ПРИЧУДЫ СРЕДНЕГО ВОЗРАСТА

Посвящается моему другу Жоржу Боржо

«…А также и тот человек с закрытыми глазами, с которым вы сталкиваетесь на улице и который ни с кем не желает разговаривать. А также и та странная нищенка, которая вечерами сидит на скамейке возле здания обсерватории и перебирает какое-то немыслимое тряпье. И самый обычный догматик, который иссушает и отравляет свою жизнь. А также и тот, кто страдает от своей застенчивости, равно как и тот, с кем невыносимо общаться из-за его хамства. Одним словом, это те, для кого ничто никогда не станет чем-либо. Страсть к абсолюту… Клинические формы этого заболевания бесчисленны и слишком многообразны, чтобы перечислять их все. Мы хотели бы ограничиться описанием лишь одного случая».

Арагон. «Орельен»



Надо. Надо что? Ничего, не трогайте его еще хотя бы одно мгновение. Не трогайте его, все еще пребывающего во власти ночных видений. Надо. От этого не уйти. Посмотрите, как он тянет на себя простыню и сворачивается под ней, ворча, словно старый пес, и упорно пытаясь вновь нырнуть в тишину и сумрак уходящей ночи. На гравюрах мы видим, как лучик света скользит вниз и падает на лоб героя, а тот непроизвольным движением пытается прогнать непрошеного гостя, эту частичку солнца и тепла. И конечно же, в потоке солнечного света кружатся в танце пылинки. Но это где-то там, на гравюрах, в книгах. Сюда же сквозь небрежно задернутые шторы проникает лишь мутновато-серый, но режущий глаза свет. Уже начинает припекать, там, на улице. И этот шум. Нет, не трогайте его еще хотя бы одно мгновение. Каким образом он рассчитывает избежать этого, дурачок? Он делает тот самый жест, в сущности, жест, ничего не значащий, — просто взмах рукой, который когда-то должен был приводить женщин в волнение. «Знаешь ли ты, что, когда ты спишь, ты вылитый младенец?» Да уж! Волосатый младенец. С лоснящейся кожей. И тяжелым дыханием: можно подумать, что смрад распространяется вместе с этими рокочущими звуками, вырывающимися из недр носоглотки, откуда-то из-подо лба, с этим храпом пробуждающегося человека, этим кашлем злостного курильщика. Он еще больше подбирается, скрючивается буквой «зю», сворачивается калачиком, становится похожим на гигантский эмбрион, для которого кровать — это материнская утроба, а темная спальня — сама родная мать. Кто же он? Выпивоха, страдающий от похмелья, обыкновенный человек, ничем не отличающийся от других, отшельник, утративший интерес к прекрасному полу и триумфальным пробуждениям? Вот он потягивается, как потянулся бы пес. И если бы не этот вязкий полумрак, было бы видно, что и взгляд у него как у пса: такой же смурной из-под набрякших век. Его левая рука начинает шарить вокруг. Что он пытается нащупать? Часы, выключатель, очки, скомканную вчерашнюю газету? О нет, не надо о вчерашнем дне, давайте пока не будем о вчерашнем дне! Наконец он находит то, что искал, — стакан с водой; на поверхности воды за ночь образовалась едва различимая глазом тончайшая пленка пыли, в которой, по всей видимости, уже начали размножаться микробы и кишмя кишат бактерии, так что если он сейчас приподнимется и отопьет глоток, то почувствует, что у воды металлический привкус беды. И шум, опять этот шум. Да, это он. Именно он вырвал меня из моего теплого сна, а не наступивший день и не пробивший час, потому что, собственно, куда мне спешить? И какой сегодня день? Меня словно ударили по голове. Может быть, в этом виноват клаксон, которым пользуются на стройке рабочие, находящиеся внизу, чтобы общаться с крановщиком, скучающим на высоте сорока метров над строительной площадкой в своей кружащейся в воздухе железной кабинке. Сиплый и навязчивый клаксон, чей противный звук напоминает о жутких автомобильных пробках пятнадцатилетней давности, когда вдруг все машины одновременно заходились истошным воем электрического гудка — всего на двух нотах. Здесь же пробка без машин, и безответный сигнал, повторяемый десять раз согласно какому-то дурацкому правилу, и сигнал этот будит всю округу, и вот уже другие звуки начинают вторить ему. Бетономешалка. Кувалда, со всего маху бьющая по дереву. Удары пневматического молота. Застрявшие в пробке автомобили (да, да, вот и они!), чьи хозяева вскоре начнут подавать голоса… Хозяева, голоса — можно подумать, что где-то еще остались люди.


Еще или уже? Он не стал включать свет. Он приподнимает свое тело, всю эту массу человеческой плоти, это слегка растревоженное вместилище снов, позволяет этим снам рассеяться, а сам садится и вновь замирает и как-то весь обмякает. Из-за ворота пижамы распространяется хищный и такой привычный для него запах, запах его собственного тела. Скоро будет уже полвека, как он намывает и умащивает это тело душистым мылом и лосьонами, но так и не может справиться с духом медвежьей берлоги, с которым просыпается каждое утро и который к вечеру обостряется и проявляется при каждом его жесте, поднимаясь из подмышек, из всех складок и складочек, покрытых волосами и сочащихся влагой; от нижнего белья это амбре такое мощное, что в гостях ему приходится проявлять осторожность, наклоняясь к соседке по столу, чтобы в нос ей не пахнуло натруженным лесорубом. Вчерашний день. Только, ради Бога, не напоминайте ему о вчерашнем дне. Он уперся локтями в колени и обхватил голову руками. Прислушивается, как шум волнами начинает накатывать на него: шум улицы, дома, стройки. Этот шум словно хочет взять его приступом. И уже зажал в свои тиски. Немного погодя ноги его начинают шарить по полу в поисках тапок, находят, вползают в них и ощущают шершавость и липкость их нутра — ну почему все, к чему прикасается мое тело, всегда кажется таким грязным? Наконец он протягивает руку, чтобы зажечь свет, и в слегка отступившей темноте взору его является царящий в спальне разгром. Смятые и рваные газеты, сваленные в кучу, погребли под собой раскрытую рукопись, брошенную прямо на ковер. Рукопись оставлена раскрытой, чтобы не потерять нужную страницу. Он усмехается. Вот была бы умора, если бы без этой меры предосторожности он не смог отличить уже прочитанную страницу от тех, что еще не читал. Рядом две или три книги. Карандаш. Клочок бумаги. Телефон. Все это на полу под чудным столиком английской работы, под рукой, среди клубов пыли и всякой ерунды, которая может понадобиться ночью: тут и пачка снотворного, и часы, и стакан с водой, и очки (уже упоминавшиеся). Очки, он нащупывает их и цепляет на нос. Окружающий мир обретает свои обычные очертания. Звуки сразу становятся более резкими и узнаваемыми. Шаги Роже в комнате наверху, голос Серафиты. Интересно, Элен еще спит? Они наверняка вернулись вчера домой под утро. На часы он не смотрел. Он был слишком занят мыслями о предстоящем погружении в слепоту ночи, в ее пучину, вату, бетон — кому как нравится. В духоту, которая словно пыталась оправдать свое название. Он хотел остаться наконец один.


Когда он поднимается — нет, не просто поднимается: когда он придает всей массе своего тела вертикальное положение, когда запускает этот заржавевший механизм, распрямляет его, подтягивает, то начинает одну за другой узнавать части своего организма по тем покалываниям и побаливаниям, которые как раз и говорят о том, что эти части существуют. На какое-то мгновение он ощущает себя, стоящего в полумраке спальни (не забыть еще этот шум извне, пронзительные гудки машин, какие-то крики, уже давящую июньскую жару, а за порогом дома — мельтешение людей, спешащих занять свое место перед очередной жизненной баталией, которую готовит им этот будний июньский день, эта среда с ее экзаменами, деловыми встречами, коктейлями, испариной, терпением и раздражением, длинная-предлинная среда с ее пустой суетой, среда, которую нужно прожить с этим телом, не желающим шевелиться, и с этими мыслями, то и дело возвращающимися к Мари и озеру, которые он усилием воли будет стараться отогнать от себя, да, да, не забыть всего этого); так вот, на какое-то мгновение он ощущает себя, неуверенно держащегося на ногах и слегка пошатывающегося, сонмищем неисчислимых напастей. Восемь часов утра.


Его ноги в тапках — чудесных лакированных шлепанцах, подаренных Элен, — чувствуют себя так же, как когда-то, видимо, чувствовали себя в колодках ноги китаянок… Прекрасно: стоять он не может. Он не может ни стоять, ни держаться прямо и твердо, ни вообще что-либо делать. У него внутри все дрожит. Ему ничего не хочется. Мурашки, избороздившие его локоть и предплечье, на которые он опирался, пока строил из себя роденовского «Мыслителя» сидя на краю кровати, те самые мурашки, которые он растревожил своими неосторожными движениями, докучливо засучили своими многочисленными лапками у него под кожей, безжалостно царапая его, и это похоже на изощренную пытку огнем, который поднимается все выше и выше и уже подбирается к плечу, а еще это похоже на репетицию — ленивую и какую-то невзаправдашнюю — той другой, острой и настоящей боли, что однажды остановит его сердце и разбежится от него по всему телу до самых кончиков пальцев, словно громом поразив измотанного жизнью человека, разменявшего пятый десяток. Пока же казалось, будто эта грядущая боль карабкается вверх по уступам его плоти, чтобы занять исходную позицию, это был еще не слишком проворный, но уже грозный отряд, даже армия, почти готовая к походу, к молниеносному броску, который вызовет стеснение в груди и смерть. Сердце. Оно такое же, как у всех. И оно бьется. Бьется на свой лад. Он работает кулаком, сжимает и разжимает его, повторяя это движение множество раз и прислушиваясь к себе, и с каждым новым усилием покалывание становится менее яростным, кровь приливает к руке, бежит все быстрее, добирается до кончиков пальцев, и вот уже он в силах шевелить ими и даже может позволить себе какой-нибудь жест, к примеру подцепить с кресла домашний халат из цветастого шелка, роскошный халат, подарок Элен, который он натягивает на себя перед тем, как двинуться к окну — его хватает лишь на то, чтобы отдернуть шторы, — и к открытой двери в соседнюю комнату, где все еще спит Элен. Спит ли она? Или затаилась и следит за ним? Как будто она может узнать о нем хоть что-то, чего еще не знала или о чем не подозревала… Он пересекает ее спальню. Воздух в ней не такой спертый, как в его спальне. Элен не потеет и держит окно открытым. Женщины блюдут гигиену. Элен получила лучшее воспитание, чем он, она росла в той среде, где не боялись распахнутых окон и свежего воздуха. А в семье Мажелан боялись сквозняков, боялись вечерней прохлады, предательского тепла межсезонья, обманчивого летнего зноя, нездорового воздуха Солони и сырого воздуха юга. Всего боялись. И он с детства сохранил привычку вариться в собственном соку. И всю жизнь был верен этой привычке, никогда не изменял ей. Элен лишь пожимает плечами и оставляет его одного томиться в духоте. Спящая Элен. Или делающая вид, что спит? Она так ровно и глубоко дышит — если это комедия, то я снимаю шляпу! — что вполне можно поверить в то, что она действительно спит. Он пробирается через комнату Элен, стараясь ни на что не наткнуться и не разбудить ее, и эти меры предосторожности рождают в его памяти воспоминания двадцатилетней или даже большей давности о том времени, когда они только поженились и когда он потихоньку вставал и отправлялся на кухню, стараясь не скрипеть половицами (их тогдашнее жилище было жалкой развалиной, тесной и безликой), чтобы приготовить завтрак и доставить себе удовольствие (перед понуканиями и поучениями, что ждали его на работе) — насладиться ослепительным зрелищем девятнадцатилетней Элен в утреннем неглиже, весело смеющейся и с вожделением набрасывающейся на еду.


Г-жа Бенуа Мажелан. Черты ее лица все больше заостряются, а бедра все больше раздаются. Чутким ухом она ловит все твои движения, пока ты нащупываешь ручку двери. Когда ты открываешь эту дверь, из ванной комнаты в спальню врывается поток солнечного света и жизни. На какой-то миг этот свет ослепляет тебя, ты щуришься, морщишь лицо, твоя глухая ненависть к наступающему дню, доводящая тебя до приступов мигрени, вдруг накатывает на тебя, обернувшись вспышкой гнева и неприязни. Захлопни скорее эту дверь. Не делай такого подарка г-же Бенуа Мажелан, не дари ей это утро, которому она могла бы порадоваться, эта твердо стоящая на ногах, как и все они, не знающая устали женщина, не знающая покоя мать, уже давно решающая все проблемы с директором лицея и священником, хозяйка дома, образцово ведущая счета, умеющая прекрасно организовать прием для нужных людей, умело рассаживающая их за столом, пристально следящая за твоими успехами, тактичная, умная, безупречная во всем. «Она для него такая поддержка!» Да, поддержка, в том числе и материальная, поскольку полученное ею наследство — пусть небольшой, но все-таки доход — оказалось очень кстати в тот момент, когда ты «бросился головой в омут», это она так говорит, а еще она любит повторять: «Рассчитывай на свои собственные силы» и «Будь, наконец, самому себе хозяином»; все это так, но что до остального, всего потаенного и интимного, что есть в этой жизни, так вот с этим полный крах и все такое прочее, полный разлад, раз и навсегда сгустившиеся сумерки, пришедшие на смену дням без рассвета, без зенита, без непроницаемой ночи, все поглотившее царство серого, всепроникающего серого цвета, он повсюду: серые с розовым отливом в стиле «Трианон» обои в их гостиной, угольно-серого цвета его «приличные» костюмы и даже автомобиль «пежо» среднего класса у них тоже серый; есть очень точное выражение: образ жизни, говорят: обеспечить себе соответствующий образ жизни, создать себе подходящий интерьер, не то, чтобы духовную жизнь — не нужно требовать слишком многого, — а комфортабельный интерьер (так это, кажется, называется? Или «уютное гнездышко»?) — завести себе респектабельный, крепкий дом, не хуже и не лучше, чем у других, — только вот сегодня вместе с ненавистью к этому яркому июньскому солнцу тебя вдруг захлестнула ненависть и к этому привычному образу жизни, к комфорту, респектабельности, стремлению быть как все, к стабильности, которые оставили свои отметины на твоем лице, стерев с него нерешительность и слабость и придав ему в конце концов этот вид, что ты каждый день можешь наблюдать в зеркале, к которому сейчас приближаешься, но вид этот почему-то наводит на мысль о страшном неизлечимом недуге.


Ну не смотрите вы на него. Погодите немного. Пожалейте же его. Не смотрите на то, как он сам себя разглядывает. Не нужно смотреть, как он потирает кожу, трет глаз, приподнимает губу, обнажая белесые десны и обложенный язык. Вчера вечером подавали какие-то соусы, было слишком много острых приправ и разговоров. Днем он на ходу пропустил стаканчик у себя в конторе (он стыдливо прячет маленький холодильник в комнатке, смежной с гардеробом, где он может почистить зубы и освежить лицо перед встречей в городе), а после этого стаканчика был еще стаканчик, выпитый в компании с Зебером, который хотел сказать ему пару слов и затащил его в это дурацкое заведение на углу их улицы, потом последовали стаканчики перед ужином у N., много стаканчиков крепких, неразбавленных напитков, в крайнем случае со льдом, но без воды, это увольте, не хватало ему еще углекислого газа в и без того уже вздутом брюхе. Когда Элен присоединилась к нему, то увидела его влажный взгляд и неуверенные движения, так хорошо ей знакомые. Он разглагольствовал. Либо, сидя на диване, растекался мыслью по древу, будучи уже не в состоянии ее как следует сформулировать. Либо что-то вещал, склонившись к сидевшей рядом с ним женщине, и бусинки пота блестели на его висках и лбу в том месте, где уже четко обозначились глубокие интеллигентские залысины. К рыбе подали хорошо охлажденное «Пульи», к утке — «Марго», к десерту — «Шато д'Икем». Он помнит, что ел малину. И пил виски: вначале для поднятия настроения, двойную порцию в одиннадцать часов вечера, а потом еще одну (на сон грядущий с Бенуа?) — и наконец, последнюю, будь она проклята, уже дома, пока Элен принимала ванну, ее он выпил, чтобы расслабиться, впасть в прострацию, выиграть время, получить двадцать минут передышки и желанного уединения, он сидел, сгорбившись, в кресле с газетой «Монд» в руке, но не читал ее, в полутьме безмолвной, изящно обставленной гостиной — это гребаное изящество! — и как всегда, на него накатила волна вечного его раздражения, вызванного то ли усталостью, то ли тоской.


Подождите еще на него смотреть. Он сунул лицо под холодную струю. Расчесал хитросплетение крысиных хвостов — именно так выглядит по утрам его шевелюра. Прополоскал рот. Проглотил две или три пилюли от головной боли. И еще одну, предполагается, что она должна придать ему бодрость. Он снимает пижамную куртку, распускает пояс на штанах: и вот он голый. Бенуа Мажелан — в чем мать родила. Подходящий ли это момент, чтобы любоваться им? Он встает на весы, стрелка которых замирает между восемьюдесятью двумя и восемьюдесятью тремя килограммами, открывает краны, чтобы наполнить ванну, включает в розетку электробритву, но вместо того, чтобы начать бриться, кладет ее на край раковины, закрывает глаза и прислушивается. К чему же он прислушивается? Здесь, в ванной комнате, шум утра звучит несколько по-иному, к нему примешиваются звуки, производимые приступившей к своим обязанностям прислугой — стук мусорных бачков, возгласы по-испански, жужжание кофемолки. А может быть, он прислушивается к себе самому, слушает, как бежит у него по жилам кровь? Он склоняется к зеркалу.

Сколько же лет прошло с тех пор, как это мое движение, посредством коего я приближаюсь к своему отражению, одной рукой натягивая кожу, а другой водя по ней бритвой, стало ассоциироваться у меня с фразой: «Нет, сударь! Этого я вам никогда не прощу!», которую я сам себе нашептываю? Может быть, таким образом всплывают мечты моего детства, когда я любил сочинять бесконечные истории, в которых отводил себе роль главного положительного героя, всегда оказывавшегося победителем? Откуда это героическое сопротивление, это нежелание смириться, что каждое утро одолевают меня, когда я скребу свою щетину? В своем зеркале я вновь превращаюсь в восьмилетнего мальчика, дающего клятву перед фотографией отца (да, была еще смерть отца, но это уже слишком, валить все в одну кучу) совершить хотя бы один поступок, по-настоящему достойный уважения, нечто замечательное, тайное и доброе, не имеющее ничего общего ни с красным бархатом гостиной в стиле «арт деко», ни с материнской прической — пучком, который она себе накручивала, чтобы подчеркнуть свое вдовье положение, ни с запахом субботней стирки (у меня так и стоит в ушах замогильный голос Берты, доносившийся из прачечной) — это были своего рода символы, разношерстные обрывки воспоминаний обо всем том, что я ненавидел в детстве, когда каждый вечер слышал звон посуды, которую мыли в синем эмалированном тазу, когда женщины носили пояса с резинками, которые топорщились у них под платьем, снимали под столом туфли, раскланивались со священниками, понижали голос, говоря о свадьбе или похоронах, вздыхали, подтыкая простыни на постели мальчугана, их ярого врага, они целовали его на ночь, обдавая ароматом духов «Суар де Пари» и пудры «Буржуа», и даже не догадывались о его ненависти. А потом наступало время мечтаний. Были в них, естественно, и погони, и Зорро со своим знаменитым кнутом, и лица, скрытые масками, но гораздо чаще их лейтмотивом был бунт против обыденной жизни, то самое «нет, сударь», что смехотворно звучало из уст ребенка, уже тогда начинавшего медленно задыхаться от пошлой повседневности. Может быть, этим все и объясняется? Может быть, эхо именно этих баталий слышу я каждое утро в восемь часов, когда оказываюсь тет-а-тет с собственным отражением в зеркале? Не отсюда ли мой бунт против тирании в издательстве, мои амбиции новичка, стажера, вечного зама? «Разрешите представить вам нашего нового сотрудника, да, да, он еще совсем юн, но горит желанием работать…» Неужто таким образом прорывается моя злость двадцатилетней давности? Он грызет удила, этот парень, он просто лопается от амбиций, но, может быть, сначала ему стоило бы овладеть профессией, научиться приносить прибыль — в этом-то все и дело, чтобы приносить прибыль. Теперь уже сам я говорю нечто подобное Фейолю и Зеберу, чтобы сбить с них спесь, мне словно кость поперек горла их подначивания и плоские животы. Плоские или пустые? Нет, последнее исключено, у нас уже давно все сотрудники прилично зарабатывают. Я слежу за этим. Я заботлив, как старая нянька, вот я каков. Я даю им возможность выговориться, войти в раж, а под конец задаю вопрос: «А как быть с прибылью, Фейоль? Как все это скажется на объеме продаж?» Деньги, талант… Они ничего в этом не смыслят. А я продаю его, этот самый талант. В нашей профессии никак нельзя без чутья, на том стоим. Я отнюдь не авантюрист, наживающийся на чужом таланте, в противном случае все было бы слишком грустно. Да, мы как-то крутимся, но потом-то что? Он рассчитывает на сотрудничество с часовым заводом, этот Фейоль? Или на рекламу, на книги об автомобилях, развлечениях, Америке? Я не устаю повторять ему: «Наша работа, малыш, это поиски нового Бальзака…» В один прекрасный день он всех нас обойдет с помощью своей лести, своих заигрываний, своей хитрости, своего угодничества. Он улестит Старика и в тот же миг окажется здесь, поперек моей дороги, выдрессированный, учтивый, потрясный малый со спрятанными во рту острыми клыками, какие обычно бывают у киношных вампиров, он сделает все возможное, чтобы спихнуть меня. Господи, если бы они только знали, все они, с какой радостью я сам уступил бы им свое кресло. Фейоль, Зебер, Мари-Клод — когда я вижу их на совещании вместе с остальными, сидящими в кружок, таких разных, таких не похожих друг на друга, не знающих, что такое униформа или чинопочитание, к чему их быстро бы приучили на каком-нибудь заводе, или в гараже, или в супермаркете, не признающих никаких законов, вижу всех их со всеми их секретами, привычками, разочарованиями, обидами (я знаю о них практически все, а чего не знаю, о том догадываюсь), когда я вижу эту милую компанию, спорящую о мастерстве других, о звучании, ритме, строении фразы, красоте — ах, боже мой, о красоте… — я думаю о том, что у нас особенная профессия. И эта мысль вдруг приводит меня в волнение. Я не смог бы заниматься ничем другим. Совсем ничем. Я не смог бы отдать эти двадцать пять лет — целую жизнь — ничему другому. Но тогда зачем нужно, чтобы они так доставали меня? Порой вдруг начинает казаться, будто мы работаем на какой-нибудь почте или в каком-нибудь министерств с их бабскими интригами, мужским честолюбием, кознями. Разве они не поняли, что мы с ними одной породы, мы из тех, кого легко заносит на поворотах, кто вновь выбирается на дорогу, но плохо на ней держится и оказывается в кювете гораздо чаще, чем остальные? Что людям этой породы приходится притворяться энергичными и деятельными? Можно делать больше, лучше, по-другому и гораздо быстрее. А кто говорит им обратное? Ну так и идите рубить камень, варить сталь, шить юбчонки из дралона, клепать охотничьи ружья, готовить паштеты. Идите и занимайтесь нормальным делом. Здесь же мы упорно пытаемся делать то, что могут делать только чокнутые. Я жду, что Жак порвет со своим старым любовником и, как говорится, даст и мне что-нибудь. Я жду, что Луиза оправится после смерти своего отца и вновь возьмется за свой роман. Я жду, что к Лагранжу вернется талант, к Молисье мужество, к Жозе страсть, а к Шарлю-Анри жизнь. Он слишком рано ушел из жизни, Шарль-Анри. Каждое воскресенье я разбираю его бумаги, датирую, нумерую, вытравливаю эту проскальзывающую тайную слабость, которая когда-то была силой, питавшей его книги. А что делаешь по воскресеньям ты, мой милый Фейоль? Проводишь их на левом берегу Сены в одном из закрытых клубов? Целуешься в открытом автомобиле с девочкой или мальчиком, по своему вкусу (такие нюансы теперь никого больше не шокируют)? Когда ты будешь подбрасывать мне под ноги банановую кожуру, вспомни все-таки обо всем этом: мы отнюдь не самая здоровая часть нашего общества, мы не бравые его солдаты и не победители. Мы поставляем этому обществу мечты и растравляем его раны. И ничего больше, и ничего лучше. Так что твои притязания и твое нетерпение, мой мальчик, напрасны! И я никогда не прощу тебе их… Вот круг и замкнулся. Круговая панорама, гармония.


Вот он уже побрит. Теперь он похлопывает себя по лицу, протирает его лосьоном, припудривает. Большим и указательным пальцами он прихватывает наметившийся животик. «Автомобильная камера», — называет его Роже. Он думает о Мари, об озере, о кафе в Иворне. Он залезает в ванну и начинает мыться. Глаза у него крепко зажмурены. Поводом тому мыло, которого он не жалеет — в коллеже, когда ему было десять лет, он то и дело слышал: «Как же воняют эти рыжие! Эй, Мажеланчик, давай-ка не жалей мыла!» Шум на улице становится еще громче, какофония теперь почти не замолкает. На соседней стройке разгружают какие-то железяки: видимо, одна из них падает, и страшный грохот заглушает все остальные звуки. Затем раздается голос кого-то из рабочих, он выкрикивает что-то непонятное, наверняка одно из тех итальянских ругательств, что у всех у них ежеминутно срываются с языка. За дверью раздается голос Роже: «Привет, папа!» Мажелану кажется, что приветствие сына звучит с вопросительной интонацией. Бенуа еще крепче зажмуривает глаза. Он, должно быть, похож на рыбу, когда наконец медленно открывает рот для ответа. Рыжая рыба, барабулька, золотая рыбка. Не так давно Роже упрашивал его купить золотых рыбок, чтобы скормить их на ужин коту. Но вот уже лестница дрожит под тяжестью сбегающего вниз Роже, он как всегда опаздывает. Через минуту раздастся рев мотора сыновнего мопеда. Наконец он открывает глаза, их все еще пощипывает от мыльной пены, его желтые глаза в сеточке кровеносных сосудов выглядят воспаленными. Или они у него серые? Мама всегда говорила: «Кончай строить мне свои грязно-серые глазки». Все напасти этой июньской среды, будто дикие звери, притаились по углам ванной комнаты и терпеливо ждут своего часа, чтобы навалиться на него. Половина девятого. Такое впечатление, что день начался уже давным-давно и все тянется и тянется. Бенуа придется на ходу, словно в поезд, впрыгивать в этот новый день, каким бы тот ни был, — стремительно несущимся или медленно ползущим к закату по липким тротуарам города.


Меняется ли что-нибудь вокруг, когда Элен спускается к завтраку? В их столовую ведут три ступеньки. На Элен один из ее просторных шелковых халатов черного цвета, что делают ее похожей на крестьянку из Юго-Восточной Азии. Лицо ее, тронутое солнцем и годами, усиливает это впечатление. Лицо разумной женщины. «Чего бы я только не отдал когда-то, чтобы у моей матери было именно такое лицо», — думает Бенуа. Но нет, он все равно бы ее стыдился, это уж как водится. Всем нам хотя бы раз в жизни, хотя бы на один миг бывает стыдно за своих матерей, и раскаяние в этом приходит к нам лишь после их смерти, когда ничего уже нельзя исправить. Он смотрит, как Элен улыбается, прикасается то к одному, то к другому предмету, садится, уверенной рукой берет чайник. Кто, если не Элен… Сам он пьет кофе, противный утренний кофе, вкус которого будет преследовать его до тех пор, пока он не закурит свою первую сигарету. Они с Элен вежливо шевелят губами. Как же похудели ее руки. Он видит, какие они длинные и смуглые, с ухоженными ногтями. Вроде бы это признак благополучия. Тебе становится смешно? Ему кажется, что и запах ее изменился, потому что Элен теперь худая, черная, шелковая, а лицо ее, испещренное множеством мелких морщинок, всегда готово изобразить улыбку. Когда-то она любила пошутить и посмеяться. Сейчас же предпочитает помалкивать, сидя в уголке, следя за беседой глазами и заботясь о том, чтобы никого ненароком не задеть. Люди всегда чувствуют себя рядом с ней излишне шумными и какими-то заурядными. Для него у нее есть особый взгляд, она посылает ему этот взгляд, когда он слишком много пьет. И когда слишком много болтает. Она смотрит на него так, когда он позволяет Роберу или Роже втянуть себя за столом в спор, который они называют «конфликтом поколений». Она знает о нем все. Она умеет распознавать чужие секреты, но к его секретам уже давно относится свысока. Свысока? Это не совсем верное слово. «Ну наконец-то», — говорит она со вздохом, и лицо у нее разглаживается. Это шум на улице вдруг прекратился: замолкла бетономешалка, главная нарушительница тишины. Невольно они вздыхают с облегчением и поднимают глаза. Как-никак утро. Сквозь открытую дверь они видят гостиную, в которой Серафита навела порядок, комната неожиданно предстает перед ними в том веселом очаровании, что когда-то было ей свойственно. Когда-то — когда она была еще с иголочки. Тогда они только-только начинали обустраивать свою жизнь. Это было время, когда они спорили о том, какого цвета будут у них обои и мебель, когда рабочие стучали молотками, прибивая новую обивку, когда на коврах и в помине не было коричневых разводов, а шелковая обивка кресел еще не истрепалась. Так ведь двадцать лет прошло с тех пор, а это говорит само за себя! Улыбнутся ли они друг другу? Их губы и глаза разучились дарить и принимать искренние улыбки, это чистая правда. Их теперешняя улыбка словно привязана к ушам. Как некая вывеска, как афиша их домашнего театра. Кофе совсем остыл. На Бенуа нападает паника, она охватывает его все сильнее и сильнее, и вот он весь уже в ее власти. Нельзя ли хотя бы на мгновение остановить это кино, заставить пленку замереть на этом кадре, дать ему, Бенуа, передохнуть? Может быть, тогда ему не надо будет вставать, смахивать тыльной стороной ладони крошки с колен, искать глазами папку с документами? Может быть, тогда они не смогут заставить его продолжать игру? Ведь ему совсем неплохо сейчас, в эту самую минуту, в этом самом месте. Он чувствует себя так, будто в летний день притормозил у обочины дороги, выбрав славное местечко в холодке, где обычно останавливаются перекусить на свежем воздухе. Так может быть, ему позволят постоять здесь и не станут гнать дальше?


…Слышно, как звонит телефон. На пороге появляется Серафита с венчиком в руке. Когда она открывает дверь в столовую, из кухни туда врываются звуки джаза. На кухонном столе среди вскрытых пакетов молока виден транзисторный приемник, похожий на большую зеленую миндалину. «Я взбиваю крем», — говорит Серафита. Телефон продолжает надрываться. Только не шевелиться. Обычно к восьмому сигналу звонящий бросает трубку. Закрыть глаза. Элен встает. Как раз в этот момент вновь запускают бетономешалку или пневматический молот. Одновременно звонят в дверь, кто-то два раза торопливо нажимает на кнопку звонка — почтальон, рассыльный с продуктами? Элен одной рукой снимает трубку и прижимает ее к уху, другой рукой затыкая второе ухо. Он чувствует, как лоб его покрывается потом. На верхней из трех ступенек, ведущих в столовую, появляется Робер, лохматый и злой. «Ну и гвалт», — замечает он. Элен издали машет рукой, ее жест можно понять и как «это тебя», и как «потише». Меня это больше не интересует. Меня нет, я пропал, сбежал, брожу где-то по улицам, я на совещании, в Китае — как им будет угодно. Я решительно встаю, почувствовав вдруг прилив энергии. Касаюсь щекой шершавой и неласковой щеки Робера. Неласковой? Можно подумать, дружок, что моя щека ласковее. На пороге я сталкиваюсь с Серафитой, ведущей беседу с черным как смоль почтальоном. Открытая на улицу дверь прочертила на полу ослепительно яркий четырехугольник. «Месье не слишком тепло оделся? Похоже, будет жара».


Он идет быстрым шагом. Со стороны его можно принять за человека, на которого свалилась груда срочных дел. В опущенной руке плоская папка для бумаг. Лоб наморщен. Кто же он? Учитель, спешащий на свою голгофу? Чиновник, что еще не дослужился до персональной машины с шофером? Он лавирует между кучек собачьего дерьма, которые сметает в сточную канаву дворник-африканец. Сегодня утром ему попадается слишком много чернокожих. Почтальон. Дворник в вязаной шерстяной шапочке. И вон тот человек, что садится в «мерседес». И тот, что выписывает штраф. Этот утренний час — время доставки провизии, по улице туда-сюда снуют рассыльные из продуктовых магазинов. Бенуа берет правее. Старается не замедлять шаг. Если он не выйдет из своей роли до гаража, самое трудное будет позади. Самое трудное? Это смотря с чем сравнивать. Если не принимать в расчет самые разные ловушки, что могут ждать его в этой Африке. Остановившись на светофоре на улице Микеланджело, он достает из кармана записную книжку. Его первая встреча должна состояться через десять минут. На лицах встречных женщин трагическое и обреченное выражение, а на ногах кокетливые босоножки. Икры женских ножек опутаны сеточкой вен, голубеющих под кожей. Погружение в прохладу подземной парковки воспринимается как милость Божья. Лужи мочи, окурки, растрескавшиеся стены и пол, непристойные надписи, сломанный лифт — все это говорит о том, что вы во Франции. В машине воняет окурками, которыми набита пепельница, и еще чем-то застарелым. Но он прекрасно чувствует себя здесь, вдали от посторонних взглядов, под двойной или тройной толщей бетона над головой, сидя в машине среди всех этих запахов, где перед ним высится лес колонн, сохранивших свой первоначальный цвет выше уровня бамперов и почерневших там, где на них нацелены выхлопные трубы, здесь слышны лишь глухие звуки захлопывающейся где-то дверцы автомобиля или, если опустить стекло, гул работающих вентиляторов. Настоящее убежище, гигантский каземат. Где-то далеко наверху жизнь может продолжать свои войны, здесь же вы больше ничем не рискуете. Он поднимает с сиденья карточку с приглашением на вчерашний ужин и методично рвет ее на мелкие кусочки. Поворачивает ключ зажигания, но в том месте, где должен заработать стартер, ничего не происходит. Вместо ожидаемого урчания мотора раздается глухой щелчок. Он снова пытается завести машину. Потом еще раз. Фары? Их свет вырывает из темноты геометрический рисунок колонн. Он включает приемник, и, несмотря на глубину, оттуда начинают прорываться звуки рояля. Тогда он все выключает и откидывается в кресле. Он живет в безупречно организованном мире. Ненавистном и безупречно организованном. Остановка. Поломка. Что может быть более логичным, более желанным, чем эта поломка? В издательстве Луветта, должно быть, уже нервничает, звонит ему домой, допрашивает Мари-Клод. И вздыхает с сожалением. Вздыхает о том, что он уже не тот. Что с некоторых пор он сильно изменился. С каких это пор, Луветта? Фейоль злорадствует и с таким важным видом заглядывает во все кабинеты, словно у каждой двери одерживает очередную победу. Поломка стартера это, бесспорно, знак свыше. Фейоль говорит: «Ничего страшного! Я приму посетителя вместо него». Кого же он собирается принять? Молисье должен прийти не раньше полудня или даже ближе к вечеру, в конце концов все это записано, проверено и жирно отчеркнуто по меньшей мере в трех или четырех блокнотах, записных книжках, ежедневниках, там помечен обед в четверть второго в «Медитерранэ», помечено, кому сегодня нужно не забыть позвонить, в том числе в Лондон насчет перевода Лагранжа, помечена встреча с налоговым инспектором в пять часов, кстати, я забыл декларацию на улице Суре, надо будет послать за ней курьера на велосипеде, все это надо, надо еще сказать пару примирительных слов Мари-Клод, надо приободрить немного беднягу Молисье, надо быть со всеми приветливым, надо ПРОЯВЛЯТЬ УЧАСТИЕ всегда, во всем, так надо. Надо. Человеческий организм не знает, что такое поломка стартера. С ним такая авария случиться не может. Если человеческий организм дал сбой, его можно заставить вновь заработать с помощью лекарств, уколов, не говоря уже о дисциплине и силе воли. О силе воли можно спросить у Элен, она дока в этом деле, или у Зебера, энергичного человека, альпиниста, или же у Луветты — несмотря на то, что ее жизнь — это сплошная череда несчастий, она всегда приветлива с окружающими. Вот они — столпы. Какая-то машина в полумраке подкатывает к моей. Останавливается. Из нее выходит мужчина. Как рассчитаны его движения! Он запирает дверцу машины так, как другие ставят подпись на контракте. Но потом он позволяет себе (а разве он не один?) куда как менее элегантный жест: согнув на мгновение колени, расправляет спасительным движением руки свой член, видимо, примявшийся в штанах от долгого сидения. И в этот самый момент он замечает Бенуа Мажелана за рулем неподвижного «пежо». Ах, сколько ненависти в его взгляде! Скажите, мол, по какому такому праву этот тип сидит тут и шпионит за людьми? Мужчина оборачивается, останавливается в сомнении. Может, стоит пойти сообщить куда следует про этого невесть зачем торчащего здесь субчика? А вдруг он автомобильный вор или еще того похуже? Парковки — рай для сексуальных маньяков, всем известно, что подземелье рождает фантазии у тех, кто мечтает об одиноких женщинах и безлюдных местах, о ночных приключениях наконец! Правда, этот тип на вид вроде не из таких, но я плохо разглядел его, там было темно…


…Звук захлопываемой дверцы, скрежет железа о бетон, тип в тесных штанах устремляется к солнцу, к тротуарам, на которых писают собаки и мучаются исполосованные венами ноги. Обычный июньский день, среда. Еще немного и рубашки начнут липнуть к потным спинам, а лица покроются испариной и заблестят. В «Медитерранэ» всегда жарко. Там пахнет жареным укропом и анчоусным маслом. Там подают охлажденное «Вуврэ». В запотевшем ведерке со льдом, высший класс. Шаг за шагом надо отстаивать свою позицию, добиться пятидесяти одного процента и заставить их принять выгодные нам условия. Мажелан? О, он мастер вести переговоры. На свой лад, конечно. Нет, он не из тех, кто играет мускулами и норовит тебя проглотить. Он сама любезность и добродушие. Когда-то он всех их обставлял. Да, когда-то, я говорю именно то, что хочу сказать: когда-то, я настаиваю — когда-то, потому что, между нами нужно признаться, что с некоторых пор… с некоторых пор… С каких это пор, Луветта? Что вы, господин Мажелан, я бы никогда себе не позволила ничего подобного. В конце концов он не так уж плохо со всем справлялся. Ему даже доверили руководство. Он взял бразды правления в свои руки. Принял слаженную и послушную команду. Когда же все это началось, пять, шесть лет назад? О, Мари! Помоги мне, Мари. Поговори со мной, Мари. Скажи им, объясни им, объясни мне. С той самой минуты, как меня покинул сон, я стараюсь не вызывать в памяти твой образ, твое имя. Я бегу от тебя, но ты не обижаешься и вновь являешься мне, а я опять от тебя бегу. Будто бы все, что исходит от тебя, причиняет мне боль, из-за этого все мои уловки, но на самом деле лишь ты одна могла бы утолить терзающую меня изо дня в день страсть. Каждый день. Каждый день меня снедает вновь и вновь накатывающая, полная горечи, неутоленная страсть к тебе. Господи, какой же стыд мне приходится испытывать. Ведь я заставляю тебя сосуществовать со всем тем, что враждебно тебе. Этого не надо бы делать. Не надо. Перед выходом Элен протянула мне пришедшие на мое имя письма. На самый верх она положила конверты с голубыми марками из Швейцарии. Как если бы когда-нибудь… Помоги мне, Мари. Ты же знаешь, что отнюдь не каждое утро налито такой свинцовой тяжестью. Ты знаешь другой склон на моей горе. Ты умеешь нападать, мучить, ты не даешь мне ни малейшей передышки, но ты знаешь. Знаешь то, чего не знает никто другой. Мне стыдно, что я — это всего лишь я, тип, растиражированный в миллионах экземпляров, а мое главное достижение — это тоска и груз прожитых лет. Мне стыдно, что я так похож на Молисье, Фредерика, Польо. Мне стыдно за разыгрываемые нами комедии, тайная любовь моя, мой самый большой секрет, и, между прочим, именно наши секреты выдают меня. Фразы распадаются при малейшей попытке докричаться до тебя. Да и как бы ты смогла меня услышать? Следовало бы повернуть вспять всю мою жизнь, чтобы она потекла в твою сторону со всеми ее бедами и долготерпением, следовало бы сказать тебе: «Вот те слова, что я никогда не осмеливался произносить». Пошлые, не вошедшие в словари, глупые, восторженные слова, те слова, от которых пересыхает во рту и подводит живот, те, что, как мне казалось, давно вышли у меня из употребления и потеряли для меня свой смысл с того самого лета, когда мне было шестнадцать и когда, борясь с послеполуденной дремотой и вожделением, мое тело уповало на магию книг, ища в них непристойные откровения и описания любовных сцен, оно уповало на все, что кричало и рассказывало о плотских утехах, оно молило о том, чтобы ему приоткрыли дверь в этот мир и дали и ему его долю наслаждения, — но какую любовь могло подарить то жаркое лето тощему рыжему мальчишке, совсем ребенку, корчившемуся в постели в смехотворных, упрямо вызываемых им вновь и вновь конвульсиях, которых он научился добиваться с помощью своих собственных пальцев? Подростки доставляют себе удовольствие теми же самыми движениями, какими крестьянки доят коров. Но слова значили тогда для него гораздо больше, чем этот несчастный жест. Они зажигали, эти слова. Они были потрясающими, упоительными. И вот сегодня, спустя тридцать лет с гаком, они опять здесь. Посмотри-ка, да они совсем новые, эти старые, затасканные слова. Которых мне не говорили. Я никогда не платил ни одной женщине за то, чтобы услышать их в тот момент, когда она трудилась поверх меня. Я никогда не просил ни одну любовницу выкрикивать их мне во время ночного распутства или слюняво шептать их мне на ухо. Я даже боялся их, испытывая к ним легкое отвращение рафинированного молодого человека, занимающегося любовью исключительно в гигиенических целях, этакого деликатничающего вечного девственника. Мои уши невинны и чувствительны, как у монашки. Даже речи быть не может о том, чтобы спустить этих псов с цепи в моем саду. И если иногда я улавливал отголоски их лая в какой-нибудь беседе и чувствовал, что мое сердце начинает учащенно биться, если искушение добиралось до меня посредством прочитанной или услышанной фразы, пробуждающей надежду, даже речи не могло быть о том, чтобы позволить этим словам вырваться наружу. Грех душил их. Грешник, живущий во мне, приходил от них в смущение, тот маленький мальчик, который так и не состарился, тот странник, который много путешествовал по свету и пересек множество пустынь с их оазисами, познал нетерпение, усталость и даже минуты счастья (почему бы и нет?), но которого никогда, видимо, так и не посетило наслаждение, и которому, к сожалению, никогда не довелось испытать большего удовольствия, чем то, что он испытал в летние месяцы своего отрочества, когда слова, вгонявшие его в жар и краску, заменяли ему партнершу и мечту и подстегивали его желания, они были никчемными посредниками, пособниками мошенничества, маскарадным костюмом для некого веселого действа, якобы имевшего место взаправду, реально пережитого, приводящего в трепет, незабываемого, тогда как на самом деле не было ничего, ничего, ничего, кроме влажной постели, сиплого дыхания дам, их вскрикиваний, желания побыстрее кончить и, наконец, этой судороги, вместе с которой отмирала частица души.

Вот они, эти слова. Глагол «целовать», несущий в себе все оттенки грубости и нежности, именно глагол, а не существительное «поцелуй», ассоциирующееся с семьей и домом. Глагол «обладать», звенящий и трепещущий, подразумевающий сладострастные объятия, ласкающие тело, всплеск эмоций, ночной шепот, своего рода геройство, обещания, благодарность. «Член», «конец», «задница» — эти слова имеют такое же право на существование, как «рука», «губы», «лицо». И еще все те жесты, которые тоже нужно перечислить, поскольку мы их делаем. И законы маниакальной страсти, и незаконная ночь, охраняемая, словно жандармами, нашим молчанием. И твое тело, первое, с которым я осмелился это сделать, как, наконец, осмеливаюсь произнести это слово, которое должно было бы — если бы мы только над ним задумались, всего один-единственный раз задумались — разнести нас в клочья, — твое тело, которое я ЛЮБИЛ.


Время от времени над поверхностью земли, отсвечивающей красным, скользят молчаливые призраки. Порой раздаются какие-то шорохи и вздохи. Бенуа уже знает, что ему нужно предпринять. Он не собирается сидеть здесь все утро, ссутулившись в кресле. Сейчас он встанет, захлопнет дверцу автомобиля и с озабоченным видом двинется в сторону выхода. Слегка запыхавшись, преодолеет пешком три этажа. Толкнет металлическую дверь, вечно болтающуюся на сквозняке. Попадет на станцию техобслуживания как раз в том месте, где крутятся гигантские синие щетки механической мойки, окунется в шум, производимый этими щетками, струями воды, подъемными устройствами. Спросит, где тут главный. Ему укажут на главного, как это обычно делается, мол, видите того господина, вон там, в халате? Господину в халате он расскажет о том, что случилось с его машиной, с трудом подбирая технические термины. Он постарается быть максимально точным и кратким. Эти мастера, как правило, по горло завалены работой, их нужно либо разжалобить, либо обольстить, либо подкупить, но подкупать он никогда не умел. Так что он будет действовать тихой сапой. Как только ему удастся сунуть ключ от своей машины в руку господина в халате, он сразу же двинется размашистым шагом к наклонному пандусу на выезде из гаража со своей папкой в руке, совершенно никому не известный, но имеющий отличительную особенность, от которой ему никогда не избавиться и которая как раз и не даст мастерам из автосервиса забыть его, они воскликнут: «Ах, да, этот!», поскольку, даже не отдавая себе в том отчета, были поражены его рыжиной и тем выражением вымученной любезности, что никогда теперь не сходит с его лица.


Потом он окажется на улице. Старинный сквер, разоренный ради того, чтобы освободить место под строительство автостоянки, может предложить желающим прогуляться по нему лишь чахлую растительность трех аллеек, дорожки которых посыпаны ослепительно белым песком. Пройтись по этому песку можно лишь прищурив глаза и перепачкав обувь. Сквер стали обходить стороной. Туда больше не ходят почитать газету. Там больше не видно сидящих с вязаньем мамаш, покашливающих пенсионеров, дремлющих на скамейках арабов и скучающих в песочнице детишек. Он взглянет сквозь решетку на это запустение, высокий тип с одутловатым лицом из тех, кого даже не замечаешь, проходя мимо. Он попытается поймать такси. Будет поджидать его там, где такси редкость, предпочитая, по своему обыкновению, стоять невесть сколько и невесть где вместо того, чтобы пройти каких-то пять минут до стоянки. А когда наконец рядом с ним остановится машина и он сядет на ее сиденье, обитое ярко-красным кожзаменителем, раскалившимся на солнце, Бенуа спиной и конечностями ощутит, как ему передается густой и ровный жар летнего дня, он весь подберется и постарается свести до минимума точки соприкосновения своего тела с сиденьем такси, самого себя с сиденьем, с машиной, со всем остальным миром, он возьмется за хромированную ручку дверцы, прикроет глаза и назовет адрес издательства таким глухим, таким бесцветным голосом, что таксист поднимет взгляд к зеркалу заднего вида и на несколько мгновений задержит его на отражении своего пассажира, сорокалетнего мужчины с морщинистыми веками и в черном галстуке, вид которого наводит на мысль о тех господах, что ему приходилось забирать в одиннадцать часов утра у ворот кладбища.


Они говорили, эти простодушные женщины: «Возьми меня, возьми же, милый». Возьмименя-возьмижемилый. Что это? Название какого-нибудь индийского города? Торт с кремом? Они говорили: «Да, да, так, люби меня, люби». Они говорили: «Я люблю, когда ты во мне». И я видел их распутные взгляды и слышал их распутные голоса. Они говорили: «Ах, как хорошо, ах, как вкусно», и я чувствовал себя так, словно был для них куском мяса, едой, только маленький нюанс — они никогда не могли мною насытиться. А ведь аппетит, как известно, приходит во время еды. Их аппетиты приводили меня в ужас. Ты помнишь тот день, когда мы встретились с тобой второй раз и пошли гулять? Ты рассказывала мне, как ревнует тебя Клод. Ты сказала: «Он боится, что я стану целоваться с первым встречным». Какую же боль ты причинила мне — своими словами, своими губами. Эта пошлость, сказанная с такой легкостью, отозвалась во мне сладостной болью. Во мне словно что-то натянулось и до сих пор не отпускает, доводит меня до головокружения, до изнеможения, вызывает желание нестись куда-то то ли в вихре вальса, то ли в вихре страсти. Что это со мной? Что это такое я сейчас выдумываю? Слащавые фразы, дальние дали, писанные акварелью, поэзия… Как бы я хотел, чтобы ты услышала меня. Чтобы узнала, как я люблю ту боль, что ты причиняешь мне, и твою наивность, с которой ты говорила мне потом другие слова, говорила их мне точно так же (я в этом просто уверен), как говорила другим и для других, но мне это все равно, это даже еще больше распаляет мою любовь к тебе. Исходя от тебя, эти слова, наконец, стали выполнять свою настоящую миссию, миссию нежности и страсти. Они обретают свой истинный смысл, и я сцеловываю их с твоих губ. Когда-то я считал их мерзкими и грязными, а теперь сцеловываю с твоих губ. Отныне, но лишь для тебя одной, у меня появилась сила! Неторопливость и сила. Ты очистила слова любви от налета обыденности. Ты сделала так, что все самые обычные слова любви перестали казаться затасканными. Обыденность любви в своем обновленном виде возникла меж нами, и это стало словно моим рождением заново — рождением в любви, которой я занимался, в которой разочаровывался, которую переживал (во всяком случае, мне так казалось), о которой злословил, над которой насмехался, в страсть и силу которой не верил, — итак, это стало моим рождением заново для удовольствия и любви, которая вспыхнула нашим с тобой утром и которую я познал впервые в жизни.


Он еще раз повернул ключ зажигания, так, на всякий случай, и мотор вдруг радостно заурчал. Что ж, электричество — штука загадочная. Бенуа от этого маленького чуда сразу же воспрянул духом. Ему так нужны были доказательства того, что судьба милостива к нему. Ему было достаточно даже такого вот знака. Машина тронулась. Пока она вписывается, поскрипывая колесами, в виражи наклонного выезда из гаража, мучается ли он вопросами? Посмеивается ли над собой? Наверное, ему следовало бы разобраться с этими своими приступами лиризма. Речь-то всего лишь о том, что некий отец семейства трахает на стороне молоденькую любовницу, обычное дело. Просьба не забывать этого. Романтики тут не так уж много. «Вечно ты витаешь в облаках», — говорила его мама. Обыденность любви — очень верное выражение. Нет ничего более обыденного, чем это учащенное биение сердца. Обыденность, пошлость, банальность, избитость, тривиальность — существует почти столько же слов для обозначения усталости от любви, сколько для описания разных способов ею заниматься. Как же он беден, язык любви. Элен права. Она избрала для себя роль насмешливого достоинства и долготерпения. В любом случае победа будет на ее стороне. Люди благоразумные поставят именно на нее. Да и сам Бенуа… Но он действительно ничего в этом не смыслит. Он совершенно искренен. Настолько же искренен, насколько обессилен. Он устал от этой жизни, вести которую у него нет больше сил и к которой он потерял вкус. Он превратился в человека, растерявшего все свои прежние привязанности. Его тело потеряло память, равно как потеряли ее голова и сердце. Некоторое время назад — тому два или три года — он вступил в такую полосу жизни, когда люди, хоть в какой-то мере наделенные душой, впадают в состояние неприятия окружающего мира. Он больше не испытывает никакого вкуса к почестям, впрочем, его нервная система и не вынесла бы их. Ему недостает ловкости, чтобы делать деньги. Он любит свою профессию, но занимается ею так давно, что любовь к ней начинает уступать место разочарованию. Впрочем, он не из тех, кому достаточно просто получать удовольствие от своей работы. Его постоянно гложет червь сомнения, не дающий пробиться росткам тщеславия и всегда готовый натолкнуть его на мрачные, саркастические мысли о возможных неудачах. Он принадлежит к породе отшельников, которые позволили втянуть себя в общение. Это очень опасная порода людей, они приносят несчастье окружающим, не умея построить собственное счастье. Вступление в брак для них дело чести, равно как и обзаведение потомством. Такие, как Бенуа Мажелан, упорно трудятся ради продолжения своего рода. Ярые противники женевских клиник[1], они не позволяют своим женам делать аборты. Тут нечего сказать: подобная добродетель сейчас редкость. Но они не обладают никакими другими добродетелями, которые могли бы подхватить ее эстафету. Они на редкость плохие отцы. Нет, их нельзя назвать жестокосердными или несправедливыми, они просто холодные. Отец, не умеющий дать тепла своим детям, — горе семьи. Бенуа — исключение из этого правила — страстно любил своих детей, но никогда не признавался в этом вслух. Чувства, которые он к ним испытывал, на его взгляд, невозможно было выразить словами. Твердо уверенный в том, что ведет себя правильно, он хранил молчание. Он любил грациозность своих сыновей и их хрупкость, особенно в шестилетнем возрасте, любил их гибкость и непосредственность, которые находил у них и которые безуспешно искал когда-то в себе самом, эти качества его сыновья получили от Элен, и это бесконечно радовало его. Его распирало от чувств, но он не решался отдаться им. Он почти ничего не знал о своих детях. И никогда не задумывался над тем, случается ли его сыновьям задаваться вопросами на его счет. И какими вопросами? Отшельники скромны, но никто никогда не думает похвалить их за это. Он не слишком высокого мнения о себе, чтобы рассчитывать на то, что у его сыновей есть причины любить его. Он верит в устои, верит во всемогущество времени. Кроме того, он верит в необходимость соблюдения неких условностей. В нем есть нечто от буржуа Гизо.


(Ах, как это удобно — Гизо! Мы бросаем это имя в лицо людям словно по чьей-то указке только из-за того, что у них своеобразная манера носить бакенбарды — впрочем, они могут вообще не иметь растительности на лице, но непременно должны обладать следующими признаками: быть бледными и чопорными, с печатью всех добродетелей своего века на лице… Это имя ассоциируется у меня с родовым гнездом, домом, окруженным садом. Оно навевает мысли о прочности и вечности. А посему в какой-то мере абсурдно применять его по отношению к Бенуа Мажелану. У Бенуа нет ни банковского сейфа, ни выставленной напоказ верности традициям. Единственное, что его роднит с этой людской разновидностью образца 1840 года, так это своего рода нравственный аскетизм и ужас перед любыми излияниями чувств. Если он задумывался над тем, кем в идеале ему хотелось бы быть, то, скорее всего, он видел себя человеком, возводящим стену, нежели выворачивающим булыжники из мостовой. Он сокрушается, что не является одним из тех праведников, что святее самих служителей церкви. Какая безмятежность! Только не надо выдумывать ничего лишнего ни о праведниках, ни о служителях церкви, как это случилось с Гизо. Ни одна даже самая светлая голова не застрахована от безумия, не так ли? А о Бенуа можно было бы еще сказать, что он уже давно не испытывал ностальгии по буре и шторму. Даже если его сердце начинало вдруг биться так, словно собиралось выскочить из груди, ему и в голову не приходило расстегнуть пиджак. А потом в его жизнь вторглась эта девочка…)


…Итак, в нем есть что-то от буржуа Гизо. Именно в этом он видит причину расположения к себе Элен и истоки своего собственного благоговения перед ней. Но не следует путать это чувство с другим. То чувство, многочисленные доказательства реальности которого вот уже пять месяцев предоставляет ему Мари (доказательства, повергающие в смущение, почти шокирующие), целиком и полностью принадлежит к великолепному и захватывающему дух миру зла. Бенуа думает именно так, хотя и не осмеливается употреблять эти слова. Итак, он достиг той точки своего жизненного пути, в которой мужчины оказываются совершенно беззащитными перед мечтой. Он отвернулся от себя прежнего и своих близких, пытаясь вдохнуть жизнь в родившегося в нем нового человека, того человека, который стал любовником Мари и который все остальное в этой жизни стал воспринимать со смущением и отвращением. Но верит ли он сам в этого нового человека? Поставил бы он по-крупному на него? Нет, конечно, и, будучи человеком честным, он стыдится этого своего благоразумия. Тем не менее, несмотря на благоразумие и различные уловки, его повседневная жизнь совершенно разладилась. Он пока еще делает надлежащие жесты и произносит надлежащие слова, но ему уже ясно, что все это комедия. Он не из тех мужчин, что мечутся между двумя женщинами — он уже давно прошел этот этап. Вот он стоит на пике горы и пока еще сохраняет равновесие. Он забрался на самую опасную вершину из тех, что встречал на своем жизненном пути, и того и гляди может съехать обратно к привычному образу жизни или кубарем покатиться с этой умопомрачительной высоты к подножию горы, туда, где его ждет Мари. Верх банальности. Но ведь и от самых банальных заболеваний умирают: все зависит от сопротивляемости организма, как принято говорить. Так вот, в данный момент организм Бенуа утратил какую бы то ни было сопротивляемость. Он сейчас в таком состоянии, когда отвечать собеседникам, вести свою партию (даже самую маленькую) в общем хоре, шагать по улицам города, концентрировать на чем-либо внимание — все это выше его сил. Его без конца застают то тут, то там стоящим неподвижно, с закрытыми глазами. Эта поза наиболее точно отражает его состояние. Он экономит силы, использует любую возможность, чтобы собраться, перед тем как сделать очередной, пусть совсем маленький шаг вперед. Его притязания в плане продвижения вперед отныне самые что ни на есть скромные. И вовсе не потому, что ему не хватает смелости или благоразумия. Хотя, памятуя его нынешнее состояние полного упадка сил, он, можно сказать, демонстрирует редкостную энергию. Впрочем, все это лишь до первого испытания. Любое препятствие на его пути становится непреодолимым. Он сразу же готов капитулировать. Вот, к примеру, мы видим, как он стоит на почте в очереди к окошку, на его лице застыло трагическое выражение, солнце жарит просто невыносимо, да еще мухи донимают. Время приближается к десяти часам.


«И она такая же», — думает Бенуа. Он наблюдает за ней и на мгновение пытается взглянуть на мир глазами этой полной дамы в синем халате, сидящей за мерцающим пультом «Nylfrance». Как она с этим справляется? Как может все это вынести? Похоже, ее коллега только что уступила ей место, хотя не исключено, что дама делает первые шаги на этом поприще, этакая пятидесятилетняя ученица, бывшая портниха или вдова, хлебнувшая горя, и та вторая, угрюмо стоящая у нее за спиной, помогает ей освоить новую профессию. Они пересчитывают сдачу. Перед окошком в ожидании своей очереди четыре человека. Пожилой господин с орденской планкой на лацкане пиджака спрашивает: «Ну так что там с Ламот-Бевроном?» Полная дама с блуждающей улыбкой и растрепавшимися на сквозняке седыми волосами переводит блуждающий взгляд с предмета на предмет, перебирает их руками, и кажется, что без этого она просто не в состоянии ответить на вопрос: вот она касается клавиш кассового аппарата, перебирает листочки с напечатанным на них текстом и другие, написанные от руки и пожелтевшие от времени, наклеенные на маленькие картонки и скрепленные между собой большими канцелярскими скрепками. «Главное, детка, не забывай набирать код департамента». И та, что произносит эти слова, и та, к кому они обращены, обладают необъятными бюстами и тяжело дышат. Девушка из очереди тоненьким голоском просит соединить ее с Туром. Полная дама таинственно улыбается и ничего ей не отвечает. В настоящий момент она занята тем, что с помощью аптечных резинок пытается прикрепить к планшетке разграфленный бланк. Вот она поднимает голову, смотрит на часы и заносит время в соответствующую графу: «десять часов четырнадцать минут» — медленно выводит она тем почерком, которым когда-то учили писать в школе, в эпоху шариковых ручек научить так писать невозможно. «И она такая же», — думает Бенуа. И она тоже боится и ищет выход из тупика. Они словно узники. Угрюмая дама за ее спиной произносит: «Вам нужно взять жетон, мадам. Детка, дай жетон». Каждый раз, когда полная дама собирается набрать номер, найти название нужного населенного пункта или департамента, зафиксировать время (она постоянно поднимает глаза к часам, поскольку должна проставить точное количество минут, в ее работе это главное), мы наблюдаем, как она откладывает в сторону свою шариковую ручку «Bic» желтого цвета, ищет жетон, дает сдачу, дважды пересчитывая деньги и задыхаясь от смущения под буравящим ее затылок взглядом стоящей за ее спиной коллеги. Потом она вновь берет ручку, поднимает голову, умоляюще и растерянно улыбается, забыв уже, кто просил Тур, кто Ламот-Беврон, кто Палезо, а кто Лозанну. «Сударь, это вы просили Лозанну?» — на носу у нее выступили капельки пота, когда, слегка отстранившись, как все дальнозоркие, она принялась накручивать диск телефонного аппарата, стоявшего слева от нее (времен еще Первой мировой войны, в виде домика с покатой крышей); ей приходится набирать невероятно длинные и сложные номера, между отдельными комбинациями цифр которых она должна дождаться гудка, услышать музыку или обнадеживающий голос, и каждый раз, когда ее палец замирает в нерешительности, полная дама, опасаясь, что допустила ошибку, дает отбой, звучно хлопнув по рычагу и уничтожив плоды своего труда, и все начинает сначала, без конца проверяя себя и опять путаясь, преисполненная искреннего желания справиться, наконец, со своей задачей под суровым взглядом коллеги, что подбадривающе похлопывает ее по плечу.

Собака, которую хозяйка не решилась завести в помещение почты и привязала у входной двери, встала на задние лапы и принялась скулить, выискивая глазами эту невысокую женщину в сиреневом, делающую вид, что собака не ее. У всех окошек выстроились очереди. Мужчины сняли пиджаки и аккуратно держат их на согнутой руке, следя за тем, чтобы из карманов не выпали бумажники, набитые кредитными карточками, жизнь без которых теперь просто немыслима, имена и фамилии выбиты на этих карточках каким-то замысловатым шрифтом, чем-то похожим на древнееврейскую вязь, но это тот единственный шрифт, который, как оказалось, способны считывать компьютеры. Вот появляется молоденькая девушка, совсем девочка. Она словно плывет в этой жаре с надменным видом наяды в до неприличия коротенькой юбочке, длинные ноги уверенно несут ее к аппарату пневмопочты, в который за один франк шестьдесят су она бросает слова, предназначенные подпитывать любовь. Парень в джинсах с торчащей из кармана металлической рулеткой вертит в руках мятый листок бумаги с записанными на нем номерами телефонов. Полная дама выводит с нажимом и волосяными линиями: десять часов двадцать минут. «Имейте в виду, сударь, что дозвониться до Швейцарии очень трудно!»


Ему уже не застать Мари дома. Мари уйдет гулять, ведь на улице такое солнце. Ей никогда не приходит в голову посидеть и подождать его звонка. Она совершенно не принимает в расчет, что он работает, что ревнует ее, она не думает ни о забастовках, ни о пробках, ни о других возможных задержках. Она пожимает плечами или недовольно ворчит. Итак, она уже ушла. Может быть, она пошла поплавать? Тогда сейчас она стоит в пляжной кабинке и раздевается, а через мгновение предстанет на всеобщее обозрение, одна, во всем блеске своей наготы, держа в руках сумочку и книжку, одна, выставив напоказ свою нежную кожу, словно развернутый на прилавке кусок ткани, выставленный на продажу, и пойдет так, как умеет делать только она одна, той особой походкой, из-за которой Клод прозвал ее соблазнительницей, пойдет под оценивающими взглядами молча наблюдающих за нею парней. Они прекрасно знают, эти легкомысленные бездельники и знатоки жизни, какими все мы чувствуем себя в двадцать лет, что одинокая девица, выступающая так, как эта, в конце концов непременно ответит на их улыбку и шутку и им удастся завлечь ее в свою компанию и наплести всяческих небылиц из тех, что заставляют таких вот Мари с немигающим взглядом весело хохотать, а вечером лечь с вами в постель.

Возможно, Мари нет уже дома, и все же, если никто не снимает трубку, как быть уверенным в том, что она действительно ушла, что это действительно ее номер, что полная дама в очередной раз не ошиблась? Он делает все, что в его силах, чтобы помочь незадачливой толстухе. Он повторяет номер, тщательно выговаривая все шесть цифр и напрягая все мышцы лица, и пытается проследить за указательным пальцем полной дамы, но диск аппарата находится вне поля его зрения, и он видит лишь аметист, украшающий уродливый перстень вроде тех, что носили когда-то курортницы, приезжавшие на воды в Пломбьер. Пломбьер, где лечат болезни сердца. Пломбьер, где в двадцать девятом году августовским утром, видимо очень похожим на сегодняшнее, умер его отец. Духота Пломбьера, черные верхушки елей в небе, на котором сгущаются тучи, отец, он лежит на койке в гостиничном номере, устремив взгляд на ели, на небо, на букетики цветов на обоях, отец, он тяжело дышит и молча предается своим мыслям, которые даже трудно себе вообразить. В семье Мажелан многие умирали именно летом.


Угрюмая дама знает жизнь не в пример лучше своей коллеги, которую она называет «детка». Она с подозрением поглядывает на этого хорошо одетого господина, стоящего в очереди ради телефонного звонка вместо того, чтобы спокойно сидеть в своем кресле в стиле Людовика XV у себя дома или во вращающемся кресле в рабочем кабинете. Она носом чует какую-то тайну, любовную связь, переписку до востребования и тому подобное. Она бросает красноречивый взгляд на его лысину. «Нам все это знакомо, сударь». Он мог ожидать чего-то подобного. Он просто взмок от нетерпения. Он слишком боится не дозвониться до своей Лозанны, чтобы устраивать скандал. Какие же они все свиньи вокруг. Угрюмая дама наклоняется к нему с гнусной улыбочкой: «Что-то не так, месье?» Он смотрит на нее в упор две или три секунды, и тут происходит невероятное: смутившись, да, да, смутившись, угрюмая телефонистка отворачивается от него, не сказав больше ни слова. Она спрашивает: «Ты смогла соединиться с этим номером в Швейцарии, детка?» И та, вторая неожиданно отвечает: «Да, все получилось. Месье, пройдите в четвертую кабину».


Пока он преодолевает те несколько метров, что отделяют его от телефонной кабинки — он навсегда запомнит этот кафельный пол, замусоренный окурками и расчерченный на квадраты солнцем, — в его голове рождается мысль. Такая простая, такая радостная. Он подарит Мари Америку. Это было любимое выражение его мамы: «Не думай, что я могу подарить тебе Америку!» Что означало: «На Рождество ты можешь попросить у меня новый портфель или изданную для детей «Историю Франции» Бенвиля, но никак не те разорительные глупости, о которых ты вечно мечтаешь. У меня больше нет возможности делать тебе бесполезные подарки, бедный мой мальчик». Так что от детства у него остался привкус горечи из-за того, что он всегда получал только полезные подарки. Непромокаемая куртка на вырост («она прослужит тебе два года») и ботинки на микропорке стали для него грустным символом детства, неотъемлемой частью воспоминаний о праздниках и днях рождения. Он возненавидел подобные щедроты. Отныне подарки всегда будут вызывать у него вымученную улыбку. «Говорите, сударь! Ну говорите же!» С кем говорить-то? Он слышит лишь потрескивания в пустоте, и вдруг до него доносится голос, который произносит: «Тебе осталось лишь положить немного масла… я всегда добавляю немного масла…» Алло, Женева? Итак, пришло наконец время дарить Америку. Он увезет туда Мари. Мари, голос которой слышит сейчас в трубке — Господи! Как же она молода, школьница, бегающая по субботам на танцы и знакомящаяся там с парнями, любительница прогулок по паркам и пляжу, — он слышит ее голос, насмешливый, веселый, нежный, близкий, такой близкий, что он просто бьет ему в ухо своим водуазским акцентом. Это Мари, его нечаянная радость, Мари, и он садится, устраивается поудобнее на табурете и с силой тянет на себя дверь с двойным стеклом, за которым смиренно ждут своей очереди у окошка пышногрудых телефонисток ветеран-орденоносец, так и не добившийся соединения с Ламот-Бевроном, столяр, молоденькая девушка, желающая поговорить с Туром, только что подошедшая дама, по виду испанка, все они безмолвно раскрывают свои рты, не люди, а рыбы, попавшие в сети, животный мир большого города, дичь, ждущая своего охотника, а он в это время общается с героиней своего романа.


Какая же дикость этот город. И что забавно, мы замечаем это все реже и реже. Лица, запахи. Особенно лица, искаженные ненавистью и спешкой, но остающиеся при этом совершенно неподвижными, словно застывшими, их даже можно принять за безразличные, если не знать, что под этой маской безразличия кипят бешеные страсти. Время от времени мы обмениваемся взглядами, за которые в прежние времена можно было поплатиться жизнью. И даже за меньшее, чем это, за то, что кому-то показалось, будто его проигнорировали или сказали ему «нет». Возможно, в маленьких городках людям еще удается нормально жить. Они стоят в очереди в бакалейную лавку, потом сидят в кафе за чашечкой кофе. Но жители больших городов? Говорят, что их губят соблазны. В отличие от провинциалов у них есть возможность красиво одеваться и приобщаться к красивой жизни. И вот они уже кичатся этим, задирают нос и повышают голос. Превосходство и сознание собственной важности захлестывают их. И вскоре люди попроще начинают им подражать. Цветы надменности распускаются на тротуарах скромных улочек. Какая же тоска! Джунгли. И мы живем в них.


Выйдя с почты, он видит свою машину в окружении небольшой толпы разъяренных горожан. Машина действительно стоит неудобно: он запер ее и оставил во втором ряду от тротуара, словно в пику обывателям с их делами и спешкой. Он рассчитывал, что отлучится всего на пять минут. На какие-то несчастные пять минут. Этого времени должно было хватить, чтобы поцеловать Мари. И еще эта суета в издательстве, о которой он догадывается, всеобщее раздражение, Луветта в панике. Не нужно было прибавлять себе головной боли, и так хватает. И вот теперь перекошенные рты выкрикивают ему в лицо оскорбления. Полицейский тоже здесь, грузный и медлительный, с роскошными усами — это самая выдающаяся деталь его внешности, — он снимает с головы форменное кепи, чтобы смахнуть выступивший пот, его раздирают противоречивые чувства: мол, толпа несправедлива, солидных людей на колесах надо уважать, но, с другой стороны, речь идет всего лишь о каком-то «пежо», да и его рыжий хозяин выглядит как-то неказисто. Хоть и говорит красиво, но значительности ему недостает. Бенуа что-то долго объясняет. Господи, ну и жара! Полицейскому она тоже надоела сверх всякой меры, выше крыши, до чертиков, он сыт ею по горло — и Бенуа совершенно искренне сочувствует ему, испытывает к нему какую-то непонятную и смешную нежность, и ему кажется, что сегодня он уже не сможет общаться с подобными чучелами или людьми со столь знакомым ему потерянным взглядом без того, чтобы в нем не поднялось и не затопило его чувство неистощимой жалости.

Это жалость к себе самому, нежная забота единственно о себе любимом, даже если я и делаю вид, что думаю о городе, о полицейском, обо всех этих горожанах, о даме в синем халате — ей бы пару рук половчее, что правда, то правда, как правда и осознание факта, что всем вокруг не хватает воздуха, помогает смириться с тем, что и самому его тоже не хватает.


Утро мало-помалу идет на убыль, съедает самое себя. Как же Бенуа хочется остановиться. Пережидая красный свет, он наблюдает, как течет вся эта масса, постепенно замирая. На террасе кафе официант проверяет исправность сифона, очередями выпуская из него воздух, словно стреляя из автомата. С грузовика, перегородившего улицу, сгружают ящики с бутылками. Их бросают на землю с таким грохотом, словно рвутся снаряды на поле боя. Если задуматься, вся наша жизнь все больше и больше становится похожей на войну. Мы видим войска, которые то ли возвращаются с фронта, то ли только направляются туда, пропускаем их на перекрестке совершенно измотанных. Сейчас как раз сезон, когда на лугах под Лезеном бурно цветет горечавка. Школьницы собирают нарциссы, они будут отправлять их по почте в маленьких пакетиках, распространяющих тонкий аромат. Водопады. Луга. Перекопанная, ощетинившаяся заградительными барьерами и выжженная солнцем площадь Сен-Сюльпис пропускает через себя раскаленные автомобили, словно пипетка капли. Бенуа ухитряется снять пиджак не бросая руля, опускает второе стекло и, как сегодня утром, как во всяком другом месте, как везде, содрогается от оглушительного грохота работающих механизмов. Они с остервенением роют и дробят землю, вгрызаются в нее дрожа всем телом. Шестьсот восемьдесят пять новых парковочных мест будет создано в Париже заботами городских властей, они появятся совсем скоро, завтра, в будущем году. Подземный автомобильный Иерусалим. Фонтан Сервандони разобрали на части, предварительно все их пронумеровав. Где они сейчас сложены, эти камни, бывшие когда-то фонтаном? Ему случалось ждать в этом месте Робера, когда тому было восемь или девять лет. Этой дорогой сын возвращался тогда из школы. Он появлялся в компании друзей, таких же расхристанных, как он сам. Какие они смешные, эти мальчишки, с их вечными дырками на одежде, сквозь которые просвечивает голое тело. Они гурьбой крутились вокруг фонтана, совали в воду руки, гоняли голубей. Зимой пытались расколоть лед. Вчера. Прошло семь или восемь лет, а ему кажется, что все это было только вчера. Это было время, когда он был готов уйти из издательства, чтобы ПИСАТЬ, как он выражался, когда ему предлагали то место в Нью-Йорке. «После сорока лет жизнь уже не меняют», — любил он повторять Элен. До сорока тоже, так что жалеть не о чем. Машины наконец трогаются с места. Красно-белое заграждение высится там, где росло несколько деревьев… Оставь ты это, ради Бога! Не нужно опять разводить нытье по поводу этих деревьев. Оставь это бедняге Молисье, пусть он пишет свои в высшей степени гуманные репортажи по пятьсот франков за штуку о лесах Иль-де-Франс. Всё так, твой мир рушат, землю милой твоему сердцу старушки Европы оскверняют, строят повсюду заводы, выживают с привычных мест перелетных птиц: аистов, уток, камаргских розовых фламинго, подбираются со своими частными виллами к национальным паркам. Ты стонешь от возмущения. Уродство наступает на нас, и годы, и вандалы. Посмотрите на наши пляжи, словно накрытые волной счастья, кишащие обожженными на солнце до волдырей телами, пляжи, где с утра до вечера играет музыка, из той же серии наши черные от сажи легкие, наша нездоровая кожа, пикники на берегах гудроновых рек, несмолкаемый ни днем, ни ночью грохот грузовиков, все это средоточие грязи и шума. Как же мне все это надоело! Если б ты только знал, как мне надоели эти твои приступы ярости и бессилия! Тебе не нравится, как она воняет, эта наша жизнь? Ну так зажми нос. Смирись, смирись, притворщик! Спасенья все равно нет. Кстати, сколько лет ты глотал все подряд, прекрасно переваривал, и тебя не тянуло блевать? Слишком поздно лелеять свою неудовлетворенность жизнью. Ты лезешь в постель к девчонке и называешь это протестом, подвигом, волнующей кровь победой над угрызениями совести и страхом, да? Вот ты только что был на почте, а хотя бы отдаешь себе отчет в том, что ты в твои-то годы потащился туда в такую жару, чтобы, словно милостыню, просить набрать тебе нужный номер телефона, словно милостыню ждать слов любви, чтобы за бесценок продать свою тайну, «мы закрываемся, у нас самые низкие цены!», и ты еще надеешься, что сможешь упиваться этой мерзостью? Да, ты правильно подскочил. Задние уже теряют терпение и ругаются. Видишь того типа, что высунул голову из своей машины и делает тебе знаки рукой? Нормальный тип с нормальной головой, занятой предстоящим свиданием или подсчетом процентов. Давай, выжимай сцепление и включай первую передачу. Ты трогаешься так, словно только вчера впервые сел за руль. Ну, давай разгоняй свою тачку цвета «серый металлик» с кожаным или почти кожаным салоном, с брошенными на заднем сиденье театральными программками, устаревшим мишленовским путеводителем, перчатками, которые вечно забывает Элен, давай! Потом займешься своим бедным раненым сердцем. «Ну ты, чайник, давай проезжай побыстрее перекресток, пока желтый не загорелся…» Именно это кричат тебе те, другие, усталыми и протяжными голосами, пока ты тут грезишь. Проезжая мимо тебя, они бросают тебе все, что они о тебе думают, и слова соскальзывают с их губ без гнева и спешки: «Ну ты, чайник…» или что-то вроде этого, и их слова звучат почти по-братски, потому что, когда два человека сталкиваются, мешают друг другу, пытаются обогнать друг друга, касаются друг друга телами в этой гигантской парилке, какую являет собой город в жаркий июньский день, они должны сделать именно это: обреченно и почти нежно обругать друг друга. Шевели давай своими вялыми ногами. Прибавь газу, тормози, остановись. Так надо. Надо делать то, что надо. Вот уже тридцать лет, как ты делаешь почти все, что надо, так, может, и сегодня тебе удастся избежать аварии? И ты не уподобишься Молисье, вечно попадающему в переделки. Он хотел даже книгу написать, этот Молисье, о всех своих опозданиях, поломках, своей вечной беспомощности и прочих невзгодах. Вот это да! Книгу! Книгу, которая стала бы прекрасным подарком к Празднику отцов, если издать ее в хорошем переплете по двадцать пять франков за экземпляр под названием «Авария», почти что «Авари», именно так называется один крошечный пляж, но только кто теперь об этом знает? Север больше не в моде. А там продуваемые насквозь дюны, на морском берегу приземистые дома и ветер, ветер, хлеставший нас по ногам в тот январский день в Трувиле, когда я впервые привез Мари в Брей. Это в Авари во время Первой мировой нашел пристанище король Бельгии, тот, кого называли королем-рыцарем, король Альберт в пенсне и при усах, мой отец привил мне такую любовь к нему, что трагическая гибель этого монарха стала для нашей семьи тяжелым ударом. «Авари» («Авария»)! Ну и название! Давай-ка встряхнись. Тебе осталось всего один раз повернуть налево, два раза направо, после чего приткнуть машину в подворотне среди пачек книг, мопедов и серых стен, и тогда ты выйдешь из своей консервной банки, слегка помятый, слегка выбитый из колеи, да, уже в брюках, прилипших к телу от долгого сидения на горячей кожаной обивке кресла, ты выйдешь, поспешно придашь лицу приличествующее моменту выражение, подтянешь узел галстука и глубоко вдохнешь: они ждут тебя.


Мари, ты же совсем не знаешь мою Нормандию, напитанный влагой морской край с изменчивой погодой. Когда ты увидела ее в январе, она была царством холода и неподвижности, одним огромным белым небом, которое ты разглядывала в упор, не моргая, входя в ресторан. Именно тогда я обнаружил, что у тебя желтые глаза. По логике, они должны были посинеть, ведь в них отражалось небо, или потемнеть, потому что на тебе был черный свитер. Но нет, они оставались желтыми. И взгляд их походил на взгляд затравленного животного. Хлопнули дверцы машины. Хозяева оставили ее на набережной и, поеживаясь от холода, побежали через улицу под взглядами посетителей ресторана. Двое из приехавших были супругами: женщина клалась в шубку с поднятым воротником и весело смеялась, радуясь солнцу. И был тот парень, довольно смазливой внешности, которому пришлось вернуться к машине, потому что он что-то в ней забыл, и теперь он бежал обратно, в бежевых брюках из вельвета в крупный рубчик, с тощими ляжками. У него была красивая машина. Вы четверо, приехавшие в Трувиль зимой, принадлежали к высшему обществу. Стояла хорошая погода, жизнь текла плавно и размеренно. Если бы нам вздумалось побродить по окрестным лугам, то заиндевевшая трава хрустела бы у нас под ногами. Итак, вас было четверо: супружеская пара, ты и этот парень в бежевых штанах, которого звали Клодом и с которым ты спала.

Ваше появление привлекло к себе все взгляды, весь зал с интересом и пониманием следил за развитием событий. Зимой в ресторанах обычно скучновато. За столиками сидели коммивояжеры, перед ними в ведерках со льдом стояли бутылки с розовым вином. Я пил «Мюскадэ». И уже порядком набрался. Стоял полдень, в окно светило яркое солнце, и создавалась иллюзия, что находишься в оранжерее. Войдя в зал, ты встряхнула волосами, на щеках у тебя заиграл румянец. Я так бесцеремонно уставился на тебя, что ты тоже на какой-то миг задержала на мне свой взгляд. Твои друзья отряхивались у входа. Ах, да, был еще этот тип, что бежал через улицу огромными прыжками! Колокольчик на двери звякнул в третий раз. По радио как раз передавали новости: о войне, о спорте, но кассирша тут же убавила громкость. По вам сразу было видно, что вы из тех клиентов, которые требуют сделать радио потише. Посетители в запятнанной мазутом одежде и обуви наблюдали за вами тяжелым взглядом. Почему я назвал его «тяжелым»? Разве мой взгляд был легче? Был более лукавым, более счастливым? На тебе была слишком короткая юбка, из тех, что носят школьницы и барышни, не знающие, что такое работа. Девушки, которым приходится работать, так не одеваются, во-первых, чтобы не стеснять себя в движениях и без опаски наклоняться и садиться, а во-вторых, из-за вечно околачивающихся вокруг них мужчин, у которых одни глупости на уме.

Вы расселись за столом, ты первая выбрала себе место, сев ко мне лицом. Ты нарочно это сделала. Моя навязчивость раздражала тебя, но вместо того чтобы повернуться ко мне спиной, ты решила до конца выяснить, в чем тут дело, именно поэтому я понял, что ты еще совсем ребенок. Я доел свою жареную рыбу, допил вино. Если бы в тот момент я попытался встать, то не смог бы твердо держаться на ногах. Я вдруг почувствовал, что жизнь вокруг не так уж плоха, и на какое-то время оторвался от действительности.


Ну наконец свершилось. Он появляется на сцене. За стеклянной перегородкой секретарша делает отчаянные жесты, подзывая его к себе, так обычно ведут себя люди, которым что-то говорит в трубку очень важный собеседник. Бенуа досадливо качает головой и поспешно удаляется по коридору. Форсирует три лестничных марша под прицельным огнем неприятеля. Перед его дверью сидит старик, по всему видно, что он готов дожидаться до победного конца, на коленях у него лежат перевязанные бечевкой папки, вот он вскакивает, одной рукой придерживая шляпу, другой комкая газету, порываясь броситься к Бенуа. Слишком поздно, господин Мажелан уже проскочил к себе. Еще кто-то пытается дозваться его, но обитая дверь захлопнулась и поглощает все звуки. В кабинете царит полумрак. Луветта хорошо здесь потрудилась: кресла расставлены по кругу. Пыль вытерта. Скрепки, которые он вчера нанизал одну за другой в цепочку, расцеплены; листы бумаги, изрисованные бессмысленными каракулями, исчезли. Вот так каждое утро Луветта помогает г-ну Мажелану продолжать жить. Перед девятью часами утра она, должно быть, бывает очень похожа на учительниц моего детства, которые ходили перед звонком от парты к парте и разливали в фаянсовые чернильницы свежие чернила фиалкового цвета из бутылки, переливавшейся, словно жужелица, красновато-коричневым и золотистым оттенками. Они укоризненно качали головой, когда засунутые в чернильницу комки промокашки делали их задачу совершенно невыполнимой. Бенуа обнаруживает, что в бардачке автомобиля забыл свои витамины. Как известно, витамины в таблетках предназначены для придания человеку бодрости. Или точнее, если верить листовке-вкладышу, они «повышают жизненный тонус» и возвращают пациенту «вкус к жизни» и «способность концентрировать внимание». Хорошо сказано. Если вдруг Бенуа не может нащупать на дне своего кармана под носовым платком тоненькую трубочку (максимальная дневная доза — шесть драже. Не превышать назначенную врачом дозу), его охватывает паника. Что же он станет делать, если в тот момент, когда ему нужно будет принять незнакомого посетителя, или вызвать к себе Фейоля, или продиктовать письма Луветте, или поехать на встречу где-то в городе, он не сможет воспользоваться чудодейственным средством? Ему так хорошо знаком этот жест. В глубине кармана он поддевает ногтем пластмассовую пробку и открывает трубочку. Осторожно переворачивает ее отверстием вниз. Вытряхивает одно или два драже на ладонь. Вновь затыкает пробку. Теперь остается лишь поднести руку ко рту — кашлянуть или просто на секунду отвернуться — и проглотить лекарство. Он наловчился глотать эти розовые драже даже не запивая их. Конечно, все гораздо проще, когда под рукой стакан воды (вечером он всегда ставит его рядом с кроватью) или есть возможность зайти в какое-нибудь кафе. Но сейчас-то как быть?.. Отправить за лекарством Луветту?.. Нет, она не посвящена в тайну розовых драже или делает вид, что не посвящена, поди узнай правду, кроме того, нужен рецепт, всяческие объяснения. Нужно сохранять хорошую мину. Звонит телефон. Все мое раздражение прорывается вдруг наружу и выплескивается в начальственном тоне: «Нет, никаких исключений! Ни для кого! Вы слышите? НИ ДЛЯ КОГО». В дверь заглядывает Луветта. Еще раз повторить «нет»? Ему кажется, что с тех пор, как встал с постели, он только и делает, что произносит это слово. Одиннадцать часов. День уже безвозвратно испорчен и катится кувырком. Вот он, его ежедневник, открыт на той странице, где записано все, что еще ждет его сегодня. Молисье в полдень, Старик в четверть второго в «Медитерранэ», Мари-Клод попросила уделить ей «самое большее десять минут», затем совещание с Фейолем и отделом сбыта, а в шесть часов нужно быть в «Пон-Руаяль»: «Ваше присутствие, г-н Мажелан…», им бы очень не понравилось, если бы он не пришел, да и Элен непременно позвонит заранее — безукоризненная Элен, безукоризненная, как лед, безукоризненная, как лето, собранная, терпеливая, — чтобы напомнить ему об этом ужине. «Не забудь, что нужно быть в вечернем костюме, ну надо же, совсем с ума сошли! Я приготовлю тебе ванну, нет, с чего ты взял, у меня все в порядке, все как обычно, это у тебя был изнурительный день, да еще такая жара! А как прошла твоя встреча со Стариком? Тебе удалось поговорить с ним о проекте Ивето?» Луветта должна была подготовить досье, да, вот оно. Она особо выделила его, написав наверху своим уверенным почерком (вы заслуживаете лучшего места, нежели здесь, мадам Луветта. На каком-нибудь алюминиевом заводе вам платили бы вдвое больше, плюс премиальные, плюс бесплатные обеды, но, в конце концов, это ваше личное дело): «Проект И., строго конфиденциально». Он уже видит, как выкладывает на стол эту зеленую папку, вот она лежит на скатерти среди рюмок грушевидной формы, крошек, пятен, рядом с кофейником, по цвету напоминающим негра, побелевшего от холода. «Самое лучшее, что у них здесь есть, дружище, это кофе…» И надо будет говорить, рассказывать про Ивето и его проект. «А вы сами-то, Мажелан, считаете разумным вкладывать деньги в эту их социологию?.. Иметь дело с этими проходимцами и законченными алкоголиками? Правда, вы и сами, дружище, так сказать, нет, нет, не отпирайтесь, я прекрасно помню, что вы были не прочь, и ваш генерал тоже… Ах, Алжир! Вы слишком молоды, чтобы по-настоящему пережить это, там не хватало только министров-коммунистов, а потом появились эти крикуны из-под Тулузы, вся эта испанская шпана, дружище, им было далеко до красноречия Мальро, да, «Надежда» — это настоящее! Уж мне-то поверьте… Так вот, кретины-неудачники стали навязывать Франции свои законы и при этом щеголяли нарукавными повязками, пистолетами и шейными платками — атрибутикой мелких хулиганов… Я, заметьте, исподтишка посмеивался надо всем этим. С фрицами мы в свое время расправлялись совсем по-другому. Тайная армия. В моей группе были два студента Политехнической школы и три выпускника Высшей школы искусств и ремесел, это говорит само за себя! Так что нынешние ваши ниспровергатели, имеющие по четыре месяца каникул в год… Ну да ладно, покажите-ка мне все-таки цифры…» А где они, эти цифры? Зебер подумал о них? «Да, мадам Луветта, теперь вы можете войти, входите же! И позовите мне Зебера. Срочно. Как ушел? Куда? Найдите мне его, позвоните куда-нибудь, придумайте что-нибудь. Вы прекрасно знаете, что делать в подобных случаях». О, Мари… Неужто разыгрываемый мною спектакль мог бы обмануть тебя? Приняла ли ты всерьез хотя бы на минуту ту тень, что повсюду преследует меня, приняла ли всерьез вот этого вот индивида, мою невыносимую усталость, груз нелепости, давящий мне на плечи, и испытываемый мною ужас, подобный тому, что испытывает старый муравей? Или она не произвела на тебя никакого впечатления, эта безумная сила, что тащит меня прочь от тебя? В тот январский день в порту кого ты увидела во мне? КОГО? Вот уже полгода я мучаюсь над этим вопросом. Несколько раз мимоходом ты бросила два-три ужасных слова на этот счет. Я жую и пережевываю их, но так и не нахожу в них ответа. Хотя сам знаю его. Я знал его с самого первого мгновения. Про тебя я сразу же отметил: «Надо же, у нее желтые глаза!» А ты — стоит ли мне все еще думать об этом? — ты потом рассказала мне, что, указав на меня пальцем — кому? Шарденам, ему? — произнесла: «Вон там сидит шпик, он за кем-то следит. У него такой вид, будто он ждет не дождется когда уйдет на пенсию. Такой рыжий…» Я не обиделся на тебя. Ты рассказала мне это в тот день, когда мы обедали с тобой в Солере. Из окна ресторана я видел машину, забрызганную грязью по самую крышу — оттепель, — и высокую лестницу, что вела наверх к собору. Я просто перестал говорить, перестал жевать. Мне было забавно слышать эти признания. Но разве это могло уменьшить мою любовь к тебе? Вот мою любовь к себе — да, но это обычное дело. Вот уже сколько лет я борюсь с предательскими выходками своего тела. Было бы удивительно, если бы я смог примириться с ним. Малыш, потом школьник с волосами морковного цвета по всему телу, «рыжая» борода, представляешь себе? А в четырнадцать, в годы первой любви…


(Человек сидит в своем кабинете. Обычно никто не приглядывается слишком внимательно к убранству офисов. Уродство, нагромождение каких-то вещей, отдельные штрихи, выдающие тщеславие хозяина кабинета. Вот он сидит здесь, ссутулившись, в своем кресле, в одиночестве. По телефону отвечают, что он на совещании. Последнее время он все чаще и чаще бывает на таких вот совещаниях. Машинистки, проходя мимо его кабинета, переговариваются между собой: «Ну и ну! Ты видела его физиономию сегодня утром? Если хочешь, можешь зайти к нему, а я не собираюсь туда соваться». Луветта умчалась разыскивать Зебера. Старик с рукописью, перевязанной бечевкой, что-то возмущенно говорит, распространяя вокруг запах сигарет «Голуаз». Мари-Клод висит на телефоне. Она отбрасывает со лба челку. Нервничает. В их издательстве нет настоящего руководителя, вот в чем все дело, нет руководителя. А он, он совсем один. Один, взаперти, настороже, он отгородился от остального мира не слишком надежным барьером и теперь ждет, когда тот падет. Он в центре круга тишины и пустоты: сидит в своем кабинете этим жарким июньским днем.)


…На тебе, рядом с тобой, в тебе: шпик, рыжий толстяк. Мне такое вряд ли бы понравилось. Перестала ли ты наконец видеть меня таким? Когда узнаешь человека ближе, мнение о нем меняется. Сколько же разочарований приходится нам пережить из-за того, что наши глаза не видят того, что есть на самом деле. Только и остается, что скрежетать зубами. Но тело? Как ты можешь выносить этот гигантский кусок мыла неопределенного цвета, которым я трусь о тебя? Для меня это остается загадкой. Как же я ненавидел свою внешность, рассматривая себя в зеркале оценивающим взглядом. Как же раздражали меня парикмахеры и продавцы готового платья. «Месье может убедиться: на затылке волосы подстрижены совсем коротко». «Пиджак сидит великолепно, а с этими складочками вам будет удобно двигаться…» Да я знаю себя как облупленного! Меня уже ничем не удивить на этот счет. Как-нибудь я скажу тебе, на кого я на самом деле похож, чтобы ты больше не мучилась со своими сравнениями. На шпика? А почему не на стряпчего или на тюленя? Все это слабовато.

Я рыжий малый, который появился на свет в ноябре 1920 года. Когда-то я был худым, но сейчас превратился в раздувшийся баллон с молочно-белой кожей, сплошь усыпанной веснушками. А поскольку седина, тронувшая наконец мои волосы (она должна была бы стать своего рода помилованием, этаким отпущением греха быть рыжим), так вот, поскольку седина ни на йоту не сделала краше мою растительность (мои патлы вместо благородного оттенка, именуемого «соль с перцем», приобрели зеленоватый отлив — честное слово! — их рыжий цвет превратился в цвет пожухлой травы), я состриг ее, убрал этот свой хохол, эти свои космы. Я сотворил себе римский череп. Во всяком случае, мне хотелось бы в это верить. К сожалению, мой вид несколько портят дряблые щеки и потерявшие упругость мышцы. Когда я смотрю на свои ноги, мне кажется, что живот у меня начинается от подбородка. Вид погрязшего в пороках императора, а не центуриона, отвратительная рожа: лишь ореол славы может исправить положение. На меня будут рисовать карикатуры. Меня будут узнавать в ресторанах. А я буду ронять пепел с сигары себе на жилетку и сажать яичные пятна на галстук. Да, тот еще фрукт!..


(Смотрите-ка, да он смеется. Не желая впадать в патетику, мы все-таки хотим заметить, что сидящий взаперти в своем кабинете и занятый не иначе как срочными делами Бенуа Мажелан, взгляд которого блуждает среди уродливых предметов, составляющих его повседневный антураж, только что два или три раза хихикнул, будто кашлянул, и передернул плечами.)


…Я никогда не перестану удивляться этим странностям постели, ласкам, словам, нашептываемым на ухо. Когда я вхожу в тебя, у меня возникает такое чувство, будто я выкрикиваю ругательства. Я хотел бы перестать быть самим собой. Сердце замирает у меня в груди от распирающей меня бездонной нежности. Этой нежностью я хотел бы очистить тебя от себя, замолить все грехи, что пали на тебя из-за меня. Вот почему потом, оказавшись вне тебя, я все шепчу и шепчу тебе какие-то слова. Когда я чувствую, что ты засыпаешь, то удваиваю свои усилия, обрушиваю на тебя потоки слов, самых простых и ясных слов, чтобы ты забыла о неуместности того, что отдалась мне. Порой моя любовь к тебе возрастает прямо пропорционально моей ненависти к самому себе: интересный способ измерять силу любви. Неужто Бенуа (вы узнаете голоса его прежних женщин?) is fishing for compliments?[2] Но нужно было видеть их, этих женщин, таких милых и нежных, когда приглашающим жестом им указывали на диван. Свидетелю, окажись он в тот момент рядом, было бы что рассказать. Думаешь, я преувеличиваю, думаешь, что все это сродни самолюбованию? Что ж, могу нарисовать другой портрет. В серых тонах например. Могу описать его с помощью всего нескольких слов, даже, если получится, с помощью одной-единственной фразы, которая расскажет о человеке, сгладив и затушевав острые углы. Вот, например, такая фраза (я ей, пожалуй, даже горжусь, поскольку не растерял чувства юмора): я из тех, кто умеет не опускаться до фамильярности.


А вот и Зебер. Это для секретарш он господин Зебер. А для Бенуа Мажелана он просто Зебра, Бенуа стал так называть его про себя после того, как поговорил с ним, когда этого молодого человека решили взять на работу в их издательство; все уже было на мази, все оговорено, когда парень вдруг встал в позу: он мог вынести все что угодно, кроме одного — он не выносил, когда его называли Зебэром, через «э» оборотное, вы слышите разницу? Зебэр — это очень манерно, вроде как в начале века говорили «шоффэр». А его фамилию следует произносить Зебр или Зебер, как Вебр или Вебер (помните у Нерваля: «Весь Моцарт и весь Вебер…», а с обидной рифмой на букву «х» я как-нибудь разберусь), или как Неккер, министр, или как Шнейдер, магнат сталелитейной промышленности, или, если хотите, как название той реки в Испании, но, умоляю вас, только не Зебэр, объясните им это. И Бенуа проникся симпатией к этому красивому ершистому парню, клокочущему от гнева, поскольку правильное произношение его фамилии, видимо, имело огромное значение на его родине, где-то между Таном и Мюлузом, свидетельствовало о его благородном происхождении, говорило о том, что он вел свой род чуть ли не от сталелитейного магната, чуть ли не от министра Людовика XVI. Эта симпатия наложила отпечаток на сложившиеся между ними отношения, добрые отношения. И отныне, когда он видел Зебру — помешанного на работе, изворотливого, со слащавым голосом, но жесткими интонациями, этакого часового, поставленного им на страже интересов их издательства, — он всегда, из-за Неккера, вспоминал о Коппе, а Коппе — это еще одно напоминание о Мари: этот огромный замок в желто-серых тонах, казавшийся заброшенным, был конечным пунктом их прогулок по виноградникам на берегу Женевского озера, это было воспоминанием о Мари, о двух или трех мимолетных свиданиях с ней, а не о той Неделе международных встреч, на которую ему пришлось поехать, поскольку один из его авторов — Ивето? Лакорн? — должен был выступать на ней, там была ужасная скука, его достала вся эта говорильня и притворство, и оживал он лишь в прокуренном деревенском кабачке, куда сбегал ото всех, чтобы посидеть в одиночестве за бутылкой местного вина. «Конечно, Зебр, входите». Как хорошо, что тот может наблюдать своего шефа лишь издали. У этого эльзасца красивые восточные глаза. Возможно, именно из-за них он так трепетно относится к своей фамилии. В некоторых семьях порой случаются удивительные вещи — там рождаются младенцы с бархатными глазами, не похожие ни на одного из родителей. Бенуа чувствует себя сообщником всех тайных страдальцев: толстяков, одержимых мыслями о диете, людей с неудобоваримыми фамилиями, старых греховодников, все еще ищущих приключений, бретонцев, которых приводит в отчаяние (вместо того, чтобы радовать) малейшая примесь в их крови. Они все его братья — рыжие и изгои всех мастей. С должной учтивостью, воодушевлением и знанием дела Зебер объясняет, что он включил в досье Ивето и что думает о проекте Молисье. «Он приносит нам сплошные убытки, этот Молисье. А его произведение — господи, он так много о нем говорит, но на вашем месте…» На моем месте? Уж не видит ли он себя на моем месте? И вот он опять смеется, нет, улыбается — и в такие минуты наш апатичный Бенуа уже не кажется добродушным. Он улыбается и как бы между прочим говорит: «Послушайте-ка, милейший Зебер, а что если я поручу вам принять Молисье вместо меня? Будьте так любезны, окажите мне эту услугу. У меня и без этого слишком много дел…» Что тут скрывать, он мне просто-напросто надоел, этот Молисье. Надоели его вечные покашливания непрогретого двигателя. Его злость. Бесконечные сердечные драмы и денежные проблемы. Постоянно пробуксовывающая работа над рукописью. По правде сказать, у меня нет никакого желания смотреться в это зеркало. Особенно сейчас, когда моя собственная история… Не хватало еще, чтобы именно Молисье стал мне ее пересказывать! Как же мы все похожи друг на друга, я это прекрасно знаю, мы — это мужчины определенного возраста, которых жизнь довольно безжалостно берет за горло. Зрелые люди, у которых вдруг начала уходить из-под ног почва. На которых давит груз проблем. Он, конечно же, сгущает там краски, используя различные художественные приемы, да, да, это ведь его профессия, и еще эта их страсть выворачиваться наизнанку в своих романах, как они их называют! Перед нами предстает вся их несчастная жизнь в мельчайших подробностях, едва прикрытая, почти не приукрашенная, вновь прожитая ими в своих книгах еще одним витком, прожитая с трудом. Там все узнаваемо, хотя и подано в несколько облагороженном литературой виде: старая рухлядь превращается там в античные древности, а голь перекатная — в «отшельников». Нужно видеть во плоти их героинь, этих их романтических девушек. Неужто ему ко всему прочему придется выслушивать из уст Ринтинтина элегию о любви? Он вдруг понял, что больше этого не вынесет. Правда, «вдруг» — не совсем точное слово. Его давно уже тошнит от всего этого. Он больше не переваривает напыщенную серость своих авторов, их умело выставляемое напоказ якобы бедственное положение, их мерзкие уловки, к которым они прибегают, чтобы выцарапать у него очередную порцию денег, их презрение к окружающим, их зависть, но самое главное, что ему претит в них, так это состояние их души. Вот уже пятнадцать лет как он выслушивает блюстительниц чистоты литературы, рассуждающих с таким видом, что ничего не остается, кроме как удалиться в Верхний Прованс и жить там по-спартански, о том сложном чувстве, что они испытывают к литературе, чувстве, сравнимом с привязанностью к распутной дочери, которая за их спиной строит глазки бравым инструкторам по плаванию. Пятнадцать лет откровений, трепета, всплесков амбиций. Но на сей раз довольно! Довольно ему школьных учителей, поддавшихся во время каникул непреодолимому поэтическому порыву. Желторотых юнцов, не знающих, где поставить запятую. Высокопоставленных чиновников, одержимых графоманским зудом и скромно подписывающих свои творения псевдонимом по названию маменькиной виллы. Иногда появляется писатель, да, ПИСАТЕЛЬ, но это случается слишком редко, чтобы его появление могло очистить их ремесло от тех наносов грязи, что почти погребли его под собой. «Одним словом, старина, Молисье примете вы. Будьте с ним почтительны из уважения к его сединам. Если вам не удастся выкрутиться по-другому, отправьте его в бухгалтерию, пусть ему выдадут тысячу франков. Я сказал — тысячу. Постарайтесь договориться с ним, чтобы до лета он принес нам свою рукопись. Он человек увлекающийся, но у вас все получится, вот увидите. Вам он не решится рассказывать о своей жизни. Во всяком случае, будем на это надеяться. У вас волчий оскал, Зебер. Когда вы улыбаетесь, обнажаются острые клыки, и их хищный вид может привести в трепет любого прекраснодушного болтуна. Воспользуйтесь этим…»

Он говорит, говорит, и чем дольше Зебер молчит, тем больше Бенуа считает себя обязанным говорить, но вот наступает момент, когда он замолкает, слегка запыхавшись, потому что вдруг слышит свой голос, зазвучавший слишком громко, и обращает внимание на молчание Зебера, на полный обреченной решимости взгляд его темных глаз, тогда он вновь опускается в свое кресло, пытается собраться с силами, оставившими его, тщетно созывает их к себе, скликает безуспешно своих бешеных псов, умчавшихся от него прочь, своих солдат, обратившихся в бегство, и, пока Зебер занимается тем, что открывает окно, он достает носовой платок и промокает лоб. С ним всегда случается нечто подобное, когда он забывает про свои витамины.


После нашей встречи зимой я несколько раз возвращался в ресторан «У Маринетты». Возможно для того, чтобы причинить себе боль, глотнуть терпкого вина тоски, побаюкать себя на волнах этой тоски, в которой в конце концов, я это знаю, стану черпать силы. Зал ресторана был почти полон. Там сидели англичане, пенсионеры и как всегда коммивояжеры. Наверное, сейчас они продают купальники или надувные круги для плавания. Видно было, как над портом кружат чайки, а в небо вздымаются верхушки мачт, увешанных сетями, — на море был отлив. Ты была вдали от меня. Ты прекрасно чувствовала себя во всех смыслах, жила привычной для тебя жизнью, жила вдали от меня, и я относился к этому совершенно спокойно. Я знал, что ко мне должна вновь вернуться моя извечная привычка к поражению.


Наконец Зебер оставил его одного. Бенуа снимает пиджак, ослабляет узел галстука. Можно было подумать, что жара, всегда обходившая стороной этот кабинет с окнами на север, сегодня утром вдруг вспомнила о нем и решила там обосноваться. Снизу доносится шум подъехавшего грузовика, слышно, как перекликаются люди: очевидно, началась погрузка распечатанных в тысячах экземпляров гениальных прозрений или какой-нибудь бессмыслицы. Вся эта литературная продукция, каждый том которой в отдельности весит всего триста граммов, быстро складывается в тонны. Кладовщики и экспедиторы, вынужденные по множеству раз за день повторять одни и те же названия книг, придумывают им забавные сокращения. Бенуа прислушивается. «Пришли мне двенадцать-тринадцать «Солнышек»…», «Давай гони эти твои «Хохмы»!» Все идет как обычно. Не надо дергаться. Заглянула Луветта, чтобы предупредить его: «Пришел Молисье. Ему сказали, что вы были вынуждены… Но вы же знаете его манеру всюду совать свой нос. Так что, если он наткнется на вас в коридоре…» Что ж, он укроется у себя в кабинете. Стены надежно защищают его, словно скалы, принимающие на себя удары волн. Бенуа перебирает на столе бумаги. Наверху некоторых документов он видит собственную резолюцию, написанную синим фломастером: передать на рассмотрение, подшить, ответить, отложить, отказать, оказать любезность, принять, пригласить ко мне. «Пригласить ко мне» — чудесная формулировка, самая лучшая из всех. Вот уже десять лет как он использует ее без всякого намека на улыбку, а тут вдруг ее комичность бросается ему в глаза. Он никогда не употребляет священного бюрократического выражения «переговорить со мной». Нет: пригласить ко мне. А почему не так: пригласить посмотреть на меня? Посмотреть пристально и терпеливо, как это делает сейчас Мари-Клод, смакующая свои «десять-минут-не-больше», закончив свою речь, она наверняка будет ждать ответа. Давай же, выходи скорее из ступора и попытайся вникнуть в то, что она говорит. Порой произносить слова бывает так же трудно, как писать буквы, складывая их в слова, фразы, страницы. Ну ладно, хватит! Прекрати растекаться, плавиться. Соберись. И говори, потому что именно этого она ждет от тебя. Произноси — совсем не важно, какие именно — слова ободрения, на которые она рассчитывает. Все они хотят лишь одного — получить поддержку, утвердиться в своей правоте. Они работают и ждут от тебя, что ты будешь рукоплескать им за то, что они совершают это чудо. Не скупись выражать свое расположение и одобрение. Мари-Клод проявила дальновидность и решительность. Ее идея великолепна, проект хорошо составлен. Посмотри внимательно в ее глаза: они умело и умеренно подкрашены и как будто бы излучают спокойствие и деловитость, но на самом деле в них плещется страх. Не ты ли внушаешь ей этот страх, не твоя ли комедия, которую ты сейчас разыгрываешь перед ней? А сама она не ломает ли ту же комедию, не заставляет ли свои фразы кружиться в вихре безразличия, остановить который неподвластно уже никакой силе? Неужто все глаза — это бурлящие озера, это лживая реклама, призванная скрыть страх перед жизнью? В конце концов, это не важно. Этот груз слишком тяжел для тебя одного. Сделай вид, что ты поверил ей. Впрочем, ты, видимо, прекрасно справился со своей ролью, потому что Мари-Клод поднимается со своего места, она выглядит успокоенной и повеселевшей. Ты и сам не знаешь, что говорил ей, но, по всей вероятности, ты нашел нужные слова, как раз те, что она ждала от тебя. Хотя, может быть, в ее глазах и не было никакого смятения, а ты просто выдумал его? Тебе предлагаются две гипотезы, выбери ту, что тебе ближе. Реши, что для тебя будет большим утешением: думать, что окружающие тебя люди всего лишь бездушные автоматы, или же представлять их себе такими же хрупкими и несовершенными, как ты сам. Твой выбор ничего не изменит в этом деле. Мари-Клод жмет тебе руку. Сердечно жмет тебе руку, как принято говорить. Похоже, вы только что решили важный вопрос.


Посетители ресторана потихоньку стали расходиться. Я прикончил свою бутылку («Месье, я возьму с вас только за то, что вы выпьете»). За вашим столиком царило веселье, ты же среди этого оживления казалась островком изумления и безмолвия. Мы не сводили друг с друга глаз. Прежде чем решиться на подобную наглость, я снял очки. Ты была неподвижной, слегка расплывчатой, такой удивленной. В какой-то момент «бежевый» парень обнял тебя за плечи, положил свою сильную узловатую руку на твое правое плечо и начал тебе что-то тихонько нашептывать. Губами он почти дотронулся до твоего уха. Ты повернулась к нему и что-то произнесла в ответ, произнесла очень нежно, как мне показалось, твой лоб почти коснулся его лба, это была почти любовная игра, почти ласка, а потом твое лицо вновь повернулось ко мне, и я опять взял его на мушку из своей засады, ты словно вернула его мне, а поскольку не стерла игравшую на нем улыбку, можно было подумать, что она предназначается мне.

Ты была не из тех девушек, что могут позволить соседу по столику в ресторане буравить твое лицо взглядом. Но мое хамство забавляло тебя, уж не потому ли, что этот твой Клод называл тебя соблазнительницей? Я попросил счет. Я был во власти сладких мечтаний, ну просто зеленый лейтенантик. В двадцать лет мне вот так же случалось порой забывать, что из-под манжет моей рубашки торчит рыжая растительность. Я бросался в огонь. В нашей жизни есть пять или шесть лет, когда, какими бы страшными мы ни были, самая легкая для нас победа — это победа в постели. Это уже потом я стал терпеть там поражения, потом, когда вовсю проявилась моя подлинная натура. Либо движения моей души были таковы, что с лица не сходило суровое выражение. Я нагонял тоску на девочек из Пасси. Они ставили мне в упрек то, что я не был в Сопротивлении, а позже не воевал под знаменами Леклерка и де Латра[3]. Я предоставил героям право форсировать Рейн без меня. В двадцать лет я был настолько беден, что не мог себе позволить роскошь повоевать. Мне всегда нужно было кого-то кормить. И именно из-за этого я постоянно терпел насмешки. Господи, как же долго они выписывают этот свой счет. Потеряв терпение, я встал. Я заметил, что ты наклонилась к центру стола, — или ты наклонилась только к Луизе? Если в ресторане кто-то делает подобное движение, то его соседи сразу же смекают, что про них собираются сказать что-то смешное. Я двинулся к кассе. Шпик, ты обозвала меня так именно в тот момент, когда я дожидался сдачи. Я вышел, унося с собой весь тот огонь, от которого полыхали мои уши и щеки. Мне казалось, я слышу твой смех, и это он гнал меня прочь.


Воспоминания о старых обидах подолгу терзали его память: не сданные экзамены, упущенные женщины. Или вот еще, в двадцать лет, эти встречи с безмятежно спокойными господами, которые ему пришлось пережить, когда он метался в поисках заработка. Она проходит, наша жизнь, но горечь от перенесенных обид никуда не девается. Они заставляли его ждать, эти господа. Отменяли назначенные ему встречи. Жизнь часто заставляла его ждать. А потом однажды вдруг начался этот спектакль. Бенуа ожил, задвигался. Он поверил во все бессмысленные и благородные глупости, которые совершались вокруг. Слово «человек» не сходило с его уст. Он возмущался по каждому поводу, все кружило ему голову, как молодое вино. Гнев был сродни бутылке, которую следовало опустошить. Позже он вкусил удовольствие от того, что стал отступником, превратился в реалиста, встал, как принято говорить, на сторону силы. К нему пришел цинизм. Он оказался в стане насмешников и власть предержащих. Ему стали смешны все эти молокососы, фантазеры, выдумщики разных теорий, краснобаи-вольнодумцы. Он стал истинным членом большинства, таким, каким становятся, заняв солидное кресло. Твердой рукой повел он свою упряжку. Друзья решили, что он, наконец, вступил в пору зрелости, но некоторые все же отвернулись от него. А еще позже — то есть практически сейчас, вот что означает это позже — все маски застыли на сцене. Все застопорилось. Бенуа Мажелан стал таким же замороженным, как в свои двадцать лет. Он больше ничего не может, он потерял власть. Он свергнутый король. А Мари, словно солнце, взошедшее на его померкшем небосклоне…


…Солнце, что ждало меня на улице, оно висело над портом, неподвижное, весело сиявшее на зимнем небе. Начался прилив, и баркасы показались над линией набережной. Я узнал машину, из которой вы все четверо вышли. Я подошел к ней. С того места, где ты сидела «У Маринетты», ты не могла меня видеть, во всяком случае, я сильно на это надеялся. На кожаных сиденьях автомобиля валялись разбросанные вещи, но не было ничего такого, что могло бы рассказать мне о тебе. Так что в тот момент ты еще не была «тобой», не была Мари, ты вообще еще не была для меня существом из плоти и крови. Номерной знак машины, выданный в швейцарском кантоне Вале, сам не знаю почему, вызвал у меня в памяти картины плодородной долины, где зреют фрукты и качаются на ветру тополя, а вовсе не картины гор. Впрочем, машина, этот важный и мрачный «ровер», тебе не принадлежала. Мои движения стали более осмысленными. Я подергал дверцы автомобиля, убедился, что они не заперты, и решил написать тебе записку, которую собирался положить на заднее сиденье. В общем, я был пьян. Все кончилось тем, что я просто сел на солнышке на парапет набережной в трех шагах от машины. Мороз начал пробирать меня до костей, но я не думал сдаваться. И тут ты вышла из ресторана и направилась ко мне. Какая горделивая у тебя походка! Ты смеялась, в этом не было никаких сомнений. Ты беззвучно смеялась, идя в мою сторону и глядя на меня так, словно мы вместе только что сыграли удачную шутку.


Где-то там дуется и злится Молисье. Ему не оказали должного почтения. Перед ним сидит Зебер и источает убийственную доброту. Зеберу не нравится нездоровый романтизм, которым Молисье подслащивает свои книги. Зеберу наплевать на метания сорокалетних и на их морщины. Зебера совсем не интересует немочка, подобранная Молисье на тротуаре бульвара Распай, которая подлила масла в его затухающий огонь. Как он подцепил ее? Показал дорогу, предложил подвезти? Этих длинноногих двадцатилетних девиц с акцентом, сипловатыми голосами и непомерной жаждой жизни можно встретить, когда они разгуливают с книгой под мышкой по кварталу, прилегающему к улицам Севр и Нотр-Дам-де-Шан, диковатые и чувственные сверх всякой меры. Их тела — погибель для мужского одиночества. Они не слишком ломаются. Они приезжают из таких мест, где женщины всегда готовы скоротать ночку. Их доступность ранит сильнее отказа. Бедный Молисье. Он теряет аппетит и начинает много пить. Дорого же она обходится ему, его Луиза или Герда. Он кружит по городу в эту июньскую жару, страсть и желание переполняют его сердце. Зебера подобные переживания оставляют равнодушным. Видимо, Молисье не смог подобрать нужных слов. Отдав все силы украшению своей поэмы витиеватыми узорами из приторного крема, он вдруг оказался бессловесным. Его немочка наверняка живет в жалкой комнатушке, в ее доме нет ни телефона ни консьержки. Бытовые неудобства имеют обыкновение охлаждать страсть. А потому он вынужден был призвать на помощь воображение: красное платье, ниспадающее мягкими складками с плеч, тронутых летним загаром, плавность движений гибкой рыбки — форели, выловленной в горной реке и трепещущей и задыхающейся в садке для живой рыбы в душном Париже; он представляет ее в музеях, в галереях, перед витринами (вот она примеряет юбку, покупает журнал) — везде, где слоняются эти двадцатилетние девчонки, за которыми тянется шлейф необузданной страсти и веселья и которые становятся добычей подкарауливающих их мужчин, за ними ведется настоящая охота, гнетущая, украдкой, тут есть все: жесты, слова, терпение, с которым обкладывают зверя, ее же уже одолевает усталость и мучает тяжесть во всем теле, ей бы поскорее лечь и отдаться — вот она, порочность. Он представляет себе все это и приходит в ярость. Ему становится страшно. Он идет по улицам по ее следам, по придуманным им же самим следам, взгляд его прочесывает толпу, выискивая силуэт в красном платье, это человек, который хотел бы удержать в ладонях ключевую воду, хотел бы пережить наяву свои ночные грезы, он долго бродит по улицам и постепенно, шаг за шагом обращает свою тоску в песню, которую теперь пытается продать Зеберу, ту самую песню, что он надеялся продать ему, Бенуа, продать быстрее и дороже, ибо он догадывается, что длинноногие девицы в красных платьях обитают и в его ночных видениях тоже. Как хорошо, что его нет рядом. Всего несколько стен, несколько дверей отделяют Бенуа от жалких откровений, которые он отказался выслушивать. Но не только Молисье нет рядом. Нет рядом и Мари. Она где-то там, далеко. И где-то там далеко озеро. И блики на воде, и покачивание на волнах, и плеск, и смех, и та загадочная мелодия ночного озера, которую Бенуа постоянно слышит с тех пор, как выдумал себе все эти мучения. Где-то там далеко весь остальной мир.


Пепельница уже переполнена. Из окна доносятся запахи готовящейся еды. Звонок, извещающий о начале обеденного перерыва, давно отзвенел; после этого сигнала все звуки в здании смолкли. Когда у Бенуа почти не осталось сомнений в том, что он в офисе один, он приоткрыл свою дверь и прислушался. Потом двинулся в путь, лавируя между металлических столов. В конторских помещениях, выдержанных обычно в серо-зеленых тонах, чувствуешь себя словно в расположении вражеской армии. На пути ему попадается девица, стажирующаяся в бухгалтерии, она испуганно с ним здоровается. Без пиджака, в рубашке с расстегнутыми манжетами г-н Мажелан выглядит не слишком солидно. А ведь менее чем через час ему предстоит встреча со Стариком. Из окна он видит дорогу, по которой ему придется пройти, он окидывает ее взглядом до того места, где в ста метрах от их здания она скрывается между церковной оградой и вьетнамским рестораном. Ему все это знакомо. Знаком каждый метр каждой улицы из тех, что окружают их издательство. Он знает запах каждых ворот, каждой лавки, мимо которых ему предстоит пройти. Гнетущий запах сырых подвалов всех этих старинных особняков, сухой и душистый воздух парикмахерского салона, смесь фруктовых ароматов и еще чего-то съестного перед рынком, на котором царствуют темноволосые торговки среди ящиков с надписями на языке Андалусии: череда запахов, звуков, жестов — ничего такого, что могло бы напугать его. Между тем одно только то, что сейчас надо спуститься вниз по лестнице, повернуть налево по улице, опустевшей в этот обеденный час, пройти мимо всех этих ворот, рынка, красной решетки мясника, витрины ресторана, украшенной выцветшими разноцветными фонариками, одно только то, что надо пройти по плавящемуся от жары асфальту, подняться далее по улице Одеона до колоннады театра (и вопреки своей воле, проходя мимо, он непременно бросит взгляд на эти китайские безделушки, которые когда-то столь страстно хотел заполучить), одно только то, что надо привести себя в порядок, придать хотя бы видимость решимости потерявшему всякое выражение лицу, хоть как-то включиться в кипящую вокруг него жизнь, обратить свое внимание на что-нибудь еще кроме собственной персоны — все это давит на него так, что вот-вот раздавит. И когда он вдруг слышит возню, доносящуюся из закутка, где хранятся папки с газетными вырезками, и по этим звукам догадывается, что там неутомимая Луветта, ему в голову приходит идея, как всего этого избежать. Удрать, в очередной раз нагородить горы лжи, сказаться больным — все это он прекрасно может. Нужно лишь очень захотеть и не думать ни о чем другом, кроме двух часов принадлежащего ему времени, спасенных таким образом от разложения, от всякой заразы. Это он может. Как почти в любом деле, главное — гладко соврать. Он входит в закуток, Луветта от неожиданности подпрыгивает. Она говорит: «Ах, месье Мажелан», но он кладет руку ей на плечо, как если бы хотел заставить ее замолчать. Он сбивчиво начинает рассказывать ей о своем недомогании, мигрени, затруднительном положении, в котором оказался. Да, конечно, она все понимает… Но нужно соблюсти приличия, не так ли, ведь речь идет о президенте, поэтому ей, Луветте, следует немедленно отправиться в путь, поймать такси, постараться перехватить президента до его выхода из головного офиса их издательского дома и объяснить ему, объяснить непременно лично (ах, это волшебное слово «лично»), что Бенуа неожиданно занемог. Президент не сочтет себя оскорбленным, он всегда входит в положение своих сотрудников, кроме того, сегодня такая жара… Глаза Луветты горят желанием услужить. Она натягивает пиджак от своего бессменного синего костюма. При этом успевает, пошарив в шкафу, достать оттуда аптечный пузырек и протянуть его Бенуа вместе со сложенным в виде повязки для компресса носовым платком. «Положите его на лоб и затылок — очень помогает. А главное — прилягте, закройте глаза и расслабьтесь». И произнося эти слова из лексикона гипнотезеров, она смотрит на Бенуа проницательным взглядом.


Он прислоняется к стене. Раненный в битве без воюющих армий и орудийного грохота, наваливается всем телом на стену, вдавливается в нее спиной и затылком, стремясь вобрать в себя хоть немного прохлады от этой перегородки, оклеенной для красоты почтовыми открытками. Если бы Бенуа повернулся к стене лицом, то носом уткнулся бы в картинку с изображением садов Вилландри. Его одолевает стыд. И этот же стыд заставляет его ликовать. Пропусти он сейчас рюмочку-другую, Бенуа пришел бы в полный восторг от своей проделки. Он — генеральный директор издательства, ему сорок девять лет. И он ведет себя как мальчишка. «Я взрослый человек или нет? Неужто я так и не стал по-настоящему, безоговорочно взрослым?» Хорошо бы понять, хорошо бы разобраться, как именно следует все это воспринимать. Что это: дурацкая шутка, ребячество, патетическое бегство от общества, какой-то патологический негативизм?..

А может быть, все дело в обычной усталости? Усталость — это слабое слово, приправленное сильнодействующими ядами. Луветта, должно быть, всю дорогу донимает шофера такси, требуя, чтобы тот ехал побыстрее, она не может скрыть радости, что ей поручили столь необычное задание. Существуют такие вот люди, испытывающие удовольствие, когда нарушается привычный ритм жизни. А в это время — скоро час дня, относительный покой снизошел на улицы, залитые лучами стоящего в зените солнца, — Бенуа судорожно хватает ртом воздух. Сейчас он уже не раненый, а утопающий. Он подсчитал в уме, что в его распоряжении почти три часа, долгих три часа покоя. А исправлять положение он будет потом. Полученные три часа форы — это замечательно! За это время можно перевести дух, прийти в себя. Он выпрямляется, открывает глаза. Из приемной переходит в кабинет Зебры, в котором витает какой-то особый аромат. Двойные рамы сгущают тишину и делают окружающую обстановку немного нереальной. Порядок! Как я люблю, когда у других во всем порядок. Он приближается к письменному столу и склоняется над папкой для бумаг. Сверху неоконченное письмо: «Я полагаю, что ты не ждешь от меня, дорогой Кристиан…» Бенуа присаживается к столу. Все чужие «дорогие Кристианы» давно перестали будить его любопытство. Теперь его интересуют лишь собственные переживания. Элен, Робер, Роже смотрят на него словно с обочины дороги. Разница, однако, в том, что это они движутся, а он остается стоять на месте. Я крайне сожалею, но это совсем не то, чего бы я хотел. Превратиться в такого вот преступника с лицом судьи, в такого вот учителя, чьи уроки сплошные уловки, я всегда испытывал отвращение к угрозам. Я считал себя смелым и мирным человеком. Но вот я объявляю войну всему, что мне дорого, и в самый разгар сражения страх заставляет меня спасаться бегством. Как все это могло случиться? Жизнь стала терять для меня свой смысл и свою прелесть. Мари? Но временами я чувствую, что она слишком легковесна для меня. Чтобы уравновесить мою чашу весов, на другую нужно бросить что-то весомое и бесспорное, честь и сражения не на жизнь, а на смерть. А Мари — это легкое перышко и веселый смех. Она почти ничего не весит. Как же она сможет удержать на приколе этот корабль, который не в силах удержать ни один якорь? «Дорогой Кристиан…» Но ведь было время, когда мне не надо было прятать свои чувства, когда слова любви были абсолютно законными, разве не так? А сегодня эта дурно пахнущая конспирация, все эти хитрости… Как же случилось, что прекрасные цветы прошлого стали питательной средой для грибка, для этой плесени, что проросла в темноте и покрыла все вокруг? Письма Мари, разорванные или спрятанные в тайнике в его кабинете. Ее фотографии, запретные фотографии. «Дорогой Кристиан». А Зеберу, нужно ли и ему тоже скрываться от кого-нибудь? Неужели всем мужчинам однажды приходится прятать свидетельства своих любовных похождений под стопками бумаг на столе или среди постельного белья?

Открытый (можно сказать, машинально) ящик письменного стола являет взору нечто, раскрывающее еще одну тайну его хозяина. Бенуа смотрит на все это и приходит в изумление. Иногда бывает достаточным просто толкнуть чью-то дверь, чтобы сразу же уловить патетику или комизм чужой жизни. Занятый исключительно собой, находясь словно в полудреме, он забыл, что мы часто оказываемся рядом с тайниками, в которых люди, да, да, и другие люди тоже, прячут свидетельства своих похождений. Нужно закрыть глаза и не смотреть на все это. С чужим жилищем та же история: не следует переступать порог чужого дома без разрешения, а уж коли вошел, то не лезь туда, где хозяева не успели навести должного порядка, не ущемляющего их достоинства. Здесь, в глубине ящика, оказался тюбик твердого дезодоранта «Олд спайс», таблетки магнезии, флакон лавандовой воды «Труа флер», зубочистки, пачка ваты и коробочка с пудрой подобная тем, что Бенуа как-то видел в телецентре, когда гримерши перед началом передачи припудривали розовым ватным тампоном заблестевшие носы и повлажневшие от волнения лбы «гостей нашей программы». Он осторожно берет в руки эту пудреницу, разглядывает ее, переворачивает оборотной стороной: изящная вещица сделана в Толедо, на ее этикетке еще сохранилось название оттенка пудры — «солнечная охра». Так значит, лицо Зебера обязано своей восточной красотой солнечной охре? Значит, его подтянутый живот боится изжоги, а из хищных зубов надо выковыривать застрявшие в них волокна мяса? Получается, что не существует ни одного безупречного тела, нет ни одного красивого человека, которому хотя бы иногда не приходилось бы заботиться о своей красоте. Женщины без грима, словно без защиты. А мужчины желают видеть вас во всеоружии. Идет долгая, жестокая и скрытная борьба за то, чтобы сохранить маски. Что же происходит с высокими чувствами и прекрасными порывами, задавленными этим самым стыдом, что по каплям выдавливается из нас? Жалкие актеришки в гриме, наскоро подправленном перед выходом на сцену. Все мы такие. Подделанные, подчищенные. И душа, надо думать, в таком же беспорядке, что и физиономия. Перед тем как закрыть ящик стола, Бенуа сдвигает в сторону галстук, расстегивает две пуговицы рубашки и так щедро мажется «Олд спайсом», что когда выходит в коридор, ведущий к его логову, то распространяет вокруг острый, сладковато-тошнотворный запах, будто какая-нибудь «цыпочка».


Наконец-то он тронулся с места. А разве у него есть выбор? Вот уже много месяцев подряд он с трудом выползает из дома на улицу. Передышки, еще совсем недавно он устраивал их себе с помощью снотворных, погружавших его в чернильную темень ночей, благословенных ночей, которые, как ему казалось, он проводил без всяких сновидений. Либо облегчение приходило к нему за рулем, когда он колесил по городу, выбирая самые нелепые маршруты: тело его было занято привычными жестами, позволявшими отключиться и погрузиться в пустоту. Кое-кто называет это «поразмышлять». «Знаешь, дружище, если меня мучает какая-нибудь забота, я — хоп — сажусь в машину и еду куда-нибудь наугад: чтобы поразмышлять, нет ничего лучше». Нет: только пустота. Для него она была настоящим отдохновением после всех тех комедий, что ему приходилось ломать. Так он расслаблялся. Но очень скоро осознал, что спать или сидеть за рулем — это все равно, что передвигаться из одной точки в другую, все равно, что участвовать в общей суете. И тогда он начал затаиваться. Он окопался в самых темных своих берлогах: здесь, в кабинете, и дома, в своей спальне. Он везде старается забиться в угол. Он теперь воспринимает жизнь так, как ее воспринимают бездомные собаки: любой угол для них конура и укрытие. Или же улицы. Там другой уровень одиночества, другая тишина. В Париже этого сколько угодно. Чем некрасивее и суматошнее улица, тем больше она страшит Бенуа, но этот страх как раз и заставляет его искать ее, чтобы раствориться в ней, чтобы гоняться по ней за призрачным одиночеством. Итак, он идет. Идет в жуткую грязь, которая мало-помалу проникнет во все его поры, идет в грохот и безумное мелькание лиц. Потом, спустя несколько часов, он ощутит, что на него нисходит дьявольская благодать. Если он удалился от своего квартала на достаточное расстояние, то больше не боится нежелательных встреч. Порой он даже решается перекинуться порой слов с незнакомыми людьми. Но его природная сдержанность быстро берет верх, и он сворачивает разговор. Он видит свое отражение на лицах прохожих: по написанному на них недоумению он догадывается о том, что выглядит как-то странно. Ему становится ясно, почему полицейские сразу могут определить в толпе преступника, беглого каторжника или просто хулигана: улица накладывает на лица людей, что не в ладах с законом, особый отпечаток, делающий их непохожими на всех остальных. Ах, как легко можно оказаться человеком, преступившим по тем или иным причинам писаные и неписаные законы. Сегодня, например, одной лишь испариной не объяснить неиссякаемый источник влаги под кожей Бенуа, равно как июньской жарой не объяснить беспорядок в его одежде, а праздностью — его прогулку. Опытный взгляд сразу определит, что этот огромный рыжий тип пустился в бега. Неизвестно, из какой тюрьмы он сбежал и какой грех взял на душу, но разве на этот счет можно ошибиться? Правда, никому и в голову не приходит задерживать на нем свой взгляд.


Они повсюду. Дерзкие, чувствующие себя властелинами мира. Они растут как трава. Даже не просто трава, а пырей. Но давайте не будем заводиться. Бенуа просто завидует им, а потому ненавидит. Ненавидит их гибкость. Их взгляд немного свысока. Даже не верится, что у них есть сердце. Авторы научно-фантастических романов двадцатилетней давности были неиссякаемы на выдумки: то на нас нападают растения, то порабощают собаки, насекомые, крысы. О наших сыновьях они такого подумать не могли. Вот она, принесенная приливом пена, вот она, наглость этих никчемных молодых людей. Порой он идет за ними по пятам или же останавливается где-нибудь поодаль, чтобы понаблюдать за их поведением. Мари такая же, как они, или почти такая же, она одна из них. Бесполезно к этому возвращаться. Хотя нет, давайте еще раз поразмышляем на эту тему, поразмышляем здесь, где сейчас находится Бенуа, — на углу двух улиц на стороне «Мютюалитэ», и везде вокруг него они: проходят мимо, прогуливаются, болтаются с мечтательным видом в высоких ботинках или разбитых «кларксах», узкобедрые, с нежными лицами под маской равнодушного презрения. Поразмышляем об этом. Его сыновья. Мари. С какой стати решать это абсурдное уравнение, представлять рядом Роже и Мари… Боль, которую мы причиняем себе таким образом, доводит нас до головокружения, это все равно что вонзать себе в тело лезвие бритвы, зло насмехаться над собой. Вот он стоит в задумчивости, этот здоровенный мужик, видимо, только что переживший какую-то катастрофу, потому что на лице у него застыло выражение человека, потерпевшего кораблекрушение, он стоит с пиджаком, перекинутым через руку, и всем своим видом — этой коротко подстриженной рыжей шевелюрой и полноватыми щеками — немного, если хотите, напоминает американского полковника, прошедшего Вьетнам, правда, этому вояке, видимо, не до чести мундира, не до наглаженных рубашек и парадного вида, он расхаживает по самому центру города таким мокрым и расхристанным, каким простительно лишь расхаживать по джунглям или вести бой. Но в конце концов, может быть, это для него тоже сражение, может быть, эти улицы кажутся ему не менее опасными, чем лес, почему нет? Хотя это совсем неважно. Никого из редких прохожих — в этот час все сидят за столом — не интересует мужчина, стоящий на углу улиц Монж и дез'Эколь. Если и следует присмотреться к нему повнимательнее — вот сейчас, когда компания молодежи расступается перед ним и обтекает его, словно река опору моста, — то именно потому, что нам понятно, о чем он сейчас думает: у него, как и у нас, не укладывается в голове, каким образом сестра вот этих студентов, одна из них, такая же, как они, могла хотя бы на мгновение оказаться в объятиях (всем известно, что означает это целомудренное выражение), так вот, могла бы оказаться в объятиях подобного типа — рыхлого, толстого, вялого и вместе с тем так нас всех ненавидящего, вы только посмотрите на его глаза, да ведь он просто расстреливает нас ими, застыв тут, на тротуаре, да-да, расстреливает! Ну ни дать ни взять эпизод из современного варианта «Булочницы»[4]. Хорошенькая машинисточка из пригорода в постели со своим шефом. Служанка, которая спозаранок, не жалея воды, трет кафель, а хозяин трахает ее в темном углу, пока мадам Жозетта наверху освежает свой перманент. От всего этого так и несет пошлостью. Мы же люди порядочные. А порядочные люди никогда не станут говорить напрямую о неприличном. Ну как можно представить себе, что эта девочка, про которую даже и не подумаешь, что она страдает от одиночества или нищеты, такая красивая и сияющая как новенькая монетка, средь бела дня вот так взяла и занялась бы любовью с этим дядькой, этим чинушей, уж никак не напоминающим покорителя женских сердец, а, скорее, похожим на потрепанного жизнью неудачника? Не надо рассказывать мне подобных дурацких историй за столом, это может отбить у меня аппетит. Проявите жалость к тому возвышенному, что еще есть в этом мире, к нашим диким зверям, к нашим козочкам, к нашим голубкам. Не надо подсовывать свое грязное белье молодым. Вы можете, если вам так хочется, представлять, как они занимаются любовью, но друг с другом, можете представлять их обнаженные тела, такие похожие одно на другое, их непосредственность четвероногих красавцев, их грацию… Впрочем, он все понял. Смотрите: он уходит. Он продолжает путь своей обычной усталой походкой вразвалку, направляясь к Латинскому кварталу. Что, еще поглазеем, господин полковник? Но нет, он поворачивает направо, к Сене, пиджак его по-прежнему перекинут через руку так, как это делали двадцать лет назад. Он пойдет вздыхать куда-нибудь в другое место. Замечательное решение. Там полицейские, больницы, церкви, магазины, ратуша, скатертью дорога, господин Мажелан! А воздух напоен запахами съестного, жареного мяса, острых приправ, вам пора бы набить ваше необъятное брюхо.


Это час резкой границы света и тени: между зданиями вертикально падают яркие лучи полуденного солнца. Бенуа идет по улице Сен-Жак, его неотступно преследует густой запах жареной баранины. Жаренной на углях, сдобренной по-провансальски разными травами, как любит мэтр Жеан, под кувшинчик охлажденного «Божоле». На террасах кафе сидят лощеные господа, уже почти что средних лет, и ни один волосок не шевелится у них на голове несмотря на ветер. Сорокалетние. Они так надраены, так щегольски выглядят, что приводят в уныние «солдат второго эшелона», озабоченных поиском спутницы жизни. На запястьях у этих мужчин блестят золотые часы с браслетами. Вот они, такие же как он, на сей раз действительно такие же, занятые тем, что, сидя перед полными тарелками, изливают душу, рассказывая о предстоящем разводе, ну просто плач Изольды. На них поглядывают бородатые мужики, усевшиеся прямо на тротуаре среди плевков, и голоногие девицы, бросившие возле стены свои рюкзаки, которые обнюхивает пегий пес. Арабы с загадочными лицами, обитатели улицы Сен-Северен, подпирают спинами афиши авангардного кино. Город… Бенуа шагает сейчас более целеустремленно. Он идет так быстро, как только может. Вот он переступает через чьи-то ноги в линялых джинсах, перегородившие ему дорогу. В сквере Сен-Жюльен-Ле-Повр люди сидят на скамейках и жуют чипсы, они плавятся на самом солнцепеке, от которого можно подохнуть, и глаза их ничего не видят: ни церкви ни неба. Их одолевает охота к перемене мест, упорное и какое-то животное нежелание подчиняться общепринятым правилам. Убивать время: это выражение словно вспышкой сверкнуло в лучах полуденного солнца. Бенуа шагает и чеканит слова, пульсирующие у него в голове. Посредственность. Я посредственность. Ошибкой будет думать, что жизнь заставляет мучиться лишь людей, отмеченных печатью исключительности. Даже самый дремучий деревенский мужлан может вдруг броситься головой в омут или повеситься в своей риге. Мелкие служащие с зарплатой шестьсот франков в месяц лишают себя жизни из-за несчастной любви. Сколько на одного самоубийцу-герцога приходится самоубийц-почтальонов или самоубийц-каменщиков? Когда буря бушует на узком пространстве, она производит там невообразимые разрушения. Оказавшись пленницей, она крушит все вокруг. Не существует иерархии жизненных потрясений, сходной с иерархией социальной. Все мы одинаково тяжело переносим бессонницу, страх перед надвигающейся ночью, старение организма и страдания любимых нами людей. К чему рядить героя в праздничные одежды? Кто-то способен достойно держать удар, кто-то же просто опускает руки. Приходит день, когда те, кто лет пятнадцать — двадцать пытался прятаться за обманом, бросают это занятие. Каким образом каждый из них понимает, что для него настал такой день? Я повидал немало подобных трагедий, приключившихся с людьми, с которыми связан по работе. Порой это было столь грустно, что я начинал ненавидеть свою профессию. Не нашедшая своего читателя книга, провал, авария. (Опять авария?..) Даже речи быть не может о том, чтобы кто-то из тех, кто трудится на литературной ниве, вернувшись вечером домой, спокойно уселся ужинать, если директор издательства только что ругал его и называл бездарным писакой. «Вышел новый роман Дюпона, самый слабый из всех его произведений»: целые три колонки посвящены этой ругани, и мадам Дюпон, конечно же, все это уже прочла. Мадам Дюпон самый лучший эксперт в вопросах критики, клеветы, похвал и славы. Вечером она будет утешать своего муженька, обвиняя весь мир в глупости. Она будет кудахтать над несчастной жертвой и доведет его до приступов тошноты. Писатель, которого никто на этом свете не понимает, кроме его собственной супруги, приговорен. И вот в семьях таких литераторов начинает клубиться ненависть, спокойное и достойное существование внезапно дает трещину, и его уже невозможно склеить. В конце концов глава семьи не выдерживает и ломается. Все кончено: этот автомат уже не подлежит восстановлению. Детали его утеряны, каркас треснул. Эта профессия — настоящая мясорубка. Сегодня я больше не в состоянии осыпать ласками мертвецов. Сейчас на первый план вышла моя собственная судьба и заслонила от меня всех остальных людей. Истории их страданий больше не трогают меня. «Трудности жизни»! Наверное, мне так плохо из-за того, что я перегрелся на солнце. И еще я ужасно хочу есть, у меня разыгрался зверский аппетит, меня мучает просто непреодолимое желание нажраться, какого я никогда в жизни не испытывал. Я сам загнал себя в угол, и в этом все дело…


(Как это мы до сих пор не поняли, что Бенуа Мажелан зашел в бар с табачным киоском на набережной Монтебелло и прямо у стойки один за другим опрокидывает в себя уже третий стакан белого вина? Может быть, теперь нам, по крайней мере, станет ясно, с чего это кровь ударила ему в голову. И почему, хотя это и не так заметно, его внутренний монолог стал таким бурным, почему в нем прибавилось гнева и отваги? И что на самом деле у него общего с этими любителями холодной телятины, не способными к активной жизни, с этими тошнотворными персонажами театра абсурда, которых он с трудом терпел все последние двадцать лет? Когда-то он надеялся, что будет питаться исключительно мясом с кровью, приправленным острыми соусами и пряностями. Как же давно он забыл, что такое жить по-настоящему. Не ропща, он впрягся в ярмо и тянул свой воз, в глубине души убежденный, что это вполне достойная судьба. И не так уж далек он был от истины. И если сейчас он вдруг взбрыкнул — поздновато, правда, — то лишь потому, что кровь в мужских жилах остывает не слишком быстро. Ее заставляют закипать вспышки страсти, мечты. Бенуа с пристрастием судит Элен, делает вид, что отдаляется от нее, но не становится ли сам он жертвой своего же собственного бунта? Сегодня одна лишь Мари возвращает ему радости плоти и веселый смех, по которым он так истосковался. Одна она помогает ему забыть — изредка, на какой-то час — бесконечную цепь смехотворных страданий из-за того, что он не чувствует себя хозяином положения, из-за того, что ненавидит свое тело и не верит в то, что оно может оказаться для кого-то подарком судьбы…)


…Так же как и в том, что все это шутовство, все эти кривляния толстяка, которые я позволяю себе, все эти терзания преуспевающего европейца, дважды в неделю находящего время посещать элитный клуб — охраняемая парковка, скидки для новых членов до первого июля, — чтобы сделать массаж, размять свое тело, сбросить лишний вес, — и моя рыжина — трагедия того же порядка, хотя, наверное, не стоит все так утрировать. Это просто дань моде. Сейчас в моде те, кто с упоением ругает себя, находит для описания своей внешности самые неожиданные слова — леденящие душу, жестокие, режущие, как скальпель. Но в конечном итоге это лицемерное самобичевание начинает граничить с самовосхвалением. Здоровяки, у которых энергия бьет через край и которые доверительно сообщают вам, хотя им уже давно перевалило за пятый десяток: «Эта малышка Жозиана, между нами говоря, начинает меня утомлять. Пять раз за ночь да не наспех, это, мой дорогой, изматывает! Тем более что и другие ждут своей очереди, все эти потаскушки, потерявшие из-за меня голову, куда там двадцатилетним хилякам до меня!» — эти здоровяки правы. Наверное, так приятно бывает пустить пыль в глаза всем вокруг. Наверное, это позволяет ощутить свою исключительность. Раздуться от гордости. Вырасти в своих собственных глазах. Просто верх цинизма. Впрочем, сам-то я рыжий? ПО-НАСТОЯЩЕМУ РЫЖИЙ? Или может быть, это всего-навсего моя собственная манера ощущать себя немножко евреем, немножко негром — страдания накладывают свой отпечаток на все наши дела. У каждого из нас свой пунктик, свои раны, свое несчастливое детство, свой тайный и тщательно оберегаемый ото всех стыд. Так, может, и моя рыжина — вещь чисто символическая? Ведь человеку самому заурядному, без каких-либо особых отметин, трудно создать себе имидж «романтической личности». Но наступает момент, когда во что бы то ни стало нужно это сделать. Иначе жизнь стала бы слишком пресной. И мы готовы броситься головой в любой омут. Ну что я могу с этим поделать? Неизлечимо честный. В меру любящий порядок. Долго относившийся к своим обязанностям с обостренным чувством ответственности. А еще что? Я люблю выпить; не сижу на игле; не принимаю витаминов больше, чем какая-нибудь дама из Пасси, собирающаяся на ужин, на котором хочет блеснуть; а фразочка типа «обычные-занятия-любовью-стали-таким-тоскливым-делом-что-приходится-искать-удовлетворение-в-групповухе» — всего лишь цитата, имевшая хождение сразу после Первой мировой войны. Еще остается Восток и те, кто по каждому поводу встает на голову в буквальном смысле слова и покупает рис в лавках, торгующих диетическими продуктами. «Дзен» для папы-мамы и кайф от наркотиков для их отпрысков — идеальные условия для взращивания чемпионов мира по глупости. Да, нашей судьбе не позавидуешь. Угодить в сети, расставленные влюбившейся в тебя девчонкой, мучиться от приступов старого доброго боваризма, позволить себе лентяйничать, следствием чего стало падение доходов компании: просто бред какой-то! Посмотрите на этот разгром, на этот чудовищный беспорядок… Загляните в пропасть, что разверзлась в душе Бенуа Мажелана после прогулки и трех стаканов вина, так сильно на него подействовавших; Бенуа находится сейчас во власти грез, в поисках возможности изменить свою жизнь, устроить какой-нибудь катаклизм — посмотрите на этого бравого парня с его бесцветной серой жизнью: что может быть тривиальнее в этом бренном мире.


Это его последнее открытие. Ему случается формулировать его то более агрессивно, то более весело. Но вы простите его, это все проклятая мигрень. Он изошел потом под этим тропическим солнцем. Кроме того, ты сегодня не обедал, дорогой мой. Как же стучит в левом виске, стучит все сильнее и сильнее, словно боль стремится вырваться наружу, нарушая своим шумом черно-красное безмолвие черепной коробки. Найти бы тенистый уголок или снадобье Луветты, сделать компресс, вытянуться, РАССЛАБИТЬСЯ. Да, что касается открытия, то оно вот: нужно уметь превращать в шутку саму же шутку. Нужно бороться со своими внутренними врагами их же собственными методами. Кто может сказать лучше? Он мечется по своей клетке из угла в угол. Ему кажется, что, если ему удастся посмеяться, искренне посмеяться над собой и своими терзаниями, он будет спасен. Он не уверен, что выбрал верный метод. Насмехаться — это не тот метод, равно как и пить, и принимать витамины. Как же это все глупо! Зачем загонять себя в угол, зачем так расстраиваться, доводить себя до полного истощения сил? Такое чувство, что он уже истер, источил себя до самых костей. Ну не будем драматизировать: он тер себя так, как терли бы металл, чтобы отполировать его, при этом цель, которую он преследовал, была не добиться блеска, а, наоборот, приглушить его, чтобы забиться в вожделенную тень и наблюдать оттуда, как другие справляются с жизнью без трагедий и киношных эффектов. Марш! Марш! А ну, давай, шагай в ногу со всеми, упрямый осел, любитель-сказочек. И что тебе не жилось спокойно? Твоя дорожка уже была проторена. Разглагольствования в кафе в угаре несбыточных идей. Сегодня ты мог бы быть прогрессивным издателем и мирно сидеть в своем скромном кабинете, скромном, но вполне в духе времени: на стене рисунок Матты[5] и, возможно, даже какая-нибудь вещица Пикассо. «Он написал ее для меня прямо на скатерти в крошечном бистро в Валлорисе». Ты стал бы свидетельствовать на процессах, возбужденных против твоих коллег, что связались с порнографией, выступал бы против цензуры и за «права человека», заигрывал бы с левыми. Красота! Или стал бы сподвижником «генерала» — у тебя ведь была такая идея, ты же говорил: «Я поддерживаю режим, который проводит политику, отвечающую моим чаяниям», высказался бы пару-тройку раз на страницах «Монд», остроумно прошелся бы по поводу разного рода прожектеров, нагоняющих тоску зануд и салонных бунтарей, и вот тебе уже вешают на грудь орден. Не говоря уже о массе других возможных поворотов судьбы: вот ты, еще молодой отец, отрабатывающий с сыновьями на корте «подачу свечи». А вот ты рьяный борец за эффективность труда, пытающийся внедрить современные методы руководства производством в свою старую как мир профессию. Или же хорошо законспирированный гуляка: прекрасная семья, стабильность и благопристойность, и никого не касается, сколько ты платишь за укромную квартирку в Отее с темно-синим паласом на полу, широченной кроватью, кое-какой мебелишкой от фирмы «Кноль», телевизором, прекрасно принимающим одну из программ шведского телевидения (по поводу этого прекрасного приема ты безумно хохотал вместе с Анной, Ингрид или Тоней) и шикарными долгоиграющими пластинками, только вокал, мадригалы Пёрселла и Палестрины[6]. Кем еще? Кем еще ты мог бы стать и не трепать нам нервы? Коллекционером — любителем кабриолетов, реставратором загородных вилл, великим моралистом? Впрочем, и других ролей предостаточно. Какая муха укусила тебя, заставив выбрать самый безнадежный путь? И вот теперь перед нами сорокалетний мужик, погрязший в проблемах, которому седина ударила в бороду, а бес в ребро. Ни дать ни взять буржуа образца 1840 года с той лишь разницей, что те предпочитали избегать всяческих потрясений и умели копить деньги. О тебе этого не скажешь. Глава компании без гроша в кармане. Большой начальник, но все же наемный работник. Власть и раболепие — вот два сосца, питающих твой комфорт. Власть? Давайте не будем ничего преувеличивать. Вот уже многие месяцы все, что ты делаешь на работе, словно перестоявшее тесто, расползается у тебя под руками, тебя мучает желание подать заявление об уходе, но ты все откладываешь, ты все куда-то рвешься, временами вдруг загораясь какими-то идеями, поскольку, что ни говори, но ты любишь свою профессию, тебе еще частенько приходится убеждаться в этом и с достоинством исполнять свою роль акушера, исповедника, наставника — как еще это назвать? — и приходить в волнение, когда в твоем издательстве выходит в свет очередная книга, заставляющая сладко замирать твое сердце.


Бывают дни, когда лучше не оказываться в стане жизнелюбов. Нужно заметить, что порой мы их застаем в весьма пикантных ситуациях. Видим их вставные челюсти. Видим разжиревшие задницы в креслах и на кушетках. Видим, как они изучают меню и расплачиваются по счету. Видим, как ловчат. Видим, как платят женщинам, видим, как ведут переговоры. И это все на улицах, на террасах кафе, где мы едим, в этих местах можно узнать много интересного о чужой жизни, просто пройдя мимо. Вот женщина подправляет макияж, а мужчина напротив нее постукивает пальцами по пачке «Житан». Тип на тротуаре, сраженный, можно сказать, прямо на лету, покачнулся и обернулся вслед удаляющейся незнакомке, не сводя глаз с ее бедер. Назовем это завязыванием интимных отношений. Сегодня лучше бы не касаться этой темы. Однако же он голоден, наш Бенуа. Он горит желанием добраться до паштетов и пива, оказаться в духоте какой-нибудь пивной за столиком с накрахмаленной до скрипа скатертью и почувствовать, как на него нисходит, распространяется в нем и захватывает его целиком безумная радость от того, что он может наконец утолить свой голод. Что может сесть за столик, один, и может заказать гораздо больше, чем способен съесть, и знает это, и заранее знает, какой у него будет вид, когда он пойдет на выход с набитым брюхом, с налитыми не слезами, а алкоголем глазами, слоноподобный и угрюмый, с головой, в которой зреют скандалы, но в то же время легкий и воздушный, готовый раздавать неожиданные обещания и смеяться — громогласно и невпопад, как это умеют делать толстые люди. Отличный рецепт! Он поможет справиться с любой тоской. Всегда можно позволить себе так набить брюхо и столько выпить, сколько необходимо, чтобы прийти в хорошее настроение. И если сегодня Бенуа не поддается этому искушению, то лишь из уважения к Мари. В одиночестве ему случается представлять себе, что Мари внимательно наблюдает за ним, и тогда он начинает вести себя с тем безотчетным изяществом человека, который знает, что на него смотрят. Совершенно очевидно, что хрупкость Мари, легкость ее движений никак не сочетаются с этим обжорством, которое при других обстоятельствах служит для Бенуа заменой хмелю. А кроме всего прочего можно получить огромное удовлетворение, если сумеешь сам себе сказать «нет». Это сродни тому, как он упрямо заставлял себя стоять в полутемных поездах во время ночных поездок в год оккупации и стоял, сколько бы ни длилось путешествие, возвышаясь над спящими людьми со всеми их бедами, держа книжку в руке, поднятой к тому единственному, слабенькому источнику света, который дозволяли законы гражданской обороны, стоял почти без сил, со слипающимися глазами, но преисполненный гордости, что не поддается общей слабости.


Но мало-помалу его бдение при свете дня отягчается второстепенными, мимолетными впечатлениями. Течение жизни потихоньку меняется. Люди вдруг заторопились и начали возвращаться к своим заботам. Шум вокруг нарастает, день катится дальше, набирая обороты. На дворе тот час, когда затихает последнее дуновение ветра. К чему продолжать путь, изображая такую целеустремленность? Бенуа прошелся по Зоологическому саду сквозь чередующиеся островки зелени и выжженные солнцем открытые места, после чего выбрал одну из аллей на стороне Музея естественных наук и пошел по ней, сразу же выпачкав в пыли ботинки. Вновь поднялся к мечети, стараясь держаться узеньких улочек и тени. Вот он заходит в маленькое кафе на улице Грасьёз и прямо у стойки выпивает чашечку кофе. Улицы Декарта и Хлодвига запружены школьниками. Лицей Генриха IV заглатывает их маленькими беспечными группками. Еще совсем недавно он иногда приходил сюда встречать Робера. Сейчас Робер учится в лицее Людовика Великого. И кажется, он был одним из заводил в прошлогодних школьных волнениях. Во всяком случае, к такому выводу можно прийти, зная, что он исповедует мораль закоренелого драчуна. Роже тоже не приемлет диктата взрослых. А поскольку Бенуа не мог диктовать французской молодежи ничего, кроме замшелых истин, то все их споры на эту тему прекращались, едва начавшись. К грусти, что он больше не узнает своих сыновей, примешивается досада на то, что он такой же, как многие другие отцы. В этом тоже нет ничего оригинального. И все это, в чем не стоит усматривать никакой катастрофы, скорее, вызывает у него печальное недоумение и не слишком занимает его мысли. Миропорядок, оскорбляющий его мальчишек, гнетет его еще больше, чем их, и его бунт, в результате которого четыре или пять жизней могут разлететься вдребезги, гораздо опаснее. Поди объясни это детям. Если бы он вдруг однажды рассказал им о том, что думает об «устройстве жизни» и как обходится с ним, его дорогие хищнички, потрясенные и преисполненные презрения, вмиг созрели бы для визита к психотерапевту. Какой же все-таки жестокой может быть жизнь! Только-только сорвавшиеся с ваших губ слова она заносит в протокол, и вот вы, совершенно неожиданно для себя, оказываетесь перед жандармами. Но не будем опережать события. Не надо омрачать замечательную пору их детства. Как же они прекрасны! Замша, бархат на их изящных фигурках, кашемир: они все как один в униформе цвета бронзы и песка с двумя-тремя цветными штрихами, и эти их роскошные шевелюры, кудри, аккуратные проборы, а также непослушные и слегка всклокоченные волосы, в мое время такие прически носили лишь английские спортсмены, и то не все, а только голубых кровей. Улица Хлодвига в руках отпрысков лордов, будущих студентов Оксфорда, которые обходят Бенуа стороной, словно он пария из их индийских владений или какой-нибудь рыжий ирландец, в конечном счете годный только на то, чтобы уехать в Нью-Йорк и стать там полицейским, носящим на огромном пузе маленький листочек зеленого клевера. Ну что за вздор! Вздор! Как же ему хотелось, чтобы его сыновья Роже и Робер были совсем другими. Не были бы похожими на него, это ясно, но главное, не были бы похожими на те образцы для подражания, что всегда предлагает молодым их время. Чтобы выпадали из общего ряда, пусть даже были бы белыми воронами! Но приходится довольствоваться тем, что они «золотистые бараны». (Это мама в 1937 году поведала мне о существовании такого животного с драгоценным мехом: «Если бы мне не надо было столько платить за твою учебу, я непременно бы купила себе шубку из золотистого мутона». Маме всегда приходилось идти на большие жертвы, и из-за этого она не могла позволить себе ничего, кроме скромных костюмчиков и дешевеньких пальтишек.) А ему хотелось видеть в их глазах, да, да, в их прекрасных глазах некую «сумасшедшинку», неистовство, неожиданные порывы, непомерные амбиции! С какой радостью он склонил бы тогда голову перед своими сыновьями, признав их превосходство или их новизну. А вместо этого ему пришлось бы (если бы он вдруг на это согласился) выслушивать модные избитые фразы. Но он ловко уклоняется от подобного испытания. Впрочем, его и испытанием-то не назовешь. Это как болевая точка, как задача, не имеющая решения, мысли о которой мы вечером загоняем в самый дальний уголок своей памяти, но с пробуждением они вновь вылезают на первый план, тревожат нас, настойчиво требуют внимания. Что ж, его песенка спета. Скачущие мысли больше не вызывают у него желания обуздать их. Он дает волю фантазии. Спектакль. Фольклор. Пусть они рушат существующий порядок, если хотят и могут это сделать, но только не рассчитывайте на то, что и я буду размахивать вашими красными и черными флагами. Он больше не мечтает ни о чем, кроме свободы, свободы великодушной, безграничной, мечтает о жизни без принуждения и угрызений совести, мечтает о вновь обретенном золотом веке, о невинности райского сада, о безмолвии, сопровождающем рождение мира. Ну и как вам это понравится?

На площади Пантеона Бенуа поймал такси. Он садится на заднее сиденье, опускает оба боковых стекла, откидывается на спинку кресла и словно тюк мотается на поворотах из стороны в сторону. Легкая прохлада действует на него благотворно. Он закрывает глаза. А если бы он не закрыл их, то перехватил бы в зеркале заднего вида взгляд водителя, молодого и нервного, рванувшего с места прямо на желтый свет. Таксист не выключил рацию, и в машине раздается женский голос, диктующий адреса. Женщина-диспетчер разговаривает с водителями почти церемонно, подчеркнуто обращаясь к ним на «вы», и, хотя в голосе у нее сквозит усталость, звучит он с профессиональной твердостью, и это почему-то наводит на мысль об Америке. Хотя нет, нью-йоркские таксисты — настоящие скоты с литыми затылками. Их старые желтые «крайслеры» подпрыгивают на выбоинах, несясь через перекрестки в вихре клочков грязной бумаги и зловония. Я покажу тебе все это. А сейчас мы даже не успеем добраться до нужного мне места, как нервный водитель подхватит болтающийся справа от него микрофон и буркнет в него номер своей машины. Как же быстро у них все это происходит, просто поразительно. Им некогда разводить церемонии: адрес, номер, три минуты на то, чтобы прибавить газу, а потом нажать на тормоз, и вот уже в зеркале заднего вида другой пассажир — другой мужчина, так же как и тот, утирающий пот со лба, женщина в облаке духов или супружеская пара с чемоданами. «Пожалуйста, поскорее, я опаздываю. Надеюсь, вы выбрали самый короткий путь?» Чем быстрее, тем больше выручка. А как у нас с выручкой, Фейоль? Нетерпеливо поднятые руки, гонка за чем-то. За чем именно? Весь город опутан сетью линий, на которых звучат просьбы, выражаются надежды. Где-то там, в бесконечности, маршруты вынужденные пересекаются с маршрутами наших желаний, и мы постоянно стремимся выгадать какие-то несчастные пятнадцать минут. Так где же мое место в этом круговороте?


Вот уже семь часов, как он тянет эту лямку. С той минуты, как он проснулся и впервые за день пошевелил рукой, прошло целых семь часов. Состояние деградации, в которое, как мы видим, он продолжает погружаться, есть прямой результат этих метаний, этой эрозии, что вот уже семь часов настойчиво разъедает тщательно спланированный день. Люди, чей самолет сегодня утром поднялся из аэропорта Орли в тот момент, когда Бенуа только просыпался, сейчас летят над лесами и озерами Гаспези и штата Мэн. Леса и озера… Сейчас просто невозможно не заметить и не оценить того растрепанного вида, в котором пребывает Мажелан. Костюм его помят, Бенуа не мешало бы переодеться. В такси он словно тюк, словно неодушевленный предмет мотался то вправо то влево. На подбородке у него уже начала пробиваться щетина. О коже даже говорить не будем, хотя могли бы, поводов для этого предостаточно. Что же до того, что творится в душе у Бенуа, то, видимо — мы, правда, можем опираться лишь на сиюминутные впечатления, — он из последних сил старается сделать то, чего не выполнить нельзя и что на самом деле не представляет собой ничего сверхъестественного и не требует нечеловеческих усилий. Расплатиться, подползти к открытой дверце, которую водитель придерживает, вытянув левую руку. Надеть пиджак прямо на рубашку с закатанными рукавами (его обнаженные запястья сразу же прилипли к подкладке, и он стал похож на беглого преступника, укравшего чужую одежду). Подняться по лестнице.


Не пришло ли время, не назрела ли необходимость перевести объектив камеры, которая позволяет увеличить дальность обзора и создает иллюзию, будто наблюдаешь за всеми с высоты птичьего полета, чтобы посмотреть, чем же занимаются в эту едва перевалившую за полдень первую июньскую среду не только сам Бенуа Мажелан, но и те, чья судьба каким-то образом связана с его судьбой? Можно позволить себе некоторые предположения. Их цель не информировать — информировать кого? — а просто напомнить о том, какое пространство покрывают мысли Бенуа, когда он думает, показать, на какую глубину пробиты галереи его «шахты». Может быть, когда он останавливается между двумя этажами, потому что наверху разговаривают его секретарши, и его внезапное появление может прервать их беседу, часть которой он уже, к стыду своему, услышал, так вот, когда он останавливается (чтобы перевести дух, как сказала бы мама) и пытается связать воедино все эти перепутавшиеся нити, пытается смотать их в единый клубок, пытается, наконец, услышать в едином хоре те разрозненные голоса, что являются частью его жизни и ни на мгновение не замолкают в нем, — возможно именно в эту минуту он окидывает хозяйским взглядом «свои владения», но что он может увидеть внутренним взором, что может представить себе о своих близких? Он располагает лишь какими-то абстрактными фактами, весьма сомнительными и разве что вероятными. Например, он знает, что Роже, студент-медик, может в этот самый момент совершать некие действия, которые, если бы Бенуа их увидел, показались бы ему вполне логичными и нужными, но не видя их, представить себе он не в состоянии. Может, Роже сейчас в больнице? Или в аудитории нового медицинского факультета? Или в одном из кафе на улице Святых отцов в молодежной компании из тех, что приводят Бенуа в ужас и в чью сторону он старается даже не смотреть? А может быть, сидит где-нибудь на улице рядом с белокурой девицей и «дискутирует», как они выражаются, с тем слегка наигранным оживлением, которое он демонстрирует лишь вне дома? Или же есть еще более странные поступки и лица, есть его тайны, есть та другая, не известная никому сторона его жизни? Впрочем, известные стороны жизни сына тоже не то чтобы по-настоящему известны Бенуа, поскольку его представления основываются главным образом на стереотипах, типа «Роже учится на медицинском факультете» и «Роже — мой старший сын», но здесь он, по крайней мере, может почерпнуть хотя бы некоторые сведения и на основе этих реальных фактов додумать остальное; но эта реальность, которая, по всей видимости, довольно долго его вполне устраивала, свидетельствует лишь о черствости и лености его души. А Робер? Где сейчас Робер? Я имею в виду, где конкретно и с кем он сейчас разговаривает, на что смотрят его глаза? Я не заходил в лицей, в котором ему предстоит провести пять лет своей жизни, со времен моей собственной юности. Когда Робер говорит мне: «Он все такой же замызганный», я могу представить себе его класс только таким, каким в 1941 году был мой — третий гуманитарный класс, всегда сумрачный и промозглый, где чах наш местный щеголь господин Риттер. Мне кажется, что наша скромная классная библиотечка, чье место было возле двери в шкафу со стеклянными дверцами, должна по-прежнему находиться там же, и в ней должны быть все те же томики Жида, Аполлинера и Кокто, которые Риттер милостиво разрешал нам читать за неимением более подходящей для школьников духовной пищи, впрочем, его разочарованность в той литературе, которую предписывалось проходить в школе, не позволяла ему пичкать нас ею. Но там ли он, мой Робер? Не носится ли по Люксембургскому саду вместе с какой-нибудь подружкой? Не играет ли в пинг-понг в «Людо»? (Нет, это я играл там двадцать восемь лет назад, вдыхая запах несвежих носков и дезинфекции.) Я ничего не знаю, ничего не вижу. Сегодня вечером Элен скажет мне: «Я обегала все вокруг, чтобы найти тебе летние рубашки, они очень тебе пригодятся, если ты поедешь на этот конгресс. В Монреале в эту пору такая жара! Еще я заглянула к Тоне, чтобы расцеловать ее, и расписалась за тебя в книге отзывов на вернисаже у Питера». Она скажет все это, а я останусь глухим, слепым, не способным что-либо понять, по-настоящему понять то, что произошло за эти несколько часов в остающейся для меня загадкой жизни тех существ, применительно к которым я опрометчиво употребляю притяжательные местоимения «мой», «моя», «мои», поскольку, как бы хорошо я ни знал галерею, где выставляется Питер, или магазин мужских рубашек на улице Кастильони, или квартиру Тони (вплоть до аромата ее духов, вплоть до раскатов ее смеха), ничто не сможет перевесить того абсолютного одиночества, в котором я в данный момент пребываю — в данный момент, то есть стоя между двумя маршами лестницы, когда над моей головой слышится разговор, — и будь я сейчас не один, будь рядом со мной хоть кто-нибудь, возможно, это спасло бы меня от страха, одолевающего меня из-за того, что нужно двигаться дальше, чтобы пережить этот день, пересечь эту пустыню, пройти по пути, где на каждом шагу меня подстерегает засада. Робер рассказал нам такую историю: в самом начале прошлого учебного года, когда жизнь его лицея еще не вошла в обычную колею и кругом царили разброд и шатания, на одном из уроков случилось вот что — учитель объяснял новый материал, и вдруг в классе раздалось странное мычание, оно шло непонятно откуда, потому что все ученики сидели с закрытыми ртами, гул все набирал и набирал силу и в конце концов перекрыл голос учителя: «Чтоб ты сдох, скотина… сдох… чтоб ты сдох, скотина». Эти слова еще долго бросали в лицо несчастному, столкнувшись с ним в коридоре, или во дворе, если он отваживался пройтись по нему, или на улице, если он не успевал вовремя перейти на другую сторону, это «чтоб ты сдох, скотина» довело его до того, что он уже не знал, куда бежать не только из лицея и из своей профессии, но и от себя самого, его выпотрошили, как потрошат кролика, и забыли, а он с совершенно расшатанными нервами, почти обезумевший, похожий на обломок корабля, выброшенный на берег, так и не понял, за что же стал жертвой этого идиотского «прикола». В иные дни мне отовсюду слышится ропот, выражающий ненависть и неприятие, ропот, характерный для мятежной толпы. Пробираясь сквозь людской поток, я слышу глухие ругательства, их пережевывают крепко сжатые рты, а равнодушные взгляды с невыносимым презрением припечатывают их мне прямо на лоб. Вот и сейчас, в эту самую минуту, мне кажется, что сверху, с того пятачка, откуда по нашему издательству расползаются все сплетни, до меня доносятся смешки и перешептывания. Может быть, они нашли конверт, где спрятаны письма Мари? Может быть, одна из них или курьер на велосипеде в том дальнем квартале только что… Или Луветта за моей спиной спелась с ними? Неужели она больше не станет прикрывать меня? Впрочем, это было бы совершенно справедливо. Я так грубо пренебрегаю ими всеми, так расчетливо обделяю их своим вниманием, жалею на них свое время, экономлю на каждом движении, которое могло бы потребовать от меня дополнительных усилий, так почему бы и им, в свою очередь, не отплатить мне той же монетой? Да, выпотрошить меня, как кролика. С чего бы им безропотно сносить мой ничего не выражающий взгляд, мое постоянное отсутствие? На подступах к моему логову вот-вот вспыхнет мятеж. И никакого Версаля, куда можно было бы бежать, и никакого добровольного отречения. Он входит в свой кабинет словно монарх, вступающий в мятежную столицу. Крошка Мажорель рассказывает о ценах на черешню лишь затем, чтобы усыпить его подозрения. Но им не удастся свалить меня таким манером. Я тоже буду сражаться, а еще лучше — сбегу. Я устрою вам новый Вареннский побег[7], но только без ареста и прочих штучек. Я уеду в эмиграцию, у меня будет моя собственная Армия принцев, будет ностальгия с тайными вздохами, закаты над озером, буйство красок на небе, по которому будут плыть облака, пригнанные ветром из Франции, и юная смешливая фаворитка будет слушать мои рассказы о моем Старом режиме: «Ты все знаешь, насмешница, о том, как я жил».


Ему всегда было присуще это желание съежиться, забиться в какую-нибудь щель. На каждом шагу его подстерегали разные ловушки, вокруг было полно вызывающих опаску мест, людей. Особенно его пугали люди. Необходимость показать окружающим свое ничем не прикрытое лицо, временами терпеливо им сносимая, порой превращалась в настоящую пытку. Подобное ощущение он переживал, когда ребенком ему приходилось входить в зал, полный гостей, при свете ламп и сиянии хрусталя огромной люстры. А обеды, когда нужно было сидеть за столом, накрытым на свежем воздухе, или просто у окна против света, ох уж эти обеды его отрочества, во время которых нужно было показать всему миру свое лицо, не защищенное даже намеком на тень. А бассейн? А пляж? Там ему приходилось выставлять на всеобщее обозрение обширные участки своего обнаженного тела, попадающего под лупу скученности, лета, солнца, любви — всех этих врагов секретов. Как он завидовал пожилым дамам с их вуальками и юным девицам с их макияжем. А эти поцелуи во всем их бесстыдстве при свете дня, когда девушки жались к нему, нос к носу, в полнейшем экстазе (не иначе как притворщицы, артистки или идиотки, и неизвестно, что лучше), и хорошо еще, если они не начинали нежно его поглаживать, ерошить ему волосы, пересчитывать веснушки, усугубляя своими комментариями его ужас от того, что он взял и сдался без боя. И всегда он чувствовал себя так, словно его бросили на прилавок всем напоказ: своего рода уцененный товар, который можно приобрести по случаю, мужская особь, выставленная на продажу со скидкой, потому что по-другому на нее не нашлось желающих, устаревшее изделие, идущее по сниженной цене, вещь, хотя новая и не ношенная, но той модели, что пришлась не по вкусу клиентам. А кабинеты, в которых вас принимают, заставляя занять место лицом к огромному окну, а тип, утонувший в кресле, повернутом спиной к этому самому окну, и пристально вас разглядывающий. Вечный допрос нижестоящих по рангу. А Америка, где у всех здоровая кожа и шелковистые волосы и где в парикмахерской вас всегда сажают под яркий свет ламп рядом с окном, там некому и нечего скрывать, там считается вполне естественным проводить гигиенические процедуры на виду у прохожих. Везде и всегда солдат, чья голова вылезла из-за бруствера траншеи, притягивал к себе взгляды, которые, как пули, летели в него со всех сторон и пронзали насквозь. От этих своеобразных ран не умирают, но причиняемая ими жестокая боль никогда не притупляется. Когда он был маленьким, то любил только те игры, где нужно было прятаться, любил темноту, шалаши, палатки, хижины, подвал под бильярдной г-на Флошара, маски. Став старше, он с какой-то одержимостью начал припудривать подбородок, отпустил себе челку до бровей, предпочитал, чтобы в его кабинете царил полумрак, жаловался, что от яркого света у него раскалывается голова, носил темные очки, все время водил рукой по лицу, прикрывая свои слабые места, особенно летом или вечером, когда лицо лоснится, собрав на себя за день всю грязь, и цветет всеми своими порами. И это вечное удивление во взглядах… Можно подумать, что им самим никогда не бывает ни жарко ни страшно, что они шагают по жизни в непробиваемой броне отменного здоровья, все такие неувядаемые, просто голливудские герои. Он же — скрюченный, обессиленный, забившийся в свою раковину, затаившийся во тьме. Одно из тех животных, что можно обнаружить приподняв какой-нибудь большой камень. Он так же, как они, впадает в панику, если его пытаются согнать с насиженного места. Не находя нужных слов, он дрожит всем телом, но упрямо сопротивляется вторжению и предпринимает титанические усилия, чтобы остаться на привычном месте, делать привычные жесты, произносить привычные фразы, вот как в этот самый момент, когда, диктуя Луветте письмо, он вдруг вымученно замолкает, и на лице у него появляется выражение марафонца, бегущего сороковой километр своей дистанции. Нет, все-таки Луветта не предала его. Она низко склоняет голову над своим блокнотом, кусает губы и ждет, ждет, заботясь лишь о том, чтобы своим любопытным взглядом не усугубить смятение господина Мажелана. Она чувствует, что в его душе бушует буря, и упивается этим. Она слушает, как одна за другой у него с языка срываются неловкие фразы — он то и дело обрывает их, начинает заново, — но ей кажется, что она слышит совсем другую музыку, звуки которой захлестывают ее, и на какое-то время она притупляет внимание.


Он диктует. Мужчина, сидящий за столом с искаженным от усилий лицом, диктует. Особое значение он придает формуле вежливости, специально оговаривает, какой именно оттенок желает ей придать, уточняет, полностью или сокращенно она должна быть напечатана, а иногда указывает, что напишет ее от руки, эту формулу вежливости он нацарапает своим корявым почерком, эти слова любезности, это витиеватое выражение теплоты и симпатии, некий элемент человечности, сдобренный милым сердцу воспоминанием. Он слышит, как внутри у него все содрогается от смеха, но все равно упорно продолжает эти «разрешите выразить вам», направив все свое внимание на самую простую и почти механическую часть работы — потому что если он не уцепится за нее, то тогда за что же еще? — а Луветта между тем потихоньку возвращается к действительности и, как ей кажется, вновь начинает адекватно воспринимать своего шефа. И все же брови у нее ползут вверх от удивления, когда он принимается диктовать письмо, в котором с «огромной благодарностью и заинтересованностью» соглашается произнести вступительную речь на том самом конгрессе, на который, как он клятвенно уверял ранее, даже не собирался ехать, но после минутного размышления Луветта удовлетворенно вздыхает: «Это поможет ему развеяться, станет для него разрядкой, хорошим стимулом», да и к тому же слова эти не так фальшивы, как может показаться на первый взгляд, поскольку, взглянув сейчас на господина Мажелана, можно заметить, что лицо его слегка порозовело от волнения. Из какого источника этот человек, с утра такой вялый, вдруг подзарядился энергией? «Мне будет очень приятно, о чем вы, конечно же, догадываетесь, дорогой коллега, вновь встретиться с друзьями и посетить ваш чудесный край…» На чем я остановился? На чудесном крае? Так… Ах, Мари!.. Наши с тобой чудесные края. Если мне удастся взять тебя с собой в Монреаль, нагородив горы лжи, затянув еще туже и без того тугой узел, если мне это удастся, ты увидишь, что над тобой все время будут радостно сиять солнце и плыть облака, а я не буду стареющим монархом в изгнании, круглые тени от облаков будут бежать друг за дружкой по верхушкам деревьев и глади озер так, как это видится из окна самолета — например, путешественнику, который сегодня утром вылетел из Орли и в этот час уже готовится к встрече с Нью-Йорком, — и кажется, что там внизу вместе со светом и тенью бегут друг за дружкой радость и грусть, сменяют друг друга хорошее и плохое настроение живущих в этом краю людей, а на самом деле это просто результат твоего собственного душевного состояния, рождаемого непостоянной, быстро меняющейся погодой, этой игрой в догонялки на небе и на земле, и эта радость неистребима в тебе несмотря ни на какие разочарования.

Сколько я тебя знаю, Мари, я всегда видел тебя улыбающейся. Правильнее даже сказать — смеющейся. Смех — это словно неотъемлемая твоя часть, один из присущих тебе жестов, постоянный спутник любого другого твоего жеста, ты смеешься, когда вдруг решаешь встать с места, когда распускаешь или укладываешь волосы, когда рассказываешь одну из тех историй, которые тебе безумно нравятся, а мне причиняют боль, в них ты обычно отводишь себе роль всеми обожаемой, слегка сумасбродной главной героини, переживающей очередную любовную драму. Особенность этих по-настоящему юных созданий заключается в том, что они только начали входить во взрослую жизнь, все их воспоминания еще очень свежи, их прошлое перепутано с настоящим, и, полюбив их, мы словно вторгаемся на чужую территорию, где и без нас тесно. Эта крошечная территория уставлена огромным количеством памятников.

Сейчас он неосторожно приближается к тому, что непременно причинит ему боль. Но это выше его сил. Ему непременно нужно воскресить в памяти эти картины. Мари не очень-то деликатничает, когда речь заходит о приключениях ее юности. Она говорит о них точно так же, как говорит о корабле, лишившемся мачты, о послеполуденной жаре на пляже или о неисчерпаемой снисходительности зеркала к ее белокурой головке. Она рассказывает ему о них в таких выражениях, что ему становится страшно. Он видит, как ее глаза затуманиваются от приятных воспоминаний. Вот она лакомится на полдник пришедшимся ей по вкусу вареньем, а вот заводит интрижки с пришедшимися по вкусу мужчинами. Ах, как же ему порой хочется заставить ее замолчать! Но как же ловко Мари умеет вывернуться! Едва ему кажется, что он поймал ее на слове, едва он успевает за что-то ухватиться, как ему становится неловко. Сплошное притворство. Он начинает говорить обтекаемыми, полными красивостей фразами. А мысленно видит Мари отвязной угловатой девчонкой, она стремительно несется по волнам его памяти, и вот он видит в своих мыслях — или это только слова? — как она ложится в постель, самая обыкновенная девчонка, грубоватая и взбалмошная, но веселая, из тех, кого осенью мужчина, вернувшись к жене, непременно забудет, потому как она для него всего лишь мимолетное летнее приключение.

(Луветта вышла. Она вышла, прижимая к груди свой стенографический блокнот, ступая с максимальной осторожностью, словно строгая сиделка при тяжелобольном, бдительная и не допускающая никаких посетителей, телефонных звонков и болтовни об этом прячущемся ото всех человеке, о его невнятном бормотании и борьбе с какими-то призраками. Только вот с какими?)

Как давно отпраздновала Мари свое двадцатилетие? Он мог бы назначить ей свидание на горной тропинке недалеко от той развилки, после которой дорога на Лезен уходит в сторону от основной трассы, ведущей к Моссам. Роскошная красота октября, когда природа погружена в сладкую истому бабьего лета, настолько сходна с красотой этой поры в Америке, что в мечтах Бенуа лиственница путается с кленом, а золото первой смешивается с пурпуром второго, время будто бы останавливается, и ты уже не знаешь, где находишься: на холмах Беркшира или в швейцарских лесах, да это уже и неважно, потому что и то и другое в равной степени дарят счастье тем, на кого умиротворяюще действуют краски осени и уединение. Ну вот, его уже опять потянуло на лирику. Это чересчур, право же, чересчур! Этого от тебя никто не требует. Нам просто хотелось напомнить о красоте осеннего дня. Очень важно, чтобы новая встреча с Мари состоялась именно осенью. Напоенные теплом виноградники, забрызганные купоросом стены. Эгльский замок (превращенный в тюрьму) в дымке тумана, наплывающего с озера. Все это можно наблюдать, поднимаясь все выше в горы, с любого места, где дорога делает петлю, и шел бы он сейчас по тропинке, бегущей под сенью деревьев, закрывающих небо, среди зарослей ежевики и каких-то других кустов, надеясь увидеть ее, идущую ему навстречу танцующей, вызывающей походкой, гибкую как кошка, жмурящуюся на солнце и улыбающуюся так, как зимой она улыбалась ему в Нормандии.


Он прошел в маленькую комнатку, примыкающую к кабинету, стараясь, чтобы дверь не заскрипела, потом так же бесшумно открыл дверцу холодильника, щедро плеснул себе в стакан виски и тут же залпом все выпил, стоя, второпях, продолжая одной рукой держаться за хромированную ручку холодильника. От выпитого его сразу же бросает в жар, и это новое тепло, разбегающееся по всему его телу и вытесняющее жар летнего дня, сильно отличается от зноя, оно более живое и активное, словно кровь, пульсирующая у него под кожей, Бенуа вновь возвращается в свой кабинет, одинокий, сосредоточенный только на себе самом. Может быть, эта история с бабьим летом в какой-то мере связана с той навязчивостью, с какой картины Америки крутятся в его голове вокруг Мари? Подарить ей Америку и осень. Провезти по Новой Англии ту Мари, которую он пока едва знает, чтобы узнать ее лучше, чтобы сделать ее лучше и совершеннее. Встретиться с ней на плацца де Виль-Мари. Прогуляться с ней по зеленым просторам Вермонта среди озер и курортных местечек Адирондака. Найти приют в их первую ночь в каком-нибудь мотеле с остроконечной крышей, носящем красоты ради альпийское название, или же — если взять чуть севернее — в какой-нибудь сельской гостинице в Лорантиде, гостинице, отделанной сосной с дурманящим запахом, который становится еще сильнее из-за того, что во всех комнатах разведен огонь. Там нас будут ждать полы и стены, устланные и увешанные шкурами диких животных, многоголосый гомон детей, неразборчивость в выражениях их уже слегка подвыпивших родителей, потрескивание дров, шуршание шерсти, крики, иллюзия зимней ночи, и мы пойдем с тобой через залы, пойдем по благоухающим смолой коридорам, жестом отстраняя снующих туда-сюда детей и находясь уже в предвкушении тех первых ласк, что ждали нас в комнате с низким потолком.


Ты отпускаешь свою мечту в дальнее плавание, потому что боишься взглянуть на нее с близкого расстояния. Ты всячески превозносишь любовное приключение, но стараешься дистанцироваться от него в пространстве и времени. Америка подходит для этого как нельзя лучше! В мечтах всегда должна присутствовать какая-нибудь «Америка», чтобы дарить ее маленьким девочкам. Но в реальности все гораздо ближе. Восемь часов пути — и ты там, где хотел бы быть. Восемь часов. Ты мог бы оказаться там уже сегодня в полночь. Вот сейчас, немедленно, вставай и беги к ней. Выйди через заднюю дверь, спустись по лестнице, ведущей в магазин, они даже не заметят, как ты убегаешь. Ты можешь это сделать. Можешь свалить, наконец, давшее трещину здание. Мы способны на гораздо большее, чем нам кажется! Да и кого ты этим удивишь? Элен, которую давно приучил к своим выкрутасам? Сыновей, занятых лишь собой, которых ты — посмотри правде в глаза — никогда не подпускал к себе близко? А здесь кого? Зебер и Мари-Клод удивляются, что ты все еще держишься. Они уже давно ждут, когда ты сломаешься. Остальные… По-своему ты свободен. А кто не свободен? Мы сами изощряемся и возводим вокруг себя тюремную стену, чтобы остаться на привычной привязи и щипать пожухлую траву. Уезжай. Ты не проедешь и пятидесяти километров, как поймешь, что тебе по-другому дышится даже в машине. Ты прекрасно знаешь дорогу. Уже перед Корбеем движение станет менее интенсивным. Еще чуть-чуть, и можно будет вновь разглядывать деревья, дома. До Юры ты доберешься к тому самому часу, когда путешественники начинают искать место для ночлега. Ты же продолжишь путь, ведь в это время года дни, пожалуй, самые длинные. Ты с наслаждением будешь вдыхать любимый тобою запах свежераспиленного дерева, почувствуешь прохладу близких гор. Ты всегда любил эти ощущения, но теперь все эти радости неотделимы от твоих поездок к Мари, когда ты вырывался к ней, мчался в тишине на машине. Ты знаешь, что, несмотря на ту тяжесть, что наваливается на тебя после нескольких часов за рулем, тяжесть, которую ты гонишь от себя и которая не более чем привычное для тебя состояние дискомфорта, усиленное обстоятельствами, после дневной жары и духоты на равнине наверху тебя ждет и манит к себе живительный покой, ждут тенистые ели, журчание лесного ручья и мимолетная встреча с четвероногими обитателями леса, ведь и такое может случиться, не так ли? Чуть позже, когда сумерки окончательно сгустятся, перед тобой в свете фар будут мелькать лишь многочисленные изгибы дороги, обрамленной чернотой леса, а потом будет изумительный по красоте спуск к озеру и побережье, расцвеченное огнями. Ты можешь это увидеть. Смотри, дверь открыта. И тогда завтра ты будешь гулять с Мари по тропинкам лезенского леса. Рядом с ней ты опять угодишь в паутину своих подозрений и ее хитростей. Ты испытаешь боль, но боль эта пойдет тебе на пользу, резкая, сравнимая по остроте с желанием, она заставит тебя встряхнуться. Ты вновь станешь живым человеком. Мужчиной, который поддался чувству, разорвал сковывавшие его путы и весь вечер и ночь мчался в автомобиле к девушке с тронутой загаром кожей, которая идет сейчас рядом с ним, смеется, встряхивает волосами и говорит: «А не вернуться ли нам в Иворну?»


Мы вошли в кафе под загоревшимися от любопытства взглядами мужчин. Посетителей в этот солнечный послеполуденный час там было так же много, как будет вечером, они сидят и покуривают свои цигарки. И все как один пьют местное белое вино, распаляющее воображение. Большинство из них одеты в робы, синие с узкими полосками, какую носят швейцарские рабочие, но кое-кто — коренные сельские жители — предстает перед нами все в том же виде деревенских клошаров (несуразное сочетание жилета, рубашки, фуфайки ручной вязки и неизменной бесформенной шляпы), что так нравился мне в детстве. Они провожают Мари взглядом, этакие ценители красоты в замызганных башмаках, добродушные свиньи в человеческом обличье. Те, что помоложе, демонстративно отворачиваются от красивой горожанки. Старики же, которым местное вино, чье качество, возможно, оставляет желать лучшего, придает уверенности в себе, эти старики с отросшим брюшком деликатно поглядывают в ее сторону. Один из них даже поднимает свой бокал за Мари, и та, нимало не смущаясь, отвечает ему поощрительной улыбкой. Тогда другой просит официантку — официантов здесь называют «сомелье» — подать нам за его счет два стакана вина. Издали мы поднимаем их за его здоровье, церемонно, словно принцы крови, но не без иронии. Старик тут же подхватывает свою бутылку и картуз и направляется к нашему столику не совсем твердым шагом из-за преклонного возраста и выпитого вина, бравируя перед остальными тем, что осмелился пойти на абордаж, похотливый и отчаянный тип. Он приосанивается, долго извиняется и в конце концов усаживается перед нами, не сводя глаз с Мари. «Это ваша дочка? — спрашивает он у меня. — Ну значит, жена? Тоже нет? Ваша хорошая знакомая? A-а! В таком случае…» Он с трудом справляется с охватившим его вожделением. Оно ударяет ему в голову почище привычного алкоголя. За морщинами старика, готовыми в любой момент разбежаться в разные стороны от смеха, легко угадываются черты того молодца, каким он был когда-то, крикуна и насмешника, как большинство здешних жителей, и по его поведению можно легко себе представить, как он обычно проводит вечера в этом деревенском кабачке, неторопливые вечера за стаканчиком вина, когда выпивка перемежается некими туманными пророчествами и скабрезными рассказами о том, как он служил в армии и сколько мог тогда выпить. Все простодушие и вся грубость натуры читаются на лице, склонившемся к Мари, и сквозь гнилые зубы вместе со смрадным дыханием изо рта старика извергаются на нее грязные слова.


Мари-Клод принесла досье, Фейоль — цифры, Зебер зашел, чтобы положить на мой стол письмо, которое Молисье счел нужным написать мне, словно по мановению волшебной палочки, ожил телефон. Быстро распространялась весть о том, что «мотор» вроде бы починили. Хотя правильнее было сказать: кое-как залатали. И вот они наваливаются на него всей своей тяжестью, тянут в разные стороны, куда-то толкают, все сразу, чего-то требуют, улыбаются, подбадривают, выражают сочувствие, дают советы. С каким же пылом они пытаются заставить функционировать их лавочку, с какой серьезностью! И ладно бы еще они имели за это приличные деньги, могли бы снискать славу, получили бы повод гордиться собой. Так нет же. Они всего-навсего мелкие служащие в небольшой конторе, каких множество. Может, чуть больше похожей на сумасшедший дом, чем все остальные? Временами его тянет на патетику. Но разве ради голой патетики станешь лезть из кожи вон? Неужто везде одно и то же? Во всех кабинетах, офисах, министерствах, в магазинах и гаражах, туристических агентствах, адвокатских конторах, в полиции, в страховых компаниях? Везде такое же усердие, такой же трудовой порыв? Везде зубастая молодежь, подтянутая и одетая с иголочки, тиранит людей моего склада, пытаясь заставить их «выполнять свои обязанности»? Выведыватели секретов, похитители моих грез. «Да, печатайте эту книгу тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, пусть будет цветная глянцевая суперобложка и хорошая бумага и помогите немножко автору, помогите ему, пожалуйста, подчеркнуть его своеобразие, это даст нам возможность продать книгу по восемнадцать франков за экземпляр». Неужели так везде? ВОЗМОЖНО ли такое? Чтобы везде находились энтузиасты, которые изъясняются на профессиональном жаргоне, что-то подсчитывают, проворачивают массу серьезных дел, а вечером возвращаются домой с газетой «Монд» под мышкой и двумя глубокими морщинами, прочертившими лоб. «Добрый вечер, Жизель, нет-нет-спасибо-за-заботу-ничего-особенного-не-случилось, обычная рутина, но сколько глупостей они могли бы наделать! Порой я задаюсь вопросом, как бы они со всем этим справились, если бы меня больше не было с ними рядом». Но ведь когда-нибудь тебя больше и НЕ БУДЕТ рядом, патрон, отец родной, человек долга, кремень. Ты будешь лежать в могиле, а они будут продолжать твое дело. Без тебя. Неужто такое действительно возможно? В пространстве и времени? На усердии таких людей земля держится, а годы бегут и бегут мимо, и вот уже Жизель поседела, выросли дети, мелькают дороги, гостиницы, дорогие курорты. «Вы добились впечатляющих результатов, дружище. Как, ваша старшая дочь уже выходит замуж?» Да, уже. Почему же всем им так тоскливо? Ведь от них не требуют ничего сверхъестественного. Никаких бунтов, никаких душевных терзаний: радоваться бы да и только. Или бросить все разом и удрать. Отправиться в этот предвечерний час на поиски скандальных приключений.


Мари! Как хорошо было бы повстречаться с ней именно там. Путь в шесть тысяч километров по воздуху и воде, что ни говори, делает человека чище. Я бы явился туда этаким дельцом из Европы, несущим культуру в массы, и блеснул бы своими талантами, извлекая разные забавные штуки из чемоданчика, похожего на саквояж коммивояжера, под изумленными взглядами своих собратьев. Разве когда-то, пусть очень давно, я не был мужчиной хоть куда? Мари там, в Америке, не захотела бы, наверное, попасться на эту удочку. Разве она не принадлежит в какой-то мере к племени юных авантюристок, делающих первые шаги в мире взрослых и в любви? Их во множестве можно встретить в больших городах. Они приехали туда, чтобы «совершенствоваться в языке», и их подхватило течением. На них натыкаешься на каждом шагу, разодетых с претензией на последнюю моду и так покачивающих бедрами, что у оказавшихся рядом с ними мелких служащих и негров перехватывает дыхание. У них усталые глаза. Бедняга Молисье, наберусь ли я духу прочесть ваше письмо? Иногда им удается устроиться няней в семью с детьми и подтирать этим детям носы и попы. Девушек подстерегают самые разные неприятности. Любовь и разочарования ураганом врываются в их жизнь. Молоденькие немки, снимающие в Пасси одну комнату на несколько человек, уроженки Граубюндена откуда-нибудь из Женевы или Базеля, француженки, приехавшие из Лондона: все эти бойкие двадцатилетние девицы как две капли воды похожи друг на друга. Большие беды ждут их впереди: мужчины, унижения, кровь. Они бросаются в эту грязь с гордым видом воительниц. И Мари могла бы быть одной из них…


(Он возбуждается, представляя себе эту девочку еще более юной, еще более уязвимой. Как бы ему хотелось подхватить ее на самом первом изломе ее жизненного пути, первым заставить познать ту горечь, что никогда не забывается, и тем самым навсегда обеспечить себе место в ее памяти! Насколько рано мы входим в чью-то жизнь? Любому такому появлению обычно предшествуют мечты. К чему вообще охотиться на детей? На этих девочек, всегда уже успевающих пройти через чьи-то руки и несущих на себе чужой след, словно простыни, на которых кто-то спал. Он жалеет Молисье и одновременно завидует ему. Он мечтает о такой Мари, которая еще опаснее, — о Мари невинной, а значит, опасной. Ему хотелось позабыть о своей порядочности. Спуститься еще на несколько ступеней вниз, чтобы овладеть вечной тайной, что несет в себе ее тело.)


…Такой же бойкой и безмозглой, как эти маленькие нахалки. Ее волосы развевались бы на ветру, который, по-моему, никогда не стихает над Монреалем, городом, устремившимся вертикально вверх, огромным, белым, окруженным кольцом дорог и воды, где у вас перехватывает дыхание на перекрестках улиц, разбегающихся под прямым углом. Городом, который, возможно, наполовину существует лишь в воображении, который и придуман-то для того лишь, чтобы заставить девушку прибежать в нужное время в то самое место, где я буду ждать ее, такую, какой сейчас хочу ее, какой вижу ее, вот она сбегает вниз по улице Эйлмера к похожему на огромный кусок черного сахара зданию гостиницы «Холидей Инн», где назначил ей свидание соблазнитель с матовой кожей, один из тех неизвестно чем занимающихся типов без возраста, которых полно в международных гостиницах, этих не обремененных особыми заботами сотрудников ООН или участников каких-то конгрессов, которые разъезжают на взятых напрокат машинах. Она бежит подпрыгивая, с растрепавшимися волосами, в одном из тех платьев, что сумел бы снять любой мужчина, — о, моя добыча давно минувших дней! Хохотушки, готовые в любой момент пустить слезу! О, ваши всегда пустые сумочки, ваши трусики, которые можно спрятать в кулаке, ваш багаж, каким-то таинственным образом оплаченный (кем, интересно?), мужики, которых динамите вы, те, что динамят вас, — и вы мужественно ретируетесь с видом кротких овечек.

Ее араба, конечно же, не окажется на месте, и Мари выйдет из просторного холла в красных тонах, провожаемая насмешливым взглядом администратора гостиницы, взглядом, который мне совсем нетрудно представить себе, стоит лишь вспомнить, как смотрели на нас посетители кафе «У горного ручья», как они рассматривали нас, тебя, особенно тот старик, а поскольку крестьянин из Эгля мало чем отличается от крестьянина из Квебека, это позволяет мне весьма достоверно представить себе лицо служащего «Холидей Инн» (чья чистая душа несколько подпорчена чаевыми) — хитроватое, изрезанное морщинами, и его акцент, потому что, когда он что-то говорит, его говор сильно смахивает на говор жителей Вале, которые будто перекатывают во рту камешки, принесенные к ним в долину Роной.

На улице, вновь оказавшись на ветру, который быстро выдувает остатки разочарования из твоей головы, и не зная, чем занять имеющиеся в твоем распоряжении два часа, ты направишься в подземное сердце города, в тепло и шум торговых галерей, оборудованных под землей, туда, где бродят поодиночке развратные девки и куда пойдешь ты, пойдешь слоняться без цели, без чековой книжки, без единой крупной купюры, заботясь лишь о том, чтобы гордо нести свой стан от одного соблазна к другому, от одной витрины к другой, впрочем, чуть дольше ты задерживаешься в книжной лавке, где, пока ты украдкой прочитываешь несколько страниц романа по восемь долларов за томик, с тебя не сводит глаз мужчина средних лет, а ты даже не смогла бы догадаться, то ли он прикидывает свои шансы на интрижку с тобой, то ли поставлен здесь для охраны и полон решимости схватить тебя за руку, если ты попытаешься стянуть экземпляр «Portnoy's Complaint». И вот тогда-то, купив, к примеру, заинтересовавшую тебя книгу и подарив ее тебе, или чуть позже, на лестнице, ведущей наверх к площади Виль-Мари, призрак, лишь чем-то похожий на меня, призрак, который может на такое решиться, призрак, который «умеет жить со вкусом», наконец-то подступится со своим предложением к этой Мари, которую он долго преследовал, разглядывал, оценивал, которую страстно желал и которая явно поощряла его, казалась такой доступной, он подойдет к ней после того, как пробормочет себе под нос что-то типа: «Я забью ей, вставлю ей, трахну ее» с видом человека, который хорошо знает, что означают эти слова.


Не это ли явное удовольствие, с каким Мари в кафе в Иворне реагирует на соленые шуточки виноградаря, отвечает ему в тон, провоцирует его, излишне фамильярно чокается с ним, не эта ли вольность общения, правда, с оттенком высокомерной снисходительности (так могла бы вести себя девушка из замка по отношению к старику, чьи выходки стали притчей во языцех у всей деревни), вынудили его позже, когда он придумывал историю про Монреаль, про октябрьский ветер, про волокиту-иорданца, придумать также (или преувеличить, всего лишь преувеличить?..) и эту почти животную податливость самки, это стремление испытать всю низость бытия, которые заставляют его страдать. Или он только делает вид, что страдает? Но это правда, это ТОЖЕ правда, что он страдает. Она заставляет его мучиться, эта девица со светлыми глазами, любительница гулять по лесу. В тот самый момент — сколько времени прошло с их знакомства? Или это случилось в их первую встречу? — когда она явилась перед ним со своей грацией, заставившей забиться его сердце, грацией, нарушившей то представление, что ему хотелось бы иметь о ней, она глубоко ранила его, уже тогда ранила. Будущее не принесет ему успокоения. Ему никогда не удастся до конца понять и приручить Мари.


«Ну что, Бенуа, никак мы боимся? Прячемся в укромном уголке своей конторы? Не бойтесь, я не стану ломиться в вашу дверь, охраняемую Луветтой, ведь она вцепится в полы моего несчастного пиджака, а он не выдержит столь бурного проявления преданности. Вы совершили ошибку, уклонившись СЕГОДНЯ от встречи со мной: я трезв как стеклышко и мог бы поделиться с вами кое-какими дельными мыслями. Я пришел вовсе не за тем, чтобы просить у вас денег, дружище Бенуа. Что ж, не сложилось! Кстати, один иллюстрированный журнал заплатил мне три тысячи франков за перевод (представьте себе, с французского на французский!) биографии одного вельможи объемом в двадцать страниц. Впереди у меня десять счастливых дней. Я с удовольствием пригласил бы вас куда-нибудь пропустить по рюмочке. Нужно вытащить вас из этой дыры, а то вы совсем там потеряете человеческий облик и станете похожим на подвальную крысу. На самом деле я прекрасно понимаю, почему вы избегаете меня. Вы стоите на десяток ступеней выше меня на социальной лестнице, вы более организованны, более удачливы, но я заставляю вас возвращаться в ваши мечты. Вы знаете обо мне абсолютно все, ведь я готов рассказывать о своей жизни любому, кто хочет меня слушать, мне же, в принципе, должны быть известны о вас только некоторые официальные данные, те, что не из разряда секретных, но на самом деле я знаю вас как облупленного. Вы чувствуете это, и это вас тревожит. Ну а если бы я начал приставать к вам с расспросами, как бы вы повели себя? Каким тоном отвечали бы мне? Я ведь не стал бы деликатничать, играть в предупредительность и любезность. Такое впечатление, что все здесь носятся с вами как с писаной торбой. Мне думается, что многие считают (не беспокойтесь, никто мне этого не говорил…), так вот, многие считают, что в вашем поведении слишком много патетики. А я бы сказал, что это дружеское расположение, хотя вы не из тех, о ком говорят «душа нараспашку». Как же мне хочется встряхнуть вас. Что это за манера такая ЛОМАТЬ КОМЕДИЮ? Передо мной, для меня? Нет, кроме шуток! Вспомните тот ужин месяц назад у вас дома (кстати, мое почтение очаровательной Элен), вспомните все эти умствования с уклоном в психологию по поводу того, что им по тридцати одному году, все эти приукрашенные рассказы об их прошлом, о-ля-ля… Высшим классом было сохранить свой человеческий облик. Вы загнетесь от всего этого, Бенуа, от этой необходимости блюсти свое достоинство, уж простите меня за откровенность. К одиннадцати часам вы выглядели столь жалко (не пейте слишком много в подобных случаях, я знаю, о чем говорю, уже поверьте старому выпивохе), что я дал себе слово непременно зайти поговорить с вами. Но все никак не получалось. Я возил Хильду в Страну Басков (думаю, нас подтолкнула к этому чудесная глава Саломона в его «Анкете»), и мы там славно потрепали друг друга. Я могу сказать это с полной уверенностью. Как и то, что девочка вскоре ускользнет от меня. Как и то, что герой уже совсем не тот, каким был в лучшие свои годы. А посему вскоре я превращусь в такую развалину, что даже мысли о труде (если, конечно, этот пролетарский термин можно употребить применительно к перу) будут противны мне до тошноты. Вот та правда, которую вы отказываетесь выслушать из моих уст по той простой причине, что не считаете меня достойным столь бесцеремонно поучать вас. Милейшему Зеберу я порассказал множество всяких литературных баек, но с ним всегда одна и та же история, меж нами существует нечто, что образует непроницаемый экран между его льдом и моим пламенем (или наоборот), поскольку каким бы эксгибиционистом я ни был, я все-таки предпочитаю сам выбирать зрителей для своего представления. Так что, дружище Бенуа, я подожду того часа, когда вы почувствуете в себе достаточно сил, чтобы видеть и принимать очень похожего на вас калеку, которому хватает наглости говорить о веревке в доме повешенного.

Я не держу на вас обиды,

с дружеским приветом

Жером Молисье


Все то время, что мы сидели в этом сельском кабачке, я не испытывал никакого желания обладать Мари. Похоть окружавших нас мужчин была столь грубой и примитивной, как я мог им уподобиться? Для них, крестьян с рублеными лицами, я был ХАХАЛЕМ Мари, терпеливо сидящим рядом с ней и старающимся любезно улыбаться. Я был для них тем, кем для меня был в тот вечер в Трувиле, который я всегда вспоминаю не иначе как с чувством неловкости, парень в бежевых брюках, чье неприкрытое удивление обижало меня. Что за странная сила — желание, одного оно заставляет действовать, другого деморализует. Последнему достаточно, чтобы кто-то открыто начал соблазнять его спутницу, и вот он уже на земле и подставляет горло сопернику, как это делают волки. Я, во всяком случае, именно так ощущаю эти вещи и всегда готов к тому, что мне придется пережить боль. А может быть, я просто разучился хотеть женщин? Уже давно мой взгляд скользит по ним без малейшего желания на ком-либо задержаться. Но вот мы движемся к выходу. Мы нарушаем сонную послеполуденную тишину, а так как Мари оказывается впереди меня и первой выходит на террасу и пересекает ее, я вдруг вижу ее взглядом тех мужчин, что сидят у меня за спиной в кафе. Меня словно жаром окатывает. (Я думаю, «жаром» — не совсем верное слово, здесь нужно что-нибудь покрепче, погрубее.) Я кладу Мари руку на плечо, и она щекой ласково трется о нее, склонив голову так, что красновато-серая картина заката начинает качаться у нее перед глазами, и это вызывает у нее смех. Я знаю, что сейчас лучше помолчать. Я учусь заново. Эти мгновения такие зыбкие, их нельзя спугнуть. Сейчас мне больше не нужны слова, мне нужны жесты — целомудренные или грубоватые, какая разница? — жесты, которые станут для меня гарантией того, что три часа нашего любовного приключения не вымысел, жесты, которые дадут мне право, не надежду, а право на восстановление цепи желаний и побед, на восстановление моей интимной жизни, нарушенной чрезмерной заорганизованностью. Главное сейчас молчать и обнимать Мари. И пусть движения моих рук по ее телу, медленные, повторяющиеся вновь и вновь, отдалят нас от одиночества, и пусть она знает о моих притязаниях, о том, что ей никуда от меня не деться, пусть она поймет, что тут не может быть никакой ошибки, что старая как мир история повторяется, что мы просто мужчина и женщина, что я добиваюсь ее, хочу ее, и пусть все у нас будет без витиеватостей и недоговоренностей — мы просто он и она, и пусть грудь ее вздымается так, как она вздымается тогда, когда женщина уверена: она слышит музыку любви, самую банальную, да, банальную и разжигающую страсть, и каждому лишь остается исполнить свою партию, предопределенную природой, требуемую его плотью.

Иворна и кафе «У горного ручья» — это вехи моего первого путешествия к тебе, не так ли?

Мы садимся в машину и захлопываем за собой дверцы. Сразу становится неслышным противное тарахтение проезжающего мимо мотоцикла. Альпы на грозовом фоне словно оправлены в раму ветрового стекла. Каждый жест имеет значение: вот Мари прижалась затылком к боковой стойке автомобиля, вот небрежно повела взглядом, небрежно уронила левую руку, небрежно закинула ногу на ногу, закинула так высоко, что юбка их почти не прикрывает. Я тихонько, как только могу, трогаюсь с места. Мотор ведет себя на удивление послушно, и мы чувствуем себя изолированными от суеты остального мира, от этого фильма, что прокручивается у нас перед глазами в замедленном темпе, фильма, героями которого мы никогда не будем. Наш сговор словно островок. Море набегает на песчаные дюны и отрезает нас от берега. А когда дорога начинает подниматься вверх через виноградники, молчание еще больше скрепляет наш сговор. Любое слово могло бы все разрушить. Теперь, чтобы вернуться к тому другому, Мари придется прятать свое лицо под маской хитрости и своего рода вызова, разве нет? Да и я начинаю чувствовать к той, другой, некое подобие конфузливой жалости. Отец, супруг, возлюбленный? Я всегда ненавидел ложь, в которой мне приходилось участвовать. Но в данный момент наше неправедное поведение превращалось для нас в источник радости, которой мы не могли противиться. Вскоре ночь поглотит долину, где уже начинают зажигаться огни. Последние лучи солнца еще цепляются за верхушки деревьев, и у нас возникает ощущение, что мы едем туда, где больше света, но наша любовь обречена на то, чтобы прятаться в темноте. Да, в темноте, я это прекрасно знаю. Разве я мог не знать этого или позабыть? Но уже в первые мгновения, те самые, когда я не познал еще вкуса ее губ и глубин ее тела, Мари уже была моей. Наши руки еще не сомкнулись в объятьях, а Мари уже была моей. Я долго шел к этой своей уверенности. Между тем вот она, Мари, идет не оборачиваясь, движется решительным шагом к удушающему обману. Сколько же времени еще она сможет пройти так и не задохнуться?


Как же он был прав, когда старался оградить себя от навевающей тоску болтовни Молисье. Тому только и остается, что изрекать избитые истины. С юных лет он научился жить со стиснутыми зубами. Он любит покрасоваться, этот Молисье, он заливается соловьем с неистощимой словоохотливостью молодящегося старика, этакий холостяк с пустым карманом, писатель без читателей, всегда готовый пропустить стаканчик и вывернуть наизнанку свою душу, занимаясь самобичеванием, но не всерьез, а смеха ради, выставляя напоказ власяницу кающегося грешника и будучи на деле насмешником и довольным собой человеком. Ему уже не выпутаться из этого. Те деньги, что я вложил в него, никогда не окупятся. Если, конечно, не считать дружбу хорошим вложением капитала, ведь я все-таки люблю его, люблю на свой лад, а может — на его, люблю незлобливость и выходки этого шута, шута не такого уж жалкого, что бы там ни говорили. Он все время дразнит судьбу. Но за его шуточками я вижу суеверно скрещенные пальцы, вижу смелость скалолаза, чья безопасность обеспечена надежной страховкой. Он увяз в своем романе, и ему уже никогда не выбраться из него. Создаваемая им литература безнадежна, несовременна и нежизнеспособна. Он терпеть не может мои комедии, но чтобы разыграть комедию, нужно собрать остатки всех сил. Комедия — классная вещь, жизнеутверждающая, помогающая существовать в этом мире. Мне совсем не нравится, что он позволил себе заговорить об Элен. Пусть засунет свои приветы себе в одно место. Никто и никогда не смел покушаться на Элен. Она никогда не служила прикрытием моих поражений, ни она ни мальчики. Если бы Мари посягнула на Элен, я бы вычеркнул Мари из своей жизни. Корень зла во мне, лишь во мне, и я не потерплю, чтобы Элен вытолкнули на сцену этого гнусного театра. Пусть Молисье пристает ко мне, ладно уж. Пусть смеется над моей неловкостью, над моей вымученной улыбкой — «Вы видели? Этому парню приходится оттягивать галстук, когда он подписывает чеки!» — я согласен и на это. Даже если чеки иногда… Старина Жером! Капризный и жестокий, как ребенок, он ничем не отличается от остальных, тех, что слишком много мнят о себе и осыпают меня оскорблениями, а меж двух оскорблений умоляют пожалеть их, и я залечиваю их душевные раны, обращаясь с ними так, словно они первые на земле, кому пришлось познать, что в бочке меда может оказаться ложка дегтя. Мои развеселые самоубийцы. Лапочки мои, избалованные мои детки, даже если вы презираете меня, ведите себя как следует: я ведь так похож на вас, хотя мое перо и не способно выписывать фразу за фразой, выплескивая на бумагу то, что мне выпало пережить. Я не стану поднимать брошенные мне перчатки, не рассчитывайте увидеть меня коленопреклоненным у ваших ног. Вы только посмотрите, как ловко я выкручиваюсь! Мне даже удалось прибиться к другому лагерю и смотреть на вас свысока. Правда, у меня нет никаких иллюзий, можете не волноваться. Я стойко перенес удар — это письмо, — как до него множество ему подобных. Каждое слово жалило меня. Профессия научила Молисье метко бить в цель, в этом ему не откажешь. Отзвуки его фраз еще долго будут преследовать меня. То одна, то другая будет всплывать у меня в мозгу и лопаться, словно мыльный пузырь. Я так и вижу, как он кругами ходит вокруг Элен, вокруг Мари, отпуская эти свои словечки, которые срываются с его губ, словно окурки. Я совершенно беззащитен. В обращенных к нам взглядах и словах всегда присутствует толика грязи, отмыться от которой нет никакой возможности. Мне остается лишь еще больше замкнуться, еще меньше высовываться наружу, еще меньше проявлять свои чувства. И если я убегу от всего этого, то убегу ради того, чтобы наслаждаться тишиной и чистотой, а вовсе не ради того, чтобы кричать на каждом углу о своей неудавшейся жизни.

Он скомкал письмо. Задумался, стоит ли бросать его в корзину для мусора. Боится соглядатаев? Это не те строки, что стоит хранить и перечитывать. Нужно немедленно забыть эти грязные инсинуации, это… Ну и что дальше? Нечего строить из себя оскорбленную добродетель. Просто не нужно, чтобы этот листок бумаги где-то валялся. Чтобы никто, особенно из его домашних, не наткнулся на эти злобные измышления, представляющие собой мешанину из гнусных намеков и жалоб на жизнь. Он засовывает в карман скомканную бумагу и встает. Гнев лишь на время отвлекает его. Он словно барахтается в смоле, которая крепко держит его. Ну встал, а что потом? Дать несколько распоряжений подчиненным, а дальше? Абсурдно сопротивляться, когда весь мир катится в тартарары. Вот он стоит здесь, в своем кабинете, стоит в нерешительности. И вопрошает сам себя: «Я сейчас здесь, потом буду там, и что теперь?» Словно жизнь с утра — с тех самых предрассветных сновидений — и до этой минуты (а сейчас четыре часа дня) тащила и тащила его вниз. А может быть, следует сказать — вела его за собой все выше и выше? Заставляла лезть, карабкаться по крутому, усыпанному острыми камнями склону этого жаркого дня? Не этот ли смысл заложен в образных выражениях, определяющих жизнь как восхождение к вершине, сопряженное с упорным трудом, как карабканье вверх с уступа на уступ? Неужели все должны пройти этот изнурительный путь? Разве это НОРМАЛЬНО так мучиться? И вот вам загадка: каждый жалуется на то, что ему пришлось много пережить и много выстрадать, перечисляет при этом все свои страдания от самых мелких до катастрофических: приступы невралгии, переломы, роды, но как узнать, что это значит на самом деле — много страдать? Невозможно оценить масштабы страданий других людей, их глубину. В иные дни мы говорим себе, что кто-нибудь другой на нашем месте уже давно запросил бы пощады, но не уподобляемся ли мы мокрой курице? Ну и так далее. Любовь: насколько она велика, насколько сильна? Этого не дано узнать. У нас нет никаких оснований полагать, что душевная боль легче поддается сравнению, чем боль физическая. Чтобы пожаловаться на жизнь, разные люди выбирают похожие слова, но так ли уж похожи их жизни? Говорят, что из двух любящих один всегда любит меньше, чем другой. Но что значит меньше, что значит больше? И то и другое в равной мере загадка. Так может быть, вся эта комедия, разыгрываемая Бенуа, не более чем нескончаемая череда стенаний, обычное нытье хлюпика? Другим ведь тоже бывает тяжело. Элен, например, жалуется порой по утрам: «Я почти не спала», но на это никто даже не обращает теперь внимания. Эти ее четыре слова стали неотъемлемой частью утреннего ритуала, как запах кофе или хлопанье дверьми. А может быть, они, эти слова, деликатно (не в правилах Элен разыгрывать из себя трагическую героиню) намекают на ее безбрежную тоску, бездонную и бесформенную бессонницу, в которой вязнет разум? Ты же в то время, пока она мучается, спишь спокойно рядом с ней, чтобы утром во всеоружии встретить свои невзгоды. И ты находишь их свеженькими и новенькими, сам свеженький, сам новенький. Так может быть, ты в лучшем положении, чем она, может быть, ты сильнее? А твои сыновья, которые идут мимо тебя своим путем, будто твоя вотчина отгорожена от них высокой стеной, твои сыновья, о которых ты теперь почти не думаешь, ты хотя бы помнишь, сколько им лет? Ты помнишь, как в их возрасте сам страдал от одиночества и как тщательно это скрывал? Но нет, ты не хочешь, чтобы тебя тревожили, ты слишком погружен в свои собственные печали. Ты так занят этим, так страдаешь, ты сейчас один на всей земле. Есть только ты и твои годы. Ты и твоя рыжина. Ты и Мари. Не нарушайте эти душераздирающие тет-а-тет. Итак, он стоит посреди своего кабинета. Не надо стучать в его дверь. Не надо приносить ему в большой коричневой папке с вытесненными на ней золотыми буквами словами «На подпись» недавно продиктованные им письма — это тот след, который в любом случае останется от этих часов, самых, впрочем, пустых. Пусть он насладится чувством гордости, что ему пришлось так страдать, так невыразимо страдать. Да, не слишком весело смотреть, как он столбом стоит на ковре, нерешительный, поникший, и гадать, в какую сторону его сейчас поведет! Сюжет, прямо скажем, не самый увлекательный. Это может случиться с любым из нас: с вами, со мной, но стоит ли раздувать из этого целую историю? Перед нами мужчина, который просто разрывается на части. Заслуживает ли это событие особого внимания? Бенуа переносит свое горе с покорностью и самообладанием в некотором роде образцовыми. Мы сразу же отправили одного из наших корреспондентов на место катастрофы. Надеемся, что власти сумеют извлечь уроки из этого прискорбного происшествия. В парижской прессе появилось сообщение: «Случай душевной драмы у сорокалетнего мужчины». Вокруг него не смолкает шум, а он все никак не может решиться: небеса или зыбучие пески? Взмыть на крыльях любви и полететь к Мари, в последний раз вообразив себя хищной птицей, изрядно общипанным орлом, стервятником, порастерявшим аппетит, или же лечь на землю, как подранки вечером после большой охоты, и ждать первого дуновения ночного ветерка? На этом перекрестке извилистых дорог он еще может выбирать между двумя путями.


Он вновь оказался во власти улицы. Как говорят: «Им опять овладела его болезнь». Уличный приступ, уличный припадок. А еще говорят (развязным, нагловатым тоном): «Ну что, на него опять накатило?» Чуть раньше, когда весь Париж сидел за трапезой, в час, когда с неба под прямым углом падают на землю солнечные лучи, не было никакой возможности спрятаться. Сейчас же извечный враг города может попытаться поиграть с ним в кошки-мышки. Уже появились островки тени, уголки, где можно замереть в полной неподвижности. Можно остановиться там и понаблюдать, как бьется в предсмертных конвульсиях дикий зверь. Все произошло очень быстро. Он поговорил с Луветтой и Зебером, только с ними. Их скептическая реакция не остановила его. Да и времени уже не было. По мере того как он говорил, употребляя такие слова, как «истощение» и «ваше присутствие», он все больше и больше утверждался в своем решении и понимал это. Они тоже это понимали; они смотрели на него и видели, что он уже не может пойти на попятный. По требованию Луветты он написал Старику письмо с извинениями. (Это его послание, многословное и неубедительное, есть не что иное, как чистейшая ложь, а потому выглядит так же жалко.) Настанет день, и очень скоро, когда ему придется держать за все ответ. В глубине души Бенуа не верит в трагический исход. Уже множество раз ему блестяще удавалось организовать свое собственное спасение… С должным ли почтением относятся окружающие к его недомоганиям, не пытаются ли преднамеренно делать то, чего он не выносит? Не подсиживают ли его? Конечно, возраст… Приближается час, когда уже больше не будет смысла поддерживать этот механизм, этот организм с тонкой психикой, который дышит на ладан. Вскоре он уже не сможет находить банкиров, готовых вкладывать в него свои капиталы. Потом, позже, придет бессилие, настоящее бессилие. А еще позже придет старость и тоже настоящая. НЕИЗБЕЖНО наступит время, когда Робер и Роже (какими они тогда станут, каких женщин возьмут в жены? Как будут меняться в лице, принимая «серьезные решения»?), его сыновья, займут его жизненное пространство, потихоньку вытеснят его из его собственной жизни, которая уже будет их жизнью, их всех, других, живых. Его же подтолкнут к выходу. НЕИЗБЕЖНО. Как он когда-то подтолкнул к выходу свою мать. Как она, в свою очередь, аккуратненько избавилась от своих родителей, заставив их страдать от одиночества в тишине комнаты с окнами во двор в доме престарелых. Одни только богачи… Сидеть на куче золота, иметь роскошный особняк в старинном парке, обставленный прелестными комодиками эпохи Регентства и увешанный восхитительными полотнами импрессионистов, иметь ренты, проценты, акции, министерский портфель, контрольные пакеты разных фирм, кубышку на черный день — только так можно выстоять. Богатые умирают вечно молодыми. Только их одних и уважают. Подлизываются к их приживалкам и к их доверенным шоферам. Томные, привыкшие повелевать женщины говорят, обращаясь к ним: «Господи, Бенуа, какая радость чувствовать вашу заботу!» Вот о чем следовало подумать, вот что следовало подготовить — такую вот назидательную картину: патриархальная и безбедная старость, медленный закат жизни в роскоши и неге. А вместо всего этого он беден так же, как и в двадцать лет. Житель большого города без гроша в кармане. «Вы ведь знаете, дружище, мы без вас как без рук». А потом нахмуренные брови Старика, бурное заседание совета, и вот уже Бенуа Мажелан за бортом. Суд, адвокат — близкий друг, который говорит вам: «Знаешь, приятель, на твоем месте я бы эти их предложения…» Ах, как это все отвратительно, как горько и невыносимо! Мне бы совсем не хотелось, чтобы наша история уподобилась дешевой мыльной опере. (Душа? Да, да, к ней мы еще вернемся. Не будем сваливать все в одну кучу.) Ну и что же мне останется? Моя мама когда-то говорила: «У меня остались глаза, чтобы лить слезы». Что за хрупкая вещь, наша жизнь. Короткая, строго отмеренная и хрупкая. Ранимость подростка, зубы молодого волка, опыт, плодотворная зрелость, следы усталости, последние остатки сил: что это? Неужто это все об одном и том же человеке? По телевизору нам показывают душераздирающие кадры. Приют. Комнатка с плитой и раковиной в углу за сто франков в месяц. Очередь к окошку в пункте социального обеспечения. Фокстерьер с ласковыми глазами. «И какую же сумму, мадам, вы можете ежедневно тратить на жизнь?» Это уже не шутки. Вид этих чистеньких старичков переворачивает душу: трогательный узел галстука, жилетка-болеро, лиса вокруг шеи, смиренный взгляд. Мне мог бы остаться Брей, могли бы остаться пять гектаров земли в Кальвадосе и два сына, которые идут своей дорогой. Мне могла бы остаться Элен. А еще коротенькие объявления в «Фигаро», время от времени то там, то сям какой-нибудь перевод и ожидание в приемных, где царят секретарши с блестящими коленками. Мне могло бы остаться лишь прошедшее время и условное наклонение, обозначающее действие, которое было возможным в прошлом, но так и не свершилось, мне могли бы остаться несколько накладывающихся одна на другую картинок, мимолетных, расплывчатых. Ну как можно быть таким легкомысленным! Один поворот руля — и от тебя уже мокрое место. Дорога нашей жизни пролегает меж глубоких рвов.


Он вновь оказался во власти улицы и печалей, так похожих на те, что одолевают его по ночам, когда не идет сон, и на те, что накатывают на него в кинотеатре, когда кровь приливает к лицу в липкой темноте зала на одиннадцатичасовом сеансе, когда с экрана льется смех и раздается грохот стрельбы и когда все вдруг начинает восприниматься как поражение, забытье, отстраненность. Ты замираешь и наблюдаешь за теми событиями другой жизни, что разворачиваются перед тобой (на улице, во сне, на экране), и задаешься вопросом, что бы это все могло значить. Все это: любовные интрижки и годы, снующие во все стороны прохожие. Где объяснение, в чем секрет? Еще подростком сидя в темноте зрительного зала или мучаясь бессонницей, он временами вдруг замирал от ужаса, доводившего его до головокружения: что будет завтра? «Вставать» — так говорят о восходе солнца и том движении в конце фильма, когда становятся видны зардевшиеся лица девиц, которых только что тискали. Их нужно видеть! Смогу ли я вынести встречу с прошлым, повернуть вспять свою жизнь, вновь делать подобающие случаю жесты, находить нужные слова? Все рушилось просто на глазах. Теряло смысл и значение. Ничто не приносило радость; спесь повыветрилась. Осталось лишь удивление от того, что ОН ВСЕ ЕЩЕ ЗДЕСЬ, оно было острым и непроходящим. Это же самое удивление постоянно одолевает его на улице, которая может казаться темной и мрачной в разгар солнечного июньского дня и безмолвной среди городского шума. Короче, способность удивляться всегда при нем. Еще совсем недавно он делал то, что от него ждали. Ему приходилось что-то объяснять, писать, говорить, подписывать. Он делал это, с трудом скрывая досаду и стараясь свести свои действия к минимуму. Все эти дела были слишком мелкими, чтобы удержать его. Однако он уступил. А теперь вот готов заартачиться, а его со всех сторон хватают за руки и дергают, его одолевает малодушие — а может быть, это смелость? — и вопрос: зачем все это? Это «зачем» такое неподъемное, что одинаково погребает под своей тяжестью «да» и «нет», покорность судьбе и ее противоположность. Он бежит, но надолго ли его хватит? Он едет к Мари, но любит ли он ее? Он сбрасывает свое ярмо, но что будет делать завтра вол со слишком нежным лбом? И это беглец? Вот это вот пугало огородное, слоняющееся по улице Севр, этот обломок кораблекрушения, все еще упорно пытающийся держаться на плаву просто по привычке? Витрины. Он задевает на ходу еще довольно молодых мам и их дочек. Девицы. Он смотрит на них, на этих девиц, он видит только их. Взглянув на них всего лишь раз, он сразу схватывает то, от чего у него заходится сердце: изгиб спины и шеи, угадываемую под одеждой наготу, некое движение тела, его хрупкость и бесстыдство, и ничто иное не существует для него и не имеет большего значения, чем тот огонь, что разжигает в нем вид женского тела. Как же он смешон, этот здоровенный рыжий детина, который притащился сюда и слоняется с таким видом, будто только вчера его выгнали с работы или от него ушла жена. И это любовник? Низвергатель тирании? Дайте ей посмеяться вволю, этой загорелой девочке, поймавшей на себе его взгляд, дайте посмеяться чьей-то невесте, чьей-то дочери, студентке, жительнице Отея, такому вот ангелочку, любительнице фигурного катания и верховой езды. Завтра какие-нибудь придурки будут лезть к ней под юбку. Их руки. Их губы. Завтра будет жаркое дыхание и острое желание отдаться. Завтра громко зазвучит вечная песня жизни. «Ну и тип! Видала? Это что-то невозможное!» И это сокровище, задрав нос, удаляется горделивой танцующей походкой — твоей походкой, Мари, такой походкой, какой ты шла под солнцем Трувиля, ТВОЕЙ походкой, ТЫ шла… Кто это решил посмеяться надо мной? Как они попытаются уничтожить меня? — сокровище проходит мимо и уже блещет вдали на перекрестке Красного Креста, пока Бенуа, вросший в землю перед зеленым газетным киоском, покупает «Франс — суар», чья свежая краска оставляет черный след на его руке.


Ты стояла там, твоя веселость несколько поутихла, ты стояла на плитах набережной и щурилась от солнца. Я думал о твоих друзьях, что сидели в двадцати шагах от нас за стеклом кафе и наверняка наблюдали за нами. Что ты им сказала? Не был ли твой выход (к машине, ко мне?) продолжением и следствием того разговора, что шепотом велся за вашим столом, продолжением и следствием некого пари? Это было не похоже на тебя. Ты напрасно хорохорилась, чувствовалось, что у тебя из-под ног уходит твердая почва девичьих представлений о мире, но в то же время в беспощадном свете дня твое лицо показалось вдруг во всей своей неприкрытости, и на нем среди наметившегося рисунка линий, что вскоре нанесет на него возраст, уже можно было угадать черты совсем другого характера. Да, ты была еще совсем девочкой, взбудораженной, ершащейся перед бежевым парнем, но твое лицо выражало уже нечто большее. И то, что я читал на нем, инстинктивно заставляло сжиматься мое сердце. Я всегда с опозданием входил в чью-то жизнь, хотя больше всего люблю именно тот момент, когда поднимается занавес. Всех своих новых подруг я вначале принимал за юных барышень. Их синяки под глазами и дряблую кожу я начинал замечать лишь позже. В любых признаниях всегда можно найти некую патологическую недоговоренность. Я страдал от нее, как страдала от пошлостей, что отпускали в ее адрес всякие подонки, шестнадцатилетняя гордячка, которую мне не довелось знать. Все женщины именно так всегда разоблачались передо мной, окутанные некой дымкой грусти, что клубилась над ними. Они учили меня жизни, а я не любил эту науку. Но там, в порту, я был очарован твоей недоверчивостью, и если бы и решился дотронуться до тебя, то сделал бы это с осторожностью, с какой пытаются нащупать шрам. Наверное, мы о чем-то говорили. Что мы сказали друг другу? Ты была так близко! Близко в том смысле, что легко мог бы до тебя дотронуться. Я спешно бросился вызнавать твои секреты: что на лице у тебя нет пудры и косметики; что у тебя непокорные волосы; что говоришь ты слегка насмешливо; что любовь придает твоему взгляду серовато-сиреневый оттенок. Я видел на твоем лице налет любви, как видят налет угольной пыли или влажный от пота нос. Мне хотелось стереть этот налет любви с твоего лица. Когда я был маленьким и ездил с мамой куда-нибудь на поезде, она постоянно доставала из сумки носовой платок, чтобы вытереть мне лоб и щеки. Сейчас мы уже почти забыли о паровозах, саже и запахе сырости в железнодорожных туннелях. Моя рука оказалась на уровне твоего лица, и я прикоснулся к нему там, у виска, где под кожей просвечивает и бьется голубая жилка. Я пробормотал слова, которые обычно говорят в подобных случаях: «Вы в чем-то испачкались…» Твоя улыбка сразу стала какой-то растерянной. Сбросив защитную маску, уронив руки вдоль туловища, ты вдруг оказалась до невозможности беспомощной. Твоя грудь, обтянутая черной шерстью, слегка вздымалась при дыхании. Ты могла простудиться, стоя вот так, в одном свитере. Я сказал: «Холодно…», ты поежилась и, сразу расслабившись, рассмеялась. Потом ты повернулась к серому «роверу» и бросила мне через плечо: «Я забыла свои сигареты». Дверцы таких автомобилей захлопываются с ласкающим ухо звуком. Я заметил, что для того, чтобы увидеться еще раз, неплохо было бы познакомиться. Тогда ты отчетливо произнесла свое имя и название гостиницы, в которой остановилась. И вдруг засуетилась, заторопилась, словно почувствовала на своем затылке чей-то взгляд. Очень скоро ты научишься лгать. Ему лгать, мне лгать: мы определенно дозревали прямо на глазах. Потом ты развернулась и побежала к голубой веранде. Бегаешь ты замечательно. Рыбаки в надвинутых на самые брови кепках не сводили с тебя глаз все то время, что ты бежала, из-за твоей короткой юбки, из-за твоих красивых ног. Так что с самого первого дня мне приходится мириться с тем, что не я один смотрю на тебя с вожделением. Это вожделение неотступно преследует тебя, липнет к тебе, словно сегодняшняя жара — ко мне. И тебе, и мне не помешал бы мокрый носовой платок, чтобы было чем протереть кожу.


Люди вокруг него пьют пиво, лимонад (женщины), кока-колу, клубничный «Виттель», чай — да, да, чай! И вид у них у всех свидетельствует о желании как можно больше обнажиться: расстегнутые воротнички, открытые платья, широко раздвинутые ноги. Он же просит подать виски со льдом, просит чуть смущенно и одновременно чуть вызывающе — горячительное в такую жару! Бутыль этого дешевого виски с этикеткой, на которой изображен шотландец с волынкой, можно разглядеть перегнувшись через барную стойку. Но гарсон отворачивает краник, не обращая внимания ни на что кроме жеста Бенуа, и тут же подает ему наполненный стакан, выкрикнув, словно ни к кому не обращаясь: «Двойной!» — в сутолоке бистро, где вперемежку сидят студенты, влюбленные парочки, любительницы распродаж и просто уставшие горожане, зашедшие сюда набраться сил, перед тем как спуститься на соседнюю станцию метро. Он быстро опустошает свой стакан и вновь выходит на улицу, высокий, стремительный, его внутреннее напряжение доходит до такой степени, что вынуждает его немедленно покончить со всем этим. Ловушке не захлопнуться за ним. Он быстро шагает к своему издательству, не заботясь о том, как выглядит, вытирая пот, когда тот скапливается у него над бровями, не замечая, что левая рука у него испачкана типографской краской (он уже прочертил ею на лбу темные полосы), ловко уворачиваясь от прохожих и перебегая через улицы (он чувствует, как его мятые брюки прилипают к ногам). Вот он добирается до своих ворот и уже изготавливается юркнуть в них, как вдруг обнаруживает, что не видит своей машины. Кладовщикам, что ли, пришлось ее переставить? Нет, она все-таки стоит здесь, только чуть дальше, небрежно припаркованная, двумя колесами на тротуаре. Он открывает дверцу машины, и из нее, словно из печки, веет таким жаром, что у него перехватывает дыхание. Он даже не догадывается снять пиджак. Падает на раскаленное сиденье, как растерзанная и мокрая тряпичная кукла, смирившись с тем, что с него градом льет пот, он стал чувствовать себя в этой шкуре почти комфортно. Кровь вдруг бросается ему в голову. Он наклоняется, чтобы опустить стекло на противоположной дверце и впустить в кабину струю свежего воздуха, но вместо этого в нее врывается грохот. В образовавшейся на улице пробке рядом с его «пежо» оказывается грузовик, подрагивающий, как взбесившееся животное. Вибрирующим звуком всех своих двенадцати цилиндров он буравит мозг Бенуа, стоя менее чем в двух метрах от него среди скрежета металла и запаха разогретого масла, он дрожит и грохочет подобно паровой машине, приводящей в движение пароход, возле топки которого задыхаются кочегары, или подобно артиллерийской канонаде, накрывшей город. В какой-то мере это даже забавно. Хорошо бы найти силы и посмеяться над всем этим чудовищным неистовством. Ну давайте подумаем. В конечном счете, речь идет всего лишь о грузовике, об узкой улице и о том, что на дворе в самом разгаре жаркий июньский день. Но Бенуа расценивает это как покушение на себя лично, это кажется ему таким диким, что в полном изнеможении он роняет голову на руль и обхватывает его руками. Руль настолько раскалился на солнце, что от соприкосновения с ним он вздрагивает. Потом привыкает. Так проходят две или три минуты. Идущие мимо люди с удивлением поглядывают на скрючившегося в машине мужчину. Ему плохо? Может быть, он умирает, или плачет, или спит? Но город уносит их прочь. Обычно в таких случаях никто не останавливается. Никто не пытается встряхнуть обессилевшего человека. Все проходят мимо. Смотрят и проходят мимо. Когда грузовик, скрежеща, трогается наконец с места, Бенуа заводит мотор. Он с трудом поворачивает руль. Враги немедленно активизируются, чтобы затруднить его маневр. Он подает машину вправо, и «пежо», тяжело громыхнув два раза, съезжает с тротуара и вклинивается в поток запрудивших улицу автомобилей. Удушливые запахи джунглей ударяют ему в нос, возможно, они идут из того темного угла, где Бенуа двигает ногами, или исходят из чрева машины, а может быть, доносятся с улицы. Улица. Безумное выражение на лицах людей стало еще более явственным. Но на Бенуа нисходит успокоение, он совершенно обессилен и пребывает в каком-то дремотном состоянии. Но ведь ему же не взбираться на вершину горы. Не подниматься к небесам, не бороться с ветром. Ему всего лишь скользить мокрым по мокрому, горячим по горячему, скользить от одной минуты к точно такой же другой, от одной улицы к точно такой же другой. Но некое принятое им решение между тем вдыхает в него жизнь. Можно подумать, что в недрах своей вялости он нашел точку опоры, источник решимости. Сейчас все его мысли направлены на достижение самых простых целей: приехать домой, где в этот послеобеденный час обычно никого не бывает. Быстро собрать чемодан. Тронуться в путь. Он уже заранее знает, какие жесты ему необходимо будет сделать. Теперь он не остановится до тех пор, пока не сделает их все один за другим. Если Элен окажется дома, он все ей объяснит. Что именно? Слова сами придут к нему в нужный момент. Он не станет юлить. Дорога: он хочет почувствовать на своем лице ветер странствий. Ему кажется, что он сможет остановить свое разложение, которому способствует этот коктейль из пота и предгрозовой духоты, только тогда, когда ощутит первые движения воздуха, рождаемые скоростью, первые ароматы трав. И он начинает очень чутко реагировать на все, что творится вокруг, на любые проявления спешки, грубости, усталости, беспорядка. Ему нужно успеть выскользнуть из готовых сомкнуться тисков. Он не позволит этому городу одержать над собой верх. Столкновение, авария, да все что угодно может произойти и задержать его. Так что от него требуется предельная осмотрительность. Он соблюдает все правила дорожного движения, подчиняется всем сигналам и жестам. Он предвосхищает любое неловкое движение, которое может грозить ему неприятностью. На красном сигнале светофора он замирает в своем кресле, слегка наклонившись вперед, он сосредоточен лишь на себе самом и даже не пытается взглянуть в сторону водителей соседних машин, чтобы не пришлось читать что-либо в их глазах. Он замыкается на себе, сжимается до минимальных размеров, прислушиваясь в этом своем оцепенении лишь к тому, как бьется, бьется его сердце, и ощущая себя куском мяса, который упорно продолжает считать себя живой плотью, даже когда его бросают на сковородку.


Можно пока его тут и оставить, он надолго застрял в этой пробке. Впервые за все утро Бенуа оказался вне досягаемости кого бы то ни было. Изрядно потрепанный, но вынесший все удары судьбы и сейчас неуязвимый. Он больше не чувствует себя ни мишенью ни жертвой. Приняв решение бежать, он вновь обрел способность двигаться. Он сжимает зубы и начинает шевелиться. Он, постоянно пребывавший в оцепенении, вдруг сбросил его с себя. У него сейчас вид боксера, отправленного в нокаут, но разве не с самим собой он сражался? Так что в этом бою нет ни победителя ни побежденного. Так он рассуждает сам с собой, навалившись на руль, этот оказавшийся в ловушке любитель подраться, усталый, безразличный к саркастическим замечаниям, которыми его могли бы осыпать; кстати, что касается сарказма, то не он ли сам куда изобретательнее в этом плане, чем его судьи? Ему достаточно продержаться еще несколько часов. Нанесенный его внешности ущерб вполне восполним. Завтра он вновь включится в бесконечный процесс подновления собственного фасада. Он приведет себя в порядок. Он предстанет перед Мари в презентабельном виде. В конце концов не нужно быть идеалистами. Ведь чем занимаются мужчина и женщина, когда готовятся к свиданию? Они принимают ванну, чистят зубы, брызгают духами на стратегически важные участки своего тела, подсчитывают даты, принимают различные меры предосторожности. Высокие чувства стоят этого. Нужно подновить эти манекены, которые вы собираетесь бросить в огонь любви. Завтра Бенуа сделает из себя красавца. Впрочем, мы же понимаем, что это получится за красавец. Штукатурка продержится несколько часов, ну несколько дней. Да он и не рассчитывает больше на вечность: каждая выигранная неделя приводит его в восторг. Он научился довольствоваться малым.

Мы можем также поискать взглядом, где-то там, в другом месте, тех, кого в этот самый момент Бенуа старается забыть с упорством и настойчивостью, на сей раз принесшими плоды. Вот Элен медленно прогуливается по улицам Отея, куда легкий ветерок доносит ароматы близлежащих садов. Она идет не спеша, иногда останавливается, когда видит свободно растущее дерево, ведь их осталось совсем немного. На ее лице написано полное спокойствие, но складывается впечатление, будто она несет это спокойствие как неподъемный груз, пусть и невидимый постороннему взгляду. Мы ничего о ней не знаем. Ее выставленные напоказ безмятежность и сдержанность отнюдь не рассеивают туман. Вот она идет по улице Бош и вдруг останавливается напротив заброшенного домика, спрятавшегося за увитой плющом оградой. Она переходит улицу и приближается к воротам, сквозь их решетку в виде ромбов можно рассмотреть сад. Дом с облупившейся штукатуркой, покосившимися и заколоченным ставнями выглядит плачевно. Из наклеенных на ограду объявлений следует, что он выставлен на продажу. Стартовая цена — сто двадцать тысяч франков. На входной двери под слоем грязи угадывается витраж из цветного стекла. От ворот расходятся две аллеи, заросшие травой. Элен приросла к этому месту, не замечая ни жары, ни странности своего поведения. Может быть, она действительно могла бы стать, как говорится, потенциальной покупательницей этой лачуги, высокопарно именуемой в объявлении о продаже «небольшим особняком»? Разве это было бы нереально, будь она еще молодой матерью, озабоченной тем, чтобы ее детям было где поиграть в песок в тени деревьев? Или дамой, уставшей от городской суеты? Или одной из тех женщин, что мечтают устроить в таком вот месте временное пристанище для девочки с холодными глазами, пристанище наподобие тех, что в году примерно 1910-м устраивали для себя одинокие отставные полковники, все в воспоминаниях о Тонкине? Она ощущает в себе, с некоторой долей иронии, отголоски всех этих судеб, что никогда не были ее судьбой, хотя вполне могли бы быть, почему нет? Не разминулась ли она со своей блистательной или тихой участью, со счастьем жить в таком вот саду, со счастьем, которое может расцвести лишь в тени и уединении? Вместо всего этого она стала супругой Бенуа Мажелана. Стала к своему счастью, которое не было ни сказочным, ни долгим, и к своему несчастью, которое уже довольно давно стало ее уделом. Все именно так. После полудня улицы Ла Мюэт и Отей обычно тихи и спокойны, это спасительное место для тех, кто просто гуляет здесь без определенной цели и кого не гонит отсюда прочь щемящая тоска. Здесь еще угадываются следы прежней жизни, ощущается ее ритм, эту жизнь очень хочется представить себе счастливой, поскольку мы всегда склонны ассоциировать счастье с неторопливостью, с прошлым, с летом. Мы можем и дальше наблюдать за Элен, но ничего о ней так и не узнаем. Она продолжила свою прогулку в сторону проспекта Моцарта. Справа от нее кустится разросшаяся акация, скорее всего обреченная на вырубание, а слева тянется кирпичная и какая-то грустная стена школы. Есть тут и другие дома, обветшалые и хранящие чьи-то секреты. Мысли о них, мудрые и неторопливые, крутятся в голове сорокалетней женщины, что прогуливается по этим улицам и предается мечтам.

Можно попытаться отыскать в этом городе Робера, Робера, который любит своего отца, но стыдится этого. Нет, слово «стыд» слишком тяжеловесное. Отец вызывает у него чувство неловкости, да, чувство отчаяния и неловкости. Он мешает ему жить, считает Робер. Не то чтобы он тиранил его, скорее наоборот. Он все пускает на самотек, самоустраняется. Чувствуется, что у него ни на что нет сил, он устал и хочет уединения. Нет никакой возможности добраться до него при помощи одной из тех выходок, что помогают подростку существовать. Или Роже? Роже, который каким-то образом учуял появление Мари и которого с этой минуты начали преследовать и мучить безжалостные и отталкивающие картины совокуплений его отца с посторонней девицей. Его отец. Какая-то девица. Тошнотворная акробатика влажных тел. Серафита болтает с кем-то по-испански на улице Раффэ. Луветта переживает. Зебер «принимает меры». Мари-Клод размышляет над тем, что в нынешних условиях ей «определенно» нужно позаботиться о своей будущей карьере. Еще можно отыскать Молисье в одном из кинотеатров на Монпарнасе, где он убивает время, те три часа, что отделяют его от встречи с возлюбленной. Можно. Но с тем же успехом можно оставить их всех в покое. Каждый из них заслуживает подарка судьбы. Нет среди них ни одного, кто не заслужил хотя бы малости. Выбор за вами. Можно не обращать внимания на полотно повседневной жизни, пусть оно мнется и комкается, можно вверить город — дикий, копошащийся, задыхающийся от накрывшего его смога — его судьбе. Бенуа сейчас как раз занят тем, что гонит прочь угрызения совести, он не хочет больше копаться во всем этом белье сомнительной чистоты.

Но погодите, давайте еще понаблюдаем за Элен. Не то чтобы ее скитания по улицам имели какой-то особый смысл, но вот лицо ее, пожалуй, отмечено его печатью, оно упорно демонстрирует безмятежность. Кажется, будто ее ничто не тревожит. Порой подобное поведение является не чем иным, как проявлением гордости у женщины, чьи победы давно позади. Она видит, что Бенуа отдаляется от нее, чувствует, что он оказался во власти другого влечения. Она не бросается в бой. Она не из тех, кто пускает в ход зубы и когти. Она проживает не в том регионе, куда тянет Бенуа, когда у него проблемы. Единственное, она считает, что судьба обошлась с ней довольно банально. И временами винит себя — правда, чуть-чуть — в том, что ее муж оказался в таком смятении чувств. Может быть, она не сумела найти к нему верный подход? А ведь ей так хотелось приобщить его хотя бы к некоторым из тех непреложных для нее истин, которые составляли ее жизнь. Он никогда не отличался особыми талантами. Когда она его повстречала, тому уже двадцать лет, он был угрюмым, закомплексованным типом. Любой пустяк мог его обидеть. Элен верила в Бога и дьявола, он — нет. Она была настроена на то, чтобы жить, вникая в тайную сущность вещей, а Бенуа было достаточно их внешней стороны, их выставленной напоказ красоты. Прошло много времени, прежде чем амбиции Элен поутихли. Помочь ему жить спокойно — она готова была довольствоваться и этим. Их сыновья подрастали; все четверо они ездили отдыхать к морю; она дышала — она — воздухом, напоенным ароматами их повседневной жизни. Вечером она мирно засыпала, сморенная приятными хлопотами или заботами, как это пристало самым обычным людям. Бенуа же метался, стенал. Она быстро поняла, что он никогда не сможет утолить терзающий его голод. Аппетит-то у него имелся, да брюхо было маловато. У человека алчущего, но не имеющего сил для удовлетворения своих желаний и не способного ради них на безумства, один удел — исходить желчью. Тогда Элен еще больше умерила свои притязания: видеть, как Бенуа улыбается, слышать, как перешучивается с сыновьями — на большие радости она теперь уже и не рассчитывала. И потом она просто постарела.

Она обманула бдительность охранника и проскользнула на виллу Монморанси. Уродливо-трогательные строения, аллеи, на которых автомобили замедляли ход, звуки, напоминающие о прошлом: шум воды, вырывающейся из шланга, царапанье граблей по гравию — все это слишком живо перекликается с темами ее грустных размышлений. Где-то там (неважно где, неважно кто) девочка с юным телом украла у нее Бенуа. Украла? Элен хотелось бы выражаться изящно. Ей хотелось бы уметь приспосабливаться к обстоятельствам, идя, когда надо, на сделку с совестью. Но у нее это не получается. По правде говоря, мысли о плотских утехах мужа вызывают у нее тошноту. Не требуйте от нее слишком много. Она готова притвориться глухой при условии, что ей ничего не придется слышать. Ей гораздо легче мириться с неожиданными отъездами Бенуа ко всем этим владельцам типографий, понатыканных на каждом шагу между Цюрихом и Женевой, ко всем этим мрачным авторам, которым срочно требуется — в Ле-Дьяблере или в Вилларе — поддержка их издателя, чем мириться с тоской. Тоской, за которой спрятался Бенуа, словно за бетонной стеной. Вот уже много месяцев она живет рядом с призраком в телесной оболочке, рядом с безмолвным существом, чье присутствие сродни протесту. И этот вечно отсутствующий человек занимает немыслимо огромное пространство, вокруг которого вращается Элен, а вместе с ней и дети, вращается без всякого энтузиазма — да, без энтузиазма, но не без иронии. Это сильнее ее: великая депрессия Бенуа порой вызывает у нее смех. Это похоронное выражение лица, комедия да и только! Как же жалко выглядит мужчина его комплекции, постоянно хнычущий по поводу того, что приходится вновь открывать давным-давно открытую Америку. Дожить до таких лет и не научиться обуздывать свои любовные порывы! Это такая безвкусица, его связь с девчонкой, такой классический вариант помутнения рассудка, что Элен никак не придет в себя от удивления: каким образом ее всегда такой ироничный муж мог попасться на эту удочку? Бывало, он слегка подшучивал над старыми греховодниками, и вот теперь сам… Элен злится из-за того, что такая банальная история доставляет ей столько мучений. Может быть (правда, она никогда не позволяет своим мыслям заходить так далеко, это похоже на то, как во время прогулок она не позволяет себе выходить за границы того квартала, где прожила всю жизнь), она просто-напросто не до конца осознает, что произошло? Иронизируя над несчастным Бенуа, она и себя в какой-то степени роняет. Элен живет словно в угаре, и нужно видеть выражение ее лица, когда она произносит: «Помутнение рассудка», «Любовная лихорадка». Получается, что спокойная и размеренная жизнь часто порождает скуку, и это весьма прискорбно.


По неким почти неуловимым признакам, едва захлопнув за собой входную дверь и даже никого не кликнув, Бенуа уже знает, что дома никого нет. Можно считать, что полдела сделано. Удивительно, но, когда входишь с улицы в дом, в нос ударяет затхлый запах старых шкафов и пустоты. Первый этаж словно напитан сыростью земли, на разбухших от влаги стенах пузырятся обои. Сюда доносятся шаги людей, идущих мимо дома по тротуару, их голоса становятся громче по мере приближения, а потом, удаляясь, постепенно затихают, особенно хорошо они слышны ночью — признания, соленые словечки, — если прохожие не догадываются приглушать голос, проходя рядом с зашторенными окнами. Он быстро преодолевает те несколько ступенек, что ведут в его комнату, когда-то это была часть соседней квартиры, которую им с трудом удалось выкупить, оттуда целый день до них доносятся звуки пианино: кто-то разучивает гаммы. Переделка стены и потолка стоила им бешеных денег. Даже не верится, что есть люди, обожающие заниматься ремонтом и постоянной переделкой своего жилища. Нужна ли такая жизнь, которую ограничивают четырьмя стенами? Просто извращение какое-то! И потом все эти усилия, которые нужно всегда ДОВОДИТЬ ДО КОНЦА: строительные леса, рабочие, выбор цветовой гаммы, обмывание с друзьями успешного завершения столь грандиозного предприятия. По сути своей он кочевник. Кочевник, страдающий болезненным безволием. Между студентом, у которого не было привычки убирать свою постель, и нынешним обитателем улицы Суре нет никакой разницы, никакого сдвига в лучшую сторону. Его по-прежнему все это угнетает: одни и те же места, одни и те же жесты.

Из-под кровати с несвежим бельем он достал чемодан цвета хаки, какой обычно берут с собой в полет. Раскрыл его прямо на постели и принялся складывать рядом с ним аккуратными стопками то, что может пригодиться ему в поездке. Он ходит от кровати к комоду, от комода к платяному шкафу, торопясь и потея несмотря на подвальный холод. Он вечно что-то забывает и терзается сомнениями по поводу того, что с собой брать. Когда на кровати образуется гора вещей, которых вполне хватило бы на два месяца отлучки, он застывает по стойке «смирно» и принимается перебирать в памяти, все ли положил. Он стоит и бормочет: «Ботинки, носки, белье…», мысленно поднимаясь от ног к голове, не забыв ни о растительности на лице, ни о мигрени, такой похожий в эту минуту на летчика, который в уме повторяет маршрут полета перед тем, как повести самолет над океанами, или на старую деву, с ее маниакальной скрупулезностью, и сам же над собой смеется, представляя себя в таком вот виде, бормочущим, будто молитву, перечень тех вещей, что должны обеспечить ему комфорт, этаким искателем приключений, который будет страшно опечален, если хватится, что забыл свои любимые подштанники; при этом он чутко прислушивается ко всем звукам, доносящимся с улицы, чтобы не пропустить те, что возвестят о возвращении его домочадцев, о конце его тайного уединения, о необходимости что-то отвечать, неловко переминаясь с ноги на ногу с чемоданом в руке, на недовольные вопросы людей, от которых он бежит.


Она не знает, эта Мари, что он едет к ней. Если он попытается позвонить ей по телефону, то опять не сможет дозвониться. Бывает, что телефонная связь не работает по целым дням. Да и вдруг он наговорил бы ей Бог знает каких глупостей… Но она, видимо, куда-то вышла. В данный конкретный момент она занимается чем-то, что отдаляет ее от ее возлюбленного. Ее возлюбленный — как смешно это звучит! Она сейчас во власти врагов ее возлюбленного, а враги эти — солнце и ветер. Она предается той тайной жизни (это он так считает), которая и есть ее истинная жизнь, которую она не станет рушить ради него, не станет рушить вовсе не потому, что она лицемерка, эта Мари, а просто потому, что такова сила вещей, солнца и ветра — или, если кому-то так больше нравится, молодости. Для жизненного опыта девушки эта встреча с загнанным в угол мужчиной весьма полезный эпизод. Разница в возрасте, дети — она делает вид, что все это ее нисколько не волнует, но на самом деле уже в полной мере оценила его несостоятельность. Торнадо, но печальный. Страсть, но под сурдинку. Паруса летом над озером, ты помнишь эту картину, мой французский папочка, мой престарелый возлюбленный? А каким было озеро в пору твоей молодости? Каким временем датируются твои твердые решения, твои великие деяния? Знаешь ли ты, что раздражаешь меня гораздо меньше, чем эти красавчики — мои друзья-лыжники? Ты помнишь ту сцену из «Правил игры», где Каретто говорит Далио: «Господин маркиз, я знаю только один метод обращения с женщинами: заставить их смеяться. Женщина, которая смеется, беззащитна, и вы можете делать с ней все, что хотите…»? Твой метод — это скорее игра на таких струнах, как «катастрофа» и «патетика». Ты открываешь мне свою душу. НО У ТЕБЯ НЕТ ДУШИ, папуля. Ты теряешь голову, обнимая «малышку-которая-могла-быть-твоей-дочерью», замечательно, с этим все ясно; но не надо путать эти милые волнения с истинными движениями души. Ты потихоньку посвящаешь меня в свои переживания. Мне это интересно, заметь, это многому меня учит. Мне открывается то, как ты живешь: с опаской, хитростью, услужливостью — и все это без радости, без блеска. Ты наслаждаешься смакованием собственных угрызений совести. Я — твой грех: чудесное ощущение, его не хватало в моем жизненном опыте. А кроме того, ты вселяешь в меня уверенность. Ты похож на путешественника, который мог бы уже увидеть Бангкок и Сан-Франциско, но все продлевает и продлевает свое пребывание в Ивердоне: такие люди заставляют нас по-другому взглянуть на туризм. Клод прекрасно катается на горных лыжах и играет в теннис, ты же борешься со своими разочарованиями и делаешь это очень достойно. Что там спорт! В наш первый вечер в Брее, в твоем дурацком доме, таком печальном, таком типично французском, ты показал мне сногсшибательный номер под названием «Возвращение к жизни». Я была просто ошарашена. Подарить немного нежности этой израненной душе — это было так ново для меня, это была роль, не знакомая еще моей самовлюбленной натуре… Потом… что ж, потом, скажем, что я слишком близко к сердцу приняла проблемы этого разговорившегося великана, этого трепещущего от эмоций литератора. Сейчас… Сейчас приезжай скорее, скачи сюда, лети ко мне. Порадуй меня, всего один лишь раз сделай мне какой-нибудь сюрприз, преподнеси какой-нибудь необычный подарок. Ты же знаешь, что у каждого поколения есть свои радости! Это ты заставил меня думать целыми поколениями, возрастными категориями, а все потому, что сейчас я с наслаждением открываю для себя книги, которые ты знал наизусть уже тогда, когда Гитлер карабкался на Эйфелеву башню. (А он действительно залез на Эйфелеву башню?!) Обычно не городят огород ради дела, которое все равно ничем не закончится. Ради красивого и безнадежного предприятия. В данный момент оно, скорее, красивое, безнадежным оно станет завтра. И я это знаю. Ах, Бенуа, все это не слишком УВЛЕКАТЕЛЬНО, но это моя жизнь — наша жизнь, — что я могу с этим поделать? Возможно, я стала бы вполне сносной героиней какого-нибудь романа, отчаявшейся и склонной к самоубийству, если бы мне представился такой случай. Как тот парень из «Белой лошади», Мишель, по-моему, он любил петь под гитару и был типичным жиголо периода между двумя войнами, но временами на него вдруг что-то находило, его словно тянуло в новый крестовый поход. В такую минуту ему достаточно было дать доспехи и боевого коня. И конечно же, указать великую цель — освобождение какого-нибудь священного города. Может быть, как раз подобное чувство и толкнуло меня к тебе тогда, в Брее. Не мое ЛЕГКОМЫСЛИЕ, как считает Клод, а то, что я почувствовала в тебе родственную мне душу. Тебе тоже не хватало некой веры, некой безумной страсти, которая увела бы тебя прочь от опостылевшей жизни и твоих сомнений. Во всяком случае, мне хотелось бы в это верить. Три недели я даже мнила себя, да простит меня Бог, твоей Прекрасной дамой и твоим Граалем… Мои иллюзии развеялись. Наш «Роман о розе» не более чем розовый роман (или черный? Нет, это доставило бы тебе слишком большое удовольствие! Назовем его серым, серо-розовым, эти оттенки вполне в твоем вкусе…). Нашему приключению далеко до «Эльдорадо». Обычная связь, супружеская измена, тайная интрижка, сдобренная ласками и чуть-чуть слезами. Я не буду держать на тебя зла за все это. Просто сейчас я переживаю не самые лучшие минуты моей жизни. Видишь: из-за двух или трех слов, ранящих, как кинжал, это письмо, как и многие другие, подобные ему, никогда не будет тебе отправлено.

Сейчас мы опишем, в каком порядке развивались события, предшествовавшие отъезду Бенуа до той самой минуты, когда он оказался на перекрестке двух улиц, минуты, которая, может быть, повлечет за собой серьезные последствия. После которой, в любом случае, все пойдет не так, как шло прежде, не будет той мелочной нервозности, характерной для совершения нечестного поступка, пусть и хорошо продуманного, но не застрахованного от какой-либо случайности и некоторой паники, заставляющей чаще биться сердце в груди любителей чужого добра. (И хотя в ситуациях, подобных нашей симпатии, как правило, бывают на стороне «воров», поскольку на деле речь тут идет не о воровстве в обычном понимании, разве это бегство тайком из жизни родных людей, это разграбление общего дома — выдвинутые впопыхах ящики шкафов, напряженно прислушивающийся к любому звуку мужчина с опрокинутым лицом, — разве все это не похоже на кражу со взломом жилища, которое плохо охраняли?) Но вот вам последовательность событий.

Он в последний раз огляделся, в одной руке чемодан, через другую перекинут плащ, галстук распущен, длинный столбик голубоватого пепла от сигареты оставляет след на лацкане его пиджака, когда он торопливо поворачивается, чтобы сбежать по ступенькам в гостиную. Как порывисты его движения! Не садясь, лишь бросив себе под ноги чемодан, он набрал номер телефона Мари, из двенадцати цифр, для чего ему потребовалось сделать двенадцать движений указательным пальцем, двенадцать раз крутануть диск, совершающий медленные и строго отмеренные обороты, — хотя на самом деле движений приходится делать гораздо больше, гораздо больше требуется усилий и внимания, потому что порой на линии происходит сбой, и короткие гудки прерывают набор, порой повисает тишина, так что Бенуа надолго застревает в этой комнате, в ее полумраке, сохраняющемся благодаря закрытым ставням, и тут его начинает бить дрожь, она поднимается вверх по ногам и подбирается к животу, а он все стоит на одном месте, подавленный и до невозможности уязвимый (и это тогда, когда ему нужны все силы, чтобы совершить задуманный рывок), стоит там, в том самом месте, откуда собирается бежать, но где — вот нелепость-то! — почему-то остается, стоит, устремив взгляд на гравюры, когда-то полученные Элен в подарок на день рождения, потом переводит его чуть выше, на рисунок семилетнего Робера, что когда-то с помпой водрузили в рамке на стену, затем переводит взгляд еще дальше, поверх комода, на зеркало, где, как догадывается Бенуа, отражается фигура без пяти минут путешественника, которую лишь темнота не позволяет разглядеть во всей ее несуразности с этой его медлительностью и жестами или без таковых, с этим его топтанием на одном месте, с этим метанием меж двух одинаково желанных, одинаково возможных решений, с этой мукой, на которую он обрекает себя под грохот соседней стройки и жужжание бьющихся в конвульсиях мух.

Он положил трубку, исходящую треском, на рычаг, прошел на кухню, открыл холодильник, налил холодного апельсинового сока в оказавшийся под рукой грязный стакан, вернулся к телефону, снял трубку, постучал пальцем по рычагу и, дождавшись гудка, правой рукой вновь принялся набирать этот бесконечный номер, а левой — плащ он уже тоже швырнул на пол — открыл бутылку джина, захваченную по пути из буфета, и плеснул в сок с плавающей в нем мякотью. Одним долгим глотком он осушил содержимое стакана. Тут на линии что-то щелкнуло, сработал какой-то механизм, и на том конце провода затрезвонил телефон, он звонил там, в большом доме, который Бенуа видел только издали, в доме между Лозанной и Моржем среди леса и возле озера, между небом, лесом и озером — возможно ли такое? — и чем дольше безответно надрывался телефон, тем рискованнее и нелепее казался Бенуа его поступок. Разве он не обещал Мари, что будет звонить ей домой только в заранее условленное время? Ей домой, где для сохранения тайны принимаются всяческие меры предосторожности. Ей домой, где она принадлежит не ему, а другой части своей жизни. Но вместе с тем разве она не говорила: «Подумай сам, как я могу быстро подойти к телефону, когда нахожусь в дальнем уголке сада…» «Ждите ответа» — читаем мы возле некоторых номеров в швейцарских телефонных справочниках, и этот совет частенько заставлял его мечтать. Ждите ответа. Он никак не решается положить трубку. И тут раздается звонок в дверь. Один. Потом другой. Бенуа чувствует себя в западне. В ушах у него с неумолимой настойчивостью продолжает звучать сигнал, который он посылает Мари. А в десяти шагах от него, у входной двери кто-то нетерпеливо давит на кнопку звонка. Серафита? Элен? Один из мальчиков? В этом доме кто-нибудь постоянно забывает ключи. Они увидели его машину и знают, что он дома. Посторонний не стал бы проявлять такую настойчивость. Свои же подумают, что он вышел куда-нибудь на минутку — за сигаретами или за газетой — и будут дожидаться его возвращения. Выхода нет. Кто придумал, что в решающий момент ум человека начинает работать «с неимоверной быстротой»? Бенуа, стоя в тишине, никак не может собраться с мыслями. Наконец он кладет на тумбочку трубку, в которой продолжает пульсировать этот своеобразный сигнал ожидания и бессмысленной надежды, и направляется в переднюю.

Он почти бесшумно открыл входную дверь, твердо решив, что если этой сцены все равно не избежать, то по меньшей мере нужно расставить все точки над «i». За порогом он увидел звонившего — высокого парня, небрежно привалившегося к стене, одна или две детали его неряшливого костюма указывали на то, что на нем форменная одежда. В руке парень держал мятый конверт, пришедший по пневмопочте. Он посмотрел на Бенуа так, словно долгие годы или долгая дорога делали их встречу совершенно невозможной. Он не сводил глаз с лица Бенуа, разглядывая его лоб, виски, щеки. Взял протянутую ему монету не отводя взгляда (ох уж этот взгляд, так похожий на множество других взглядов, в которых читалось такое же сомнение…), после чего быстро ретировался, даже не попрощавшись, но пройдя три метра, видимо, спохватился, заколебался. Он обернулся и посмотрел на Бенуа, но тот уже захлопывал дверь, разглядывая полученное письмо.

Он узнал почерк Молисье и сунул конверт в карман, потом вернулся в гостиную, подхватил чемодан и плащ и опять направился к выходу, но с полпути вернулся, чтобы положить телефонную трубку на рычаг, наткнулся на кресло, в котором обычно сидел разговаривая по телефону, и почти бегом кинулся к двери (и все это, не нужно забывать, происходит в таком нервном напряжении и на таком пределе сил, что Бенуа кажется, будто рядом с ним настоящий враг, мстительный и злобный, некий злой гений, ниспосланный погубить его, жестокий, язвительный, с самого утра выжидающий, когда он наконец сдастся, строящий ему козни, навязывающий ему никчемные и приводящие его в отчаяние баталии, в которых слабеет его мужество), в лицо ему дохнуло смрадным воздухом улицы, который он глотнул широко разинутым ртом словно рыба, выброшенная на иссушенную летним зноем желтую траву. Он подошел к машине, бросил на заднее сиденье чемодан, сорвал с себя пиджак и сел за руль. Отъехал от дома под взглядами итальянских рабочих. Влился в поток машин, движущихся по проспекту Моцарта, поднялся вверх по улице Ранелаг, потом по бульвару Монморанси: вот мы и приехали. Как раз при подъезде к улице Раффэ его ждет то единственное испытание, которого он даже не мог предвидеть.


Какой-то грузовик привез на стройку песок и собирается его выгружать. Движение на улице останавливается. Перед машиной Бенуа в пробке еще два автомобиля. Чувствуется, что ожидание затянется. В голове пустота. Внимание рассеянное и какое-то клочковатое. В том месте, где улица Раффэ пересекает кольцевую железную дорогу, пробегая над ней по горбатому мосту, остановились двое мужчин с собаками, они наблюдают за маневрами грузовика. Одна из собак, крупная, рыжей масти, ложится у ног хозяина. Вторая начинает нервничать и поднимает лай. Такое впечатление, что этот хриплый лай удивительным образом прорывается сквозь тишину. Потому что город неожиданно замолк. По небу плывут темно-синие и черные тучи; два светофора, переключенных на красный свет, сдерживают потоки машин с бульвара Сюшэ; из поднятого кузова грузовика с ласковым шуршанием начинает сыпаться песок; какая-то женщина медленно переходит улицу, чтобы опустить письмо в почтовый ящик, установленный у самого края тротуара. И тут появляется Элен.


…Смотрел ли он когда-нибудь на нее вот так? У Бенуа вдруг бешено забилось сердце. Приходилось ли ему когда-нибудь, как сейчас — что-то он такого не припомнит, — наблюдать Элен как она есть, без прикрас? Она идет по улице (возвращается из Булонского леса?), и ее праздность вызывает у него изумление. Эта такая энергичная, такая деловая Элен вдруг спокойно разгуливает по улицам с таким видом, будто у нее нет никаких забот, вот она останавливается рядом с двумя старичками, видимо, как и они, заинтересовавшись маневрами подъемного крана и грузовика. Элен среди праздных зевак! Она никуда не спешит, как и они, эти ПЕНСИОНЕРЫ, да, именно это неожиданно поразило Бенуа: Элен вдруг стала похожа на тех дам, которых можно встретить в Ницце, Грасе или в летний сезон на водах, таких чистеньких и одиноких, лениво греющихся после полудня на солнышке, у них непроницаемые лица, у этих дам, переживших лишь им одним ведомые катастрофы. Ее лицо тоже кажется вполне спокойным. Так значит, Элен, в послеполуденный час… Она потеряла интерес к тому, что происходит на стройке. Вот она наклоняется и, видимо, смотрит на проходящую внизу железную дорогу (рельсы блестят на солнце сквозь покрывающую их ржавчину и осыпавшуюся землю, а сквозь щебенку насыпи прорастают ирисы). Нет, она наклонилась к одной из собак, той, что оглашала округу яростным лаем. Пес тут же подходит к ней, проявляя активный интерес, обнюхивает и в знак доброго расположения два или три раза лижет ее. Бенуа видит, что Элен улыбается, но улыбается одними губами, а глаза у нее остаются серьезными. И тут он вспоминает ту собаку, что когда-то жила у них — сколько же тому лет, десять, двенадцать? — и как-то вечером в Брее… От этого воспоминания у него защемило сердце. Элен… Старичок, образец добропорядочности, что-то говорит ей, церемонно держа в руке шляпу. Элен, оказавшаяся в пучине одиночества, в пучине неведения, далеко или близко он от нее, в пучине полнейшего к ней безразличия всех вокруг, в пучине ее собственных, никому не ведомых мыслей. Элен тоже находится во власти непредсказуемых прихотей этого дня и не застрахована ни от каких опасностей, что таят в себе городские улицы. Задумываемся ли мы о том, что может случиться в городе с нашими близкими, с самыми дорогими нам людьми? Когда проходит первое опьянение от любви, то пропадает и желание ежеминутно представлять себе, что делают наши любимые, когда их нет рядом с нами. Тревога уходит, а вместе с ней уходит и желание строить предположения и все доподлинно знать. Потом проходят целые десятилетия в таком вот равнодушии, вечной готовности пожать плечами. И так десять, двадцать лет. Когда-то он караулил Элен у ворот ее дома, под дождем, промокший до нитки, не сводя глаз с ее окна с неплотно задернутыми шторами. Он не стал домашним тираном. Он открыл ей радости, о которых сейчас не осталось даже воспоминаний. Он узнавал ее силуэт в толпе, различал ее смех в зале, где галдели десятка два человек. Он чувствовал, что у него начинает кружиться голова при одной мысли о том, что кто-то другой, неважно кто, какой-то ночной гость, какой-то незнакомый ему человек мог осмелиться прикоснуться к его женщине, — это было еще до того, как он стал иронически называть «этим бежевым парнем» того, кто сжимал в своих объятиях Мари. Мари? Но сейчас перед ним — в рамке ветрового стекла, в этой знойной тишине — Элен, еще более обнаженная, чем в минуты любви, еще более беспомощная, чем во время болезни, вот она присела на корточки на мосту через кольцевую железную дорогу и тратит свое время на то, чтобы ласкать чужую собаку и слушать всякие глупости из уст пенсионера, она будто замороженная, с раненой душой и губами, выговаривающими в десяти метрах от него слова отчаяния, которые он больше не хочет слышать. Он не выйдет из машины. Не откажется сломя голову бежать из дома. Он вдруг понял, что ужасно сердит на Элен. Сердит за тот удар, что она нанесла ему, представ перед ним такой слабой, такой же слабой, как он сам, менее театральной, но такой же слабой и чистой душой и телом, пронзительно чистой и нежной, ее рука лежит на холке пса и легонько почесывает его за ухом, вся ее фигура — образец достоинства, она совсем одна, такая уязвимая, подошедшая к той черте своей жизни, за которой женщину подстерегают лишь недуги и унижения, одна, уязвимая, но — непобедимая. Всесилие Элен вдруг начинает подавлять его, как и ее величие. Ему никогда не одолеть слабость. Элен довлеет над ним. Она продолжает властвовать над ним и над его владениями, которые у него нет сил защищать. Завтра она займет покинутую им территорию и станет там безраздельной правительницей, грустной и твердой. Она победит, что бы он ни делал. Она всегда найдет, где наклониться, чтобы приласкать заблудившуюся собаку или улыбнуться ребенку, и самый несообразительный из наблюдающих за ней оценит масштабы ее могущества. Вот она распрямляется. Готовится перейти бульвар Монморанси, как только проедут машины. Видя, как медленно они движутся, она выходит на проезжую часть. Быстро пересекает ее, обойдя сзади длинный американский автомобиль с зелеными стеклами. Еще прибавляет шагу. Возможно — но Бенуа этого не видит, так как смотрит на нее против солнца, — она чему-то едва заметно улыбается (такая у нее манера). Улыбается? Всего этого Бенуа никак не мог предвидеть.

На каждом углу Бенуа подстерегают злоумышленники с кинжалами. Во всяком случае, сам он именно так расценивает свое положение, пока едет в машине с опущенными стеклами вдоль бульвара Эгзельманса. Вокруг него гуляет легкий ветерок, навевая прохладу, что должно было бы скрасить конец этого тягучего, как смола, дня. Но вместо этого в его цитадель закрадывается страх. Во-первых, что касается выражения «КОНЕЦ ДНЯ» — давайте определимся с этим оптимистическим утверждением. Сейчас — если судить по плотности движения транспорта по городским улицам — чуть больше шести часов. Июньский день еще не израсходовал всего своего боезапаса. До этого еще далеко. Мужчины и женщины переоденутся и выйдут на улицы, они будут торопливо подниматься и спускаться по лестницам, пить, разговаривать. Начинается новый парад амбиций, приходящий на смену тому, что разворачивается днем в офисах, и требующий денег. Хозяйки, принимающие гостей, придирчиво следят за тем, как они рассаживаются за столом. В подсвечниках зажгут свечи. Народ хлынет в рестораны под открытым небом, в Булонский и Венсенский леса, на берега Марны, в кафе на воде, на улицу Сен-Бенуа, в Монсури. Внутри красиво убранных жилищ, куда начинают проникать ароматы трав и деревьев, женщин одолевают сладостные мысли, такие же сладостные, как их тела. В других домах, где жизнь не столь благоуханна, все грубее и проще. Вскоре зазвучат голоса торговцев цветами; кто-то будет разбавлять холодной водой анисовый ликер, кто-то пить хинную настойку. С минуты на минуту на улицы хлынут жители пригородов: парикмахерши, страховые агенты, машинистки. Народ начнет штурмом брать вокзал Сен-Лазар. Кто-то отправится пешком поискать местечко, где провести время в городе, а кто-то, бампер к бамперу с другими автомобилями, двинется за город в какую-нибудь «Кипарисовую рощу» или «Лесной уголок». Дети, сидя в столовой за обеденным столом, будут дописывать свои задачки или заданный на дом перевод, пока мать семейства не отодвинет в сторону словарь, чтобы накрывать к ужину. Всюду распахнутся окна. Из них поплывут, смешиваясь друг с другом, звуки радио. В полумраке квартир можно будет разглядеть снующих туда-сюда людей в домашней одежде. Чуть позже, когда совсем стемнеет, сияние голубых телеэкранов, льющееся из множества окон, укажет на то, что день медленно катится к завершению и покою, но шум и гам пока не смолкают: тут и там раздаются звуки музыки, слышен детский плач и звон посуды. А потом наступит время любви, у кого-то это будет любовь украдкой, у кого-то — безудержная, со смехом и признаниями на ушко. Сколько их — миллион? — юношей и девушек, для которых спускается эта ни с чем не сравнимая ночь. Они будут любить друг друга так, как никто и никогда еще не любил, будут клясться в вечной любви, шептать слова, которые никто никогда не произносил, будут ласкать друг друга так, как никто никогда не ласкал. В салонах автомобилей и глубине спален, в сумраке кафе, парков, переулков и кинозалов огромная армия влюбленных пар готовится прожить неповторимый вечер, готовится приобщиться к таинствам любви, готовится к пылким объятиям в ночи. Все это замечательно. Каким бы это ни было жалким, нелепым, ничтожным — все равно замечательно. Воздух насыщен, как при грозе, когда черные тучи пролились, наконец, дождем, насыщен вздохами и шепотом, будто превратившимися в эту темень, про которую говорят, что ее можно резать ножом, хотя правильнее было бы сказать, что ее можно пить, пить, как приторный и ударяющий в голову ликер, как пьянящий напиток, настоянный на июньской жаре — на молодости и на июньской жаре; Бенуа чувствует, как все это клубится вокруг него, чувствует испарения этого изнуренного, но не сдающегося города, который готовится к последнему прыжку, к этим нескольким часам, которые ему еще предстоит прожить и которые, возможно, станут теми единственно настоящими, теми единственными, что заставляют трепетать сердце, ради которых можно отдать жизнь, теми единственными часами из всего этого душного дня, которые создадут иллюзию, что он прожит не напрасно. Ему же, Бенуа, предстоит дорога. То, что он считал конечной целью, оказалось началом пути. Ему придется прочувствовать каждую минуту своего бегства. Ему придется выбираться из этих джунглей угрызений совести, из этих зарослей ядовитых цветов, что вырастают на куче дерьма, оставленного им после себя. Они раскрываются, распускаются, расцветают пышным цветом. Его забывчивость. Его самоволие. Мелкие промахи, которые он допустил, собираясь бежать. Старик, который ничего ему не простит. Зебер и компания, скрупулезно подсчитывающие его оплошности. И над всем над этим, над всеми ними, сильнее и страшнее всех их вместе взятых — Элен. Элен, которая теперь долго будет стоять у него перед глазами, как бы он ни пытался ее забыть, Элен, присевшая на корточки, чтобы приласкать невинное и слабое существо, Элен у себя дома среди разворошенных ящиков, Элен, которой придется сочинить для сыновей какую-нибудь небылицу (так они ей и поверили!), Элен, которая из гордости никому не станет звонить, Элен, которую он не любит, которую он любит, которую никогда не сможет разлюбить, чьи страдания причиняют ему боль и вызывают у него ужас, Элен, которая с той минуты, как вдруг поймет, что Бенуа покинул ее, будет держаться в этой жизни лишь благодаря чувству юмора и чувству собственного достоинства, втягиваясь в игру — да, и она тоже, — в которой, как она догадывается, ни у кого нет шансов на успех. Сама она сможет одержать победу лишь на том единственном поле, на котором не имеют никакого значения слова «победа» и «поражение».

Все это стучит и вертится в голове Бенуа. На смену бессмысленной дневной суете приходит его собственное, опасно разыгравшееся воображение. Он видит последствия каждой из своих оплошностей. Это гнусные удары по тщеславию, уколы самолюбию, которые возвращают его в детство: вот они, жандармы и воспитатели, объединившиеся против него. Они судят его. Он больше не достойный гражданин, сидящий за рулем собственного автомобиля, а «сбежавший из-под стражи преступник, чья вина практически доказана». Как же ему хочется обратиться к суду с просьбой о снисхождении. «Поймите, господа, мне было так тяжело…» Черепашьим шагом они миновали мост Гарильяно. В таком же темпе проехали мимо того холма, где растут хилые деревца и где тряские мостовые тянутся сквозь бесконечные ряды строительных площадок и складов. Поток машин еле-еле движется в сторону окружной автодороги. Пробка такая, что конца-краю не видно. Небо справа, над вертолетной площадкой и монотонно-серым пейзажем Исси уже начинает окрашиваться в черно-красные тона заката. Кое-кто из водителей разложил на руле газету. Большинство же водят вокруг грустным блуждающим взглядом, натыкаясь на такие же грустные блуждающие взгляды. Взревывая мотором, автомобили делают мелкие рывки, в результате которых продвигаются на несколько метров вперед. От земли, от моторов, от выхлопных труб поднимается жуткий смрад, кажется, что воздух дрожит и вибрирует — то ли в этом виноваты выхлопные газы, то ли это мираж. Где-то вдали слышится сирена «скорой помощи». Между тем, как это только что было на углу улицы Раффэ, у Бенуа вдруг опять возникает иллюзия полного спокойствия. Иллюзия неподвижности и спокойствия. Но уродливый перегревшийся зверь — то ли гусеница, то ли спрут, то ли жужжащее насекомое — отнюдь не окаменел. Он перебирается с улицы на улицу, выбиваясь из последних сил, ползет к лесу, где надеется найти вечерний покой и сладкие сновидения. Он свивает и развивает свои кольца в непрерывном судорожном движении. Если бы мы могли сейчас взглянуть на эту картину с высоты, могли бы вырваться из тесного пространства перекрестка и этого нагромождения машин, могли бы отрешиться от криков перепалки, ради которой люди высовывают из окон автомобилей головы и руки, то вначале, вы только представьте себе это, мы окунулись бы в тишину. Затем постепенно мы смогли бы вычислить главное направление движения потока, его ответвления, места заторов. Нам бы открылось, где зияют кровоточащие раны этого диковинного зверя, откуда вытекает из него жизнь, что происходит с его кровью, где она ускоряет свой бег, где откатывает назад, где свертывается и образует тромбы. А что если нам удалось бы проникнуть в смысл происходящего, раскрыть его тайну? Мы заметили бы, что в этот самый миг весь город целиком перестает быть самим собой. Это уже не город, а исходящая потом многообразная субстанция, пот капает и сочится отовсюду. Мы бы увидели пустые проулки и дворы серого цвета, тротуары, расчерченные на классики. Мы бы увидели черные или разноцветные, но непременно вонючие и бурлящие улицы, ждущие крововливаний, чтобы погнать свежую кровь туда, где она закипит и заиграет, как это бывает каждый вечер, туда, где бьется пульс больного зверя, а если вдруг пульс остановится, неужто город умрет? Может быть, это учащенное биение сердца, этот похоронный бой барабанных палочек, который не все в состоянии распознать, для миллионов людей является последним доказательством того, что они все еще живы? Тишина вызвала бы у них чувство неуверенности, оставив наедине с их собственной душой, в ужасе от того, что эта душа у них есть. Ибо они давно о ней не вспоминают. Они так надежно законопатили ее, что, если она внезапно вырвется наружу, это может свести их с ума. Бенуа наблюдает за ними. Когда люди идут по улице, когда они заняты повседневными делами — вы посмотрите на них на улице, посмотрите в тех навевающих тоску местах, где они зарабатывают себе на хлеб, — на их лицах читаются ужас и отрешенность. Подыгрывая им, можно избежать страха, который они излучают, можно не видеть ни его ни их. Здесь, в неподвижности пробки (речь идет не об обычной пробке, не просто о скоплении машин, а о настоящем хаосе, вонище, покорности судьбе), нет никакой возможности отказаться участвовать в этом спектакле или насладиться им. Все мы оказались в окружении зеркал. И может быть, кое-кому весьма полезно оказаться лицом к лицу с себе подобными, полезно увидеть без прикрас собственное изображение. Не считай себя бесплотным духом, тонко чувствующей натурой, единственной в своем роде. Посмотри на них: ты их собрат, вы похожи, словно близнецы. У тебя такой же подбородок, нависший над обрюзгшей шеей. Такие же глаза с мешками и синяками под ними. Боюсь, что и нутро у вас одинаковое: одни и те же расчеты, одни и те же страдания из-за духоты. Их Мари зовется Жанеттой, Розой, Люсьеной или Моникой. Да, имена, конечно, жуткие! Вульгарные, лишенные поэзии, опошляющие мечты о предстоящем вечере. Но к этому вечеру мы движемся черепашьим шагом вместе со всеми остальными, заняв свое место в этом муравейнике, со сложенной на сиденье «Франс-суар» или «Канар», с пачкой «Житан», папкой с документами, а в голове с чем? Невообразимое скопище машин вытянулось гигантской змеей. От площади Оперы к Баньолэ, Лила, Гаренн, Жювизи, Малакофф, от площади Звезды к Пек и Везинэ, к Шату, к Сен-Дени. Все они стремятся туда, к воде и деревьям, к местам, где люди всегда трудились в поте лица, к местам, которым они дали названия цветов, сражений, животных и святых. Этот поток движется не так, как вытекает кровь из раны — ах, какое изысканное сравнение! — а так, как сочится слизь или гной из язвы. И среди всего этого ты, не желающий возвращаться в свою пятикомнатную квартиру — стоячее болото, где только и ждать, что медленной смерти, к своему тихому семейному очагу, к своей пухленькой женушке, ты, бегущий от всего этого ради сердечных излияний, оглушенный и ослепленный любовью. Как можно узнать тебя в толпе? Как ОТЛИЧИТЬ от остальных? Ты банален, как похлебка. Похлебка из человеческой слабости и бунтарства, приправленная ложью. Как бы ты ни старался, в тебе нет никакой «сумасшедшинки», за которую можно было бы ухватиться. А как только тебе удастся вырваться из пробки, как только ты вновь обретешь свободу действий и сможешь позволить себе некоторую роскошь — например, прибавить скорость, обогнать впереди идущий автомобиль, запеть за рулем своего «пежо» стоимостью двенадцать тысяч франков, — так сразу же позволишь себе вновь поддаться лирическому настроению.


(И как раз при этих словах, навеянных алкоголем и ветром, в этом самом месте и в эти самые минуты, когда начинает схватываться цемент, когда все реки кажутся пересохшими, ему может прийти на память одно из счастливых мгновений его жизни. Например, Мари, без умолку болтающая, как болтали, когда ему было десять лет, ослепительно прекрасные сестры его приятелей. Мари, предающаяся удовольствию с невинной радостью человека, не знающего, что такое грехопадение. Мари дождливым утром в Бретани на берегу безбрежного серого озера. А в ресторане сельской гостиницы, где они выпили на двоих бутылку вина, Мари специально распустила волосы, как у Офелии, и они струились у нее по плечам водопадом слез, но глаза ее при этом оставались веселыми, и в то время, как она, смолкнув, слушала, как бьют часы на башне, Бенуа видел, что в них отражаются какие-то, известные только ей радостные мысли. Все эти видения, не важно, в каком месте, не важно, в какое мгновение они его застали — ведь даже самые обездоленные люди, по всей видимости, время от времени предаются таким видениям, — могут, как заря, заняться над вечной темнотой, в которой бьется Бенуа. Как возможно это качание туда-сюда, это уживание в нем непроглядной тьмы и солнечного света, застойного воздуха и свежего ветра? Сомнения, угрызения совести, Элен: боль неотступна и глубока. Мари: бьющая через край радость. Боль и радость одинаково реальны, как вина и невиновность. Бенуа старается держаться в рамках приличия, старается изо всех сил. Но при этом не может противиться второй молодости своей души. Временами его счастье настолько очевидно, что даже Элен, глядя на мужа, наверное, могла бы его простить. Мало сказать — простить: порой ему кажется, что она готова смеяться вместе с ним. Роже, Робер: могли бы они возненавидеть Мари? Мы живем в аду, вокруг нас только горечь. Наша жизнь распространяет мерзкую вонь. Почему? Если Бенуа сдаст свои позиции на одном из двух фронтов, он сможет выкрутиться. Жизнь была не такой дикой и не такой чистой, как думалось, — все гораздо проще. Если он не сдастся, если будет продолжать одновременно любить обоих своих внутренних врагов, если будет цепляться сразу за оба берега, когда его понесет течением, тогда он погиб. Погиб, его разорвет на части.)


…Ты сразу же позволишь себе вновь поддаться лирическому настроению. Ты галопом понесешься к своей большой любви, что выпала тебе в сорок восемь лет. Это все радужный обман: сладость ее тела, ее дерзость, твоя смелость и твои сновидения — а нутро-то с гнильцой, Казанова. Твой организм поражен опухолью, его облюбовала целая колония паразитов. В твоем автомобиле едет труп. Правда, едет очень медленно. Твоя скорость еле-еле приближается к скорости пешехода, ведь — ну сам посмотри — в компании с другими такими же мучениками, утирающими пот с физиономий, вы еще даже не добрались до ворот де ла Плэн — какое красивое название, далекое, вызывающее ностальгию, благородное! — а уже загорелась неоновая реклама шин «Энглеберт» и бензина «Тотал»: это жизнь, дружище. Вечер и жизнь.


Среди всех этих морд и рыл, среди толпы сонных и злых людей вдруг луч света: пара влюбленных. Они обнимаются в своем маленьком сером «рено», ни на кого не обращая внимания, и кажутся единственными, кто воспринимает стояние в пробке как дарованные им свыше минуты уединения и радости. Временами, по воле случая и прихоти движения автомобильных рядов, их машина немного обгоняет машину Бенуа, и тогда он видит их со спины, видит их склоненные друг к другу затылки, видит руку девушки на плече ее спутника. Или же они вдруг оказываются на одном уровне с Бенуа, бок о бок с ним в какой-то странной близости, а поскольку их лица так и светятся радостью, то и его лицо озаряется ответной улыбкой, ведь они так дружелюбно смотрят на него. Их возраст. Бенуа откидывается на спинку сиденья, внезапно почувствовав, что напряжение почти отпустило его. Когда-нибудь придет день, когда он покончит наконец со всеми этими терзаниями. Когда он будет смотреть на целующихся молодых людей, не исходя при этом желчью. Это будет всего лишь красивый спектакль, демонстрация животной гибкости, нежности, и все это будет уже в другом измерении. Он больше не станет заниматься этими смешными подсчетами: годы, плюс желание, плюс обещания, плюс дети, плюс накопившаяся усталость — и что же в сумме? Зная цвет глаз Мари и силу тяжести прожитой на две трети жизни, угадайте возраст капитана. Так каков же на самом деле возраст капитана? Возраст любовника? Я — пас. А сколько лет влюбленной девушке? Той, которую он видит в соседней машине — летнее платьице, открытые загорелые плечи, — еще нет и двадцати. У ее спутника по лбу разметалась светлая челка, рот дерзко изогнут, Бенуа видит его в профиль, видит его тонкие губы — он что-то говорит сейчас своей девушке так, как это делал в Трувиле бежевый парень, — его губы в волосах Мари, они касались ее, ласкали словами, смысл которых не имел особого значения. Как же тебе хотелось повторить их мне! Ты так охотно рассказываешь мне о нем. Тебя никогда это не смущало. Новоиспеченные любовники всегда бравируют друг перед другом своими воспоминаниями, соревнуются — кто кого. Эта нечистоплотность с привкусом непристойности должна подливать масла в огонь. Я пытаюсь избежать разговоров на эту тему. Я не хочу слышать и знать, что ты порхаешь от меня к нему, от него к другим в этой беспорядочной череде имен и мест, череде спален, кабриолетов, поездок в Италию… Если ты заводишь этот разговор, я слушаю тебя (а как же иначе? Мы же цивилизованные люди) с тем недовольным видом, силу которого я знаю, но тебя он не останавливает. Инстинкт подсказывает тебе, что твои откровения не только изнуряют меня, но и воспламеняют. Ты находишь слова, действующие на мужчин словно удар кнута. Где ты освоила эту науку? Я поклялся себе не поддаваться искушению того сладострастного падения, в котором соучаствуют мужчина и женщина, когда чувствуют, что их захлестывает страсть. Рядом с тобой я не могу этому противиться. Я смотрю на тебя, слушаю тебя: ты женщина новой расы. Ты считаешь, что мои старые преступления не подлежат разбирательству из-за срока давности. Четверть века! Мы не станем устраивать никаких судилищ. Тебя тоже следует считать невиновной. Ты рассказываешь о простынях, на которых занималась с кем-то любовью, о тех премудростях, которым тебя обучили. Видимо, твоя память — это память ангела, воспоминания соскальзывают с нее, как с гуся стекает вода.


Как, черт побери, они с этим справляются? Как могут вынести это, как могут выглядеть такими веселыми? Часть проблемы, бесспорно, кроется в физиологии. Вот, например, лето. У одних людей кожа на солнце покрывается ровным загаром, а у других — волдырями. Из одних от старости сыпется песок, а другие приобретают благородную патину. И здесь, по-видимому, ничего не изменить. То же самое и в постели, где кое-какие способности зависят лишь от щедрости природы. В остальном же… Почему я не смог здесь прижиться? Земля, земля, на которой я родился и на которой живут мои соплеменники, воспринимается мною как какая-то Африка. Я притягиваю здесь к себе самые немыслимые бациллы. И нравы здесь варварские. И обычаи непостижимые. Я мог бы поехать в Югославию, мог бы обставить свой дом на улице Суре мебелью в стиле Людовика XVI. Мог бы дожить до глубоких морщин. С самого утра я кручусь вокруг этого слова: душа, я говорю ДУША за неимением другого, более подходящего выражения, и мы с вами примерно понимаем, что оно означает. Так вот, я мог бы закалить свою душу, которую мне так часто бередят. Общественные заботы, мысли, от которых голова идет кругом. Вы только представьте себе, что вся моя вялость и апатия стали бы перерастать в гнев или рядиться в благочестивые словеса. Тогда те мучения, что доставляет мне моя жизнь, немедленно обрели бы смысл и благородный налет. Мне осталось бы вписать то или иное недостающее слово, и кроссворд сразу же был бы разгадан. Внеся однажды ясность в свои мысли, я смог бы сделать правильные выводы. Я поделил бы мир на добрых и злых людей. Ничто так не помогает в жизни, как возмущение. Вот они, люди, их жизнь организована самым что ни на есть гармоничным образом: в ней есть место религии, но не закостенелой, а открытой для дискуссий и реформ; есть общественное устройство, которое мы принимаем лишь при условии, что сможем подвергнуть его революционной перестройке; есть выставки картин, свадьба, педагогика; есть даже деньги в достаточном количестве. Не жизнь, а сказка. Я далек от мысли высмеивать ее. Я восхищаюсь. Завидую. Пусть мне дадут всего лишь малую толику изобретательности, и я изготовлю себе аппарат для прекрасной жизни по своим собственным меркам. Нелюбовь к подобного рода занятиям свидетельствует о дурном вкусе. Я проезжаю мимо собственного магазина и не захожу в него. Да, это очень плохо, тут нечем хвастаться, но это именно ТО, что я хотел бы донести до вас: перед всеми этими витринами, напичканными товарами, я теряю последние силы, меня тошнит от них, просто выворачивает наизнанку. Те же чувства я испытываю и здесь, в этой автомобильной пробке (а как может быть по-другому, здесь все понимают и разделяют мои чувства), они же одолевают меня, когда я вдыхаю винный перегар, исходящий от Молисье, вижу амбиции Зебера, благородные движения души моих сыновей и гордость Элен, слушаю рассуждения Старика по поводу «инвестиционной политики». Всюду одно и то же, словно все, что составляет нашу жизнь: земные и возвышенные чувства, тяга к прекрасному, работа, любовь, светские развлечения — все это не может больше вызывать во мне ничего, кроме этого спазма, этого судорожного смешка и отвращения. Я блуждаю в этой пустоте, которую создал внутри себя, и никак не могу поверить в ее реальность. Где-то лопнула маленькая пружинка. Истощился запас сил. Но всему этому должно быть какое-то физическое, конкретное объяснение, должно быть что-то, что поддается взвешиванию и измерению, а иначе это невозможно понять. И я так вот блуждаю внутри себя и ищу. Ищу разлом. Щель, через которую все утекло. У этой болезни должно быть название. Она должна быть уже кем-то описана, исследована, возможно, даже найден способ ее излечения. Этот недуг столь же очевиден, как если бы он поразил мое тело, мои кости, мои глаза: как катаракта, потому что я больше ничего не вижу, как кахексия, как полное истощение организма, ибо мое нутро погибает от голода и жажды. Иногда по вечерам я осмеливаюсь заговорить с Элен — во всяком случае, осмеливался, но сейчас молчание разделило нас. А тогда я находил какие-то слова. Немой вдруг обнаруживал, что в его распоряжении огромное разнообразие средств и оттенков, чтобы объяснить необъяснимое, объяснить эту образовавшуюся в нем пустоту, эту усталость от всего на свете, которая, впрочем, не означает полного отречения, потому что он все еще барахтается, пытается окунуться в молодость Мари, поддавшись порыву, словно мощное течение могло вынести его, не дав захлебнуться. Но утонуть в пучине удовольствия — все равно утонуть, потерять почву под ногами, зайтись в крике, который глушит вода, отдаться ее цепким объятиям, тягучим, зеленым, убаюкивающим объятиям.


Вначале порывистый ветер два или три раза пробежался по железу и бетону, выискивая, что вывернуть или погнуть, а потом неожиданно полил дождь. Он звонко забарабанил по крышам машин. Короткие передышки — на ветровом стекле сверкают капли воды, и слышно, как работающие дворники твердят одно и то же труднопроизносимое слово — перемежаются новыми порывами ветра и дождя. Хочется смеяться. Хочется смеяться, радуясь грозе, радуясь льющимся с неба потокам воды. Но очень быстро начинаешь осознавать, что вокруг все та же жара, только в другом виде (в виде выделяющейся при жарке продукта жидкости, как пишут в кулинарных книгах). Стекла машин сразу же запотевают, и мы вытираем их тыльной стороной ладони, проделывая окошки, сквозь которые видно, как блестят на солнце капоты.

Влюбленная парочка справа исчезла из виду, скрывшись за голландским трейлером. Бенуа видит, как мимо него медленно проплывают другие лица, другие затылки. Ему кажется, будто все они сейчас в каком-то фантастическом аквариуме, и люди, глядящие друг на друга из своих машин с открытыми ртами, поскольку они что-то говорят или смеются, смотрятся здесь еще более странно, чем смотрелись бы рыбы. Бенуа маневрирует, пытаясь перестроиться в крайний ряд, в котором машины хоть медленно, но все же продвигаются к сумраку туннеля, туда, где прекращается стук дождя по крыше автомобиля. Он видит мотоциклистов в черных непромокаемых плащах и шлемах, по которым стекают струйки воды, мотоциклисты пробираются против движения по встречной полосе дороги, расчищая себе путь с помощью безумно завывающей сирены и световых сигналов. Потом все окончательно останавливается.

Потихоньку люди — те, кого паралич движения застал под мостом, — опускают стекла, высовываются из окон, через некоторое время начинают выходить из машин слегка пошатываясь, будто пьяные, кое-то пытается рассмотреть, что происходит впереди, приняв обычную в таких случаях позу: выставив одну ногу из машины и опершись рукой на дверцу. Завязываются разговоры. У многих несвежие рубашки и мятые брюки. Бенуа продолжает сидеть. Он старается не поднимать глаз и не смотреть по сторонам. Там нет ничего интересного, кроме двух потоков машин до и после моста, топчущихся рядом с ними людей, перекликающихся между собой, там нечем дышать, кроме как выхлопными газами, образовавшими сизую дымку. Итак, ждать, собрать все силы, сжать челюсти, как при боли, дать себе слово, как при боли, что вытерпишь, преодолеешь пик кризиса, без единой жалобы дождешься облегчения, ослабления боли, когда жизнь вновь покажется вполне сносной. Видимо, дождь неожиданно прекратился, поскольку даже сюда, в сумрак туннеля пробрался солнечный луч. Свет заставляет Бенуа встать. Он вылезает из машины и делает несколько шагов вперед. Почти все водители заглушили моторы, и по туннелю пробежал свежий ветерок. Какой-то тип бегом возвращается к своей машине, он сильно взволнован. Он ходил на разведку. Он знает, из-за чего мы стоим: впереди авария, столкнулись машины, серьезная авария-то? Да, надо же было такому случиться! Там такая свалка, покореженное железо, изуродованные тела, настоящая мясорубка (все это произошло довольно далеко отсюда, и парень наверняка ничего не видел), нам стоять не меньше часа, это точно, еще такая погода, а как вы хотите, чтобы ОНИ проехали? чтобы ОНИ добрались до места, где…


…произошла Смерть. Другого слова тут не подберешь, почему же они не могут его найти? Каприз, безудержная фантазия смерти заставляет едва движущиеся автомобили вдруг ринуться навстречу друг другу, сойтись в одной точке, взвиться на дыбы и удариться лбами, как взбесившиеся жеребцы, а потом обрушивает их среди скрежета железа и криков вниз, где своей тяжестью они расплющивают человеческие тела… На большее ему не хватает извращенности и фантазии! Бенуа чувствует легкий озноб. Как и все вокруг, он вытягивает шею в сторону того места, где за серыми бетонными сваями среди нервного чихания автомобилей, вспышек молнии и потоков воды кого-то настигла судьба. Он вытягивает шею. И вслушивается. И вглядывается. Словно сквозь городской шум до него могли долететь звуки и запахи смерти, леденящее душу эхо беды.

Люди переговариваются. Мужчины с видом знатоков рассуждают о случившемся. Женщины поправляют прически. Какой-то парень говорит, «тыкая» своему собеседнику: «Видишь ли, старик…», потому что кроме всего прочего существует панибратство смерти, некое единение, скрепленное будто общими военными воспоминаниями, совместно проведенным временем, ожиданием, торчанием в этой застывшей «транспортной колонне». Бенуа сделал несколько шагов в сторону Орлеанских ворот и шоссе, но решил, что это ни к чему, и вернулся назад. На разделительной полосе дороги, поросшей хилой травкой, женщины в насквозь промокших босоножках переминаются с ноги на ногу. Из автомобильных радиоприемников доносятся звуки джаза. Молодежь смеется и обнимается. Солнечный луч пробегает по каменной стене, внося некую радостную нотку. Все это тянется довольно долго. Бенуа прислонился спиной к своему «пежо» и курит, не обращая больше внимания на холод дождя и металла, отказавшись — ах, как он легко от всего отказывается, ах, это его вечное ДА! — от ранее намеченного графика, от надежды добраться до места еще сегодня вечером. Он курит. Заставляет себя не думать и не смотреть вокруг, что дается ему с одинаковой легкостью. Потребовался шум скандала, разразившегося в той стороне, куда все хотели бы двинуться, там, откуда мужчины возвращаются с задумчивыми лицами, чтобы он увидел приближающегося к нему типа в сером.

До этого он даже не замечал его. Это был мужчина из автомобильчика в две лошадиные силы, в котором он сидел рядом с женщиной, чей возраст более всего подпадал под определение «пожилой»: в этой паре не было ничего такого, что могло бы привлечь к ним внимание. Но сейчас, когда мужчина приближался к нему, Бенуа не мог отвести от него взгляда: тот шел размашистым шагом с совершенно отсутствующим видом, он не замечал никаких препятствий на своем пути, и казалось, что мысли его витают где-то далеко. Вот он приближается к своей машине, заглядывает, наклонившись, внутрь и произносит вполголоса несколько слов. Затем выпрямляется и оглядывается вокруг так, будто впервые видит это место. Он обозревает открывшееся его взгляду скопление автомобилей, и на его лице появляется такое выражение, словно все это его даже забавляет. Именно необычные черты лица мужчины привлекают внимание Бенуа: костистое лицо с темными кругами под глазами, излучающее полнейшее спокойствие. Почти бескровное лицо умеющего держать себя в руках человека, на котором, похоже, не сказались ни жара ни дождь. Мужчина похлопывает себя по карманам, и Бенуа протягивает ему свою пачку сигарет. И получает в ответ быстрый взгляд серых глаз, в которых мелькает улыбка. Такая же быстрая, как взгляд. Он склоняется над зажигалкой, прикрывая ее пламя сложенной лодочкой ладонью, таким слегка старомодным жестом. Жестом, наводящим на мысли о войне с ее ночами на ветру в чистом поле, о жизни, полной опасностей, или о тюрьме. Мужчина так же прислоняется к машине, как и Бенуа, не заботясь о том, что может испачкать или промочить одежду, так же как он не чувствует дискомфорта от молчания. Он высок ростом и худ, а его темно-серый свитер с воротником-стойкой делает его на вид еще более худым. Он смотрит на жестикулирующих людей и даже на влюбленную пару, увлекшуюся поцелуями, так же как слушает комментарии, — доброжелательно и несколько отстраненно. В чем секрет этого лица? — задается вопросом Бенуа. Откуда это достоинство и спокойствие, которое оно излучает? Пожалуй, это первый гомо сапиенс, встреченный мною с сегодняшнего утра. До этого мне попадались только плуты и пройдохи. Если внешность не обманчива, этот человек наделен внутренней силой и прекрасно умеет владеть собой. Он сейчас здесь в таком же дурацком положении, как и все мы, а хочется смотреть на него и брать пример того, как следует себя вести. Как он далек от всей этой суеты! Человек в сером то и дело забывает о своей сигарете, где бы в данный момент она ни находилась: меж губ или меж пальцев. Дама, сидящая в автомобильчике в две лошадиные силы, оборачивается; он идет к ней, что-то говорит. Отрицательно качает головой. Возвращается и говорит Бенуа: «Там действительно уже ничего нельзя было сделать». Нервозность вокруг них возрастает. Вспыхивает скандал из-за того, что один из автомобилей сорвался с тормоза и врезался в стоящего перед ним собрата. Послышались ругательства. Бенуа, которого обычно легко выводит из равновесия накал страстей вокруг него, на этот раз равнодушно наблюдает за развитием событий. Его сосед также прислушивается к шуму и наблюдает за происходящим, но кажется, что руки его готовы сделать какой-то жест, а рот приоткрылся. Наконец, в тот момент, когда от слов участники скандала уже собирались перейти к действиям, он поворачивается к Бенуа: «Их нужно понять, — говорит он, — смерть…» Он не договаривает свою фразу, столь мелодичную, преисполненную снисходительности. А вот это уже слишком. «Этому доморощенному попу не удастся меня охмурить!» — вдруг думает Бенуа. Как у него все гладко получается: он само простодушие с этими его длинными, худыми руками и лысиной в форме заглавной буквы М. Куда бы мы пришли, если бы все обладатели прозрачного взгляда выставляли напоказ то, что у них на душе? Он, должно быть, типографский наборщик, этот тип, и голова его набита анархистскими идеями, всеми этими химерами, на которых он слегка двинулся. Или же это преподаватель гимназии, и у него больные легкие. Таких, как он, можно встретить в Лезене, в последних из оставшихся там лечебниц. Правда, у них нет таких глаз, не будем лукавить… Бенуа продолжает в том же духе, он разнервничался и решил ни за что не поддаваться давлению этого типа со смущающим его лицом, который, по всей видимости, что-то сказал ему, поскольку смотрел на него вопросительно. «Им на все наплевать! — грубо бросает Бенуа еле слышным голосом. — Вы слишком хорошего о них мнения». — «Вы так считаете? — спрашивает мужчина в сером. — Вы так уверены в этом?» Вся музыка улетучилась из его слов. Лицо стало суровым и разочарованным. И как раз в этот момент на встречной полосе в сопровождении недавно проехавших мотоциклистов появляется машина «скорой помощи», она продвигается так быстро, как только позволяет забитая автомобилями дорога, которую с трудом расчищают для нее с помощью сирены и полицейских свистков. Когда «скорая» проезжает мимо, за ее неплотно задернутой шторкой угадывается чья-то высоко поднятая рука с флаконом, от которого тянется гибкая трубка. Легкое оживление пробегает по тройному ряду автомобилей. Водители бросаются за руль. Рукава рубашек закатаны, изо рта торчит сигарета. И вот уже самые нетерпеливые жмут на гудок, если впереди стоящие машины слишком медленно трогаются с места из-за перегревшегося или захлебнувшегося мотора. Тип в сером зашелся в приступе кашля — выхлопные газы разом заработавших машин отравили воздух — и на мгновение привалился к своему автомобильчику. Он один остался вот так вот стоять в сумраке туннеля. Он бросает на Бенуа свой блеклый взгляд, но свет фар мешает ему понять, достиг ли тот цели. Тогда он словно на прощание машет рукой и садится за руль. Видно, как машина проседает, когда он устраивается в ней, и какое-то время покачивается из стороны в сторону. А Бенуа тем временем, заметив, что справа образовалось свободное пространство, резко выворачивает руль, перестраивается в другой ряд и прибавляет скорость.

Регулировщики заставляют поток автомобилей прижиматься к насыпи. Из-за этого вновь образуется пробка. Практически со скоростью пешехода машины проезжают то место, где произошла авария. Со скоростью пешехода: такая скорость позволяет как следует разглядеть место происшествия и удовлетворить свое любопытство. Полицейский размахивает обеими руками, направляя движение. Его ноги в грубых башмаках топчутся в луже крови, не до конца смытой дождем. Металлический парапет, ограждающий дорогу, кажется, специально изогнулся с трогательной податливостью, чтобы принять в себя, как в колыбель, эту груду искореженного металла, ощетинившуюся острыми углами обломков и осколков, на которой сходятся все взгляды. Остатки бензина продолжают вытекать из разбитой машины и, смешиваясь с дождевой водой, рисуют на асфальте радужные узоры. Разноцветные разводы вплотную подступают к двум фигурам, лежащим на земле под коричневыми покрывалами. Рядом валяется женская туфелька — розовая босоножка, вымазанная грязью. И «мишленовский» атлас. Голос полицейского бьется в голове Бенуа, пока он едет мимо — страж порядка выкрикивает: «Быстрее! Быстрее!», но нет никакой возможности прибавить скорость. Розовая туфелька. Несмотря на мрачный антураж, на мотоциклистов, на их ботинки, каски и эту разлитую кровь, может быть, из-за того, что машины движутся очень медленно и тихо, от всего этого веет какой-то безграничной нежностью. Не кощунственно ли это слово? Низкое вечернее солнце выглядывает из-за темных туч. Как же странно выглядят люди за стеклами машин, они будто постарели сразу на десять лет. Людям нужны такие наглядные призывы к порядку. Вот они с некоторым сожалением принимают свое обычное положение и вновь обращаются к дороге, слегка очистившееся пространство которой напоминает им о скорости.


Когда-то Бенуа благословлял страх, от которого у путешественников подводило живот при виде разбитой машины. Этот страх давал ему возможность обогнать их, поскольку как минимум на десять минут они погружались в глубокие раздумья и еле ползли по дороге. И вот сегодня его очередь поддаться страху. Его жесты потеряли уверенность, взгляд стал рассеянным. Не успела отгреметь гроза, как вечерний воздух вновь раскалился. Бенуа без всякой надобности решает проверить показания счетчиков на приборной панели; он наклоняется над ней как раз в тот момент, когда какая-то машина обгоняет его, обдав водой из лужи; ему кажется, что свет фар, блеснувший в зеркале заднего вида, резанул его по глазам. Что осталось от тех поездок, которые когда-то были для него праздником, от того времени, когда он мог играючи совладать со своим телом? Прежней слаженности как не бывало. Хотя от тех удовольствий все же осталось одно — удовольствие не думать ни о чем, кроме дороги. Возможно, в эту минуту Бенуа даже не помнит, что заставило его отправиться в путь. Он озабочен лишь тем, чтобы уберечься от летящих в него брызг. Его страх просто комичен. Мы частенько спрашиваем себя, что значит «стареть»? Так вот это оно и есть, как раз то самое — неспособность организма справиться даже с самыми мелкими неприятностями, неловкость и забывчивость там, где когда-то все решала энергия. И все же он старается держаться. Те, кто едет слева от него, наверняка видят — ах, там женское лицо! — видят его насупившийся профиль брюзги, страдающего одышкой. Сгущаются сумерки. Вновь начинает накрапывать дождь, а вместе с ним возвращается и это коварное скольжение шин на мокрой дороге, глухие звуки заносов, похожие на шуршание шелка, что характерны для вечера, поскольку именно с наступлением темноты нас начинает обуревать желание взлететь, заканчивающееся обычно резким визгом тормозов, когда мы вдруг представляем, как врезаемся в зад грузовику, который мирно покачивается еще в двух сотнях метров впереди нас. Заметив рекламу автозаправки, Бенуа перестраивается вправо и останавливает машину на залитой огнями площадке. То ли английские, то ли голландские автомобили, словно газели, перепрыгивают на своих мягких шарнирах все неровности асфальта. Черный как смоль работник бензоколонки с интересом наблюдает за ними, протирая ветровое стекло машины. Какой-то мужчина несет своей супруге, величественно восседающей в автомобиле, стаканчик с дымящимся кофе. Восемь часов вечера. Дети балуются с банкоматом. Лает собака, оглядывается на хозяев и снова лает. Чужая жизнь… На какое-то время она открывается тебе вместе с запахами близкого леса, грохотом проезжающих мимо машин, а главное — с голосами людей, произносящих какие-то пустяки, говорящих с разными акцентами. Полно, нечего тут сидеть привалившись к стенке. Не глуши в себе это биение, означающее, что силы твои еще не иссякли. Когда — то ты любил их, эти передышки в мелькании дней, когда рассеивается все несущественное, все наносное, чтобы уступить место самому сокровенному. Ты дышал тогда полной грудью. Словно шел вдоль ограды, за которой благоухал жасмин. Так зачем бояться их сегодня: ведь, по сути, жизнь как раз и состоит лишь из этих ощущений, которые сами по себе не могут составить счастье в его истинном понимании — слишком много суеты, — но помогают нам на нашем пути. Они как валуны на реке: дают нам возможность перебраться на другой берег. Люди. Посмотри на них: как у них все просто. У парней длинные шеи, легкий пушок на которых кажется светлее кожи. Их сестрицы, прогуливаясь, демонстрируют свою наивность северянок, томность и безразличие красивых животных, разбивающие твое сердце. То, что написано на их полных, пышущих здоровьем лицах, может, как раз и есть безмятежность? Может быть, они даже не подозревают, что это мгновение продлевает хрупкую и прекрасную минуту, эту слишком высоко взятую ноту, которая вот-вот сорвется. Может быть, они ничего не замечают и не ощущают: ни красно-фиолетового неба, ни промокшего леса, ни желания, которое пробуждают их светлоглазые девушки? А ну, вставай. Иди купи себе в автомате стаканчик кофе. Попроси, чтобы залили полный бак. Отвернись от тех, кто В КОМПАНИИ, от их спаянности и веселья. Ты один, не забывай этого. Не нарушай свой принцип. Не рвись между своими двумя ипостасями. Не строй из себя попрошайку, пристроившегося на обочине чужой жизни, которая тебе вовсе не нужна.


Сон что-то нашептывает ему на ухо. Лето никак не решится вступить в ночь: свет фар словно растворяется в зыбких сумерках. Ночь никогда не бывает черной, думает Бенуа. Иногда она бывает красноватой или желтой, иногда серой. Серая самая опасная. Серой ночью начинаешь слышать мелодии одиночества, монотонные истории, которые приносит нам сон, готовый вот-вот сморить нас. Бенуа без конца переключает радиоприемник с волны на волну, но разговоры его раздражают, а музыка укачивает. Из темноты выныривают грузовые автомобили, сигналят ему фарами и уносятся вдаль, оставляя за собой завихрения воздуха. Пять месяцев назад, зимой, Бенуа уже проделывал этот путь ночью. Он не позволял себе подобного удовольствия с тех пор, когда в двадцать пять лет на два дня сбегал с работы в погоне за иллюзией любви. Тогда на счету у него была каждая минута. Он выезжал из Парижа в десять часов вечера. В это время у водителей грузовиков был пересменок, и дороги становились посвободнее. Он любил слушать, как с каждой новой чашкой кофе все сильнее бьется его сердце. А потом было немного солнца, и лжи, и ввалившиеся, будто бы от любовной страсти, глаза. И вот в феврале все началось опять. Все было как когда-то, почти ничего не изменилось. Но теперь он ехал к Мари с присущей его возрасту маниакальной решимостью, и теперь страсть причиняла ему боль. От зимнего холода дороги обезлюдели. На полпути от Дижона к Доли он попал в снежные заносы. Снег вперемешку с песком скрипел под колесами. Ему даже в голову не приходило, что машину может занести, что сам он может погибнуть. Он перекусил сыром, который запил белым вином, остановившись в предгорьях Юры на заре, в тумане, тянувшемся в сторону Женевы. Продолжение пути было уже не столь триумфальным. Хотя у него все те же глаза, думает он, все те же руки, вцепившиеся в руль, но куда подевалось изящество? Не нужно больше вспоминать эту зиму. Тогда все было слишком пылко, слишком нежно. Вот, я все понял, я несу в себе всю ту усталость, что накопилась во мне за зиму. Мне пришлось все эти месяцы ездить к Мари. Почти два сезона, это долгое путешествие, куда более утомительное, чем одна ночь. Сейчас самое время немного отдохнуть. Поспать. Всего лишь мгновение, короткое-короткое мгновение. Моя усталость так явно дает о себе знать, что одна-единственная секундочка бездонного, как пропасть, сна, быть может, утолит ее? Здесь, где шоссе такое длинное, такое прямое и такое длинное, я могу прикрыть глаза, потому что не перестаю слышать сигналы точного времени по радио и голос диктора, торопливо зачитывающего экстренное сообщение о пожаре на складе автомобильных покрышек. Как мог загореться склад автопокрышек? Автопокрышки! Попробуйте-ка поджечь одну из них. Она может катиться, нагреваться, эта покрышка, ее заносит, она скрипит, но чтобы загореться…

Он никогда не узнает, как его машина вновь оказалась на шоссе. Должно быть, она незаметно съехала к ограждению, отделяющему дорожное полотно от насыпи, врезалась в него — от удара Бенуа проснулся — и отскочила на середину шоссе с этим жутким скрипом колес. Завтра люди будут качать головами, разглядывая черные полосы, которые резина наверняка оставила на асфальте. У Бенуа затряслись руки. Кровь гулко застучала в висках. Стрелка спидометра упала до пятидесяти километров в час. Какая-то машина обгоняет его, бешено сигналя. Сидящие в ней люди наверняка видели издали, какие он тут выписывал кренделя. Во-первых, нужно остановить дрожь в руках, остановить перекрывающий все другие звуки гул в ушах. Чуть прибавить скорость. Увидев синий дорожный указатель с латинской буквой «Р», он снимает ногу с педали. Опускает стекло и подставляет лицо ветру. Машина сама собой останавливается. В двадцати шагах впереди ужинает семья, рассевшись, словно в ресторане, вокруг складного столика, в центре которого горит лампа с отражателем. В духоте ночи среди куп деревьев и расставленных тут и там на площадке мусорных бачков, оформленных в виде швартовых тумб, более уместных в порту, все здесь кажется каким-то нереальным. Чей-то голос кричит: «Повтори это дедушке, Жорж! Повтори!» После чего раздается взрыв смеха, который больше уже не замолкает. Бенуа выключает огни машины. Его даже никто не заметил.


Воспоминания о всех остановках, таких вот, на обочине дороги, путаются у него в голове. Были среди них остановки в одиночестве, в задумчивости, иногда — в напряжении, словно перед битвой, осложняющем нам жизнь. Были остановки из-за усталости или из-за желания повеселиться, они случались во время их поездок в отпуск, когда Робер и Роже были еще совсем маленькими. А когда у них была собака, какие же из-за нее разыгрывались сцены, вечно ее поводок наматывался на бампер, и Робер страшно пугался и принимался топать ногами, если видел, что к ним приближается какая-нибудь машина. В памяти Бенуа почти нет воспоминаний, окрашенных бурной страстью. Неужели ему не о чем вспомнить, кроме как о семье? Эти воспоминания, будто мирно тлеющий огонек или легкая рябь на поверхности воды, которой не грозят никакие штормы. Бенуа украдкой выходит из машины. Теперь, после того, как он некоторое время сидел, затаившись, в темноте, он вынужден продолжать затеянную им игру. Иначе те, что ужинают вон там, могут принять его за бродягу или злоумышленника. (Стоит человеку ОСТАНОВИТЬСЯ, делает вывод Бенуа, как он сразу превращается в подозрительную личность. Неподвижность, как и молчание, подозрительна.) За туристическим столиком ужин в самом разгаре. Лампа, установленная среди тарелок, отбрасывает голубоватые блики. Отбрасывает таким образом, что видны лица ужинающих с открытыми ртами и улыбками, но какими-то жуткими, навевающими мысли о мертвецах. Когда Бенуа надоедает наблюдать за ними, он, стараясь не шуметь, проскальзывает под сень дерева, где намеревается немного передохнуть, привалившись к стволу. Зачем ему этот привал? Зачем он потратил эти скоротечные мгновения на то, чтобы, замерев на месте, наблюдать за четверкой набивающих брюхо туристов? Он даже не попытался вздремнуть, однако же едва он окажется на дороге, как сон вновь навалится на него. Но так уж получается: с самого утра он лишь тем и занимается, что останавливается, чего-то ждет, за кем-то следит. Такое впечатление, что он следит за самим собой. Именно это — его манера все время прислушиваться к себе наподобие того, как, бросив в колодец камень, рассматривают круги на воде — позволяет ему отличать напрасно прожитые дни от дней полнокровной жизни. Сегодня как раз такой вот нескончаемый, напрасно прожитый день, но этот день без конца заставляет его биться как в лихорадке. Тоже мне удовольствие! Лихорадка может свести человека в могилу. Меньше чем полгода назад любая мысль о Мари заводила его в непроходимые дебри, густые заросли, шумящие на ветру. Сегодня Бенуа похож на выбившегося из сил спортсмена. Какое убожество! Однажды, он так же остановился — когда это было? В первых числах марта — на стоянке, очень напоминающей эту, она так же была уставлена столиками и корзинами для мусора. Был конец зимы, стояло морозное утро, но солнце уже начинало пригревать. Тогда все еще было возможно. Задыхающийся человек не рассуждает о кислороде, он его вдыхает. В тот день он ехал к Мари в Оберланд. Вот уже месяц, как она отдыхала там у друзей. Он рвался к ней, как рвутся к свету и ласковому ветру. Но за подобный идеализм приходится дорого платить. Он увидел ее посмуглевшей, с выгоревшими волосами, всю будто облитую солнцем. Лишь глаза казались светлыми и ласково светились на ее загорелом лице, такие лица бывают зимой только у богатых людей.

В первый день после приезда он захотел вместе с ней спуститься с горы на лыжах. Все вокруг произносили неудобоваримые немецкие названия — это были названия лыжных трасс и местных ресторанов. Хозяйка дома, этакая фараонша с либеральными взглядами, сказала Мари: «Милочка, на первый раз тебе лучше всего отвезти своего приятеля туда-то. Возьми машину, дружок». Принадлежащее фараонше шале цвета меда было все устлано звериными шкурами, чем походило на сельскую гостиницу в Квебеке. Но по запаху можно было сразу понять, что ты еще в Европе. «Зимняя Мари» была полна сил и производила впечатление прекрасной лыжницы. Казалось, она совершенно не чувствует холода, несмотря на усиливающийся ветер, поднимающий снежную пыль, которая затягивала серой дымкой солнце. Оказавшись на вершине горы, Бенуа в своем анораке, навевавшем мысли о скудости послевоенных лет, затрясся от холода. Во все стороны открывался вид на заснеженные, словно ватные холмы, выступающие из тумана. А потом произошла эта заминка. Парни вокруг скалили свои людоедские рты с кремово-розовыми деснами над бесчисленным количеством зубов. Их зубы будто вырублены из скалы. Кое с кем из этих людоедов Мари была на «ты». Бенуа замер у края спуска подобно тому, как трусливые прыгуны с трамплина в воду останавливаются на вышке на самом краю доски. Его пальцы, вцепившиеся в лыжные палки, посинели. Порывы ветра гоняли снег по площадке, на которой дыбились сугробы. Бенуа слышал, как позади него щелкали замки безопасности, бряцало снаряжение, слышал удары металла о металл: это рыцари готовились к турниру, надевая доспехи, готовились к средневековому развлечению, к битве, звуки которой леденили ему кровь. Где она, пологая горка его юности, его уютные зимние башмаки, ременные крепления и деревянные лыжи? Затвор какого оружия щелкал у него за спиной? Парни один за другим устремились вниз с насмешливой и самодовольной легкостью. «Ну?» — читал он в глазах Мари. Он вдруг увидел себя со стороны: обвисшие лыжные штаны, оплывшая фигура, наморщенный из-за яркого солнца нос. Он качнул головой, сделав знак Мари спускаться без него. Он заплатил за спуск на канатной дороге и забился в кабинку. Один. Один такой. Внизу, когда краснолицый контролер с удивлением уставился на него, он указал рукой на лодыжку и пошел, специально прихрамывая, пока не скрылся с его глаз за углом здания. МУЖЧИНА! В тот день он здорово набрался. Друзья Мари весело смеялись, им и не такое приходилось видеть. От подобных ран не умирают, но требуется немало времени, чтобы они зарубцевались.


Он вихрем сорвался со стоянки, резко включив фары и осветив четыре недоуменные физиономии. Доставил себе маленькое удовольствие за неимением лучшего. И сразу попал все в те же мягкие объятия ночи. Мои глаза уже не те, что были раньше. Несмотря на ширину шоссе, огни встречных автомобилей, словно раскаленные гвозди, впиваются ему прямо в лоб. Он на секунду прикрывает веки и вдруг отчетливо слышит, как надрывно ревет мотор. Он бросает взгляд на спидометр: сто сорок километров в час. На поворотах его лихая машина слегка заваливается набок, утомленная необходимостью совершать подобные виражи. Он выключил радио. Желание заснуть, только что бывшее подспудным, становится навязчивой идеей, обещанием высшего блаженства. Мне следовало бы остановиться. Нужно найти место для ночлега. Может быть, в Дижоне? Нет, он с тоской думает об этой гостинице с шумным, как на вокзале, холлом, вспоминает усталое лицо портье… Лучше уж в Доли, у Шандиу. Но Доль находится на краю света. Сколько еще до нее? Часа два, не меньше. Столько ему не протянуть. Да и найти комнату в одиннадцать часов вечера — несбыточная мечта или ты решил помечтать? Я остановлюсь в том кафе, которое здесь открыли совсем недавно, чтобы позвонить. Далеко ли еще до него? Он смеется, сидя один в своей машине и думая об этом заведении, которое прозвали «авторестораном», оформленном в зелено-оранжевых тонах, вытянувшемся по горизонтали, затерянном в самой глуши Морвана посреди поля, залитого светом прожекторов, где сразу же представляешь себе, что с четырех сторон этого освещенного безлюдного пространства установлены сторожевые вышки с автоматчиками, следящими за тем, чтобы заключенные не смогли сбежать. Все, что в Америке нравилось ему, здесь вызывает насмешку. Да, именно насмешку, иначе не скажешь. Может быть, виной тому слепое подражание? Может быть, в нем говорит ДУХ ПРЕДКОВ? Перед ним миниатюрный уголок Франции — достойны похвалы все эти усилия и настойчивость по его обустройству — с лентой асфальта, проложенного, надо думать, за бешеные деньги и убегающей вдаль через холмы, с дикостью этой древней земли, которую считают давно истощенной, перенаселенной, тогда как на самом деле это настоящая пустыня и девственные леса, которых никто не касался со времен монахов-клюнийцев, и умирающие деревеньки, через которые никто больше не ездит и где куры разгуливают прямо посреди дороги. Ну и что, что сейчас ночь. Бенуа все это видит, он себе это представляет. Он любит эти полеты фантазии, это чувство единения с окружающей природой. Он таким образом отвлекается, проезжая через темные безлюдные места, через молодую поросль леса, через изрытые кроличьими норами поля, несясь со скоростью сто сорок километров в час по дороге, похожей на шрам в белесых складочках, обсаженной словно причесанными под одну гребенку елочками, двадцатый век, чего только не придумают… Не проваливайся, не позволяй себе провалиться в сон. Он опускает стекло. Проводит рукой по волосам. Встряхивается. Даже принимается что-то громко напевать. Поднимает стекло. Сине-белый указатель обещает ему, что через двадцать километров будет бензозаправка и кафе. Это ерунда: нужно продержаться еще семь или восемь минут, слушая, например, последние известия, потому что сейчас как раз десять часов, или прибавив газу — быстрая езда всегда отгоняет от меня сон. Он пробирается, время от времени подавая сигнал фарами, вдоль нескончаемой вереницы трейлеров с мотающимися туда-сюда прицепами. Справа гул моторов и гигантские колеса. Слева трава и кустарники. Мне ни за что не проехать здесь, глаза слипаются, она еле тащится, эта машина, можно подумать, будто она идет иноходью, главное — правильно ее направить, она должна пройти, здесь две такие пройдут, давай, ну, что ты еле тащишься, прибавь газу, жми! Если бы ты не был сейчас таким ходячим трупом, то поехал бы дальше. Там дальше Доль, Полиньи, милые твоему сердцу горы Юры. Ты и в час ночи был бы свеж, как форель из горного потока. Ты остановился бы у реки и выкурил бы сигаретку под шум воды. Потом была бы дорога, петляющая среди елей, и настоящее ликование, неужели ты все это забыл? А завтра в десять утра — Мари. Ее радостный возглас, когда ты скажешь ей по телефону, что ты уже здесь, всего в десяти километрах от нее. И всюду вокруг тебя будет старая добрая Швейцария с ее твердой валютой, с внушающим доверие говором ее жителей, с внушающими доверие вещами, и тебе захочется петь, ведь все это так соответствует твоим вкусам, вкусам другого времени, тем вкусам, в которые с громом и молнией, словно играючи, вклинилась Мари, подарила тебе свое тело, представь себе, как она бросится к тебе, в тебя, бросится так, что ты сразу же забудешь всю эту сегодняшнюю тягомотину, эти двенадцать часов, вязких, как клей, и тяжелых, как свинец, забудешь розовую туфельку, вымазанную кровью, забудешь свой стыд, свою боязнь жить, забудешь этот сладкий сон, который подкарауливает тебя и являет собой последнюю ловушку, расставленную на тебя той другой жизнью, достойной, солидной жизнью противников Мари, жизнью денег и порядка — порядка? Да, но такого, который вызывает у тебя смятение и горечь. Вы об умении держать данное слово? Но какие нагромождения лжи мы возводим ради этого, к каким прибегаем хитростям и уловкам, как при этом умудряемся не выдать себя, не разрушить иллюзию. Ты все это забудешь, будто выберешься из стоячего болота. Тебя подхватят волны озера по ту сторону гор, под яркими лучами солнца, и ты будешь там рядом с Мари. С «Летней Мари», уже не воительницей из горного Саанена, а Ундиной, Офелией, твоей насмешливой утопленницей, воскресшей и дерзкой Офелией. Ты поставишь все, что у тебя есть, на один-единственный номер и будешь ждать, не испытывая никакого трепета, вердикта судьбы. Ты сметешь любого, кто встанет у тебя на пути, стряхнешь с себя эти лохмотья никчемной нежности, сбросишь омертвевшую кожу угрызений совести. Тебе никогда больше не занять в обществе достойного места. Но разве это волнует тебя? Тебе больше никогда не придется вести жизнь приличного и тоскующего господина. Ты больше не сможешь позволить себе роскошь предаваться прекраснодушным переживаниям. Ты будешь мучиться из-за Мари, сражаться за Мари. Заставишь замолкнуть собственные сомнения. Заставишь других принять ее. Ты одержишь победу на всех фронтах. Твои сыновья примут ее. Город, время, работа — все ее примут. И все это почти у тебя в руках. Нужно только продержаться еще десять часов. Проехать через горы, пережить эту ночь. Что ж, пусть будет так, ты подлый Иаков, а твой ангел самого высшего разбора. Проще всего было бы сражаться с разбойником, с ангелом падшим. Тебе же нужно убить то, что ты так долго любил или делал вид, что любишь. Ты движешься не к небесам, путешественник. И не заря займется в финале твоей битвы. Вернее, заря, но не совсем та. Ты несешься на закат, в сумрак ада, счастливчик! Ты бросаешься в огонь и веселье ада. Ты победишь: честь — это уже не про тебя. Смотри-ка, а ты не заснул. Не закрыл глаза, внимательно следишь за тем, куда едешь: ты приговорен к счастью. Вот это, справа от тебя, этот караван-сарай, выкрашенный в цвета зеленого яблока и мандарина, над которым развеваются рекламные флажки супертоплива, это всего лишь этап на твоем пути к любви. Этап не лучше и не хуже любого другого. Остановись здесь.


На память ему вновь пришла Америка. Или, если не Америка, на которую здесь нет ничего похожего, то, по крайней мере, фантазии на тему о пространстве и времени и уже столько раз изведанное им чувство ностальгии по дороге. Может быть, все было бы гораздо проще, если бы мы всегда были уверены, что у нас за спиной достаточно места для отступления. Америка для Бенуа — это страна, куда при необходимости можно убежать, где можно переезжать из города в город, останавливаясь на ночь в уютном мотеле, где тебя никто не узнает. Он любит эту тишину, изредка нарушаемую грубоватыми репликами, которыми перебрасываются путешественники, слегка охмелевшие от долгой дороги. Они неспешно ехали многие и многие часы по бескрайним просторам, по прерии, которая даже во сне не дает теперь о себе забыть. Многие километры они исколесили по уродливым пригородам, опутанным проводами, ощетинившимся заборами и столбами, помигивающим вывесками мотелей, где даже самые жалкие, облезлые, с номерами по восемь долларов, но обязательно с голубой дырой бассейна манят к себе усталых путешественников зазывной неоновой рекламой в виде переливающейся всеми цветами радуги волны или рыбки. Вот они выбрали тот уровень удобств, который соответствует их амбициям, определив по соблазнительному подмигиванию слова «vacancy», что здесь их ждут свободные номера, и легким поворотом руля направили свою большую послушную машину к правому краю дороги. Машина послушно замерла перед дверьми административного здания. Они вышли из нее танцующей походкой. Перебросились несколькими словами с портье, расплатились, получили ключ. Снова погрузились в зеленый или розовый «бьюик» и тихонько подкатили, вернее, даже проскользнули к одному из домиков, точь-в-точь такому же, в каком ночевали вчера и будут ночевать завтра. Они могут, убив свою память, спастись от нее, припорошенной песком воспоминаний, бегством, похожим на бегство из города, где приключился пожар: все успокаивается и притупляется в уединении комнаты, в которой ласково мурлычет кондиционер. Сейчас они пойдут в полутемный бар, разместившийся в безвкусно оформленном зале без окон, где безразличная ко всему пианистка наигрывает «Хелло, Долли!», напевая в торчащий у нее из-под подбородка микрофон и едва не заглатывая его на особо чувствительных моментах. Официантка с голыми ляжками и прической а-ля Мария-Антуанетта подаст им пару-тройку коктейлей с сухим мартини, необходимых для поднятия настроения. После чего они начнут оглядываться вокруг, почувствовав вдруг потребность поделиться с ближним тем, как милостива к ним судьба. Или, наоборот, жестока, поди узнай! Однажды вечером, однажды ночью, на обочине шоссе, ведущего на Запад…


…Почему всегда, когда Бенуа выбивается из сил, он обращает взор к той Америке, которую сам себе выдумал, такой обыденной, такой, какая, в принципе, должна была бы вызывать у него страх и заставлять трепетать его нежное европейское сердце? Авторесторан не может внести полную ясность в этот вопрос. Почему эти картины Америки ассоциируются у него с Мари? С Мари, которую он хотел бы провезти по равнинам и пустыням, по Техасу и Неваде его мечты, с Мари, с которой он искал бы забвения по вечерам в местах, где обрываются все связи, где ничто и никто из тех, кто там живет, не может нас УЗНАТЬ. Злоумышленники, не совершившие никакого преступления, путешественники без определенной цели, каждую ночь нас ждали бы лишь удовольствия. Нас кормили бы диетической индейкой и салатом. Мы пили бы холодную воду с привкусом хлора из запотевших стаканов. Мы превратились бы в два безотказных аппарата для забывания. Забавные фантазии. Может быть, конгресс, на который он хочет повезти Мари, и Квебек с его безбрежными просторами гораздо больше, чем этот огромный авторесторан, оформленный в оранжево-зеленых тонах, виноваты в том, что душа его разрывается от желания хоть раз вырвать Мари из привычной ей обстановки и самому вырваться из ловушки? Или же виной тому просто легкая музыка, льющаяся из динамиков, дежурная любезность юных провинциалочек-официанток и приятное опьянение от красного вина («В нашем ресторане спиртное отпускается только с закуской»), которое чем больше становится, тем больше возрастает упрямая надежда на лучшее будущее, и возникает та самая потребность дружить со всем миром, какую испытывали путешественники там, где обрюзгшая шлюха в полумраке бара напевала песенку о любви образца 1945 года…


Ох, какое же это непростое дело! Бенуа хочет подарить Мари игрушку, какой никогда ни у кого не было, да не просто игрушку, а что-нибудь шикарное, он хочет сделать ей такой подарок, какой никто еще никому не делал, и хочет быть уверенным, что первым придумал такое. Ее глаза в Трувиле, он не может позабыть их взгляд… Мы всегда опаздываем и упускаем тот миг, когда в небе загорается новая звезда. С Мари он играет в Новый Свет. Это выражение вполне соответствует его сомнительной щедрости. Все остальное она уже познала. Но с ним до сих пор делила лишь радости второго порядка. «Да, да, принесите мне еще бутылку “Вольнэ”». На пороге появляются водители грузовиков, слегка растерянные и явно голодные. Они проходят по «ничейной полосе» паласа, разрисованного фруктами. Видно, как под закатанными рукавами их рубашек перекатываются мускулы. И тут же появляются давешние красотки, они сами или их сестры, в сопровождении отцов и братьев, матерей и собак, они идут, дерзко выставив свои тела, слегка прикрытые какими-то лоскутками, неким подобием голубых набедренных повязок из грубой льняной ткани, которая раньше шла лишь на нижнее белье, а теперь из нее понашили этих бесстыдных платьев, они приближаются, словно каравеллы, эти блондинки, кажущиеся легкой добычей, перед которыми порой начинаешь испытывать тот же страх, что и перед разгуливающими на свободе убийцами, ибо вожделение вместе с пульсирующей ненавистью, не отделимой от наслаждения, так же ужасно, как и убийство. Они приближаются. А за ними эти расплывчатые, не различимые в ночи лица, фигуры в костюмах, какие обычно носят торговцы или судьи, седые и тучные, в костюмах из легкой чесучи, дакрона, крилора или набивной ткани по итальянской моде, и в сандалиях, в которых потеют ноги в коричневых носках, этакие престарелые скауты, преподаватели географии. Вся эта компания усаживается за столы. Кто-то пьет газированную воду или бодрящий кофе. Кто-то заправляется более основательно, подобно Бенуа, методично и неторопливо отправляет в рот мясо, прислушиваясь к тому, как оно добирается до желудка, запивает его вином, чувствует прилив оптимизма и каждой клеточкой кожи ощущает бархатное прикосновение приближающегося к концу дня. «Принесите мне, пожалуйста, вина похолоднее». Мне наплевать на то, что бургундское не пьют холодным. Вокруг меня множество людей, все они двигаются, дышат. Разнообразие лиц. Ах да, мы же в Европе! Здесь особые лица. Не похожие на все остальные. Я хотел бы подарить Мари дни, чья обыденность придала бы нашим арабескам большую плавность и завершенность. Ночь, она уже делила ее со мной. Тот край, в который я сейчас еду и который люблю, это ее край, она знает его лучше, чем я. Слова… Как хочется научить ее им, нет, лучше добиться того, чтобы у нее само вырвалось, как вздох в минуту страсти, слово, которое никогда не обжигало ее рта, которое никогда не касалось ее губ. Подарить ей эти неторопливо отсчитывающие время и такие банальные минуты — въезд вечером в очередной городок между двумя рядами неоновых рекламных щитов, мягкое выруливание в тишине к домику, где мы будем спать, где мы разденемся, подарить ей всю эту обыденность жизни в другом мире, которую мы превратим в сплошной праздник, в музыку, на которую положим слова нашей любви: это моя Америка. И я хочу подарить ее тебе. Мы увидим, как клонятся к закату знойные дни, увидим каньоны, в одном из которых индейцы племени сиу перебили когда-то сотню всадников в синих мундирах, увидим ланей, небо, снежные бури. Нашу будущую жизнь я вижу словно некий пейзаж. Они ничего не знают, не знают, что такое настоящая любовь, эти любовники в запертых комнатах, в случайных гостиницах. Горе любовным историям, в которых нет места путешествиям. Мы будем слушать болтовню на конгрессе. Ты походишь по магазинам, где торгуют сапогами на любой вкус — меховыми, индейскими, солдатскими. Мне придется присутствовать на ужинах, на которых непременно найдется кто-нибудь, кто под самый конец вдруг поднимется и примется рассуждать о культуре. Ты же в нашем номере в гостинице «Бонавантюр», выходящем во внутренний дворик в японском стиле, будешь заниматься своим телом, умащивая и холя его до такой степени, что на него только молиться. Мы уподобимся тем людям, что с торжественными лицами сидят на заседании и готовы вытерпеть скучный доклад, потому что точно знают, что утром отправятся стрелять уток. Их ружья уже смазаны. Мы будем ехать с тобой преодолевая дождь и ветер от озера к озеру. Вечером ты сбросишь с себя одежду, и мне будет казаться, что это от тебя, от твоих волос исходит этот смолистый запах…


…Наблюдает ли кто-нибудь за ним? Догадываются ли окружающие его люди, все эти путешествующие семьи, супружеские пары, любовники, солдаты в форме, догадываются ли они, что этот мужчина, одиноко сидящий рядом с ними и уже заканчивающий свой ужин, встав, непременно пошатнется? Может быть, даже упадет? Не то чтобы он перебрал: эти пустые бутылки на его столе не бог весть что такое. Но усталость пьянит похлеще вина. Имеется в виду та усталость, что вырывает некоторых людей из почвы, словно сорняки: СО ВСЕМИ КОРНЯМИ. Есть все основания отнестись к этой усталости особым образом, поскольку означает она нечто особенное. Эта усталость может одновременно свидетельствовать об удачном и неудачном выборе, может быть сродни указующему персту режиссера, поднятому, чтобы ткнуть в козла отпущения и назначить его на неблагодарную роль принца, разве нет? Ну и ну! Да это просто клоун какой-то… Но кому сейчас дело до Бенуа? Он может что-то бормотать себе под нос, размахивать руками, но никто так и не обратит на него никакого внимания. Безжалостная формула «каждый за себя» срабатывает на все сто. Между тем Бенуа не торопится покидать это заведение, где все свидетельствует о том, что здесь останавливаются лишь ради короткой передышки в пути. Он спускается вниз, в туалет, споласкивает лицо, прикладывает смоченные горячей водой пальцы к векам, потом опять поднимается в зал и выпивает у стойки кофе. Ну заговорите же с ним! Подайте же ему наконец какой-нибудь знак, он ждет его с самого утра, все то время, что бегал по городу, умоляюще вглядываясь в лица, пытаясь обратить на себя внимание встречных девиц. Он готов удовольствоваться малым. Поговорить об автомобилях с атлетического вида водителями. Потолковать о деньгах и налогах с каким-нибудь отцом семейства. Или о Франции. Самое подходящее место поговорить о Франции, самое подходящее время, но кто готов рискнуть? Такса, семенящая на поводке за своими хозяевами, вдруг замирает на месте как вкопанная, заупрямившись и не желая двигаться дальше, и хозяева уступают ее капризу и отпускают поводок. Пес делает стойку на оклик Бенуа и дружелюбно помахивает хвостом. Но когда мужчина приседает, чтобы погладить его, он, памятуя о необходимости соблюдать дистанцию, уклоняется от незнакомой руки и придает своему взгляду свирепость, после чего разворачивается и бежит туда, где веселый голос выкрикивает его забавную кличку. А Бенуа, присевший на одно колено в самом центре ковра, стилизованного под ягоду малины, оказывается в одиночестве — такой взъерошенный, такой добродушный, — ему только и остается, что проводить взглядом презрительно виляющую задом собаку. Ах, Элен, твое одиночество… Самое время встать и направиться к выходу, вновь превратившись в приличного, занятого господина, который после сытного ужина, после ветчины и минеральной воды «Виши» собирается вернуться к своим делам, такой бодрый, такой шикарный. На дворе ночь? Ну и хорошо, что ночь. Ночью так легко дышится. Какой-то расторопный парнишка отчищает ветровое стекло его машины от разбившихся о него мошек, смывает их желто-красную кровь. Бенуа понимает: любое движение любого человека, в том числе и его самого — выйти на улицу, закурить сигарету, погладить собаку, — любое движение неизбежно принадлежит к какой-то категории и похоже на многие другие движения, которые уже тысячи раз производились, ощущались, повторялись до того самого момента, когда вдруг стало казаться, что ни одно из них больше не является законным и уместным. Малейшее движение стало казаться излишним. Излишне что-либо просить, излишне что-либо давать. Перед лицом того, что грядет, нужно оставаться совершенно неподвижным.


Ну вот. ОН УГЛУБИЛСЯ В НОЧЬ. Вы понимаете, что я пытаюсь вложить в эти слова? Вы стоите на краю этого островка света с красными огоньками распределительных колонок бензозаправки, тут кричат дети, тут семьи разбегаются в разные стороны, суматошные и счастливые, а потом вновь собираются вместе. Возможно, вы курите сигарету, позволяете себе расслабиться перед тем, как вновь пуститься в путь. Так ли все было, как мы говорим? И вы не видели ничего кроме того, что некий мужчина прошел к своей машине, сунул монету в ладонь мальчишке, завел мотор и вырулил на асфальт, истертый шинами проносящихся мимо машин.

Вы уже можете отвести от него взгляд, пожать плечами, встряхнуться — чему созвучны эти мысли на границе ночи? — и двинуться к этой фабрике по производству сандвичей, где кипит жизнь. На этот раз Бенуа Мажелан остается в одиночестве.


И вновь начинается пытка однообразием. Двери кафе захлопнулись за тобой. Ты въезжаешь в ночь, Бенуа. Ты тянешь в эту ночь и подвергаешь опасности всю эту дарованную тебе хрупкость. Ты тянешь туда кусок плоти, и эта плоть силой овладеет ночью. Ты берешь ее, обладаешь ею. Ты видишь, как она раскрывается тебе навстречу, да, раскрывается, даря любовь и готовя удар. Неважно, какой именно удар. Это ведь как воздух и вода с их обманчивой прозрачностью: ты врезаешься в нее, а она оказывается твердой, как камень, твой лоб трещит, из глаз сыплются искры. Так гибнет мошкара летними ночами. Мои фары никогда не смогут пробиться сквозь этот дремучий лес. Я лишь слегка касаюсь тьмы, которая расползается передо мной клочьями серой пакли. Впереди возникают скалы, гигантские утесы. Ты трешь глаза. Дорога растворяется перед тобой, она скрывается среди травы и деревьев. Ночью дороги имеют обыкновение прятаться от людей. Они вновь оказываются во власти земли и леса. Тебе уже пришлось пережить подобное в этом году в один из мартовских дней, когда ты так же ехал к Мари, было так же поздно или еще позднее? И в этом самом месте — ведь это уже Морван, настоящая ловушка для туч, с его холодным дыханием и ветром, нагоняющим дождь, не так ли? — ты медленно, совсем медленно начал осознавать, что перестаешь видеть, как параллельные линии дороги сходятся впереди, пересекаются в той точке, к которой ты направляешься. Впереди ничего больше не было, ничего больше нет, совсем ничего — как бы ты ни искал, — кроме тьмы, клубящейся и обволакивающей, а это легкое шуршание, ты слышишь его? Тебе не кажется, что если бы ты остановился и попытался нащупать ногой землю, то не нашел бы ее? На ее месте обнаруживается нечто уже не черное, но еще и не белое, чему ты долго не можешь подобрать названия, некая обманчивая и многоликая мягкость снега, все больше и больше слепящего глаза и вихрящегося вокруг, и вот уже снежные хлопья начинают кружиться в бешеном танце, а твоя машина, будто поддавшись этому сумасшествию, медленно-медленно, словно в задумчивости, движется наугад среди каких-то неясных выпуклостей, кустарников, смутных очертаний каких-то предметов, обрывистых скал.


Где я?


Я веду свою машину уже не к Мари, я гонюсь за этой вечно ускользающей зыбкостью, рвусь к темнице с мягкими стенами, что смыкаются, не давая прохода. Нет, не останавливайся! Я сегодня уже столько часов в пути. Я не допущу, чтобы меня сбили с него сейчас, когда я уже почти у цели! Что ты говоришь? Цель, снег в июне, серебристый смех Мари, эти слова: «В нашем ресторане спиртное отпускается…», и ночь, опять ночь, такая вот белая… Раскрой пошире глаза, да, да, так, давай, крути руль, еще, какой растерянный взгляд и вялые руки, они то и дело соскальзывают с руля. Как же ты боишься! А где-то в теплой постели лежит Мари. Думай о ней. Думай о ней, вспоминай, как касался ее своими ладонями и животом. Она вздыхает во сне. Ей снится, что она никогда больше тебя не увидит. Как она могла об этом узнать? Завтра, когда взойдет солнце, ты позвонишь ей. Иногда во сне у нее на висках и на локтях выступает пот. Она не знает, что по дороге к ней… Стволы деревьев припорошены белым с той стороны, откуда дует ветер. От удара снег осыпается, и дерево, у подножия которого урчит и дымится машина, оказывается единственным черным деревом на всем плоскогорье, попавшим под бурю. Абсолютно черным. Кто предупредит Мари? Ты увидишь, что с тайнами теперь покончено. Покончено со стыдом и обманом. У подножья Юры, где озеро… Завтра, когда встанет солнце, мы будем наслаждаться счастьем. К тебе приедет твой мужчина, твой путешественник, твоя опора и защита. Каким долгим был этот день, каким жарким, каким жестоким к нашей любви. Но вот он повергнут. Ты никогда этого не узнаешь. Ты не узнаешь об ошибке моих глаз и рук, о бешеной скорости, о небе в просвете между деревьями. Ты не узнаешь, что ночью на дорогах случаются бури. Ты не узнаешь об этой вате, в которой мне теперь лежать, об этой вате, об этом белом безумии, об этой огромной кровати, в которой я надеялся найти тебя, об этом крушении и покое. Я продолжаю двигаться вперед, веду свою машину — ты мой успех, ты ведь веришь в это? Правда? Ну, пожалуйста! Такой оглушительный, такой блистательный успех, ведь ты веришь в него, — я давлю ногой на педаль, кручу руль, въезжаю в ночь, пытаюсь обнять тебя, смотри, как мои руки тянутся к тебе. Не делай такие удивленные глаза. Разве ты не видишь, что я уже настолько близко, что могу дотронуться до тебя? Прикоснуться к тебе. К чему эти слезы? Ты ведь прекрасно знаешь, что больше всего на свете я люблю смотреть, как ты смеешься.

Загрузка...