пейте суп. – Она кормит маму с ложечки, вытирает капли у нее с подбородка.

Мы с Мэйлахи сидим на полу и едим суп из кружек, а близнецов кормим с ложки. Суп горячий и очень вкусный. Мама такой не готовит. Вот бы миссис Лейбовиц побыла моей мамой. А Фредди стал бы мной, и у него были бы мои мама и папа и Мэйлахи с близнецами. Только Маргарет у него бы теперь не было, потому что она как тот песик на дороге, которого унесли. Я не знаю, почему ее унесли. Мама сказала, она умерла из-за коляски, наверное, это так же, как из-за машины, когда она сбивает и человека уносят.

Так жалко, что малышка Маргарет не ест с нами суп. Я бы кормил ее с ложечки, как миссис Лейбовиц кормит маму. Она бы булькала ротиком и смеялась, как тогда с папой. Она больше бы не плакала, и мама тогда не лежала бы весь день и всю ночь, а папа рассказывал бы про Кухулина, и мне бы захотелось обратно к своим родителям. Миссис Лейбовиц добрая, но лучше пусть папа рассказывает мне про Кухулина, а Маргарет щебечет, и мама смеется, когда папа неуклюже танцует.

* * *

Минни Макэдори тоже спешит к нам на помощь.

– Матерь Божья, миссис Лейбовиц, близнецы-то смердят на всю округу.

– Про Матерь Божью не знаю, но помыть их давно пора. И подгузники поменять. Фрэнки, где чистые подгузники?

– Не знаю.

– У них тряпки вместо подгузников, – говорит Минни. – Сейчас Мэйзиных принесу. Фрэнки, сними с близнецов тряпки да выбрось.

Мэйлахи раздевает Оливера, а я вожусь с Юджином. Он крутится, булавка расстегивается и колет его в ножку. Он плачет и зовет маму. Но тут Минни приносит полотенце, мыло и горячую воду. Я помогаю отмыть близнецов от засохших какашек, и мне разрешают присыпать им тальком красные попы. Минни говорит, что мы молодцы и что у нее есть для нас большой сюрприз. Она уходит к себе в квартиру и возвращается с кастрюлькой картофельного пюре. В нем вдоволь соли и масла, и я тут же принимаюсь мечтать: вот бы Минни побыла моей мамой, тогда я все время бы так ел. Если б миссис Лейбовиц и Минни обе стали моими мамами, я бы объедался супом и картофельным пюре.

Минни и миссис Лейбовиц сидят за столом. Миссис Лейбовиц говорит, надо что-то делать. Дети без присмотра, а отец вообще непонятно где. Минни шепчет, мол, сидит и пьет где-нибудь. Миссис Лейбовиц говорит, это просто ужас какой-то сколько ирландцы пьют. Минни возражает, что ее Дэн вообще спиртного в рот не берет, а еще он ей сказал, что когда бедная крошка умерла, Мэйлахи как с цепи сорвался: по всем пивнушкам на Флэтбуш-авеню и Атлантик-авеню прошелся, потом за привокзальные бары взялся, но там его отовсюду вышвыривали и давно бы в тюрьму забрали, не будь все это из-за смерти малышки.

– У него тут четыре таких славных мальчугана, – говорит Минни, – а он так безутешен. Девочка в нем что-то пробудила. Он даже не пил после того, как она родилась, а это уже само по себе чудо.

Миссис Лейбовиц спрашивает, где мамины кузины, те дородные женщины с тихими мужьями. Минни обещает найти их и рассказать, что дети бегают сами по себе и что у них уже попы болят от грязи, и все такое.

* * *

Через два дня папа возвращается из своего похода за сигаретами и будит нас с Мэйлахи. От папы разит выпивкой. Он велит нам построиться на кухне, мол, мы его солдаты и должны сейчас же поклясться, что умрем за Ирландию.

– Клянемся, папа, клянемся.

Потом мы все вместе поем «Кевина Барри».

Рано утром в понедельник,

Во дворе тюрьмы Маунтджой

Кевин Барри распрощался

С жизнью со своей младой.

Восемнадцать лет от роду,

Совсем юный паренек,

За отчизну, за свободу,

Он взошел на эшафот[29].

В дверь стучат. Это мистер Макэдори.

– Мэйлахи, перестань Христа ради, три утра же. Весь дом перебудил.

– Ох, Дэн, я только мальчиков поучу умирать за Ирландию.

– Днем поучишь, Мэйлахи.

– Так это срочно, Дэн, срочно.

– Знаю, Мэйлахи, но они же еще дети малые. Давай, ложись спать, как все приличные люди.

– Спать, Дэн?! Как же мне теперь спать? День и ночь перед глазами ее крохотное личико стоит, кудряшки черные, глазки голубые. Боже мой, Дэн, что же мне делать?! Может, она от голода умерла, а, Дэн?

– Конечно, нет. Жена же твоя ее кормила. Это Бог забрал. Ему лучше знать.

– Ну еще одну только песню, Дэн, и спать.

– Спокойной ночи, Мэйлахи.

– Ну, ребята. Пойте!

Во имя родины своей,

Где зелены луга,

Он жизнь свою готов отдать,

Смеясь в лицо врагам.

Идет Маккорли умирать

На Тумском на мосту.

Ведь твердо верит до конца,

В свою он правоту.

– Клянетесь умереть за Ирландию, ребятки?

– Да, папа.

– А с сестренкой вашей мы на небесах встретимся, да, ребятки?

– Да, папа.

* * *

Мой братик спит стоя, уткнувшись лицом в ножку стола. Папа берет его на руки и, шатаясь, несет на постель к маме. Я тоже залезаю к ним, а папа, не раздеваясь, ложится рядом со мной. Мне хочется, чтобы он меня обнял, но он все поет про Родди Маккорли и бормочет, что Маргарет – его кудрявая голубоглазая малышка и что он нарядил бы ее в шелковое платьице и увез бы на Лох-Ней. Потом за окном светает, и я засыпаю.

Мне снится Кухулин. На плече у него сидит большая зеленая птица и распевает про Кевина Барри и Родди Маккорли. Птица мне не нравится, потому что у нее с клюва капает кровь. В одной руке Кухулин держит Га-Болг – копье столь тяжелое, что лишь одному ему под силу его метнуть. В другой руке у Кухулина банан – он протягивает его птице, но та клекочет и плюется кровью. И почему Кухулин это терпит? Если бы близнецы плевались в меня кровью, когда я даю им банан, я бы им этим бананом да по головам.

Утром папа сидит на кухне, и я рассказываю ему про свой сон. Он говорит, что в стародавние времена в Ирландии бананов не было, а если бы даже были, то Кухулин никогда бы не угостил бананом эту птицу, ведь она прилетела из Англии и уселась к нему на плечо, когда он умирал, прислонившись к валуну. Люди Эрина, то есть древней Ирландии, хотели его добить, но боялись подойти, а потом увидели, что птица пьет кровь Кухулина, и поняли, что теперь к нему можно приблизиться без опаски, грязные мерзкие трусы.

– С птицами настороже надо быть, Фрэнсис, и еще с англичанами, – заключает папа.

* * *

Мама почти весь день лежит лицом к стене. Стоит ей выпить чаю или съесть что-нибудь, ее тут же тошнит в ведро под кроватью и мне приходится выливать его в туалет и ополаскивать. Миссис Лейбовиц приносит ей суп и смешной хлеб косичкой. Мама пытается отрезать от него кусочек, но миссис Лейбовиц смеется и говорит, что нужно просто отрывать. Мэйлахи говорит, что это – хлеб-рвачка, но миссис Лейбовиц объясняет, что хала, и учит нас, как это слово произносится.

– Ну, ирландцы, – качает она головой. – Хоть заучи вас, а все равно не сможете «хала» по-еврейски сказать.

Минни Макэдори приносит картошку, капусту, иногда кусочек мяса.

– Ох, тяжелые нынче времена, Анджела, но мистер Рузвельт – хороший человек, он придумает, как всем работу дать, и твоему мужу тоже. Бедняга не виноват, что везде Депрессия эта. И так день и ночь работу ищет. Моему-то Дэну повезло, четыре года уже в муниципалитете работает, да и не пьет совсем. А тоже ведь из Тума. Тут как повезет: одни пьют – другие нет. Это уж беда такая, ирландская. Поешь, Анджела, хоть силы будут, а то извела себя совсем.

Мистер Макэдори говорит папе, что в Управлении общественных работ могут помочь. Папе дают там работу, и он приносит домой деньги на еду. Мама встает, моет близнецов и кормит нас всех. А когда папа приходит домой с пьяным запахом, то денег нет и мама кричит на него. Близнецы начинают реветь, а мы с Мэйлахи убегаем на площадку. В такие вечера мама снова ложится в постель, а папа поет что-нибудь грустное про Ирландию. Почему он не обнимет маму и не успокоит, как успокаивал нашу сестренку, которой больше нет? Почему не споет ей песенку, да хоть одну из тех, что пел Маргарет? Тогда бы мама перестала плакать. Он все так же будит нас с Мэйлахи по ночам, и мы стоим в одних рубашках и клянемся умереть за Ирландию. Как-то раз он захотел, чтобы близнецы тоже поклялись, но они еще говорить-то не умеют, и мама накричала на него, чтобы оставил детей в покое, а то совсем уже, дурень, спятил. Папа пообещал дать нам пятачок на мороженое, если поклянемся умереть за Ирландию. Мы клянемся, но пятачка нам так и не дают.

* * *

Миссис Лейбовиц кормит нас супом, а Минни – картофельным пюре, и вместе они учат нас мыть близнецам попы и стирать пачканые пеленки. Миссис Лейбовиц называет их «подгузниками», а Минни – «пеленками», но как ни назови, близнецы все равно все закакают. Если мама лежит и не встает, а папа уходит искать работу, мы с Мэйлахи весь день делаем, что хотим. Например, качаем близнецов на качельке, пока они от голода не заревут.

– Эй, Фрэнки, поди сюда! – окликает меня итальянец из лавки. – Через дорогу только осторожно! Близнецы опять голодные? – Он дает нам немного сыра, окорока и бананов, но я не могу есть бананы после того, как та птица плевалась кровью в Кухулина.

Итальянец говорит, что его зовут мистер Димино, а там за прилавком – его жена, Анджела. Я говорю, что мою маму зовут так же.

– Вот это да! – удивляется итальянец. – А я думал, у ирландцев не бывает Анджел. Ты слышала, Анджела? Его маму так же зовут.

Анджела улыбается и говорит, что это очень мило.

Мистер Димино спрашивает меня про маму и папу и кто нам есть готовит. Я рассказываю, что еду приносят миссис Лейбовиц и Минни Макэдори, и еще про подгузники и пеленки, и что все равно, как называть – близнецы их так и так дерьмом перепачкают.

– Анджела, ты слышала? – смеется мистер Димино. – Вот ладно ты итальянка…

– Послушай, малыш, – обращается он ко мне. – Я потолкую с миссис Лейбовиц. Должны же быть родственники, которые могут помочь. Увидишь Минни Макэдори, скажи, пусть заглянет ко мне. Не дело это, что вы, ребятишки, сами по себе бегаете.

* * *

У двери стоят две толстые тети.

– Ты кто? – спрашивают они меня.

– Я – Фрэнк.

– Фрэнк! А сколько тебе лет?

– Четыре, пять будет.

– А не мелковат ты для пяти?

– Не знаю.

– Мама дома?

– Да, лежит.

– А чего это она улеглась посредь бела дня?

– Спит.

– Ладно, пропусти нас, нам с ней поговорить надо.

Они заходят в комнату.

– Господи Иисусе и святые Мария с Иосифом, ну и вонь! А это что за дети?

К толстым тетям подбегает Мэйлахи, улыбаясь во весь рот. Зубы у него беленькие и ровные, глаза голубые, а щечки розовые. Ему тети улыбаются, а мне так не улыбались.

– Я Мэйлахи, – сообщает он. – А это Оливер и Юджин, они близнецы, а вон Фрэнки стоит.

– Ишь ты, смелый какой, – говорит тетя с темными волосами. – Я кузина твоей мамы, Филомена, и это тоже кузина твоей мамы, Делия. Я миссис Флинн, а Делия – миссис Форчун, вот так нас и зовите.

– Боже ж ты мой! – ахает Филомена. – Близнецы-то голышом. У них, что, одежды нет?

– Пеленки все в дерьме, – отвечает Мэйлахи.

– Нет, вы только послушайте, – гаркает Делия. – Рот что помойка, да и неудивительно при таком папаше с Севера. Не говори это слово больше, оно плохое, ругательное. За такое в ад попадают.

– А что такое ад? – спрашивает Мэйлахи.

– Узнаешь в свое время, – грозит Делия.

Толстые тети садятся за стол вместе с миссис Лейбовиц и Минни Макэдори. Филомена говорит, они слышали, какой ужас случился с малышкой Анджелы и еще непонятно, что с тельцем сделали. И ей непонятно, и другим тоже, а Томми сразу все понял, что Мэйлахи с Севера сдал ребенка за деньги.

– Как это за деньги? – переспрашивает миссис Лейбовиц.

– А вот так, – отвечает Филомена. – Трупы увозят, а потом опыты на них ставят, и то, что от ребенка останется, похоронить-то нельзя будет на освященной земле.

– Какой ужас! – восклицает миссис Лейбовиц. – Да разве отец или мать отдадут свое дитя на такое?

– Отдадут, отдадут, – говорит Делия. – Ежели к выпивке есть пристрастие. Пьяница и мать-то родную продаст, что уж говорить о мертвом ребенке.

– Ой, – сокрушается миссис Лейбовиц, раскачиваясь на стуле. – Ой-ой-ой. Бедная малышка. Бедная мать. Слава Богу, у моего мужа нет этого, как вы сказали? Да, пристрастия. У ирландцев вот есть.

– У моего мужа нет, – возражает Филомена. – Коли придет домой с этим пристрастием, я ему рожу-то разукрашу. Вот у Джимми, мужа Делии, оно есть. Как пятница – так шасть в салун.

– Ты на моего Джимми не наговаривай, – сердится Делия. – Он работает. Получку домой приносит.

– А все равно, глаз-то с него не спускай, – наставляет ее Филомена. – А то пристрастие его одолеет, и будет еще один такой же Мэйлахи с Севера.

– Ты лучше за своим приглядывай, – говорит Делия. – Джимми-то хоть ирландец, не то, что твой Томми из Бруклина.

И на это Филомене возразить нечего.

Минни качает на руках дочку, и толстые тети, говорят, что вот мол дитя так дитя: чистенькое, присмотренное, не то, что Анджелин выводок.

Филомена сокрушается, что не знает в кого Анджела такая грязнуля, у матери ее дома ни пылинки, хоть с полу ешь – так чисто.

Я слушаю их и не могу понять, зачем с полу, ни стола, ни стульев, что ли, нет?

Делия говорит, надо что-то делать с Анджелой и детьми, потому что это позор, а не родственнички, и что надо, мол, написать матери Анджелы, а писать будет Филомена, потому что учитель в Лимерике говорил, что она руку на письме набила. Делия поясняет миссис Лейбовиц, что это значит красиво пишет.

Миссис Лейбовиц приносит ручку своего мужа, бумагу и конверт. Вчетвером женщины сидят за столом и сочиняют письмо к моей бабушке:


«Дражайшая тетушка Маргарет,


Во первых строках письма сообщаю, что мы пребываем в наилучшем здравии, чего и Вам желаем. Муж мой, Томми, в добром здравии и трудится усердно, и муж Делии тоже трудится усердно и тоже в добром здравии, чего и вам желаем. А вот Анджела вовсе не в добром, о чем я и имею несчастье Вам сообщить. Недавно у нее умер ребенок, девочка, которую нарекли Маргарет, в Вашу честь. Анджела теперь сама не своя, целыми днями лежит, отвернувшись к стене. А что еще хуже, она, похоже, снова в тягости, и это уж слишком, скажу я Вам. Только одного ребенка потеряла, как другой уже на подходе. Уму непостижимо! Четыре года замужем, пять детей и шестой на подходе. А все потому, что выскочила за проходимца с Севера – совсем эти протестанты собой не владеют. Каждое утро он уходит якобы работу искать, а на самом деле ошивается в салунах – то пол подметет, то бочки потаскает, а заработанные гроши тут же на выпивку и спустит. Это просто ужас какой-то, тетушка Маргарет. Мы все считаем, что Анджеле и детям будет лучше на родине. Времена сейчас тяжелые, так что денег на билеты у нас нет, но, может быть, у Вас найдутся?

С надеждой, что Вы пребываете в таком же добром здравии, что и мы, благодаренье Богу и его благословенной Матери.


Любящая Вас племянница,

Филомена Флинн (урожденная Макнамара)

а также еще одна Ваша племянница

Делия Форчун (тоже, разумеется, урожденная Макнамара, ха-ха-ха).

* * *

Бабушка Шихан выслала Филомене и Делии денег. Они купили нам билеты, раздобыли чемодан в Обществе Святого Викентия де Поля[30], наняли фургон, который отвез нас на пристань Манхэттена, сказали «До свиданьица и слава Богу» и удалились.

Пароход отчалил, и мама показала нам статую Свободы и остров Элис, куда причаливают эмигранты, потом перегнулась через поручни, и ее стошнило, а ветер Атлантики принес все это обратно к нам и к другим пассажирам, которые любовались видом. Пассажиры заругались и убежали, к нам слетелись чайки со всей округи, а бледная мама обессиленно повисла на поручнях.

Загрузка...