10. ОТЪЕЗД

Я раздвинул шторы: начало дня оказалось мокрым, полным отблесков. За несколько часов погода смягчилась, снег весь растаял, и город покрылся лужами. Я рассчитывал на суровый мороз, на жестокое и победоносное утро, а судьба приготовила мне эту грязную губку. От мигрени раскалывалась голова. Я проверил, хорошо ли повешена трубка, и обнаружил, что плохо. Спросонья я положил ее поперек вилки. Звонили мне или нет? В Б. встают рано. Я подавил в себе желание спросить телефонистку. Виноватый, уже? Я допил четвертую чашку кофе, после чего, почти сразу же, сердце бешено заколотилось. Получив дополнительную поддержку, боль в висках накатывала яростными волнами. Я знаю, на что похожи мои глаза в такие минуты: на крошечные серые дырочки с сузившимися зрачками. «В хорошем же виде я предстану перед ними…» Я подумал: предстану перед ними. Я не отделял их друг от друга.

Позднее, выйдя из номера, я не стал спускаться на лифте, а пошел по беломраморной с арабесками из цветов лестнице. Дойдя до последнего пролета, откуда виден весь холл, я выпрямился и со старательной легкостью готовящегося к выходу на сцену комедианта покачал сумкой на вытянутой руке. Тщетно обшаривал мой взгляд все уголки с диванами, пуфами, креслами, приютившими толстые зады деловых людей. Мужчины, везде одни мужчины со своими блестящими, гладко выбритыми щеками, со своей жадной любовью к жизни. Перед закрытой дверью одного из салонов складывались пополам и вновь выпрямлялись японцы. У администратора, когда я захотел оплатить по счету за бар, меня встретили вежливым протестующим жестом: «Фрау Гроссер сказала… Все в порядке». Да, все было в порядке. Я вышел из отеля и собирался было уже пересечь наискосок площадь, как вдруг из едва побледневшей тени возник троллейбус, слегка задел меня и обрызгал. Неожиданная задержка заставила меня выругаться.

Я быстро вернулся в «Райнишер Хоф», где портье, увидев меня, вытащил из-за своей стойки салфетку, щетку и склонился к моим ногам, преисполненный решимости не только почистить мне брюки, но и измять их. С трудом вырвавшись от него, я попросил швейцара вызвать Париж. Номер Сабины. (Перед каждым своим предательством, даже самым крошечным, я пытаюсь искупить его, компенсировать каким-нибудь известным мне одному способом.) Я постарался, ничего не говоря ему, выучить наизусть расписание и распорядок дня Люка, чтобы иметь возможность звонить, не попадая на его мать. Я знаю, с какой поспешностью он бросается к телефону, когда слышит звонок: если он дома, то нет никакого риска. Утро вторника было подходящим временем.

— Привет, — сказал я, — это я.

— Привет, — сказал Люка, — ты откуда звонишь?

— Я пока еще в Б. Поезд у меня через полчаса.

— А у меня через полчаса занятия. Я уже уходил. Как, у тебя эта тягомотина нормально прошла? Не очень было занудно?

Голос был естественный. Торопливый, но естественный. Этот телефонный звонок был, конечно же, неудачной хорошей идеей. Когда ты находишься зимним утром в Б., то у тебя мало шансов испытать прилив нежности. На женщин тоже, кстати, лучше не залезать на рассвете, когда у них еще не чищены зубы. Мне все чаще и чаще случается пытаться в самые неподходящие часы навязать жизни действия, слова, жесты, для которых благоразумие обычно отводит спокойные вечерние часы или ночь.

Я стоял напротив стены, голова и плечи были наполовину прикрыты поглощающей звук пластиковой раковиной. Ничего не слыша, я видел, как все более и более многочисленные японцы обмениваются приветствиями. Молчание Люка, чуть затянувшееся. «Когда увидимся?» — спросил я. (Я знал, что мой сын не удивится моему звонку и не будет спрашивать, почему я звоню. Подобное любопытство ему чуждо.)

— В субботу, как обычно.

— А может быть, еще до того поужинаем вместе, в какой-нибудь из ближайших вечеров? Завтра, например.

— Завтра, хорошо. А сейчас извини, ладно? Меня ждет твой друг Лансло. Спасибо, что позвонил.

Каждая из реплик Люка закрывала какой-нибудь выход, преграждала путь излияниям. Я к этому привык. Подчиняясь все той же привычке, я бросил: «Привет, сын!» — и повесил трубку.

Европейские вокзалы отличаются от вестибюлей отелей тем, что там очень много девушек и женщин. Центральный вокзал Б. не составлял исключения из правила. Можно понять, почему туда устремляются одинокие мужчины и убийцы: женщины там беззащитные, печальные. Готовые слушать хоть дьявола. Поезда привозят их из пригородов и разбрасывают по конторам, школам, магазинам. Благоразумные идут решительным шагом, выдыхая изо рта пар; другие же, беспечные, смотрят по сторонам, останавливаются перед витринами торговых галерей; это утренние искательницы приключений.

Николь? Я уже не ждал ее. Слишком было невероятно, чтобы дама в сером платье пришла сюда. Прежней рассудительной девушки с безумными жестами больше не существовало. Беренис, да, она придет. Одна или окруженная подружками; я уже видел у нее на лице насмешливую томность девушек, бывающих на вокзале, их смотрящие в сторону, чуть-чуть озорные глаза. Может быть, в такой же, как у них, одежде. Вельветовые джинсы, сапоги. Возможно, «луноходы» с разноцветными шнуровками; в таких очень многие проходили, и походка их была совсем как у слонов; особенно забавно это смотрится, когда у них узкие бедра. И куртка с капюшоном. Все девушки на вокзале были в куртках.

Иметь девушку, иметь дочь: по-французски звучит почти одинаково. Стоит поставить глагол в другом времени, и «быть ее отцом» превращается в «быть ее любовником». Что это значит, иметь в доме дочь? Какие вещи болтаются на стульях, креслах, какие запахи витают в коридорах? Может быть, и двери хлопают иначе, чем тогда, когда в доме сыновья? Так же воют кассеты, так же до бесконечности длятся телефонные разговоры? В тринадцать, в четырнадцать лет они представляют собой нечто вроде бесстыжих коз, вокруг них всегда какой-то круговорот, они пугают. Но потом? В какой момент и с кем заключают они таинственный союз, который превращает их впоследствии в женщин? Что это за явление, в чем состоит перелом? Я имею в виду не первые постельные опыты, не торопливые кувырканья, к которым, как известно, девочки теперь приобщаются, едва расставшись с куклами. «Надо мной работал халтурщик» — Николь говорила так уже восемнадцать лет назад. Я думаю не об этом, а о том таинственном превращении, когда девочка утрачивает свою угловатость, когда ее жесты округляются, когда в ней на смену подростковому гаму приходит молчание. Наблюдать за этим. Видеть это изо дня в день со все возрастающим недоумением. Быть мужчиной, чья тень падает на эту маленькую территорию, потревоженную, приведенную в полный беспорядок, готовую покориться. Восхищение или ревность? Что за чувства волнуют вас, господин Лапейра? Всегда ли вы были ей хорошим проводником, не стесняли ли во время путешествия ее движения. Способствовали ли вы вызреванию этого эфемерного шедевра, который я обнаружил вчера вечером в вашем доме? У меня нет никаких оснований подозревать вас в неловкости. Еще меньше — в равнодушии. В доме на Эльфенштрассе царит мир. Он усугубляет мою досаду. И перечеркивает мои подсчеты.

Говорили ли вы сегодня обо мне, завтракая, в соответствии со своим миропониманием, непременно в кругу семьи? Незнакомый мне мальчик — Жан-Пьер? Жан-Поль? — вероятно, задавал вопросы. Мне нет никакого дела до Жан-Пьера или Поля; он ваш. Но что ему отвечали? Голос Николь. Голос Беренис. Ведь говорить должны были они. Выбор слов. Притворная резкость или нейтральный тон? Лучше никогда не знать, в каких выражениях нас честят в наше отсутствие. Как Беренис удалось выкроить в своем распорядке дня один час, чтобы прийти на вокзал? Пришлось ли ей хитрить, чтобы по-другому одеться, надеть пальто, незаметно от матери выйти из дома? А может быть, она появится в обличье роскошной девушки, резко выделяющейся в шумной толпе гимназисток и машинисток, из-за хоровода которых вокруг меня я уже начинаю заболевать вертячкой? Я бы солгал, если бы стал утверждать, что временами мне казалось, что это она, но что в последний момент я обнаруживал свою ошибку, и тому подобное. Любой силуэт мог бы оказаться ее силуэтом, но ни один из них не вводит меня в заблуждение. Минуты идут. Мой поезд, как говорят, «подан» и уже стоит у перрона. Какой же я глупый: если Беренис и в состоянии найти меня здесь, то это можно сделать, только пробежав из конца в конец весь перрон, только патрулируя вдоль вагонов с отчетливо написанным на белых пластинках пунктом назначения: Париж. Конечно же, она ищет меня там, а не в круговоротах толпы, не в этом птичнике, где я вот уже десять минут выворачиваю себе шею.

Я тороплюсь к третьей платформе. Поезд стоит, сверкает своими вагонами цвета копченой семги сквозь вокзальный туман. Снова мужчины. Если девушки принадлежат пригородной и коммерческой сферам жизни, то большие расстояния, бизнес, капиталы принадлежат мужчинам. Здесь заметить девушку так же легко, как зимой солнце. Несколько дам с голубыми волосами толкают перед собой тележку, тянут за собой собаку. Другие семенят за носильщиком. Немецкие голоса чеканят падающие из-под стеклянной крыши уведомления судьбы. Вот мой вагон, мое место. Положив свою сумку, я тут же опять спускаюсь на платформу. Держа на руках маленького мальчика, бежит вдоль поезда мужчина. Туман как будто сгущается, делается более плотным. Ко мне обращается человек в фуражке, а потом, поскольку я его не понимаю, толкает меня в вагон. Слышится пневматическое пришептывание закрывающихся дверей, и платформа за окном начинает двигаться, серая, безлюдная. Восемь часов сорок три минуты.

Они позволили мне убежать, подобно вору. Ни Николь, ни Беренис не соизволили прийти, чтобы либо побороться со мной за похищенную у них тайну, либо подарить мне ее. Неужели они настолько богаты, что могут махнуть рукой на украденную мною вещь, или же им просто известна ее смехотворно малая стоимость?

У пригородов Б. более строгая геометрия, чем у парижских, и поэтому они в обрамлении рваных облаков январского утра производят еще более тягостное впечатление. Как это он сказал, наш гневливый философ? «Кондиционированный кошмар». Нет, подобно всем патетическим выражениям, это словосочетание выглядит слишком ярким. У Николь безошибочная память: из моей первой книги она запомнила — вероятно, она одна — единственную фразу, под которой я подписался бы и сегодня. Ее слова убаюкивают меня. Жизнь не возрождается, она течет. Как течет она по этим чистеньким и благоденствующим скоплениям домов, без конца и края тянущимся в грязноватом свете утра, от которого я не могу оторвать глаз.

Вокруг меня развернули газеты. Из всех только я один не запасся мировыми новостями и весь ушел в переживание своих воспоминаний, в свою головную боль, в удивление оттого, что, как я замечаю, испытанное мною унижение уже тускнеет и удаляется. Да, как сказал бы Люка, устроили они мне праздник, молодые дамы из Б.! Что осталось от того гонора, с каким я вышел из вагона ровно семнадцать часов назад? Семнадцать часов, семнадцать лет; у судьбы повадки игрока. Зачем я туда ездил, в этот Б.? Раньше в подобных ситуациях я обнаруживал волчий аппетит и соответствующую торопливость. И до поры до времени самоуверенно полагал, что авторство такого рода гусарских выходок принадлежит мне.

До того дня, когда на одном из литературных обедов (а уже одного этого выражения достаточно, чтобы понять, что дело было чуть ли не сразу после потопа) старый Марсель Т., насмешливо обозревая собравшиеся там сливки общества, шепнул мне тихо: «Что мы здесь забыли, а? Ладно хоть представляется случай выбрать, какую из этих дам надо будет сегодня ночью поиметь…» В добрый час — так я понял сначала его слова. А потом, подумав, посмотрел на Марселя Т. с недоумением: о прошлом времени он говорит или о настоящем, обо мне или о себе? Его нос старого волокиты вдыхал без отвращения перенасыщенный усталостью и духами воздух затянувшейся вечеринки; глаза его блестели. Значит, старики тоже этим занимаются! Как и прежде снимают в полутьме спальни свои старые костюмы, свои старые жилеты, извлекают из них свои телеса со слишком просторной и покрытой пятнами кожей, и предлагают их в пользование дамам? Марселю Т. тогда было столько же лет, сколько мне сейчас, может быть, поменьше.

Дома теперь попадаются реже, белые поля с не растаявшим еще снегом чередуются с сосновыми рощицами. Видны автомобили с зажженными фарами, медленно едущие по грязи. Расстояние, отделяющее меня от Б., увеличивается; расстояние между мной и домом на Эльфенштрассе, между мной и дерзким маленьким призраком, так быстро вновь погрузившимся в неведомую мне свою жизнь, в свои тайны, свои страсти, во все то, что, как мне показалось вчера, я мельком увидел и больше уже не увижу. Я человек усталый, а Беренис еще ребенок. Пройдет несколько дней, и от всего того, что в течение одного вечера казалось мне таким интенсивным, чрезвычайным, ничего не останется. На какое-то мгновение лицо Беренис всплывет опять благодаря поразившему меня сходству, но потом и оно тоже — лицо, сходство — уйдет куда-нибудь в прошлое, растворится. В один прекрасный день Беренис появится вновь. Ей исполнится двадцать лет, она будет уже студенткой, она будет путешествовать, прикуривать сигареты, жить в Париже, ей потребуется помощь или совет, и она позовет меня. Черты ее станут более определенными, а тело — более тонким. Я подумаю: «Надо же, этот акцент, я его совсем забыл…» Рядом с ней будет мужчина, тот или другой, который покажется мне слишком юным или, наоборот, уже потертым, и я обнаружу в жизни Беренис, такой, какой она мне ее представит, некую методичность и решительность, некую лихость, которая пугает мужчин и заставляет их мечтать об одиночестве, хотя бы на один вечер. «Мама вас очень любит», — скажет она мне, и за этими словами не будет абсолютно ничего. Ничего.

В течение какого-то времени газеты бьются, как крылья огромных умирающих птиц, ломаются и превращаются в лежащие на коленях белые тряпки, соскальзывают на пол. Рты раскрываются, шеи изгибаются. Появляется передвижной бар, и я прошу катящего его служащего налить мне два кофе в одну чашку. Главное не заснуть. Я хочу исследовать до конца овладевшее мною чувство отречения. Заснуть — один раз не в счет — это было бы слишком просто. Пальцы в кармане пиджака натыкаются на пластинку с оставшимися в ней тремя голубыми драже. Я знаю, что два дня подряд принимать их не следует. Привыкание, нежелательные последствия. Я всегда уважал это правило. Но тиски слишком сильно сжали черепную коробку; кипение приподнимет крышку. Я тайком, словно двести человек все еще наблюдают за мной, надавливаю пальцем в глубине кармана на оболочку, чтобы извлечь из нее два драже, и кладу их в рот в промежутке между двумя глотками обжигающего кофе. Потом закрываю глаза, прислоняюсь затылком к спинке дивана и очень сильно нажимаю пальцами на веки. Я слышу, как клокочет кровь, как ревет тишина. Теперь нужно только ждать. Когда на вокзале я стоял и смотрел на девушек, гроздьями растягивавшихся между платформами и выходом, боль у меня исчезла. Беренис, если бы она появилась, нашла бы, что я нахожусь в прекрасной форме. Но стоило только поезду тронуться с места, как стреляющая боль опять возвратилась.

За несколько минут замедленная автоматная очередь рассеивает мои облака. Легкое покалывание убыстряет и разжижает мои ощущения. Прилив крови к голове. Какое-то мгновение я еще сопротивляюсь желанию открыть глаза, чтобы не спугнуть начавшее охватывать меня хрупкое блаженство. Когда я их открываю, то обнаруживаю, что сидящий напротив меня пассажир за мной наблюдает. Как бы следит на экране за развертывающимися у меня в голове битвами и яростно топочущими толпами. Попытка изобразить на лице достоинство его не смущает. Я встаю, иду в туалет, умываю там лицо холодной водой. Зеркало. Глаза расширились; во мне пробудилось поселившееся в них, заставляющее их блестеть любопытство. В который уже раз я пытаюсь выяснить, что же можно прочитать, наблюдая за человеческим лицом. Физическое сходство — это мимолетные, преходящие интуитивные прозрения, которые накладываются одно на другое, подобно прозрачным пластинкам, применяемым для составления фотороботов. У некоторых людей эта способность развита очень сильно. Они не могут смотреть телевизор, даже мультфильм, без того, чтобы не увидеть появляющегося вдруг дядю Эдмона, кузину Розу. До последнего времени я мог припомнить с относительной достоверностью только облик Люка да еще иногда — со все большими усилиями, потому что образ постепенно расплывается, — свою мать. Однако эти отображения не давали мне никакой информации и даже, вот незадача-то, доставляли мне только огорчения. Чтобы любить человека, предшествующего тебе, и того, кто идет следом за тобой, нужно любить самого себя. Имеющая прекрасную репутацию и волнующая сердца цепь поколений сковывает меня, не давая взамен никакого успокоения. Как я могу любить в других те черты характера, которые мне удалось вытравить у себя?

Когда годам к пятнадцати вдруг обнаружилось, что у Люка силуэт и кое-какие жесты способны напомнить мои силуэт и жесты, то восторгаться этим фамильным сходством, которое я не признавал, стали, разумеется, другие, а не я. Фотографии и один любительский фильм доказали мне, что они правы; я был уязвлен. Я уже было начинал тогда приходить к мнению, что Люка довольно красив, а тут, преисполненный недоверия, принялся украдкой наблюдать за ним, и в конце концов стал жалеть его. Изо всех своих сил я желал ему избежать этой похожести, которая, Бог знает почему, восхищала людей. А в то же самое время и вопреки всякой логике я продолжал оказывать на него влияние и даже давление, более или менее приемлемое оправдание которым можно было найти только в страстно желаемом мною сродстве с ним. Все это порождало целый узел противоречащих друг другу фанатизмов. Прямо какая-то машина по производству страданий. Ну а как же тогда объяснить тот факт, что, обнаружив черты сходства между собой и Беренис, я, вместо того, чтобы выводить из своего открытия фатальные, порочащие девушку в моих глазах законы, весь заискрился благими чувствами.

Вчера событие меня взбудоражило. Возможно, потому, что оно было связано с приключениями тела и сердца, с памятью, с забвением, с волнением от встречи с Николь и с неразрывно связанным с ним волнением от открытия Беренис, а еще больше — от открытия, что за одним чувством может скрываться другое и что в глубине исключительного, драматического, поспешно идеализируемого переживания продолжают пульсировать привычные низменные желания.

Мальчик, со своими большими ногами, со своим двутональным голосом, со своей всегда сомнительной чистоты кожей на затылке и за ушами, никаких ассоциаций с ангелами не вызывает. Между тем моментом, когда он утрачивает грацию, и тем моментом, когда становится мужчиной, простирается широкая полоса целины. Перед ней ты в его глазах являешься образцом, учителем; после — надеешься внушить ему хотя бы немного той шероховатой снисходительности, которая приятно пощекочет какие-нибудь другие участки отцовского инстинкта. Быть самым сильным, быть самым слабым — счастье можно найти в обеих ситуациях. С Люка я разрываюсь между той и другой, равно как и он — между двумя своими возможными ролями. Я уже больше не внушаю ему уважения и пока еще не внушаю жалости. Уже давно минуло то время, когда он не сомневался ни в чем, исходящем от меня, но еще не наступил момент, когда, наблюдая за моей неуверенной походкой, слыша мою одышку, он начнет воспринимать меланхолию уходящего времени и смерти. Он подкарауливает меня, брюзжит. Мне подошла бы любая комедия, но Люка не играет ни одну из них; он весь погружен в свою внутреннюю драматургию, в свои трагедии, негодования, плутни, в свои химеры. Я попытался было укрепиться на этом эфемерном, появившемся из волн и обреченном погрузиться в волны континенте, но меня оттолкнули. Тонкие губы, отрывистый голос: «Ты извини меня, но занятия…» Уже больше никогда не будет ни прежних потасовок, ни внезапных объятий, ни бурных чувств; больше никогда не будет безмерного отчаяния, объяснений, как устроена Вселенная, веселых забав. Мы сейчас пересекаем засушливую местность. И наша нежность уже больше не дает всходов.

Дети других? Я их, в общем-то, не знаю, за исключением тех, что встречаются в моем племени, которое, похоже, коллекционирует исключения из правил. Нас можно назвать саботажниками статистики. Хотя пейзаж довольно банальный: побеги, немного наркотиков, жизнь без мускулов и без принципов, но в то же время и конкурсы, и карьеры, и волчьи зубы. Из этого ничего не извлечешь, никакой закономерности. В возрасте Люка сын великой Магеллоны Жюдас бил ее смертным боем и, как какой-нибудь сутенер, выгребал у нее из кошелька все деньги. Дочери Лувиньяка в пятнадцать лет распределяли между собой мужчин, обслуживающих пляжи в Кавалере. Однако эти отклонения, какими бы живописными они ни выглядели, нашей монополией не являются. Столько же их в распоряжение социологов поставляют и старинные буржуазные семейства.

В Париж поезд прибудет в час с минутами. В это время Люка вполне мог бы меня встретить. С тех пор как он сдал на права, Сабина часто дает ему свою машину. Должен ли я был попросить его об этом, или я ожидал, что он сам догадается? Я бы повел его пообедать в какую-нибудь эльзасскую таверну, которые в былые времена цвели буйным цветом вокруг Восточного вокзала. Их любил мой отец. Сейчас сохранились, может быть, одна-две. Я бы рассказал ему… Рассказал бы о чем? О том, чем мы с мадемуазель Эннер занимались в постели в то время, когда он, Люка, задыхался в своем кувезе? О том, как и с каким искусством я изменял его матери? И о том, что у Беренис Лапейра такие же, как у него, глаза и его подбородок?

Разговаривать со своими детьми тяжело еще и потому, что им ничего не скажешь. Как только в жизни какой-нибудь крен, лучше молчать, если не хочешь превратиться в карикатуру. Жизнь, она ведь только частная и есть, а о ней — молчок. Остаются принципы, общие идеи, мировые проблемы, и «Ты-уверен-что-хорошо-подготовился-к-экзамену?» — все равно что спрашивать у репейника, пора ли его уже рвать.

С Люка я перепробовал все. Оживленные тет-а-теты? Это было скучно нам обоим. Неожиданные красивые жесты: Венеция, Мон-Сен-Мишель. Лыжи: я казался ему неуклюжим. Товарищеский стиль? Он говорил мне: «Ты заставляешь себя…» Я пытался даже писать ему. Моя профессия — я должен был бы тут блистать. А в результате получилось, что я пять или шесть раз послал ему писульки, нашпигованные жалобами, урезанными фарисейскими признаниями наподобие тех, что сочиняют вдовы и оставленные мужья, которые панически боятся личной встречи. Сначала молча кривишь рожу, а как только он хлопнет дверью, сразу за перо! Люка не ответил мне ни разу. Он даже не говорил мне, получил ли он мои письма.

Кофе на колесах оказался никудышным. Когда я проснулся, день уже вышел из своей летаргии. Прежде чем прервать мои сновидения, солнце, остановившееся на моем лице, слегка их погрело. Мне трудно сказать, где я сейчас нахожусь с моим переливанием из пустого в порожнее, хотя фразы во мне все идут, все сплетаются в гирлянды. Я ведь нередко пишу и во сне. Моя проза там развертывается, как хвост павлина, надувается, фуфырится — такая музыка! Она позволяет себе там и головокружительные ускорения, и внезапные остановки, и суховатую изысканность. А наутро от шедевра остаются одни воспоминания.

Я прожил эти последние двадцать часов, как читают какую-нибудь историю, пассивно, не без раздражения реагируя на ее затянутость, с недоумением обнаруживая пропуски. Она все еще ткется во мне, организуется, пишется. Ничто из всего этого вторично в небытие уже не уйдет. Едва я поклялся себе в этом, как меня охватило ликование. Живой? Все еще живой? Всем застрявшим у меня в горле словам, всем моим признаниям, которые кто-то отказался выслушать, истинам, которые невозможно высказать, потому что тактичность предписывает, чтобы их приукрасили, чтобы их нарядили в другие одежды, всему этому я придам форму. Я уже назначил свидание и Николь, и Беренис, гораздо более скабрезное, чем то, на вокзале в Б., куда они не пришли. В назначенный мною день, может быть уже близкий, они прочтут нашу историю, каждое слово которой, каждое слово, вонзится в них и причинит им боль. И председательница тоже прочтет, и декан, и госпожа Дю Гуасик, и красавец Лапейра, и Сабина, и Люка. Им захочется заткнуть мне рот, запретить книгу, подвергнуть ее сожжению на костре или, по крайней мере, захочется сделать вид, что они меня не знают. Так удирают на улице от драки, где кто-то истекает кровью. Однако им все-таки придется проглотить пилюлю. Что же касается Люка, то как он может заставить меня замолчать? Как закроет он мою книгу? Он отбросит ее только тогда, когда прочтет последнее слово, и моя любовь разорвется у него в сердце, как граната.

Загрузка...