Бременер Макс Соломонович Присутствие духа

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Скоро — мое рождение», — подумал Воля.

19 июня ему исполнялось 15 лет, но уже заранее, чуть не за три недели до этого дня, решено было перенести торжество и пиршество на двадцать второе: воскресный день. В семье всегда праздновали день Волиного рождения и всегда исподволь готовились к этому празднеству, в почти полной тайне приберегая для сына сюрпризы, о которых он полузнал, так что день рождения становился чем-то вроде летней елки.

Воля помнил все эти семейные торжества, начиная с того, от которого сохранился в памяти лишь высокий стол, накрытый белой скатертью, стоявший прямо на траве. Он забрался с одним мальчиком под этот стол, им было уютно, как в маленьком домике, и они там играли, пока их не вытащили на яркий солнечный свет, косо бивший сквозь ветви ели, чтобы выпить за их здоровье. А потом был день рождения, запомнившийся маленькой ссорой между матерью и отцом и тем, что в тот день он впервые узнал стыд, от которого вдруг бросилась в лицо кровь и запылали уши точно от жара… Должно быть, ему исполнилось тогда шесть лет. Стоя на стуле, он прочитал басню «Стрекоза и Муравей», потом возгласил, как научила мать: «Сергей Есенин», и стал декламировать стихи, начинавшиеся так:


Ты меня не любишь, не жалеешь,

Разве я немного не красив?


Он их затвердил с голоса матери, не понимая, и читал, не понимая, почему так смеются сейчас гости. Особенно потешались две женщины, когда утомленно, как его научили, он прочитал:


Многим ты садилась на колени,

А теперь сидишь вот у меня.


Ему показалось, что он понимает, в чем дело: вероятно, смеялись над тем, что к такому маленькому мальчику мог кто-то сесть на колени, — его ведь, наоборот, самого все брали на руки. Он и сам засмеялся тут и хотел было продолжать, но отец неласковыми руками снял его со стула и поставил на землю. Потом, показав на него матери, сказал: «Он — не попугай», И самому Воле: «Не повторяй, чего не понимаешь!»

И еще долго потом Воле довольно было вспомнить резкое слово отца, как у него тотчас вспыхивали уши…

А много позже был другой день рождения, тоже вспомнившийся теперь, в канун пятнадцатилетия, — он легко извлекался из запасников памяти, полный подробностей и будто совсем недавний.

…До самого вечера он не знал, придет ли к нему в гости Рита. Она еще ни разу не была у него дома, и тут как раз день рождения, но ее поссорила тогда с ним одна девчонка из их класса, которая любила наговаривать одним ребятам на других всякие небылицы. В тот день у Воли с Ритой было трудное объяснение — первое в их жизни. Трудность его состояла, во-первых, в том, что Рита не желала и даже просто не могла («не могу — понял?») повторить, что болтал о ней Воля, по словам той девочки. Воля же принципиально отказывался опровергать неизвестно что. Он только заверял, что не говорил о ней ничего обидного. А Рита требовала клятв.

В этом была вторая трудность объяснения, потому что Воля считал, что ему должны верить и так. Друзья знали, что он не врет. Однако он пересилил себя и не прервал разговора.

— Даешь пионерское? — спросила Рита.

Он дал пионерское и подумал: «Точка».

— Даешь под салютом? — спросила Рита, пронзительно в него всматриваясь.

Он дал «под салютом» и решил, что теперь уж — все.

И тут ему открылась третья, главная, трудность объяснения: оно не имело конца.

— Клянешься здоровьем отца и матери? — спросила Рита, глядя на него так, точно изо всех сил предостерегала его от кощунства.

Это было ужасно. При чем тут были отец и мать?.. И потом, значит, пионерские клятвы не имели для нее силы? Зачем тогда было их брать?

— Клянешься? — торопливо повторила она, кажется подозревая уже, что он не рискнет здоровьем родителей и этим себя выдаст.

Все-таки ему не хотелось, чтоб она считала, будто он о ней сплетничал…

— Клянусь! — произнес он с мукой и сейчас же нетерпеливо, тревожно, как она, спросил: — Ты мне веришь?!

— Верю, верю всякому зверю… — отвечала Рита.

«Мне, значит, тем более», — успел он подумать с облегчением.

— …а тебе, ежу, погожу, — докончила Рита.

Какое разочарование! Что теперь было делать? Объясняться сызнова?..

Им было тогда по 12 лет, и теперь, когда ему должно было стукнуть пятнадцать, Воля вспоминал об этом с улыбкой. Но в то же время он видел сходство между тем, первым, объяснением и нынешними их разговорами, происходившими порой, — долгими разговорами, в которых Рита часто повторяла слова «наши отношения» и даже — «наши взаимоотношения», а иногда еще и «мой внутренний мир». К «отношениям» и «взаимоотношениям» Воля притерпелся, а «мой внутренний мир» появился недавно и больше всего смущал его, — как она не понимала, что нельзя о себе говорить так выспренне?..

«Я не могу тебе открыть свой внутренний мир, ты многое поймешь, когда станешь старше».

Он стеснялся ей сказать, что так о себе не говорят, и злился, что она-то не стеснжтся постоянно напоминать ему о своем пустячном старшинстве (он был моложе Риты на девять месяцев), из-за которого его пониманию недоступно будто бы что-то, чего она не называла…

Вот в чем было сходство между давним и последним объяснениями: он не знал, в чем его упрекают, он должен был ломать себе голову, догадываясь об этом!

Действительно, Воля не знал, почему и куда исчезла Рита — он видел ее на каникулах только однажды, — почему она ни разу не показывалась в окне, когда он окликал ее со двора, а ее сестра не впускала его в дом дальше сеней…

И опять он радовался приближению дня рождения: Рита не пропустит без серьезной причины такого события! А главное, ему исполнится как-никак пятнадцать лет, и на целых три месяца они с Ритой станут ровесниками. Ему казалось, что от этого многое переменится.

И еще одну радость сулил день рождения — радость и (Воля не посмел бы признаться в этом вслух) козырь в «отношениях» с Ритой: приезд отца.


* * *

Волин отец, Валентин Андреевич, — командир полка — уже почти два года служил на Севере страны. А до этого около трех лет он служил в том небольшом, до тридцать девятого года приграничном городе на стыке Украины и Белоруссии, где и теперь оставалась его семья. Там, где находился Валентин Андреевич теперь, не было школы десятилетки, а без нее, само собой, не мог обойтись Воля.

Воля любил отца, больше того — у него был как раз такой отец, какого ему хотелось иметь. (Ведь существовали ребята — Воля знал их, — которые любили своих отцов и все-таки мечтали втайне каким-то чудом оказаться сыновьями Громова, Папанина или Коккинаки.)

Он не мечтал об этом…

Ослепительно новый мир, которым Воля восхищался и который единственно притягивал его, стоял на таких людях, как его отец. Это был мир храбрых пограничников-дальневосточников, героев сражений у Хасана и Халхин-Гола, парашютистов, совершавших беспримерные затяжные прыжки, стратонавтов, бравших невиданные высоты; мир полковника Александрова из «Тимура и его команды» (на рисунке в книге он был похож на Валентина Андреевича), челюскинцев, папанинцев, Марины Расковой и летчиков, их спасших…

Это был мир людей, не дававших пропасть в беде ни одному нашему человеку и не допускавших на пашу землю ни одного, пусть самого хитрого, врага. Их мужество было скромным и даже скрытным. Полковник Александров говорил дочерям, что уезжает в мягком, а садился в бронепоезд, и Валентин Андреевич в прошлом году сказал, что едет на маневры, а уехал на войну с Финляндией.

Впрочем, этот мир могущественного мужества был Воле знаком главным образом по журналам, книгам и кино, хотя он и был сыном военного. Уж очень нечасто он видел отца в последние годы. А когда отец бывал рядом — о, в такие дни Воля совсем по-мальчишески, будто и не был старшеклассником, гордился отцом: его тремя шпалами в петлицах, его медалью «20 лет РККА», его тяжелыми гантелями («Видал, с какими гантелями мой отец делает гимнастику? Попробуй подними!») и всем без исключения, что об отце говорили, даже тем, что соседка тетя Паша сказала о нем: «Мягко стелет — жестко спать».

«Ловко! — с привычным восхищением думал он об отце. — Ей на мягонькое захотелось, а легла — жестко! Не нравится на жестком?.. Полежите, ничего, — значит, надо вам, раз папа так постелил».

Волина мать говорила мужу, что в свои редкие приезды он видит не того Волю, каким тот стал, а такого, каким он его когда-то оставил, уезжая на Север. По ее словам, стоило только появиться в доме отцу, и в Волином голосе оживали такие интонации и нотки, каких она давно не слышала у повзрослевшего сына.

И с той же замеченной матерью ребячливостью Воля рисовал себе в воображении предстоящую встречу с отцом, наперед празднуя и торжествуя множество побед…

Десять раз подряд он представлял себе, как под вечер приедет отец, как они втроем, с ним и с матерью, сядут пить чай в палисаднике, как потом мать скажет ему: «Прохладно стало, надевай без разговоров куртку!», и он будто нехотя натянет куртку с привинченным на груди значком «Юный ворошиловский стрелок».

Какой это будет великолепный миг! Отец скажет; «О, это новость! Когда ты успел сдать норму и получить значок?.. Ты мне об этом не писал». Он ответит: «Даже не помню точно когда. Между прочим, я немного перевыполнил норму. Представь себе. Зайдем как-нибудь в тир?»

И тут в воображении возникала еще картина, — ну, что ли, вторая серия первой.

…Они с отцом идут в тир — мимо городского парка, откуда доносится «…Можно быть очень важным ученым и играть с пионером в лапту», мимо кинотеатра, где вторую неделю идет «Если завтра война…», мимо трехэтажной гостиницы, возле которой стоят три новеньких «эмки»-такси (ими иногда пользуются приезжие, чтобы добраться до вокзала, до которого, впрочем, недалеко и пешком), мимо нарсуда, где у входа стоит свежевыкрашенная кабина телефона-автомата, а рядом висит красочный плакат «Болтун — находка для шпиона» — на нем изображен болтун, как раз говорящий по автомату (вероятно, о государственных тайнах), и рядом шпион с огромной оттопыренной ушной раковиной, втягивающей тайны, точно воронка.

Здесь они встретят Риту. Она то и дело звонит отсюда, и чаще всего по просьбе своей старшей сестры Али: та поручает ей отменить или назначить какое-нибудь свидание, потому что пользуется успехом и, как говорит Ритина мать, «помыкает» своими кавалерами.

Рита выйдет из кабины автомата и отправится с ними в тир. Там они будут стрелять на ее глазах. Сперва он сам — по фанерным мишеням. Почти не прицеливаясь, он попадет в зайца, в самурая и в толстяка, немного напоминавшего тех, что стали съезжаться в их город, после того как на окраине забил источник целебной минеральной воды… А затем будет стрелять отец; он не станет опрокидывать фанерные фигурки, он просто попадет трижды в центр круга, и от трех пуль останется одна отметина! После чего неторопливо они выйдут из тира и направятся домой. Дома к этому часу начнут уже собираться гости…

Почему-то само празднество виделось ему, как в немом кино: он представлял себе рассказывающего что-то отца во главе стола, что-то ласковое говорящую Рите мать, хлопочущих рядом мать и Риту, себя, склонившегося к уху Риты, чтобы сказать какую-то шутку, ее, смеющуюся, откинув голову… Фразы, слова в воображении не возникали; наверно, они не были здесь важны. Зато ясно, до слова, Воля слышал тот разговор, что произойдет у него с Ритой, когда он пойдет ее провожать. Шагов сто они пройдут в молчании, потом, вдруг приникнув к его уху, она шепнет:

«Забудь, что я сказала тебе в тот раз… — И сейчас же отпрянув: — Помнишь?..»

«Ты о чем?» — спросит он, словно бы не помня, что такое она ему в тот раз говорила — мало ли он от нее слышал всякого?.. Но между тем поймет, конечно, о чем речь. Недавно она сказала ему на прощанье: «Милый, не надо ко мне привыкать!» (Воля не знал, что эта великолепная фраза принадлежала ее сестре и обращена была сперва к лейтенанту из Осоавиахима, с которым Аля за полночь прощалась у крыльца.) «Ага, теперь на попятный…» — смекнет он, но не поспешит ей навстречу, нет, а заговорит о постороннем. Так, вскользь, он заметит, что к минеральному источнику, этому фонтанчику с теплой газировкой, нынешним летом съехалось, похоже, еще больше толстяков, есть даже из Харькова и Ростова.

Она, немного помедлив, не захочет «переменить пластинку». Он почувствует, как она берет его под руку.

«Я хочу, чтобы ты ко мне привык. Теперь понял?..» На что он, тоже чуть помедлив, ответит (может быть, закурив перед этим): «Жизнь покажет, Рита». И сделает прощальный жест…

Впрочем, в то, что сможет так сказать и так проститься, Воля и сам не верил. Это было бы, конечно, шикарно, но для него невозможно. Он и мечтая не терял все-таки понятия о том, что может сбыться, а что — никак…

Но, помимо этих отчетливых мечтаний о том, каким будет день его рождения, у Воли были еще минуты какой-то смутной тревоги и в то же время приятной взбудораженности пред надвигающейся громадой Будущего. Оно — Будущее — не принимало сколько-нибудь конкретных очертаний. Это не была, к примеру, Москва, где он собирался учиться в институте, чтобы стать архитектором, или Красная Армия, в которой служил отец и ему самому предстояло служить. Нет. Просто в эти минуты с неожиданной, потом пропадавшей остротой он ощущал, что Испытания и Противостояния, ждущие его, давно обещанные любимыми книгами и песнями, приближались и придвигались теперь, когда ему исполнялось уже пятнадцать.

…Какая-нибудь неделя отделяла Волю от приезда отца. Он шел, прогуливаясь, той самой дорогой, по которой не раз шагал мысленно с отцом, а наяву — с Ритой или с товарищами, или один, как сейчас: мимо городского парка («Как же так — резеда и герои труда? — доносилось из глубины его. — Почему? Растолкуйте вы мне!» И двое мальчишек, купив у входа эскимо, уже протискивались, чтобы больше не тратиться, между алебардами ограды, втягивая животы и расплющивая уши), мимо кино, к которому подтаскивали новый рекламный щит, за чем наблюдало несколько пар, мимо гостиницы (ее все еще называют новой, хоть она выстроена почти четыре года назад), мимо нарсуда, возле которого на асфальте мостовой обозначен белыми квадратиками переход, ведущий на ту сторону, к зданию горисполкома (на других улицах места перехода пока не обозначены, и можно переходить где вздумается), мимо кабины телефона-автомата, откуда часто звонит Рита, сейчас пустой…

Это был излюбленный, привычный, а может быть, и единственный в черте города прогулочный маршрут.

Воля пошел дальше. Улица, по обеим сторонам которой стояли свежепобеленные домики с клумбами в палисадниках и курами в маленьких двориках, полого спускалась к реке. Здесь Воля как-то безотчетно убыстрил шаги — и не потому, что идти было под горку. Он не любил эту опрятную тихую улицу, которой ходил летом к реке каждый день. И старался не смотреть, как обитатели этих домиков копаются под вечер в своих огородиках, медлительно поливают из леек цветы, а потом сидят на скамеечках у своих калиток, негромко беседуя. Несколько лет назад отец сказал ему о них однажды, что они — единоличники. И хотя здесь был город, а значит, не могло быть ни колхозников, ни единоличников, Воля запомнил слова отца, и с того дня улица стала для него частью Старого мира. Убеждаться же в том, что Старый мир еще существует, было всякий раз очень неприятно…

Точно так же совсем маленьким мальчишкой (он жил тогда с родителями в Москве) Воля просил не водить его в детский сад той улицей, на которой впервые в жизни встретилась ему похоронная процессия. Он не мог забыть усталых, угрюмых лошадей в черных попонах с бахромой, тащивших дроги с открытым гробом, забросанным цветами, под которыми лежало нечто, на что ему не надо было смотреть. («Отвернись, — сказала мама, — тебе не надо…» — и повернула его лицом к стене какого-то дома.) Он послушно смотрел в стену, слыша только громкую, медленную, печальную музыку, очень медленно удалявшуюся, но довольно скоро, впрочем, заглушённую лязгом и скрежетом трамвая, гудками автомобилей — привычным уличным гамом…

Однако долго еще эта улица напоминала о том, что существуют на свете Смерть и Похороны, и он просил водить его в детский сад другой улицей — окольным путем.

Вероятно, и сейчас Воля не ходил бы к реке улицей «единоличников», а предпочитал бы соседнюю, параллельную, если б на параллельной не стояли по обе стороны точно такие же домики, с теми же скамеечками у калиток и с теми же огородниками под окнами… (Мать покупала здесь иногда для праздничного стола огромные, красные, величиною с небольшую дыньку, помидоры, почти сладкие на вкус, или цыпленка, если Воля болел и нужен был совсем свежий цыпленок. И раз он застал ее, изумившись, за уютной беседой с одной из хозяек, — цыпленок, полуощипанный, забытый, лежал перед ними в траве, а женщины рассказывали друг другу обо всей жизни: о девичестве, замужестве, мужьях, свекровях, детях, о том, в каких местах приходилось жить и как там обстояло дело с продуктами, о тяготах, радостях, ожиданиях… Ну как у матери могла быть такая беседа с жительницей этой улицы?!)

Воля быстро шагал по нелюбимой улице, и вдруг мощный, нарастающий с каждой секундой рев мотора заставил его остановиться, запрокинув голову: огромный самолет пролетел над ним, набирая высоту; он успел разглядеть на крыле крупные буквы «СССР», а в следующее мгновение — Воля еще не опустил головы — самолет был уже за рекой…

И с внезапной, волною прихлынувшей и приподнявшей его радостью Воля подумал о том, что у нас самый сильный в мире Воздушный Флот, самые замечательные пилоты, и как это прекрасно, что он родился и живет в СССР, на той шестой части земли, где уже выросли и воспитались совсем новые люди, такие, как челюскинцы или папаниицы… И вот они — и, конечно, полковник Александров из «Тимура», и отважные Карацупа и Коккинаки, — быть может, совсем недалеко от него, и в будущем, вполне возможно, ему предстоит их встретить… Думал Воля в эту минуту и об отце. И о Натке и Сергее из «Военной тайны» Гайдара. Он понимал, что в жизни у них, скорее всего, другие имена, но не сомневался в том, что они существуют, и желал знать, вместе ли они теперь. С ними он тоже надеялся когда-нибудь встретиться…

На свете были еще превосходные люди, но о них он не думал сейчас, — он просто не знал их.

…Вслед за огромным самолетом пронеслись над головой два поменьше, — быстрее первого и один за другим, строго соблюдая в полете дистанцию. Они не скрылись, как тот, за рекой и рощей, а на глазах, стремительно и круто, стали набирать высоту. Скоро первый стал едва-едва различим, и теперь, казалось, уже медленно приближался к самому зениту небосвода. Он оставлял за собою длинную белую полосу, а второй самолет мчал за ним по этому ширящемуся, но не исчезающему следу, точно по небесному шоссе…


* * *

Во двор двухэтажного бревенчатого дома, в котором жили Воля с матерью, кто-то вошел — слышно было, как скрипнула, а потом хлопнула калитка, — и в открытое окно до Воли донесся мужской голос, назвавший их фамилию и о чем-то спросивший. Воля живо перевесился через подоконник, но никого не увидел: тот, кто спросил их, верно, поднимался уже на второй этаж.

В это утро Воля проснулся с мыслью, что отец приедет сегодня. Почему-то ему казалось, что отец постарается приехать именно девятнадцатого (ведь в этот день Воле исполнялось пятнадцать), хотя ждали его к двадцать второму, то есть ко дню, когда собирались праздновать. Конечно, отец не стал бы осведомляться во дворе, здесь ли они живут, но все-таки Воля поспешил к двери на лестницу так, точно мог сейчас увидеть отца.

Это был не отец, и, удостоверясь в этом, Воля тут же отступил от порога, пропуская вперед мать: кто-то, не отец, шел зачем-то, однако, к ним.

— Здравствуйте, Екатерина Матвеевна, — сказал кто-то.

Воля, приостановясь в глубине коридора, увидел, как невысокий мужчина, почти заслоненный от него матерью, опустил свой чемодан на пол возле перил и выпрямился.

— Здравствуйте, — ответила ему мать, как отвечают незнакомым.

— Вы, наверно, не узнаете меня, — сказал он, — потому что привыкли видеть в военном. Я — Гнедин, Евгений Осипович.

— Евгений Осипович?.. Боже мой!.. Боже мой!! Боже!! — говорила мать, как бы не сразу, но все яснее осознавая, кто перед ней, и чуть запоздало уступая дорогу в глубь квартиры. — Да заходите, пожалуйста! Воля! Чемодан возьми!.. Сын мой… Вот такой молодец… Воля, познакомься: это — Евгений Осипович, легендарный комдив.

Говоря так, Екатерина Матвеевна вовсе не старалась польстить Гнедину, сказать ему приятное — она только хотела назвать его, чтобы сын понял, кто это.

Тогда были обиходными такие неразрывные словосочетания: старейший ученый, легендарный комдив, железный нарком. В годы, когда Валентин Андреевич служил под началом Гнедина, Гнедин был легендарный комдив.

Они прошли в комнату и присели к столу.

— Вот кого я поначалу не признала, надо же, а? — И, не то дивясь самой себе, не то о чем-то сокрушаясь, мать мелко-мелко покивала головой: вот ведь…

— Что же, мы с вами виделись, по-моему, более четырех лет назад, — сказал Гнедин. — Достаточно давно. Можно, пожалуй, и забыть. Мы тогда, помнится, за короткое время два раза встречались у… — Он почему-то не договорил, у кого встречались, а вдруг помрачнел, и на лбу у него обозначились морщины — точно разлиновали гладкий лоб в косую линейку…

— Четыре с лишком года, — медленно произнесла мать, как бы представляя себе в эту минуту, сколько в них для него вместилось.

— Да, — проговорил Гнедин, будто отвечая ей. — Были у меня за это время… — Он чуть затруднился и, взглянув на Волю, докончил: —…приключения. Потом — сложности кое-какие. Теперь жду назначения.

Евгений Осипович сделал короткую паузу, улыбнулся:

— А самое главное — привет вам, самый свежий, от Валентина Андреича.

— Значит, вы к нам сейчас, Евгений Осипыч, от него?.. — быстро спросила мать.

— Да, — ответил Гнедин. — К сожалению, не только «от», но и вместо. Вообще-то Валентин Андреич мог бы сейчас, между нами говоря, получить отпуск. Но не захотел…

«Не захотел, — обиженно повторил про себя Воля. — Сам не захотел». Но обида была какая-то вялая, и мимолетно Воля сам подивился спокойствию, с которым узнал, что отец не приедет. Он как бы и не переживал пока услышанного, а просто слушал дальше.

— «Мне, говорит, нюх подсказывает, что не время в отпуск идти. Побуду наготове, мне же и спокойнее будет».

— Ему, конечно, виднее, — сказала Екатерина Матвеевна сдержанно и взглянула на Волю, как бы остерегая его от рассуждений о том, о чем может судить лишь сам отец. — А вы? — вдруг живо спросила она. — Ведь если так, то и вы… Вы же тем более, Евгений Осипович?!

— Я — что же… — сказал Гнедин и развел руками. — Что же теперь я… Жду назначения, — повторил он фразу, произнесенную раньше.

— Ну, как бы там ни было у вас, это уж я не знаю… а мы вам рады от души, — сказала Екатерина Матвеевна.

Тон ее был очень приятен Гнедину и о ком-то, казалось, напоминал — тон доброго, без затей, человека, допускающего, что бывают на свете и не его ума дела, но в делах житейских, порой не столь уж простых, самостоятельного и решительного. Без сомнения, он встречал в жизни таких людей, и они помогали ему, но сейчас, сразу, не удавалось припомнить их…

— Спасибо вам, — ответил он. (Екатерина Матвеевна слегка пожала плечами: «За что же?») — Я у вас буду помощи просить: я ведь сюда приехал не только за тем, чтобы передать вам поклон от Валентина Андреевича, у меня еще… — он запнулся на миг, — семейные обстоятельства. Мне, видно, придется тут комнату у кого-нибудь снять. На моем попечении будет, видите ли, девочка. Маленькая девочка, — пояснил он.

— А вы умеете детей нянчить? — спросила с улыбкой Екатерина Матвеевна.

— Не приходилось, — ответил он, помедлив, как будто пытался что-то отыскать в памяти, но не отыскал. — Да я научусь.

— Научитесь, да не сразу, — сказала Екатерина Матвеевна и рассмеялась, словно вдруг вообразила себе, какой неуклюжей и беспомощной нянькой будет на первых порах Евгений Осипович.

И, обрадованная, что разговор их теперь перешел на простое и ясное, Екатерина Матвеевна с веселым любопытством забросала Гнедина вопросами о девочке.

— А какой у ней нрав? — спрашивала она. — Ей сколько? Кто за ней сейчас-то ходит? Вам надо будет ее почаще купать — маленькие это любят, — и в ванночку ей опускать таких, знаете, резиновых уточек, которые в воде не тонут… Непременно нужно достать!

Она рассмеялась, представляя себе, как он будет управляться со всем этим.

— Ей четыре года. Она сейчас здесь с бабушкой — моей тещей, — отвечал Гнедин. — Та как раз отсюда родом и…

— Так это ваша дочь, девочка-то? — воскликнула Екатерина Матвеевна.

— Это дочь моей покойной бывшей жены. Покойной и бывшей, — повторил он зачем-то.

Мать даже не взглянула на Волю, но, как если б она толкнула его, он понял вдруг, что происходит такой взрослый разговор, которого ему не положено слушать. Он знал, что лишний здесь и надо встать и выйти (а оттого, что наступило молчание, это с каждым мгновением становилось явственнее), но не мог уйти.

— Как же, ну, как же, а?.. — Произнося эти слова, Екатерина Матвеевна ни о чем не спрашивала Евгения Осиповича; скорее, она, сетуя, спрашивала у самой себя, как это так нескладно вышло, что она коснулась того, чего нельзя было касаться, и хоть ненароком, но причинила человеку боль.

Однако Гнедин решил, вероятно, что она спрашивает, почему не смогли обойтись без его приезда. Он объяснил:

— Я как будто сказал уже, что после смерти матери девочка осталась с бабушкой?.. Вопрос о моем приезде не встал бы, если бы не крайний случай. Сейчас бабушке предстоит тяжелая операция, такая, знаете… с неизвестным исходом. Ей нужно ехать в Минск.

И Гнедин поднялся, точно это ему предстояло ехать и было уже пора.

— Мы вас, конечно, никуда не отпустим, — сказала Екатерина Матвеевна, тоже встав. — Не захотели чаю — будем вас теперь обедом кормить… Я ненадолго — до плиты и обратно. — Она обернулась, выходя, быстро, привычно завязывая фартук. — У меня уж все состряпано. За обедом и порешим, как вас устроить лучше… Воля, покажешь Евгению Осиповичу, где умыться.

Мать ушла, а Воля остался один на один с Гнединым.

— Вот, значит, так, брат, — сказал Евгений Осипович и прошелся по комнате. — Тебе сколько же лет, а?

И Воля, ни разу не вспомнивший за последние полтора часа о том, о чем не забывал уже три недели, ответил:

— Четырнадцать. Хотя нет — пятнадцать. Мне сегодня исполнилось, — спохватился он.

— Поздравляю, — сказал Гнедин. — Довольно много, довольно много… Но ты еще живешь, по-моему, вчерашним днем?

— Почему? — не понял Воля.

— Отвечаешь — четырнадцать, а это было вчера, — пояснил Гнедин так, будто «вчера» значило «давно» и Волина оговорка казалась ему удивительной.

Воля озадаченно помолчал, а Гнедин вдруг улыбнулся ему: вероятно, он шутил.

— У нас тут рукомойник в коридоре, а во дворе кран есть, — сказал Воля. — Так что куда хотите…

— К крану, к крану, — отвечал Евгений Осипович.

Воля пошел показать ему дорогу и подержать полотенце. На ярком солнечном свету лицо Гнедина выглядело очень усталым. Нагнувшись, он подставлял под журчащую струю воды шею, лицо, руки, а Воля, держа его немного измятый пиджак, думал о нем — настойчиво, с усилием: что-то не укладывалось у него в голове…

Почему легендарный комдив — в штатском? Почему не в гимнастерке с петлицами и орденами? Что значит этот темный пиджак, на котором болтается некрепко пришитая пуговица?..

Когда умывшийся и посвежевший Гнедин вернулся, сопровождаемый Волей, в комнату, стол был уже накрыт. На нем стояли крупные спелые помидоры, огурцы свежие, большие и отдельно малосольные — маленькие, крепенькие (они плавали в миске с рассолом, остро пахнувшим укропом, смородиновым листом и чесноком), холодец на блюде. А в самом центре стола высился толстого стекла графинчик, наполненный прозрачной жидкостью до середины длинного горлышка. На дне графинчика желтели, чуть шевелясь, квадратики лимонной корки.

— Это что же — в мою честь парад такой? — спросил Гнедин, и при слове «парад» Воле захотелось узнать у него, бывал ли он на параде на Красной площади, видел ли там вблизи Ворошилова и Буденного. Но он не спросил — получилось бы как-то не к месту, ни с того ни с сего.

— В вашу и в его вот, — ответила Екатерина Матвеевна, кивая на Волю. — Ему сегодня пятнадцать…

— Значит, в его, — сказал Евгений Осипович и до краев налил водку в три граненых стаканчика. — Ну…

Он немного помедлил, и Екатерина Матвеевна успела шепнуть Воле:

— Ты только чуть-чуть отпей, слышишь?.. Самую малость пригубь…

Воля досадливо повел плечами. «Все-таки мне, кажется, пятнадцать, а не четыре», — означало это движение.

— Он, Евгений Осипович, никогда спиртного не пробовал, — сказала Екатерина Матвеевна, ища поддержки у Гнедина. — Мне Валентин Андреич рассказывал, как в первый раз стаканчик пропустил, чего потом натворил, а назавтра и не помнил ничего, все забыл… — Она покосилась на стаканчик, который Воля крепко держал в руке, готовясь чокнуться.

— Что ж… — Гнедин встал и, глядя на рослого Волю с той мягкостью, с какой сильные люди глядят на детей, почти пугаясь их хрупкости, произнес: — Расти большой!

В тот же миг Воля залпом выпил стопку водки, — совершенно так, как опрокидывают в жаркий день стакан газировки. Екатерина Матвеевна буквально вскрикнула:

— Хоть закуси!

Он торопливо закусил — не закусил даже, а скорее, загасил проглоченное пламя — и стал ждать, когда теперь появится желание буянить и куролесить, с которым тотчас нужно будет решительно совладать. Он не сомневался, что сумеет совладать, нужно только, казалось ему, каждое мгновение быть наготове.

Однако миг, который он подстерегал, к счастью, не наступал. Шло время, неторопливый, с беседой, обед подходил к концу, а Воля все еще не чувствовал ни желания буйствовать, ни даже охоты орать песни. Может быть, он и не прочь был спеть что-нибудь, но, впрочем, вполне мог и не петь…

Ему стало жаль, что, настороженно за собою следя, он не участвовал в разговоре матери с Гнединым. «О чем же у них тут речь?» — подумалось ему так, будто, ненадолго отлучившись, он снова вернулся к столу.

— …а самое простое не сразу на ум приходит, — говорила мать. — Вам лучше всего у Прасковьи Фоминичны устроиться — это соседка наша, мы ее все попросту тетей Пашей зовем, а племяш-то у ней один…

— Папа ее не любит, — подал голос Воля.

— Да, Валентин Андреич, бывало, на нее шумел, — подтвердила Екатерина Матвеевна. — Что это, мол, за дело — гостинице конкуренцию устраивать? Что ли, у нас частные меблированные комнаты опять открываются? А у ней мебели мало совсем, как раз просторно. И чисто. Она вам и постирает. Вот готовить возьмется ли?.. — Екатерина Матвеевна с сомнением покачала головой. — Да вы у нас столоваться будете. А с ней я сейчас прямо и переговорю, — решительно докончила она и отправилась к соседке.

Воля, не опасаясь больше, что совершит вот-вот что-нибудь ужасное, вдруг почувствовал себя гораздо свободнее, чем минуту назад и, пожалуй, чем когда-либо в жизни. Все стало абсолютно просто, и вопросы, которые немного раньше он задавал Гнедину в уме, сами собой прозвучали вслух: от него не потребовалось ни малейшего усилия. Он даже не заметил, как спросил, и понял, что спросил, когда услышал ответ:

— Да, я несколько раз бывал на парадах — и на Октябрьских и на Первомайских.

А затем почти сразу:

— Ворошилова? Конечно. И на парадах и в наркомате.

— А вы… — Этот вопрос не прозвучал вслух сам собой, его надо было задать. — Почему… вот… Вы военную форму наденете? (Он хотел спросить: «Почему вы не в военном?», но решился спросить лишь так.)

— Непременно, — ответил Евгений Осипович бодро и четко. — Как только получу назначение — сразу.

— И… скоро его получите? — настаивал Воля, желая услышать, что скоро.

— Не знаю, — просто и, показалось Воле, печально ответил Гнедин.

— А вы знаете, вот что сделайте, — заторопился Воля, от души радуясь, что на ум пришла такая замечательная подсказка. — Ворошилову напишите!

— Письмо написать?.. — переспросил серьезно Евгений Осипович, и в следующий миг Воля, хоть и был чуть- чуть под хмельком, вдруг покраснел («с ушами», как говорила мать) оттого, что дал совет человеку, намного более опытному…

Но, оказалось, напрасно.

— Хороший совет, — заметил Гнедин и, отойдя к окну, закурил. — Я тоже подумал об этом и уже написал ему, — добавил он не сразу.

— И что, Евгений Осипович?.. Что он вам ответил?

Стоявший у окна Гнедин погасил папиросу и обернулся на изменившийся Волин голос. Перед ним был юный, очень юный ворошиловский стрелок, и во взгляде его отражалось великое смятение.

— Ты не представляешь себе, какие занятые люди руководители Красной Армии, — сказал ему Евгений Осипович. — И тебе трудно представить это. А я это знаю. Так что, если я еще не получил ответа, обижаться не на что… Понимаешь?

Воля часто закивал в знак того, что понял, вполне понял.

А Гнедин внимательно и прямо смотрел на него, следя за тем, как в его глазах исчезает тревога.

— Ну, с Прасковьей я за вас столковалась, — сообщила, входя, мать. — Можете завтра же у ней обосноваться — на такое время, на какое вам потребуется. Вы попозже к ней загляните, она сейчас убирается, порядок наводит. Чем-чем, а чистотою вы останетесь довольны.

— Еще раз спасибо вам, — сказал Евгений Осипович. — Ну что ж… Именинник считает обед законченным? Если так, я, с его позволения, пойду знакомиться с Машей.

— С какой такой Машей? — не поняла Екатерина Матвеевна.

Гнедин ответил:

— А с той самой, которую вы мне советовали почаще купать.


* * *

Евгений Осипович шел по улице, которую Воля называл мысленно «улицей единоличников», и всматривался в номера домов, иногда заслоненные ветками яблони, посаженной у самых окон, иногда полустертые, потускневшие от времени. Где-то здесь жили мать его покойной жены и Маша, которой он никогда еще не видел.

Он поднялся на низенькое крыльцо и постучал в чуть криво висевшую, рассохшуюся, в трещинах дверь, на которой детская рука вывела мелом: «Маша», «Валюша», «Игорь», и нарисовала рожицу. И Валерия Павловна распахнула перед ним эту дверь, как открывала когда-то высокую дубовую дверь в доме высшего комсостава в Москве или тяжелую, обитую кожей дверь в их киевской квартире.

— Здравствуйте, Женя, — сказала она и сразу же прошла впереди него в комнату с маленькими окнами.

Он быстро огляделся в ней, точно ожидая и боясь увидеть что-нибудь знакомое по прошлому, но не увидел ничего, и, казалось, от этого ему стало легче и проще.

— Да, вы переменились, — произнесла Валерия Павловна, стоя рядом с ним и прямо глядя на него старыми глазами в старых очках с поломанными оглоблями, обмотанными кое-где кусочками изоляционной ленты.

Его поразило чувство, с которым она произнесла это: «Да, вы переменились, — казалось, хотела она сказать, — но, к счастью, не так сильно, как я опасалась…»

Прежде Валерия Павловна холодно относилась к Гнедину. Иногда он видел даже, что чем-то раздражает ее, но никогда не понимал чем. Точно так же он не понимал ее безграничного удивления своими самыми обыденными словами, какие говорятся походя, не думая…

Она была самостоятельным человеком — работала корректором в издательстве — и дорожила своей самостоятельностью. Ее ценили: в книги, которые ей поручали вести, не приходилось потом вклеивать сообщений о замеченных опечатках.

Какие-то хорошие книги, к тому же лишенные опечаток, она захотела однажды подарить дочери и зятю и перед тем спросила, есть ли они у Гнединых. Евгений Осипович ответил, что не знает, нужно посмотреть в кабинете. Вскользь он пояснил, что личную библиотеку ему подобрали товарищи из политотдела, и сейчас же встретился с изумленным взглядом Валерии Павловны. Может быть, оттого, что глаза ее были слегка навыкате («неладно со щитовидной», — говорила она), ее изумление казалось преувеличенным, крайним. И много позже, в долгие минуты и часы, совершенно свободные для раздумья, ему вспоминался иногда этот изумленный взгляд — неразгаданная, занятная подробность далеко отброшенной в прошлое поры…

— А вы очень мало переменились, — сказал Евгений Осипович. — На самом деле. Неплохо выглядите.

Валерия Павловна рассеянно улыбнулась — он упомянул о том, что уже много лет назад перестало занимать ее.

Действительно, Гнедину вспомнилось, что и десять лет назад она держалась уже со строгим достоинством матери взрослой дочери, — именно взрослой, хотя Люся выглядела тогда не взрослой, а юной, — и одевалась, как немолодая женщина, заботящаяся не о привлекательности, но об одной лишь опрятности.

— Мне ведь совсем худо, Женя, — проговорила Валерия Павловна, понизив голос, хотя в комнате, кроме них, никого не было. — Если б вы не приехали, мне оставалось бы только Машу в детдом отдать… Сделать то, чего мне Люся никогда не простила бы!

Впервые имя Люси было названо, и — странно — как имя живой, навсегда живой, если она могла ни когда не простить!

Из соседней комнаты послышался зов — негромкий, не очень внятный, и Валерия Павловна поспешила туда. В приоткрытую дверь до Гнедина доносилось, как она разговаривает с Машей.

— Умница. Легла и заснула сразу!.. И проснулась как раз вовремя, — говорила она, вероятно склонясь над кроваткой, ровным, поощрительным, «воспитательным» голосом. — А тут уже дядя Женя пришел. Сейчас мы после сна сполоснемся — да? — и пойдем с ним знакомиться…

Маша спросила о чем-то едва слышно. Валерия Павловна ответила тоже шепотом, а потом были шелест, шуршание, приближающиеся шажки, и девочка первая вошла в комнату, где ждал Гнедин. Она была очень маленькая — еще меньше, чем представлял себе Евгений Осипович, — аккуратная, полнощекая, но не слишком румяная, скорее, бледная немного. Сходство ее с матерью, пожалуй, чувствовалось, но не так, чтобы бросалось в глаза… Он молча глядел на нее, и на лице ее появилось вдруг выражение чуть боязливого ожидания. Мгновенно Евгений Осипович узнал жену.

— Ну, и как же вам нравится наша Мария? — спросила бабушка, привлекая к себе Машу, а та прислонилась к ее ноге и, откинув назад голову, глядела вверх — на потолок и бабушкин подбородок.

…Никогда прежде Валерия Павловна не задавала ему подобного вопроса — ни о ком и ни о чем. Вкус его, чего бы ни касался, бывало, разговор, никогда не был ей интересен, и порой это даже слегка задевало Евгения Осиповича. Ведь армейским художникам было важно и ценно его мнение, писатели во время беседы с красными командирами в блокноты заносили его пожелания, он и композиторам что-то такое советовал, нацеливал их, был случай, на сочинения для духовых оркестров…

Для Валерии Павловны он был человеком, которого выбрала дочь, и она лишь заботилась о нем, потому что желала делить с дочерью все заботы…

— Хорошая девочка, — медленно проговорил Гнедин, не отрывая глаз от Маши, но обращаясь не к ней. — На маму похожа.

— Да… Вот ты и познакомилась с дядей Женей, с которым тебе придется пожить, — сказала Валерия Павловна.

«Что ж, правильно — придется, — подумал Гнедин. — Напрямую. К чему говорить — посчастливится, когда на самом деле — придется…»

Бабушка ничего больше не добавила, не сказала, на сколько они расстаются и до каких пор, и вдруг легонько отстранила от себя Машу. Та быстро, вопросительно глянула на нее вверх, а Валерия Павловна, чуть наклонившись к девочке, твердо кивнула.

Сейчас же Маша скрылась в соседней комнате и через минуту появилась на пороге нагруженная. В обеих руках у нее был узел с одеялом и подушкой, и в то же время она прижимала к себе локотками коробку и сверток. И, силясь ничего не выронить, она шагнула к Гнедину, как к дальнему поезду, который через мгновение отправится и умчит ее.

Она так силилась ничего не выронить, будто знала, что уже не успеет нагнуться и поднять, и так быстро сделала к нему несколько шагов, точно страшилась лишь одного: от него отстать. Должно быть, бабушка уже попрощалась с нею заранее и договорилась обо всем, и теперь все шло так, как они договорились, спокойно, без слез…

— Да что ты, это я все сам… В одной руке! — живо сказал Евгений Осипович и правда взял все Машины вещи в одну руку. — А другая еще свободная, — сказал он и поболтал в воздухе свободной рукой. — Как ты устанешь, я тебя понесу, хорошо?

— Что вы, что вы, мы ее и маленькую почти на руках не таскали, вы ее не балуйте, пожалуйста, Женя, это ни к чему, — озабоченно проговорила бабушка.

— Посмотрим, как сложится, — отвечал ей дядя Женя.

Тут же он незаметно взглянул на Машу так, точно у них был от бабушки маленький секрет, и на миг, тоже будто тайком, улыбнулся… Наверно, он сулил, что и на руке ее понесет, и баловать будет, — улыбка у него была очень хорошая, Маша верила ему, — и все-таки она даже улыбнуться в ответ не смогла, так ей горько было расставаться с бабушкой, которая никогда не носила ее на руках, но была родная…

— Женя, можно вас на минуту?.. — спросила Валерия Павловна и жестом пригласила Гнедина в соседнюю комнату, куда он не заходил еще.

Он подумал, что она хочет что-то сказать ему о Маше так, чтобы та не слышала, но она подвела его к маленькому столику, стоявшему возле детской кровати с голым матрасом, и, помедлив, вынула из ящика старый дамский портфель.

— Женя, тут фотографии… — нерешительно, почти опасливо проговорила она, отпирая маленький замочек и доставая пачку снимков самого различного формата: частью больших, наклеенных на паспарту, а частью маленьких, чуть покрупнее марки (их, верно, когда-то собирались увеличить, да потом забыли). — Вот… Здесь и Люсины есть. Можете себе отобрать, если хотите. А остальные… — Она отделила от пачки небольшой альбом, раскрыла его наугад и сразу захлопнула на одной, потом на другой странице…

Мельком Евгений Осипович увидел лица незнакомых пожилых людей, прямо, покойно сидящих в креслах с очень высокими спинками, одетых так, как одевались к концу прошлого века в Харькове по воскресеньям состоятельные люди, идя к модному фотографу (его имя, вензеля и адрес фотографии были вытиснены на паспарту золотом).

— Это мои папа и мама, — сказала Валерия Павловна, и Гнедину странно было услышать эти слова из ее уст; наверно, потому, что она сказала не «родители», не «отец и мать», а так вот — «папа и мама». — Не знаю, что мне с ними?.. — Она повертела портреты в руках, положила на край столика. — Они-то уж никому не дороги и не нужны…

— Почему? Нужны, — возразил Гнедин. — Мы с Машей возьмем их и сбережем. — Ему показалось, что Валерия Павловна колеблется. — Зачем оставлять их здесь?

Мгновение она глядела на Гнедина в упор — близоруко, растерянно, растроганно. Потом отвела взгляд, сделала глотательное движение (кожа на шее натянулась и снова обвисла).

— Я и не думала оставлять их, — сказала затем Валерия Павловна ровным голосом. — Я думала уничтожить. Женя, спасибо вам… — Она вложила фотографии в портфель и протянула ему: — Ну, идите.

…На полпути от крыльца к калитке Маша приостановилась вдруг:

— А мне нести… что?

Евгений Осипович покачал головой и опять улыбнулся ей, как тогда, когда бабушка просила не баловать ее.

— Ты будешь идти с пустыми руками, как барыня…

Маша торопливо оглянулась на дом:

— Можно тогда, дядя Женя, я одну куклу возьму?

— Возьми, — сказал он. — Я подожду.

Девочка стремглав кинулась в дом и через минуту выбежала в сад, неся, как младенца, «бабу»… Эту «бабу» в широкой, на вате юбке жена сажала когда-то на чайник, чтобы он не остывал в продолжение ужина. А как-то, морозным вечером, когда он вернулся домой с маневров со странным ощущением, что остыла, промерзла голова, Люся сняла с него шлем и надела на него эту «бабу», вобравшую тепло чайника… Она придерживала «бабу» на его голове обеими руками и со смехом спрашивала: «Теперь не зябко? Теперь не зябко?..»

Голова «бабы» с желтыми нитяными волосами и четко нарисованным на чулке лицом выглядела сейчас совершенно так, как пять с лишком лет назад в центре стола, за которым они сидели поздним вечером…

А Маша глядела на свою куклу, радуясь, что удалось захватить ее. Но через минуту, когда она затворила за собой калитку и тут же увидела бабушку, спешащую от дома к калитке, глядящую и машущую ей вслед так (откуда-то она знала это), как глядят и машут в последний раз, она ощутила, что наступил конец. (Бывало, бабушка читала ей разные истории, а потом говорила вдруг: «Конец», и Маша не понимала — что это, почему?.. Ведь что-то же должно быть и дальше?..) И вот теперь всему, что всегда было, наступил конец, а дальше ждало совсем другое и неизвестно что, — она не поняла этого, но почувствовала боль и страх.

Маша оглянулась, и бабушка крикнула ей (они еще недалеко ушли) своим домашним голосом, каким не говорила с ней при людях:

— Что, Махмуд, такой надутый? (Так и мама спрашивала, бывало, и щекотала ее под подбородком душистым увертливым пальцем.)

Маша захотела ответить бабушке тоже громко, но не смогла и только помахала, поднявшись на цыпочки, изо всех сил тяня вверх руку…

Добрый, хороший, чужой человек наклонился к ней и спросил:

— Хочешь, Маша, на руки?

— Нет, — ответила она тихонько и еще помотала головой для ясности и пошла с ним дальше.

На них посматривали встречные. Наверно, они не были похожи на курортников, которые частенько расхаживали с вещами по городу, приискивая квартиру или крышу для первого ночлега, и встречные вскользь соображали, кто же они…


* * *

А через неделю множество таких же, как они, людей шагало через город на восток. Жилища их были разбиты немецкими бомбами, и родные у многих из них уже погибли в первых пожарах Отечественной войны.


* * *

Гнедин уложил Машу и, когда она, чуть слышно причмокивая, ровно задышала, сам опустился на заранее расставленную раскладушку, произнеся про себя: «Спит…»

В сущности, он мог бы не ложиться в такой ранний еще час, но накануне его испугал Машин крик. Он сидел во дворике с Екатериной Матвеевной и Волей и, прибежав на крик, застал ее сидящей на кровати с открытыми глазами, но еще не проснувшейся.

— Что нам приснилось, что нам приснилось, что там такое привиделось, что за сон дурной?.. — спрашивала, не ожидая ответа, Екатерина Матвеевна и легонько тормошила девочку, как бы стряхивая с нее оцепенение и в то же время убаюкивая ее. Она овевала концом шали Машино лицо, бормотала-напевала тише и тише какую-то невнятицу, а потом смолкла, распрямилась, пошла к двери, и тут Маша сказала:

— Дядя Женя, мне приснилось, обижают маму…

— Маму? — переспросил он и подсел к ней на край матраца.

— Ага, — ответила она еле слышно, сдавленно, силясь не заплакать.

И только теперь Гнедин почувствовал, какие они с Машей близкие люди… И раньше, конечно, он жалел ее, и, что такое долг, он знал и понимал, да вообще дети — все, каких встречал он, — были ему милы. А тут… Им снятся одни и те же сны. От одного они просыпаются и садятся среди ночи на постели… Он знал дружбу с товарищами по борьбе, с товарищами по несчастью, но чувства, соединившего его сейчас с этой девочкой, он еще не испытывал…

— Ты спи спокойно, я буду здесь, — сказал он. — Начнет тебе дурной сон сниться, я его прогоню сразу. Спи… Здесь хорошо, прохладно.

Вот почему на следующий вечер Гнедин не отлучался из дому.

Но, в сущности, ему и не хотелось никуда идти. Его не тянуло на вечерние улицы летнего города, обретшего за последние годы черты южного курорта. Евгений Осипович был здесь на ученьях лет шесть назад. В своем теперешнем неопределенном положении ему не хотелось встречать людей, служивших когда-то под его командованием (он предполагал, что может тут кого-нибудь встретить), и объяснять им, как обстоят его дела, тем более что ему самому это не было ясно.

Он ждал ответа, а может быть, вызова от отдела кадров Наркомата обороны. Две недели назад он был в наркомате, и ему обещали решить вопрос о его назначении, но, видно, еще не решили или ответ не успел до него дойти.

Его не тянуло на вечерние улицы, по которым сквозь тополиную метель шли гуляющие. Он твердо знал, что близких своих друзей среди них не встретит… Гнедин сторожил Машин сон и жалел только, что под рукой нет интересной книги.

Ему вспомнился домашний кабинет в московской квартире, книжные полки от потолка до пола… На полках стояло множество книг — таких, которые, предполагалось, должны были его интересовать, и таких, которые ему просто полагалось знать и любить, — большую часть их он так и не успел прочесть… Он жалел об этом, и сейчас — с внезапной, особенной остротой. Отчетливее, чем когда-либо, подумалось Евгению Осиповичу: то, что говорило, может быть, людям о его склонностях, привязанностях, вкусах, было в его жизни всего лишь бутафорией.

Гнедин осторожно поднялся с раскладушки, нащупал на стене штепсель, включил настольную лампу с голым остовом от абажура. Заслонив от света Машу, он смастерил колпак из вчерашней газеты. Газета была прочитана от начала до конца: статья о подготовке к юбилею Лермонтова, подвал о новых достижениях стахановцев в промышленности и на транспорте, германская военная сводка о войне с Англией в воздухе и на море, слово в слово (Берлин, 19 июня. ТАСС), под ней сообщение из Лондона о потерях, понесенных немцами, ниже отчет о матче двух футбольных команд, не очень известных, республиканских, с незнакомыми фамилиями игроков… Но и это он прочитал внимательно, и все другое, вплоть до сводной афиши, в которой сообщалось, какие спектакли и фильмы шли вчера вечером в театрах и кино Киева…

В круге света, который отбрасывала теперь лампа, Евгений Осипович обнаружил сверток с фотографиями, взятыми у Валерии Павловны. Может быть, не стоило к ним прикасаться, может быть, следовало просто хранить их?..

Бережно развернул Гнедин старые фотографии и мимолетно подивился их добротности: картон, на который они были наклеены, не погнулся, изображение ничуть не выцвело, вытисненная внизу золотом надпись не потускнела. «Солидная фирма», — подумал он о старом фотографе, разглядывая лица отца и матери Валерии Павловны — Люсиных деда и бабки.

Кто они?.. Кажется, это были интеллигенты — не революционеры, но, что ли, сочувствовавшие… Больше он ничего не мог о них вспомнить. А когда-то он знал, что они переписывались с Короленко, мечтали о замене монархии парламентом, о гласности, надеялись, что общественное мнение в России будет с годами играть все большую роль… В свое время, узнав о них все это, он подумал годными к случаю словами: «интеллигентские обыватели»… Сейчас он не вспомнил ни того, что когда-то знал, ни того, что когда-то подумал, а нашел неожиданно, что у них хорошие лица.

Пристально, не от нечего делать, с живым и острым интересом вглядывался Евгений Осипович в черты этих людей. Он не встречался с ними в годы, когда Люся, случалось, недолго у них гостила. Его к ним не влекло. Почему-то само собой разумелось, что ему будет не по себе от их церемонности, от степенной, медленной беседы о пустяках… А сейчас он смотрел на них в упор, смотрел и делал какое-то усилие, словно теперь, когда их не было в живых, ему необходимо было разгадать их.

Гнедин листал страницы альбома и вдруг рядом с лицами стариков увидел знакомое лицо. Да, этот человек однажды был у них в гостях, помнится, в Москве. Кажется, это был Люсин дядя, а может, и не дядя… А кто?.. «Никто уже и никогда не сумеет этого уточнить, — мимоходом подумалось Гнедину, — некому это сделать».

И тотчас Евгений Осипович вспомнил, как, придя однажды вечером домой, застал жену и этого ее родственника, не видевшихся несколько лет, за разговором о Тютчеве. Как будто они спорили — впрочем, довольно мирно, — но спор этот был ему непонятен и даже вызывал досаду, может быть, потому, что он не слышал его начала. Ему казалось, что они могли бы переменить тему, но родич жены, едва только Люся представила их друг другу, сразу спросил:

— Не знаю вот, как теперь к Тютчеву принято относиться? — и ожидательно поглядел на Гнедина, как на само собой должного знать, что принято и что нет.

Но и Гнедин не знал этого, да, признаться, и мало это его заботило. Он пожал плечами:

— Относитесь, как хочется… Ну, словом, как относитесь, так и относитесь. — И остался доволен простотою своего ответа.

— Стало быть, вы мне позволяете любить Тютчева? — спросил Люсин родич живо, точно ловил Евгения Осиповича на слове и собирался теперь сослаться на его позволение.

— Я в литературе небольшой знаток, — сказал Евгений Осипович с долей сожаления, но без всякой неловкости. Теперь, он полагал, должен был начаться другой разговор. Он дал ведь понять, что не желал бы продолжать этот.

— А в каких сферах вы сведущи? — спросил женин родич, точно не знал, с кем говорит.

— В какой области? — переспросил Гнедин без раздражения, шагая по просторной столовой. И со своей хорошей улыбкой, которая молодила его и располагала к нему, потому что в ней было неподдельное простодушие, он ответил: — В области обороны страны.

— Сфера защиты Отечества, — проговорил Люсин родственник медленно. — Что же важнее этого?..

Гнедин кивнул, довольный, что хоть тут собеседник сумел его понять. И он приготовился рассказать штатскому гостю о новых средствах разрушения, которыми, судя по данным, просочившимся в западную печать, располагает фашистская Германия, и о том, чем пока превосходят, по-видимому, германскую армию английская и французская. Да, и не раскрывая никаких военных тайн, Евгений Осипович мог рассказать немало интересного. (Невоенных знакомых очень занимали такие разговоры.)

Гость, однако, перебил его, прежде чем он успел начать:

— Но какое вы собираетесь защищать Отечество? В котором есть место для Тютчева, или такое, в котором для него места нет?.. — спросил он с горячностью.

Евгений Осипович озадаченно помолчал, а гость в ожидании ответа курил, часто, глубоко затягиваясь.

— При чем тут Тютчев? — проговорил наконец Гнедин.

— При чем тют Тутчев?! — подхватил гость, волнуясь, выкатывая в изумлении глаза (он стал в ту минуту похож на Валерию Павловну), и Люся рассмеялась тому, как смешно он оговорился…

На этом воспоминание обрывалось. Нелепая мысль шевельнулась внезапно в голове у Гнедина: если бы он читал Тютчева, может быть, судьба его сложилась бы иначе?..

Он был волевой, собранный человек, и такие странные мысли могли приходить ему на ум лишь на грани сна, когда ослабевал самоконтроль. Евгений Осипович спрятал фотографии, лег и сейчас же заснул.

Во сне он ворочался, раскладушка под ним скрипела — он слышал это, это ему мешало, — но продолжал спать…


* * *

Екатерина Матвеевна удивилась, когда в субботу Воля попросил ее не устраивать завтра празднества по случаю его дня рождения. Она не отменила торжества, узнав, что не приедет Валентин Андреевич. Ведь сын позвал уже, вероятно, товарищей, Риту… И потом, самой не хотелось отказываться от хлопот, которые каждое лето в эти дни бывали ей приятны и всегда запоминались. Спустя год она могла сказать, поспела ли прошлым летом молодая картошка к Волиному рождению, почем была тогда клубника на базаре, удался ли праздничный торт…

— Как же ты собираешься завтра провести вечер? — спросила Екатерина Матвеевна. — Твои товарищи, я думаю… И разве Рита не придет?! — перебила она себя.

— Я хочу взять штук пять билетов в «Гигант», — ответил он. («Гигант» был небольшой открытый кинотеатр в городском парке.) — На «Если завтра война…» Ребята придут — сходим посмотрим картину. А Ритка чего-то носа не кажет, — добавил он вскользь, с поддельной небрежностью и беспечностью. — Она вряд ли явится…

— Вот что, — сказала мать, и Воля понял, что она решила, будто из-за размолвки с Ритой не хочет он устраивать празднество.

«А никакой размолвки и не было», — чуть не сказал он, но промолчал. Не стоило заводить разговора о Рите, раз только она сама могла бы объяснить ему, почему от него скрывается… Ему захотелось, чтобы мать знала: не только боязнь, что не придет Рита, — нечто другое сделало мысль о празднестве и неприятной, и неудобной. Но нечто другое, минуту назад почти осознанное, вполне определенное, в самом деле превратилось вдруг в нечто; препятствие не перестало существовать, но лишилось вдруг лица…

— А я… где же буду? — спросила Екатерина Матвеевна.

— Когда?

— Ну завтра вечером… В кино или дома?

По тому, как он поднял на нее глаза, Екатерина Матвеевна поняла, что этого вопроса Воля просто не задавал себе.

— Да, видно, не очень-то я тебе теперь нужна, — сказала мать, прежде чем он что-нибудь произнес. — Вырос… Не то, что раньше: «Мама, не уходи, мама, останься, я засну вовремя, я завтра — вот увидишь! — ячневую кашу есть буду!..»

— Это когда же я так? — спросил Воля с улыбкой (забавно все-таки узнавать о себе то, чего сам не помнишь).

— Да когда тебе было лет пять и мы с отцом собирались, бывало, под выходной на танцы в клуб имени Гнедина.

Мать вышла во двор. Стояли жаркие дни, и Екатерина Матвеевна с Прасковьей Фоминичной готовили под открытым небом, поставив свои примусы прямо на землю.

— Имени Гнедина… — негромко повторил Воля вслух, оставшись один посреди комнаты.

Перед тем как отправиться в «Гигант» за билетами на завтрашний вечер, он подошел к матери, низко склонившейся над кастрюлей.

Приближаясь к ней, он услышал слова тети Паши:

— …взрослый станет, она пять раз замуж выскочит!

Воля сразу понял, что речь шла о нем и Рите, (Что-то такое он уже слышал однажды краем уха.) Кровь прихлынула к его щекам. Отвратительно было слово «выскочит», и ужасно то, что, по правде говоря, оно немного подходило к Рите. Да, ее сестра Аля должна была именно выйти замуж — величественно, как новобрачная из церкви, а стремительная Рита — выскочить…

Но не это, конечно, имела в виду тетя Паша. Жалостливо и бесцеремонно глядела она на Волю, точно видела перед собой изнанку его будущей жизни, исковерканной Ритой. Он отвел глаза. Эта спокойная проницательность пожилой женщины казалась ему непристойнее откровенного мужского любопытства и мужского бахвальства, о существовании которых он знал уже.

Воля стал к тете Паше спиной.

— Мама, завтра вместе в кино пойдем. Ладно?

Она кивнула, сосредоточенно пробуя суп. (Крышка была приподнята чуть-чуть и на один миг, чтобы тополиный пух не попал в кастрюлю.)

— Мама… а как теперь клуб этот называется?

— Какой? — Екатерина Матвеевна осторожно отхлебнула бульон из неполной ложки и как бы вслушивалась, если так можно сказать, в его вкус.

— В который вы с папой на танцы ходили…

— А, тот… Я ведь там без папы не бывала, тяжела стала для танцев.


* * *

Вечером Воля раскрыл на последней странице «Военную тайну» Гайдара и, уже наперед зная, какое сейчас испытает чувство, желая испытать его еще раз, стал читать:

«А она думала о том, что вот и прошло детство и много дорог открыто.

Летчики летят высокими путями. Капитаны плывут синими морями. Плотники заколачивают крепкие гвозди, а у Сергея на ремне сбоку повис наган.

Но она теперь не завидовала никому. Она теперь по-иному понимала холодноватый взгляд Владика, горячие поступки Иоськи и смелые нерусские глаза погибшего Альки.

И она знала, что все на своих местах и она на своем месте тоже».

Воля любил чувство — нет, пожалуй, настроение, — которое возникало у него после того, как он дочитывал до этого места: настроение торжественности и душевного покоя и еще — светлой грусти оттого, что прощается с Наткой, как она сама только что простилась с Сергеем… Он совершенно разделял ее настроение, и так бывало всякий раз, стоило ему прочитать эту страницу. И сейчас он почувствовал точно то же.

Он сидел, не закрывая книги, жалея, что для того, чтобы не расстаться с нею, он может лишь вернуться к ее началу… Вдруг из-за стены донесся звук, тоненький и пронзительный, и сейчас же — скрипение с пристукиванием: это Маша вскрикнула во сне, а Евгений Осипович торопливо принялся ее укачивать. Потом за стеной установилось спокойствие, но Воля отчего-то продолжал прислушиваться, и в ночной, уже ничем не нарушаемой тиши ухо его различило, как тяжело ворочается Гнедин на пролежанной тети Пашиной раскладушке…

Воле не хотелось больше ни читать, ни думать, и настроение, навеянное книгой, рассеялось незаметно и быстро, как никогда раньше.


* * *

Глубокой ночью Воля проснулся. Сквозь сон ему показалось, что кто-то вытаскивает подушку из-под его головы. Он открыл глаза и в слабом предутреннем свете увидел мать. Приложив палец к губам, поспешно и бесшумно пятилась она от его кровати… Успокоенный, он перевернул нагревшуюся подушку и обнаружил под нею какую-то коробочку: мать, как в детстве, положила ему под подушку подарок, чтобы утром, вставая, он с удивлением его обнаружил.

И неожиданность удалась. В прошлом, когда он был младше, то, бывало, ждал сюрприза, гадал, что это будет за сюрприз. А сейчас он, конечно, не думал о подарке, ничуть не ждал его, как, впрочем, и три дня назад, в день рождения, не ждал. И так приятно ему вдруг стало, что в их жизни сохранилось что-то совершенно таким, каким было в раннем его детстве, что даже засыпать сразу не хотелось…

— Ма, — позвал он, блаженно зевнув. — Ма! — повторил он чуть капризно. — Я проснулся же…

Она отозвалась, но слов ее Воля не услышал: в одно и то же время дом резко качнуло, двери рывком распахнулись, загремела посуда в буфете, и сейчас же раздался оглушающий, сильнее грома в грозу, звук взрыва, после чего дом, казалось, вернулся из чуть наклоненного положения в прежнее, и из щелей в дощатом потолке сыпануло песком, а из буфета — стеклянными брызгами.

— Это что ж такое?! — Екатерина Матвеевна подбежала к окну, выглянула.

Воля одним прыжком очутился рядом с нею. Они увидели, что из окон двухэтажного дома напротив тоже выглядывают, ежась, протирая глаза, разбуженные люди. На мостовой валялись разбитые цветочные горшки, осколки стекла.

Из чердачного оконца дома напротив высунулся до половины Колька, племянник Прасковьи Фоминичны. Он приставил ладонь ко лбу козырьком, щурясь, всматриваясь в даль, и все взгляды обратились на него.

— Ого-го! Ого-го! — произнес мальчишка, по-украински мягко выговаривая «г» и очень важничая оттого, что он один видит то, чего не видят другие. — Ух ты!.. — добавил он еще и покачал головою, выпятил губу, как бы соображая теперь, что бы это, одному ему видное, значило…

— Да что там?! Говори! — закричало сразу несколько голосов.

Но тут кто-то, по-видимому за штаны, втянул мальчишку на чердак. И сделал это вовремя.

Снова заколебалась от взрыва земля…

В комнату вошел Гнедин с Машей на руках.

— Близко, — сказал ему Воля, едва стих грохот, и в голове у него мелькнуло, что как раз такими скупыми словами должны перебрасываться мужчины в минуту опасности.

— Далеко, — поправил Гнедин. — Но очень сильный взрыв.

— Может быть, где-нибудь на строительстве?.. — спросила Екатерина Матвеевна.

— Не похоже…

— А на что похоже?

Еще раздался взрыв. Гнедин помедлил. Потом стало тихо. Потом птицы запели, как запевают они сразу, едва кончится гроза или дождь. И Маше, которой до этой минуты было страшно, стало уже не страшно. А Екатерина Матвеевна проворно смела с пола на железный совок осколки стекла и проговорила с облегчением:

— Как будто всё, — но вопросительно взглянула на Гнедина.

Тогда Гнедин сказал — и после взрывов Воле показалось, что он говорит приглушенно, — сказал внятно, твердо, будто беря на себя уже взвешенную тяжесть ответственности за эти слова:

— Похоже на войну.

Загрузка...