ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В то утро, хоть взрывы и прекратились, а час был еще очень ранний, никто больше уже не ложился и не пытался заснуть.

«Похоже на войну…» Екатерина Матвеевна метнулась к стене, включила радио. Нагревались, чуть гудя, лампы, рождался и усиливался треск — всегдашний, привычный треск в эфире, — и каждое мгновение мог, прерывая и перекрывая его, прозвучать голос, оповещающий о чрезвычайном… И голос в самом деле возник, но это не был голос, обращенный ко всему миру, — нет, он был комнатный, ровный, мягкий.

— Доброе утро! Откройте форточку, расстелите коврик, сделайте глубокий вдох, приступайте к первому упражнению…

Воля взглянул на Гнедина, потом на мать. Как сосредоточенно ловили они слова инструктора, начавшего воскресный урок гимнастики! Может быть, по интонациям его они силились определить, что ведомо ему там, на радиостанции?..

Из окна видно было, как на улице большая группа мужчин, второпях одевшихся, сильно потиравших со сна лица, возбужденно что-то обсуждает. До Воли донеслось: «Мощно тянет гарью…»

— …не забывая о дыхании. Начи-наем! — отчетливо произносил инструктор под аккомпанемент рояля, и никак нельзя было угадать, знает ли он о том, что все в мире переменилось, или по крайней мере о том, что целый город опасается этого. — И — раз-два! Раз-два! Раз-два! Заканчиваем упражнение…

Он смолк, а вслед за ним — рояль. И тут стало слышно совсем рядом глубокое и громкое дыхание. Маша в одних штанишках стояла на коврике у Волиной кровати и, косясь на приемник, послушно делала гимнастику.

Екатерина Матвеевна, Евгений Осипович и Воля одновременно взглянули на нее.

— Молодец! — сказал Гнедин, неожиданно произнеся это слово сильным командирским голосом. Он нагнулся к ней и добавил еще то, что Маша очень редко слышала от бабушки — в устах бабушки это было высшей похвалой: — Умница!

Потом Евгений Осипович пожал плечами, чему-то усмехнулся и, решительно став чуть поодаль от Маши, тоже принялся за гимнастику.

Он энергично делал приседания, с силой выбрасывая в стороны руки. На лбу его крупными каплями проступил пот. Выражение терпеливого упорства появилось и все прочнело на усталом лице…

С минуту Воля безотчетно наблюдал за Евгением Осиповичем и Машей. Гнедин, выпрямившись, сделал приглашающий жест: «Становись, мол, и ты рядом с нами — за чем дело стало?!» Но Воля не присоединился к ним, а пошел в город.


* * *

Всех, кого знал в этом городе, встретил Воля на улицах одного за другим. Первой — Риту.

Рита окликнула его так, будто они сегодня уже виделись, — не поздоровалась, а сразу начала; «Ты уже слышал?..» И, понижая голос, хотя все вокруг громко говорили о том же, рассказала, со слов Алиного лейтенанта, что аэродром за рекой подвергся под утро бомбежке и половина самолетов сгорела… Тут же они встретили и самого лейтенанта с противогазной сумкой, спешившего к зданию горисполкома. Вместе они пошли по Интернациональной (так называлась центральная улица), где было людно, как в день праздника или кросса, и все прислушивались к словам каждого.

Кто-то объяснял, что взрывы, потрясшие на рассвете город, произошли от попадания немецкой бомбы в склад снарядов для тяжелых гаубиц. Какой-то курортник с заметным одесским акцентом все повторял:

— И он порвал-таки, когда вздумалось, этот пакт, как пустячную бумажонку! — И, громко картавя, в сердцах назвал Гитлера кровавым псом империализма, как называли его два года назад, до заключения пакта о ненападении с Германией.

Рита вдруг громко рассмеялась.

— Ой, Одесса-мама — это все-таки что-то исключительное! — сказала она, объясняя свой внезапный смех. — Нет, этот тончик… — Воля подумал, что она снова расхохочется, откинув назад голову, но она лишь глубоко вздохнула, как бы приходя в себя после смеха. — Знаешь, я бы, наверно, просто не могла жить в Одессе — я же смеялась бы решительно всему, что бы мне ни говорили! — И Рита, тряхнув волосами, повернула к Воле свое лицо, как бы спрашивая, что он скажет об этой ее причуде, или, вернее, кажется ли ему обаятельной эта причуда, или, еще вернее, нравится ли ему она, Рита, со своей болтовней, смехом, новой прической, больше всех?..

Кокетство ее было почти инстинктивным, нерассчитанным, оно всегда привлекало и волновало Волю, а сейчас он даже не заметил его или не узнал, и ему только неловко было за Ритин смех и эти слова о том, что она просто не могла бы жить в Одессе. Какое сейчас имело значение, могла бы она или не могла?..

Ему казалось диковинным все, что еще оставалось вокруг таким, как вчера: и то, что немолодой полный мужчина у входа в парк взвешивался на белых медицинских весах и даже брал у весовщика квиток, и то, что городская газета, только что наклеенная на стенд, открывалась передовой «С пользой провести летние каникулы», а в заключение предлагала читателям шашечный этюд и разгадку кроссворда, напечатанного в прошлое воскресенье…

Подходя к горисполкому, Воля и Рита встретили Леонида Витальевича. Леонид Витальевич преподавал в их школе историю древнего мира и средних веков. Ему было около пятидесяти лет. Он не выглядел стариком, а казался человеком из другого мира — не древнего, но старого. Внешность его была Воле знакома по кинокартинам еще до того, как он в первый раз увидел своего учителя: вот такие люди в дореволюционное время сочувствовали рабочим, стремились их учить и просвещать, а потом, когда доходило до вооруженной борьбы, путались под ногами… Вот такие же у них были пенсне, бородки, воротнички, вот такая же гладкая речь и мягкая, без мозолей, рука, охваченная в запястье крахмальной манжетой, с обручальным кольцом на безымянном пальце… Впрочем, в то время, которое изображалось в знакомых Воле кинокартинах, Леонид Витальевич был еще мальчиком и учился в гимназии. Теперь же, когда он стал так похож на пожилого дореволюционного интеллигента, в России уже двадцать четвертый год существовала Советская власть.

— Здравствуйте, Леонид Витальевич! — по-ученически дружно и отчетливо произнесли Воля и Рита.

— О! — Леонид Витальевич торопливо поздоровался. Он всегда здоровался так, точно смущен был, что не сразу заметил знакомых, и хотел приветливостью загладить промах. — Неразлучные!

Если они шли по городу вместе, то непременно попадались на глаза Леониду Витальевичу, и всякий раз Воле приятно было, что они кажутся ему неразлучными…

— Неужели война, молодежь?.. — спросил учитель так, словно не ему, историку, а им виднее было, как начинаются в мире войны.

Они не успели ответить: Алин лейтенант спешил к ним от горисполкомовского подъезда.

— Объявят! — выдохнул он, приближаясь. — Сейчас объявят!.. — и указал на рупор над зданием горкома партии, откуда в дни праздников лилась музыка и звучали приветствия демонстрантам.

Люди, собравшиеся на маленькой площади, где находились все главные в городе советские учреждения, молча глядели вверх… В молчании Леонид Витальевич проговорил:

— Войны начинаются летом.

Негромко, адресуясь только к Рите и Воле, он стал вспоминать, как разворачивались события в четырнадцатом году, после выстрела Принципа, как одна за другой вступали в войну европейские страны. Воля слушал его вполуха, но испытал вдруг сильное и странное чувство, когда он заключил:

— …И, наконец, девятнадцатого июля, в полдень, ровно в двенадцать часов, германский посол Пурталес передал Сазонову ноту: России была объявлена война!

Леонид Витальевич произнес это голосом, не дрогнувшим от боли, но наполненным ею: болью за все бессчетные смерти, за все бесповоротные перемены в судьбах людей, последовавшие за днем девятнадцатого июля четырнадцатого года… Очень смутно и лишь на одно мгновенье Воля почувствовал, что это боль еще за многое, чего он не знал и не знает… Ведь для него настоящая история начиналась позже — в семнадцатом.

— Какому Сазонову? Это кто — Сазонов? — услышал он голос в толпе.

— Сазонов был министр иностранных дел России, — сухо отвечал Леонид Витальевич.

Рита сжала Воле руку и сказала ему в самое ухо пугающе внятно:

— Сейчас тоже двенадцать часов!..

Голос диктора, многократно усиленный, оповестил, что работают все радиостанции Советского Союза.

Нарком иностранных дел Молотов начал свою речь. Он произнес первые фразы — о внезапном, без объявления войны, нападении фашистской Германии, назвал советские города, подвергшиеся на рассвете бомбардировке, и у людей на площади застучало в висках: значит, верно, так и есть — война!.. Минуту назад это было уже почти точно известно, но только теперь легла на головы и плечи тяжесть полной определенности, грозной ясности.

Когда Молотов сказал, что начавшаяся война станет Отечественной войной советского народа, Воля, озадаченный, покосился на учителя. Отечественная война?.. То ведь была война с отступлением и потерями, партизанами и пожаром Москвы… Как же так?

Он продолжал слушать речь, а в то же время в голове у него быстро мелькали обрывки лозунгов и песен:

«…Малой кровью, могучим ударом!», «…и готовы ответить тройным ударом на удар поджигателей войны», «…чтоб неповадно было им совать свое свиное рыло в наш советский огород!», «Броня крепка, и танки наши быстры!», «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!». «А на вечер билеты у меня на «Если завтра война…», — вдруг вспомнилось ему, и он поразился пустячности этой мысли в такую минуту.

Воля быстро взглянул на Леонида Витальевича, точно проверяя, заметил ли тот его легкомыслие. Лицо учителя было сосредоточенным, незнакомо и неприступно скорбным. Воля отвел глаза в сторону: сотни лиц, простых, однажды или не раз виденных, поразили его единым, рождавшим между ними сходство, выражением серьезности.

Внезапно он почувствовал, что эту вот минуту — он не знал, почему именно эту, — запомнит навсегда.

…Молотов заканчивал свою речь, когда тишина на площади была нарушена необычным звуком, каким-то, что ли, стрекотаньем. Многие головы повернулись в направлении шума:, опершись на перила каменного горисполкомовского балкончика, прильнув к объективу, оператор вертел ручку кинокамеры, наставленной на людей…

Воля слышал, как его одноногий сосед по дому Бабинец тихо и строго произнес:

— К чему это? Для чего?.. — Должно быть, съемка казалась ему забавой.

Так же тихо и внятно Леонид Витальевич ответил:

— Это для истории.

— Как? — не понял Бабинец.

Леонид Витальевич повторил.

Бабинец опять не расслышал, но не стал больше переспрашивать.

Когда речь была закончена, из рупора вырвались звуки марша, а народ стал расходиться с площади, Леонид Витальевич пригласил Риту и Волю зайти к нему.

Раньше ни один из них не был у него дома. Но каждый слышал что-нибудь о его доме, потому что о нем было много толков в городе.

Рассказывали, что дверь комнаты, в которой жили Леонид Витальевич и его жена, никогда не запиралась, и любой знакомый мог войти в нее без стука. Случалось, приходили и незнакомые, потому что слыхали: здесь дают советы, дают взаймы, дают выговориться… И сейчас, когда Рита и Воля, поднявшись по белой мраморной лестнице, очутились в широком коридоре старого особняка, сейчас тоже высокая двухстворчатая дверь с потускневшей медной ручкой не была заперта.

Леонид Витальевич на ходу указал им на кресло-качалку, на застланный пледом диван и направился на веранду. Там, за стеклянной дверью, маленькая женщина, мывшая в тазу овощи, повернула голову, услышав его шаги, поднялась с плетеного стула, вытерла о полотенце руки. И посмотрела на мужа, как смотрят женщины, проведшие жизнь в четырех стенах своего дома, на вестников из огромного и грозного мира: словно бы моля смягчить удар, если его не отвести.

— Ну, ты уже знаешь… Вот, Римма, — Отечественная война, ты обратила внимание?! — Леонид Витальевич говорил быстро, торжественно, слова, на которые он сделал упор, многое для него значили. Нет, его не смущало, как Волю, то, что речь теперь шла не об ударе по свиным рылам, сунувшимся в советский огород, но об изгнании захватчика из пределов Отечества, — напротив, это по-особому волновало и трогало его. — Римма, я пойду волонтером! — продолжал он, не делая паузы. — Да! По крайней мере, попытаюсь!.. Извините, ради бога… Я не познакомил вас. — Леонид Витальевич жестом пригласил Риту и Волю выйти на веранду. — Мои ученики…

— Очень приятно! — сказала жена Леонида Витальевича со спокойной приветливостью гостеприимной хозяйки. — Хотите квасу? Или лучше простокваши, холодной?..

Внимание ее, казалось, всецело сосредоточилось на Рите и Воле. Она вынула из шкафа большой фаянсовый кувшин с простоквашей и две чашки.

— Вы непременно попробуете: вкусно, и, кроме того, Мечников считал ее залогом долголетия… Да-да! — Это «да-да» было произнесено тоном, каким взрослые родственники говорят иногда с детьми, как бы заранее пресекая несогласия и капризы.

— Да, залогом… Не при любых обстоятельствах, правда, — заметил Леонид Витальевич, беря и себе чашку.

А его жена улыбнулась чуть-чуть, и такой горькой улыбкой, точно сообразила вдруг, как нелепо теперь упоминать о долголетии… Бомбы, снаряды, мины взрывались в эту минуту на нашей земле — каждый молча понимал это.

Да, многое в мире противостояло сегодня доброй силе мечниковской простокваши, и все-таки очень приятно было отправлять ложечкой в рот маленькие холодные кисловатые глыбы…

— Один военный, хороший знакомый нашей семьи, — сказала Рита, обращаясь к жене Леонида Витальевича, и Воля понял, что речь идет об Алином лейтенанте, — считает даже очень вероятным, что Гитлер применит газы. Причем в широком масштабе, представляете себе?!

— По-моему, это будет самое ужасное, что можно себе представить! — проговорила жена Леонида Витальевича. — Не знаю почему, смерть от бомбы страшит меня гораздо меньше… Между нами говоря, на противогазы я не возлагаю больших надежд. И мысль о том, что… — На миг она прикрыла глаза и слегка покачала головой. — Нет, я бы уж без колебаний предпочла…

— Начинается разговор о легких смертях! Римма Ильинична возвращается к неизменной своей теме, — перебил Леонид Витальевич оживленно, с нотками не то веселья, не то, пожалуй, раздражения. — Многое тут ясно и непреложно: в мирное время самая желанная смерть — от разрыва сердца, но никак не от долгой болезни, не от крушения на железной дороге и не от руки грабителя. В военное время самая предпочтительная смерть, оказывается, от разрыва бомбы… Не так ли?

Римма Ильинична мягко кивнула. И во взгляде ее отражались мягкость, снисходительность. Это была снисходительность к раздражению мужа, его резкости, которую она понимала, и в то же время это была снисходительность к своей слабости, которую она также понимала и находила простительной. А на лице Риты написано было — и притом, казалось Воле, очень разборчиво — нечто иное: спокойная, немножко небрежная женская уверенность в том, что к мужчине нужен «подход», и подход этот состоит сейчас в том, чтобы ему не перечить…

— Не будем выбирать себе смерть по вкусу — это, кстати, редко кому удается! — продолжал Леонид Витальевич. — Давайте лучше… Воля, вы обратили внимание на мои рисунки? — круто переменил он разговор. — Нравятся вам?.. Я спрашиваю не о самих рисунках — это было бы, наверно, нескромно, — а о том, что нарисовано: об этих зданиях… из дерева и камня, — медленно докончил он.

Воля поднял глаза и на стене веранды увидел несколько карандашных рисунков: собор с луковками куполов, отдельно ворота в ограде собора с башней над этими воротами, монастырь у кромки спокойной озерной воды, невысокую белую церковь в легких, как от дымка на ветру, тенях…

Под рисунками было от руки написано: «XV в.», «вторая половина XVI в.», «XVII в.» или «1670 г.», и, странно, это мешало Воле разглядывать их. Казалось, даты проставлены затем, чтобы он затвердил их, вызубрил. И, как страницы учебника истории, пестревшие датами, рисунки не могли уже доставить удовольствия, а требовали усилия.

Леонид Витальевич тронул Волю за локоть и повел его в комнату. И тут по обе стороны камина висели рисунки и фотографии. Они остановились перед той, на которой не стояло никакой даты.

— Вы видите это впервые?.. — спросил Леонид Витальевич с острым интересом.

Да. Он впервые видел эти стены с бойницами и угловую сторожевую башню с острым верхом, и пятиглавия церквей за стенами, распространявшие сияние, и белые облака над крестами и башнями; но, главное, тоже впервые он почувствовал глубокую старину — великую удаленность от себя во Времени этих стен, башен, медленных облаков над ними, неба в разрывах между облаками…

— Кремль в Ростове Великом… Красиво, по-вашему? — пытливо спросил Леонид Витальевич.

Красиво ли?.. Он просто не знал. Он мечтал стать архитектором и даже готовил себя исподволь к этому. Его восхищали станции Московского метро, проект Дворца Советов, дома на улице Горького, бывшей Тверской. Величие и красота Нового Мира воплотились в них, казалось ему. Этим же волновал его облик Московского Кремля, точно тот и построен был специально затем, чтобы стать Штабом Революции, и облик Красной площади, созданной — это как-то само собой разумелось для него — затем, чтобы на ней проходили смотры боевых сил Нового Мира…

Ростовский Кремль… Ровно ничего не было для Воли с ним связано.

— А я собирался там со всеми вами побывать, — проговорил Леонид Витальевич, стоя перед фотографией Ростова Великого, каким он открывался взгляду с озера Неро. — И в Угличе, и в Суздале… Да… — Голос у него был такой, точно он говорил о том, чему никогда уже не суждено сбыться. — Хотелось мне, чтобы эта красота не была вам безразлична…

Они вернулись на веранду, когда Римма Ильинична говорила Рите, как бы ища у нее поддержки:

— …и я — против, потому что это будет иметь лишь символический, но вовсе не практический смысл, понимаете?..

— А сколько замечательных поступков в истории имело, увы, лишь символический смысл, — что же, не стоило их совершать?! — отозвался Леонид Витальевич, не осведомляясь, о чем именно шла речь раньше.

Когда спустя полчаса Воля и Рита шли от Леонида Витальевича к школе, на улицах уже расклеен был рядом с мирными воскресными газетами напечатанный в городской типографии текст речи Молотова. Люди всматривались в слова о чрезвычайном — о войне, недавно услышанные, напечатанные теперь знакомым, привычным глазу шрифтом…

— Знаешь, Леонид Витальевич хочет записаться в армию добровольцем, а он уже старый, и Римма Ильинична говорит, нам нужно повлиять на него, — горячо заговорила вдруг Рита. — Потому что на фронте от него какой же толк?.. Ну, практически, понимаешь, он ведь…

— И практически, и символически! — небрежно перебил Воля и усмехнулся, вспомнив обрывок недавнего разговора. — Ну какое это будет иметь значение? — вдруг спросил он с превосходством и снисходительностью юного ворошиловского стрелка, заслуженного значкиста, — Слушай, о чем тут рассуждать?..

— А что будет иметь значение? — спросила Рита заносчиво и, однако, немного растерянно.

Воля пожал плечами, давая понять, что ответ должен бы ей быть ясен, и в то же время соображая, что сказать… Тут взгляд его остановился на рекламном щите кинотеатра «Гигант», прислоненном к парковой ограде.

— Вечером увидишь. Мы же вечером — я не говорил? — в кино с тобой идем, — сказал Воля, и, как всегда, ему на мгновение стало тревожно: «Вдруг откажется?»

— А на что? — спросила Рита тоже как всегда. — На какую картину?

Воля жестом указал ей на плакат. Огромными, сыроватыми еще кое-где буквами на нем было оттиснуто: «Если завтра война…» Но война была уже сегодня…


* * *

До войны Воля не сомневался в том, что, если война начнется, в ход сейчас же будут пущены советские военные изобретения — те, что хранили в строжайшем секрете, те, за которыми тщетно охотились вражеские шпионы, — и это быстро ошеломит и сокрушит врага. В день, когда война началась, Воля подумал (правда, эта мысль не была первой): вот теперь-то мы узнаем, что приготовлено для фашистов!.. Ему казалось, что врага атакуют невидимые части, а лучи мощных гиперболоидов отрежут его армиям пути отхода, превратят в пыль его воздушные эскадры.

В первые военные ночи Воля дежурил на крыше школы, и рядом с ним — его товарищи, старшеклассники. У ребят имелись щипцы, совки и лопаты, а внизу, во дворе, стояли ящики с песком, и было странно, что это может пригодиться для отражения воздушной атаки… Правда, во дворах кое-где стояли и зенитные орудия.

Но фашистские эскадрильи не сбрасывали бомб на их небольшой город, они пролетали над ним на восток, сберегая свой груз для Киева или Днепропетровска, а может быть, для Смоленска или Харькова.

Ребята не уходили с крыши всю ночь. Светало, когда самолеты врага тем же маршрутом возвращались с задания. Возвращались, и Воле, всматривавшемуся в небо, казалось, что число их не уменьшилось, строй не нарушен и шум многих моторов, волнами прокатывающийся над городом, так же ровен и долог, как три часа назад, когда бомбардировщики летели на восток… Это было невероятно.

Германская фашистская армия наступала и по земле. Через железнодорожную станцию проходили поезда с беженцами. В городе говорили, что многие уехали из родных мест «в чем были»: без вещей, без еды на дорогу, часто без денег — медлить было нельзя.

Екатерина Матвеевна и Прасковья Фоминична знали, что поезда с беженцами нередко подолгу стоят на путях, ожидая переформирования или паровоза, — с утра они напекли пирожков с капустой и рисом и отправились на станцию. Воля пошел с матерью и тетей Пашей.

Когда они пришли на станцию, раздался сигнал воздушной тревоги. Люди выскакивали из вагонов, стоявших на путях, бежали к глубокому кювету между железнодорожной насыпью и шоссе. В толпе женщин с младенцами на руках, стариков, детей, наталкивающихся друг на друга, пролезающих под вагонами и между вагонами, Воле бросился в глаза мальчик лет двенадцати, бежавший, не выпуская из рук узла с постелью и эмалированного ведра; в суматохе и гаме мальчик с мукой на лице вслушивался в то, что кричала ему, оборачиваясь, бежавшая впереди него пожилая женщина. Под вой сирены она за что-то выговаривала ему в сердцах, маша руками над своей растрепанной головой, а он беспомощно и близоруко глядел на нее, стараясь ни на мгновение не потерять из вида, не отстать… Тюбетейка соскользнула с его головы — он не мог ни удержать ее на макушке, ни поднять и побежал дальше, к кювету.

Бомбежка и упреки обрушивались на него, тяжелые вещи оттягивали ему руки, солнце припекало его стриженую голову… Воля почувствовал к нему пронзительную жалость. Он спрыгнул с платформы и побежал между путями, чтобы поднять тюбетейку, оброненную мальчиком. Тут земля дрогнула от удара и взрыва, люди разом попадали на горячие шпалы, на землю в острых дробленых камешках. А через несколько минут немецкий самолет, сбросивший бомбы на депо, улетел, вокзальный радиоузел объявил об отбое воздушной тревоги, и люди, поднявшись, поспешили уже не к кювету, а к своим вагонам, возле которых как-то сразу появились женщины с плетеными корзинами, те самые, что и в мирное время подносили к поездам овощи, ягоды, варенец, жареных кур…

Они шли вдоль состава — Екатерина Матвеевна с Прасковьей Фоминичной и Воля. На их глазах самые отчаянные пассажиры, не боявшиеся, что поезд вдруг тронется, плотно окружили торговок, а другие в это время подзывали их из тамбуров, протягивали им в окна деньги и одежду, силясь высунуться наружу как можно дальше. Но женщины, стиснутые со всех сторон покупателями, не замечали этого.

Екатерина Матвеевна стала раздавать пирожки. Точнее, она быстро, молча вкладывала их в торчащие из окон руки и сейчас же шла дальше. Ей кричали:

— Почем у вас?..

— Пирожок — за сколько?!

— Почем пара?

Она отвечала:

— Ни за сколько. Сейчас беда. — И эти слова казались ей понятными и простыми, сами собой разумеющимися.

Вложив в чью-то руку последний пирожок, Екатерина Матвеевна заторопилась домой: на ее попечение была оставлена Маша.

А тетя Паша не спешила раздавать пирожки, которые лежали у нее в кошелке, прикрытые чистым холстинным полотенцем. Чуть сощурясь, ока словно искала кого-то…

— Воля, ты гляди, гляди!.. — настойчиво повторяла она вполголоса. — Покормим, кого всех жальче…

Воля точно знал, кого ему «всех жальче», но, осматриваясь по сторонам, не видел его, и они с тетей Пашей продолжали идти от хвоста к голове состава.

Вдруг от вагона к вагону стала метаться весть, что всем надо переходить в состав, стоящий на другом пути, — тот состав будто бы уже почти готов к отправлению. Казалось, попав в набитые людьми вагоны, весть разом взрывалась в них — так живо прыгали из тамбуров на землю пассажиры, выбрасывали из окон вещи… И вот теперь, когда все устремились к пустому составу, чтобы успеть занять в нем полки, Воля наконец увидел мальчика, обронившего тюбетейку: снова тот мчался со своими узлом и ведром…

Размахивая тюбетейкой, Воля нагнал его, помог ему втащить вещи в вагон. Успел для него захватить третью полку. Потом они с тетей Пашей накормили мальчика и его мать, напоили их (Воля сбегал и набрал для них чистой холодной воды в большую кастрюлю, извлеченную из эмалированного ведра), и после этого мать мальчика, прощаясь, обняла тетю Пашу, вытащила откуда-то брошечку с самоцветом, попыталась приколоть ее к тети Пашиной груди. Однако тетя Паша тут же отпрянула и, сказавши: «Что вы, сейчас беда!..» (почти как Екатерина Матвеевна), ушла из вагона.

А Воля с мальчиком стоял в тамбуре, и тот рассказывал ему о себе. Рассказывал торопливо, потому что поезд мог тронуться каждую минуту. Они с матерью из Западной Украины, их городок позавчера бомбили фашисты, и дом, где они жили, сгорел, уцелели только кастрюли, больше ничего не удалось спасти. Его отец умер в прошлом году, а в первую мировую войну он был офицером русской царской армии. Когда позапрошлой осенью в городок (он входил в состав Польши) вступили не германские войска, а советские части, их семья была счастлива. Отец симпатизировал большевикам (Воля недоверчиво усмехнулся: впервые он слышал не о беззаветной преданности партии и беспредельной любви к ней, но лишь о симпатии), ему, Жоре, нравилось учиться в советской школе. Он на «отлично» перешел в восьмой класс, похвальную грамоту получил, его даже собирались взять на экскурсию в Киев, но потом, правда, не взяли, поскольку все-таки отец был в свое время царским офицером…

— Я не в обиде, ты не думай, нет, — прервал он тут себя и тревожно взглянул на Волю. — Просто я тебе рассказываю всё, понимаешь?..

И Воля понял, что Жора не обидой с ним делится, а именно всем, что как раз полнотою торопливой откровенности он отвечает, платит сейчас за сочувствие к себе…

— У вас родные есть? Вы к родным сейчас будете добираться? — спросил Воля.

— Нет. — Мальчик покачал головой. — Мы просто куда-нибудь… еще не знаем. В нашем эшелоне вообще мало у кого есть в России родственники…

В тамбуре стало очень тесно, он как-то незаметно наполнился людьми: хоть тут и было жарко, но дышалось все-таки легче, чем в вагоне. Стоя нос к носу с Жорой, стиснутый со всех сторон людьми с измученными, в поту и копоти лицами, Воля вдруг подумал о том, что он тут, один среди всех, — человек другой судьбы. Ему не предстоит ехать в переполненном душном вагоне неизвестно куда, неизвестно сколько… Он скоро вернется в просторную чистую квартиру, в комнату, где посреди стола стоит на круглой вязаной салфетке графин с прозрачной холодной водой. После дежурства на крыше школы он на рассвете уснет в своей постели, откинув белое покрывало…

— Знаешь что? — сказал быстро Воля. — Если вы с матерью не знаете пока что, куда ехать, то… к нам можно! Понял?.. У нас хорошо, увидишь. Места хватит. Сейчас возьмем ваши вещи и пойдем! — Ему казалось, что помешать им может только одно: внезапное, сию же минуту, отправление эшелона. Тогда они не успеют. — Помоетесь… Осенью, если от вас фашистов еще не выбьют, в школу на пару будем ходить. Если уже выбьют — домой поедете! Ну?!

Но Жора почему-то не трогался с места, не спешил за матерью и вещами.

— Что ты… — сказал он, слабо улыбнулся и покачал головой. — А разве… разве вы сами еще не уезжаете?..

— Мы?!

В городе, конечно, было тревожно, однако и в последние дни паники не возникало. Считалось, что немецкое наступление будет остановлено у старой советско-польской границы, существовавшей до тридцать девятого года. Это мнение было для Воли особенно убедительным, потому что его разделял Гнедин.

— Мы никуда не уезжаем, — твердо, чуть отчужденно ответил Воля.

Мальчик не обратил на его тон никакого внимания.

— Нельзя упускать момент, — произнес он медленно и, как показалось Воле, с той особенной внятностью, с какой обращаются к глухим, угадывающим слова по движениям губ. — Это очень опасно, — добавил он, и опять движения его губ были нарочито раздельны и четки…

— А что безопасно? — спросил Воля с усмешкой. — Уехать подальше?

Не замечая усмешки, Жора кивнул:

— Подальше. Например, вот в… знаешь крупный город на Урале?.. Носит имя известного большевика…

— В Свердловск? — громко подсказал Воля. — А то еще можно в Омск! Или лучше в Томск?! А?..

Ему показалось, что он глядит на Жору презрительным, испепеляющим взглядом, а на самом деле он смотрел на него обиженно и растерянно, сам испуганный внезапным, бесповоротным переходом от жалости к неприязни… «Трус! — думал он. — Ему только подальше бы!.. Трус!»

И, чтобы не сказать этого вслух, он, не прощаясь, без слова ринулся из тамбура вниз по лесенке, спрыгнул на землю и побежал к вокзалу…


* * *

Дома Воля застал мать, Гнедина и Бабинца (он жил в доме напротив и был родичем Прасковьи Фоминичны, отцом ее племянника Кольки) за разговором, важность которого была видна по их лицам.

— …поездом или автомобилем — все равно, и безотлагательно, — говорил Евгений Осипович, настойчиво глядя на Екатерину Матвеевну.

— Или пешком? — спросила та, и на Волю, еще не вполне понявшего, о чем у них речь, пахнуло близостью опасности.

— На худой конец, — покачал головой Гнедин, не исключая такого варианта, но сомневаясь в нем. — Пешком — далеко ли…

— Почему? И пешком далеко можно уйти, — перебил Бабинец, хотя у него была только одна нога. — Знать бы куда!..

Тут все трое заметили вошедшего Волю и переглянулись между собой.

— Вот понимаешь ли… — сказал Гнедин и сделал над собой какое-то усилие. — Из сегодняшней сводки видно, что линия старой советско-польской границы перейдена фашистской армией. Ну, и теперь… Вряд ли на их пути сюда есть рубежи, которые можно долго удерживать.

Он произнес это так, как докладывал бы своему командарму о поражении, не имея оправданий.

— Как же?! — с испугом и, показалось Евгению Осиповичу, с укором спросил Воля. — Вы же говорили, что…

— Не знаю, — тяжело ответил Гнедин и наклонил голову. — Ну, так… Пойду с Машей прощусь, — проговорил он и для одного Воли — остальные знали уже — добавил: — Я ведь сегодня уезжаю.


* * *

Все последние дни Евгений Осипович настойчиво пытался дозвониться по междугородной в Москву, в Наркомат обороны. Он звонил с почты, из кабинета горвоенкома, — без успеха. С Москвой не было прямой связи, линия была перегружена. В переговорах с Москвой решались вопросы формирования новых воинских соединений, эвакуации предприятий на восток, судьбы крупных коллективов, жизни или смерти тысяч людей. А он звонил, чтобы спросить о себе одном, о своем назначении…

Гнедин понимал, что с началом войны объем работы Наркомата обороны по меньшей мере утысячерился. Как же теперь можно было надеяться, что его дело решится, что на него будет затрачено время в больших кабинетах на улице Фрунзе, когда и в предвоенные, почти спокойные недели что-то, видно, было важнее, первоочереднее, чем его назначение и судьба.

Невероятно, нелогично было полагать, что ему удастся дозвониться в Москву, что его звонок сыграет роль, и Гнедин не надеялся, но и попыток не прекращал.

«Наверно, логично было бы, — думал он как-то в те дни, идя с Машей по городскому парку, по центральной аллее которого маршировали новобранцы, только что надевшие военную форму, — если б я был сейчас в бою или в земле, с немецкой пулей в сердце. Но я жив, и я… штатский непризывного возраста. Частное лицо в цивильном костюме…»

Он усмехнулся. Ему вспомнилось, как на сессии ВЦИКа старый большевик, предреволюционные годы проведший в Швейцарии, сказал ему (Евгения Осиповича посылали тогда лечиться за границу): «Не представляю себе вас в цивильном — это, право же, все равно что Семен Михайлович без усов или Ока Иванович без подусников!»

Человека, сказавшего это, не было теперь в живых, и он уже не мог увидеть ни Гнедина в цивильном, ни еще многого, что переменилось в жизни так, как он не сумел бы себе представить наперед… Впрочем, усы Семена Михайловича и подусники Оки Ивановича сохранились, какими были.

В тот день и час, когда Воля на вокзале предлагал мальчику-беженцу сойти с эшелона и остаться в их городе, Гнедин все-таки дозвонился в Москву, в наркомат. И, раньше чем он успел себя назвать, его узнал по голосу генерал, служивший лет десять назад у него в дивизии начальником штаба. Генерал сказал, куда Гнедину следует выехать за назначением, сказал, что вызов ему уже послан, спросил, откуда звонит Евгений Осипович, и, узнав, откуда, добавил, чтобы он поторопился.

— Слушаюсь, — отвечал Евгений Осипович, и с этой минуты не было больше штатского Гнедина. Снова он знал, куда ему надлежит прибыть, в чье распоряжение явиться. На миг он ощутил спокойствие и так часто возникавшую когда-то уверенность, что сил у него хватит, что он прибудет, явится, выдюжит. А вслед за этой счастливой минутой пришла другая — он подумал о Маше, которой больше не принадлежал, как вчера, и вздрогнул так, будто всем естеством вспомнил испытанную нестерпимую боль…

Вчера вечером, когда он умывался у крана во дворе, Маша подбежала к нему в новом платьице, сшитом Екатериной Матвеевной. Ничего не говоря, она постояла перед ним, ожидая, что он сам заметит на ней обнову. Екатерина Матвеевна на расстоянии наблюдала за Машей, стоя возле примуса, на бесцветном пламени которого нагревался чайник.

— Великолепное платье сшила тебе тетя Катя, — сказал Евгений Осипович. Он вытер лицо и с нарочитой тщательностью протер глаза: как бы затем, чтобы еще лучше рассмотреть платье на Маше. — Мне очень нравится. Я сначала тебя не узнал, подумал: кто эта девочка такая нарядная?.. Может, подумал, для Маши будет подружка?..

— Оно как раз по мне, не жмет нигде, а старое мне жало под мышками, — сказала Маша, очень довольная его словами, и он впервые заметил, как мягко она произносит шипящие — похоже на Люсю.

— И когда это тетя Катя научилась девочкам платья шить такие замечательные? — продолжал он изумленным тоном, чтобы продлить приятный Маше разговор.

— Когда она была маленькая, она обшивала своих кукол, — серьезно отвечала Маша, до конца веря, что ему интересно и важно узнать, как появилось на свет ее красивое платье. — А теперь она попробовала сшить на меня. Дядя Женя, тетя Катя сказала, что фашисты, как придут, убьют нас всех. — Она произнесла «фашисты» с очень мягким «ша» и чуть старательнее, чем другие слова. — Да?.. Они что же, всех подряд убивают, фашисты? — Маша спросила об этом без страха, и видно было, что она с удовольствием повторяет недавно еще неизвестное слово, безотчетно щеголяя и этой «обновой».

— Может быть, они сюда вовсе и не придут, — отвечал Евгений Осипович. — А может быть, мы от них спрячемся и они нас не найдут!..

Он проговорил это успокоительным тоном, но Маша и не боялась; едва дослушав его, она побежала, легонько подпрыгивая, в другой конец двора, и вышло вдруг, что это не ей, а себе самому сказал он, как ребенку, утешительные, ненастоящие слова… И он поежился от них и поморщился.

А Маша уже снова бежала к нему. Она приближалась, почему-то отворачивая лицо, а потом остановилась и, глядя вбок и в землю, сказала тихо:

— Она говорит, я сирота… Я слышала. — Гнедин бросил взгляд в сторону, откуда прибежала Маша, и увидел Прасковью Фоминичну, сидящую с Бабинцом на низкой садовой скамеечке. — Значит, мамы нет? — спросила Маша.

Голос ее от слова к слову становился все тише, точно иссякал.

— Как — нет? Есть мама, — ответил он медленно и твердо. Потом наклонился к Машиному уху и, кивнув в сторону Прасковьи Фоминичны, энергично проговорил: — Не надо этого повторять, но она глупая женщина! Понимаешь?..

— И бабушка ведь есть же? — спросила Маша чуть окрепшим голосом, но с неуверенностью и мольбой.

Гнедин резко, утвердительно качнул головой и добавил то, чего не собирался говорить, чего никак не ожидал от себя еще минуту назад.

— И папа есть! — произнес он с силой, с неутихшим раздражением к «глупой женщине».

— Где? — спросила Маша. До этой минуты она глядела на Евгения Осиповича в щелки между веками, не то щурясь, не то силясь удержать слезы, а теперь глаза ее разом широко раскрылись, и по лицу, с которого исчезло плачущее выражение, свободно покатились слезинки. — А где?

— Здесь. Я, — ответил Евгений Осипович и, пугаясь Машиного молчания, живо добавил: — Что, не веришь?

— Верю. — Маша не отрывала от Гнедина больших, мокрых, широко открытых глаз, — Дядя Женя, вы где были?

— Когда? — не понял он.

— Всегда, — ответила Маша, удивляясь его вопросу.

— Где я был и почему меня с тобой и мамой не было, — сказал он и помедлил немного, словно передохнул, — это ты узнаешь, когда вырастешь!

Гнедин нагнулся, взял Машу на руки и, крепко прижимая к себе, выпрямился во весь рост. Минуту он постоял так, не двигаясь.

— А еще не уедешь на целый год? — вдруг спросила Маша у него за ухом, и «целый год» прозвучал в ее устах как невообразимо огромная мера времени, как «тыща лет» для него…

— Нет, — сказал он.


* * *

Евгений Осипович ушел проститься с Машей, порог комнаты переступила Прасковья Фоминична, между нею, матерью и Бабинцом завязался уже разговор об отъезде без промедления, а Воля слушал их невнимательно и нетерпеливо, ожидая случая вернуться к старому разговору, который с уходом Гнедина был, казалось ему, не кончен, а только прерван: как это случилось, что им придется все-таки уезжать?!

Как раньше, в мирные дни, мать обсуждала, бывало, с тетей Пашей перед каким-нибудь семейным празднеством, сколько брать на базаре мяса на холодец, сколько потребуется муки на пироги и хватит ли мужчинам для веселья столько-то бутылок вина, так сейчас она решала, сколько с собою взять продуктов на первые дни пути, какие с собою захватить теплые вещи, что придется оставить… И сейчас, как раньше, все решалось быстро, диалог женщин был краткий, дельный, он напоминал диалог специалистов, которые понимают друг друга с полуслова и уважают друг в друге эту способность.

Бабинец, чьи советы по части домашнего хозяйства и стряпни житейски опытные женщины, случалось, осмеивали с порога, на что он ничуть не обижался, сейчас ничего не добавил к тому, что порешили без его участия. Он сказал только:

— Что ж, это правильно всё, если в поезд сядем.

— А если пешком, — ответила тетя Паша, поняв его, — так тут и рассуждать нечего. Тогда налегке надо.

Они продолжали говорить, а Воля лихорадочно вспоминал о том, как простился сегодня с мальчиком на станции, как еще вчера Гнедин сказал, что не считает положение города угрожаемым. И вот теперь…

— Воля! — позвал из-за стены Гнедин, и через мгновение Воля уже стоял на пороге той из двух тети Пашиных комнат, где обосновались недавно Евгений Осипович и Маша. — Ну вот, — произнес Гнедин так, будто перед этим сказал уже многое и теперь только подводил итог. — Я уезжаю, ты знаешь. Наркомат обороны уведомил меня, куда я должен явиться за назначением.

Воля понял, что произошло то, чего Евгений Осипович так долго ждал и желал, о чем он сам еще недавно так сильно мечтал: Гнедин вновь превращался в командира Красной Армии, может быть, снова в комдива!.. Нечто очень важное становилось в жизни на свое место, но уже столь многое стронулось со своих мест за последние дни, что Воля смог почувствовать лишь мимолетную радость.

— Поздравляю, Евгений Осипович, — сказал он.

И Гнедин совершенно вскользь, кивком поблагодарил его и тут же продолжал:

— Я поручаю тебе Машу. Ты ее береги. Вы все сейчас, видимо, тоже отсюда уедете — подальше от войны. Но мы обязательно увидимся — где, точно я не могу сказать… Вот. Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал. Ладно? — спросил он и, как бы не сомневаясь в Волином ответе, ожидательно посмотрел на Машу.

Маша выглядела такой испуганной, какой не была даже в ночь на двадцать второе, когда они все проснулись от взрывов. Воле показалось, что ее бьет дрожь.

Гнедин сказал:

— До свиданья, ребята. — Он протянул Воле газетный сверток, перевязанный бечевкой: — Это фотографии. Машины… и мои тоже родственники. Нужно бы сохранить.

Затем Евгений Осипович взял чемодан, с которым две с половиной недели назад вошел в этот дом, и направился к двери. А Волю поразили простота и быстрота, с которыми он уходил из их жизни…

— Нет, папа, нет! — закричала вдруг Маша, бросилась за ним и зарыдала, сейчас же плотно прижав к лицу маленькие руки и словно бы силясь не дать рыданиям вырваться наружу.

— Маша, я остаюсь, не ухожу, — решительно сказал Евгений Осипович и вернулся от двери, поставил к стене чемодан, сел и усадил Машу к себе на руки.

На мгновение Воля поверил, что намерения его переменились.

— Не уйду, я же сказал, — повторил Гнедин, думая о том, как быстрее успокоить ее и уйти.

В комнату вошла Екатерина Матвеевна. Она окинула всех троих быстрым взглядом, потом, чуть помедлив, остановила его на Маше. И тем особенным голосом, которым взрослые говорят иногда как бы между собой, а на самом деле — для детей, голосом, рассчитанным на несмышленышей, но чем-то сомнительным для их уха, предложила;

— А что, если вы, Евгений Осипович, поедете, куда вам надо, так? А мы туда тоже приедем с Волей и Машей?.. И вы там будете командовать, а мы — жить рядом! А?..

— Что ж, это можно будет, — неуклюже выговорил Гнедин, стараясь попасть ей в тон.

— Ну, порешили. — Екатерина Матвеевна погладила Машу по руке, которую та прижимала к лицу, после чего отлепила ее от мокрого Машиного глаза. — Отпускаешь пока что папу?

И Маша, смутно чувствуя, что не в ее согласии дело, что все равно придется отпустить, но слова ее зачем- то ждут, сказала:

— Да.

И сразу Гнедин встал, взялся за ручку чемодана… Екатерина Матвеевна поспешно, встревоженно и строго бросила ему:

— Присесть перед дорогой… Как же?..

Она, Воля, Маша сели рядом на кровать, Евгений Осипович опустился на чемодан.

Минута, которую затем он провел в неподвижности и молчании, не была для Гнедина пустой. Она была прощанием с людьми, сидевшими перед ним, и еще каким-то прощанием.

Он ощущал ее как рубеж.

И одновременно это была минута ясности, полной и резкой, во всем главном.

Люсю было не воскресить. Машу было не уберечь. Родину надо было, однако, защищать.

Он хотел защищать ее когда-то при помощи непробиваемых оборонительных линий, каких не знала военная история, при помощи техники, которую он видел на испытаниях и считал самой передовой в мире, управляемой командирами, не имевшими себе равных в умелости и отваге. Он верил, что врага удастся победить малой кровью.

Но пролита была уже большая кровь, каждый день она продолжала литься, и этой большой кровью нужно было суметь победить.

Через минуту после ухода Гнедина Воля бросился его догонять. Вопросы, которые во время торопливого прощания нельзя, не к месту было задавать Евгению Осиповичу, тяжело стучали ему в виски, — никто, кроме Гнедина, не мог на них ответить, и никто, кроме него, не стал бы его слушать сейчас…

Воля бежал к вокзалу, и, чем ближе к нему, тем больше становилось на улицах людей, стремившихся в том же направлении. Ни на секунду не замедляя бега, ловко лавируя между группами, он настиг Гнедина в тесном переулке, ведшем к вокзальной площади, и, задыхаясь, положил сзади руку на его плечо.

Евгений Осипович живо обернулся и спросил:

— Решил проводить? Мама знает, где ты?

Воля кивнул, шумно дыша, и сбоку посмотрел на Гнедина, и сразу тот узнал этот взгляд: так вот, чего-то требуя или о чем-то моля, смотрел на него этот мальчик, когда спрашивал, что ему ответил Ворошилов…

— Вчера еще вы не считали — так ведь? — положение города… угрожаемым, — начал Воля, еще слегка задыхаясь от бега. — И вот… как же могло получиться, что сегодня…

Они вышли на вокзальную площадь, и незачем стало объяснять, что именно произошло сегодня.

За те часы, что Воля не был здесь, все переменилось до неузнаваемости. Площадь была запружена людьми, целыми семьями, сидевшими на сундучках, чемоданах и просто на земле, привалясь головами к вещам, к плечам или коленям родных.

Нелегко было пересечь площадь, и еще трудней — вокзальный зал ожидания.

Все ждали ночного дополнительного поезда, о котором говорили, что он пойдет на восток по маршруту, пока еще неизвестному.

Но маршрут ни для кого не был важен — важно было уехать.

Медленно прокладывая себе дорогу в толпе, Гнедин говорил Воле, следовавшему за ним по пятам:

— Видишь ли, я судил о положении города на основании тех представлений, что у меня были. Но я не знал и не знаю планов командования. Отступление может предусматриваться оперативными планами. — Он оглянулся на Волю, жадно слушавшего его, как бы проверяя, довольно ли сказанного им, и увидел, что не довольно. — А кроме того, должен тебе доложить, и в победоносной войне случаются совершенные неожиданности для побеждающей стороны!.. Подожди-ка меня…

Евгений Осипович скрылся за дверью военного коменданта и вернулся не сразу, а слова его всё звучали у Воли в ушах, он повторял их про себя, и от каждого повторения тяжесть, мешавшая ему, уменьшалась… Кто-то крикнул как будто:

— Во-ля!

Воля обвел глазами зал и словно бы только сейчас увидел, где он. Люди вокруг выглядели такими усталыми, измученными и в то же время притерпевшимися к ужасной тесноте вокзального быта, что, казалось, быт этот существует уже очень давно… А между тем Воля знал, что еще несколько часов назад все тут было иным.

— Воля!..

Оклик был теперь ближе.

Перепрыгивая через чемоданы и узлы, протискиваясь между людьми, неохотно дававшими ей дорогу, к нему пробиралась Рита. А мать и сестра Аля делали ей недоуменные, негодующие, испуганные, отчаянные знаки, но она продолжала свой путь, изредка оборачиваясь и отвечая им жестами, в одно время успокоительными и раздраженными.

— Рита! Если посадка?! — крикнула ее мать на весь зал, убедившись, что знаки не помогают. Должно быть, она считала, что нельзя в такие минуты отходить от нее ни на шаг: объявят посадку, возникнет толчея, и они потеряют друг друга, может быть — навсегда… И, сверх того, ее страшило, наверно, что Рита удаляется от выхода на платформу — пропустят ли ее потом люди обратно?..

Наконец Рита очутилась рядом с ним.

За последнюю неделю они виделись не раз, но только ночами, во время дежурства на школьной крыше. И минувшую ночь они провели на крыше до самого рассвета, и Воля был ответственным за дежурство.

— Говорили, что в восемь будет поезд, — сказала Рита, — а его не было. Теперь ждем ночного… Я, знаешь, даже в школу не успела зайти, сказать, что уезжаем. Нехорошо, да?

— Да, не очень хорошо, — суховато согласился он по привычке быть с нею строгим, усвоенной за ночи дежурств. — Неужели ты могла уехать не простившись, и я бы потом не знал, где ты?! — живо спросил он, ужасаясь тому, что это вполне могло произойти. Он спрашивал ее не от лица школы, забыв про тон ответственного дежурного, и ждал ответа с приоткрытым от растерянности ртом.

— Мы же евреи, нас же фашисты в первую очередь прикончили бы, — сказала она, оправдываясь. — Я тебе потом собиралась написать…

— В захваченный фашистами город?! — перебил он громко, с усмешкой, поняв, что Рита просто не отдавала себе отчета в том, что ему открылось разом: они могли друг друга потерять.

Рита виновато глядела на него, запоздало осознавая это. Она хотела что-то сказать, но ее перебил гудок паровоза, круто набиравший силу, высоту, пронзительность. Став нестерпимым для уха, он оборвался и освободил пространство для другого звука. Стучали колеса мчащегося, притормаживающего у платформы состава, и зал ожидания встал, пришел в движение, к чему-то готовясь, а Рита сейчас же бросила взгляд в сторону матери и сестры. Мать взобралась на чемодан у стены и, нелепо возвышаясь над толпой, искала взглядом Риту, на миг исчезнувшую из вида. Потом, найдя, прижала руку к сердцу, давая понять, что оно не выдержит. И Рита поспешила к ней, смешалась с толпой. Даже поднимаясь на цыпочки, он больше не видел ее…

Вдруг Воля понял, что он один здесь провожающий, а все уезжают, все. Никто уже не отлучится отсюда ни на минуту, не отдалится ни на шаг, а ему еще предстоит вернуться домой и только потом — пуститься в путь.

Он представил себе, как побежит сейчас от вокзала домой по городу, почти опустелому, а здесь тем временем отойдет от платформы поезд, увозя всех, кто заполнит сейчас площадь и этот зал… На мгновение ему стало жутко.

Из комнаты военного коменданта вышел Гнедин в сопровождении рослого капитана — может быть, это был и сам комендант. Евгений Осипович сделал Воле знак, и все трое, выйдя на площадь, быстрым шагом обогнули здание вокзала, прошли сквозь павильончик, напоминавший летнюю пригородную кассу, и оказались на аккуратно заасфальтированной дорожке, обсаженной с обеих сторон молодыми тополями. В конце ее видна была решетчатая калитка, возле которой стояли милиционер, железнодорожник и красноармеец. И странно: только полтора десятка шагов отделяли асфальтовую аллейку от взбудораженного вокзала и переполненной площади, а было здесь пусто и чинно, и казалось почему-то, что здесь не может быть иначе. Тут было особо — Воля разом почувствовал это.

Капитан, шедший первым, сказал что-то, и железнодорожник с коротким лязгом приотворил калитку — она вела на перрон.

— Родич ваш? С вами? — спросил, обернувшись, капитан, вероятно, о Воле, но не глядя на него.

— Товарищ. Провожает меня, — ответил Гнедин, и милиционер, железнодорожник, красноармеец бросили мимолетно-пристальные взгляды на мальчика, который вместе с немолодым штатским и самим комендантом прошел в особую калитку…

У перрона, на который из здания вокзала никого не пропускали, стоял санитарный поезд. Входы в каждый вагон охраняли часовые.

— Вот, товарищ Гнедин, пожалуйста, в любой вагон, — сказал комендант. Он услышал негромкий протяжный стон, донесшийся из окна вагона (стекло было опущено), и добавил: — Еще сейчас к составу будет прицеплен вагон — в нем редакция газеты эвакуируется и военный трибунал, — можно и в тот. Вон его уже и прицепили…

— Да нет, не стоит, — ответил Гнедин. — Поеду в этом. — Он направился к ступенькам вагона, напротив которого они стояли, а комендант, опережая его, коротко приказал что-то часовому, и часовой сейчас же посторонился, освободил проход в тамбур.

…Евгений Осипович любил поезда. Ему нравилось ездить в жестком и в мягком, в салон-вагоне и солдатской теплушке. Даже в санитарном поезде, куда его внесли на носилках, он как-то, лет двадцать назад, ехал с удовольствием, потому что по пути в тыл всласть отсыпался, хоть и болела и пыла раненая рука.

Он помнил нестерпимую жару в накаленном бронепоезде, адскую стужу в армейском агитвагоне зимою девятнадцатого года, но никогда еще он не оказывался среди раненых невредимым, этого не случалось. Что ж…

Оставив чемодан в тамбуре, Евгений Осипович вернулся на перрон. Комендант пожелал ему благополучного пути и торопливо ушел. У эшелона стояли теперь только Воля, да Гнедин, да часовые.

— Ну спасибо, что проводил. И… живо домой! — проговорил Евгений Осипович. Он чуть понизил голос: — Быстрее быстрого!

Воля кивнул, соглашаясь, но медлил. Тем же путем, что они, вышли на платформу военные со связками канцелярских папок в руках и гуськом потянулись к хвосту состава. Воля глядел в спины этих людей, отягощенных бумажной ношей, подходивших, ускоряя шаг, к последнему вагону, и какой-то вопрос рождался у него в голове, но тут поезд дернулся, Гнедин вскочил на ступеньку, ухватился за поручни… Вагоны покатились быстро и плавно — один, другой, третий пронеслись мимо сбоку от Волиных глаз, а впереди ему еще виден был профиль Евгения Осиповича. Потом — исчез…

Не дожидаясь, пока скроется из вида последний вагон, и словно бы опасаясь встретить тут этот миг, Воля бросился прочь от перрона. Ему стало страшно, как в раннем детстве, когда летним вечером ему показалось, что он остался один на дощатой дачной платформе… Темнело… Отец, минуту назад бывший рядом, будто провалился куда-то, и он, маленький Воля, решил вдруг, что потерялся навсегда. Страх длился тогда недолго — секунды. И сейчас ему сдавило горло, как тогда (он не смог бы вытолкнуть из себя ни слова) вдруг, прибежав домой, он уже никого не застанет?!

Навстречу ему, к вокзалу, стремился плотный поток беженцев — пеших, ведших возле себя велосипеды с прикрученными к багажникам вещами, шагавших возле нагруженных впопыхах телег. Телеги катились наклонно — правые колеса по плитам тротуара, левые по булыжникам мостовой — со стуком и громыханьем, задевая ободами о стены домов… Казалось, один Воля протискивался в противоположном направлении, внутрь города.

На Интернациональной улице встречный поток раздваивался: часть беженцев поворачивала к шоссе, ведшему на восток. Может быть, среди них были мать, соседи, не дождавшиеся его?.. Чем ближе к дому, тем более пустели улицы. Воля бежал мимо домов, только что покинутых, распахнутых настежь, и сжимал челюсти, чтоб не разрыдаться, сжимал до боли, которая все росла…

Эта боль в сжатых зубах стала такой сильной, что он на бегу разомкнул челюсти. Дышать стало легче, но боль не прошла, не уменьшилась даже. И тогда не от страха — от боли он всхлипнул…

Его ждали возле дома, у калитки двора, мать, Маша, Бабинец, сын Бабинца Колька, тетя Паша. Воля встретился взглядом с матерью, и сразу стало для него необъяснимо, как он мог вообразить себе, что его не дождутся.

— Теперь пошли, — сказал Бабинец.

Тетя Паша несла большую плетеную корзину с вещами, мать — узел, перетянутый ремнями, у Бабинца, шедшего на костылях, был только рюкзак; Воле дали большой чемодан, а в свободной руке он держал руку Маши, которая шла быстрее всех, прижимала к себе «бабу» и все оглядывалась.

— Ты что там оставила? — спросила ее тетя Паша.

Девочка не ответила, только поглядела на Екатерину Матвеевну. Та нагнулась к ней, и тогда Маша сказала ей почти на ухо, словно боясь спросить так, чтобы услышали все:

— Нас фашисты не догонят?

— Не догонят, не догонят, куда им, — отозвалась громко Екатерина Матвеевна. — Наши ведь с ними сражаются, их сюда не пускают!

Колька вдруг сокрушенно вздохнул:

— Планер у меня дома остался!..

— Остался? — переспросил отец. — Ну, нехай в твоей жизни не будет большего горя!

Колька насупился, а Маша усмехнулась, точно и ей, как Бабинцу, понятна была мелкость его печали.

— Что, народу на вокзале тьма-тьмущая? — спросил Волю Бабинец, как спрашивают, не сомневаясь в ответе, просто чтобы не молчать.

Воля кивнул.

— Всё ж попытаемся, — проговорил Бабинец. — На худой конец, хоть вас, мелюзгу, отправим.

Это был пробный шар: Бабинец ждал, возразит ли ему Воля, но тот не слышал его слов. Волю мучила боль в челюсти, никогда до того не испытанная, не проходившая и не замиравшая ни на миг. Правда, он не был уверен, что это боль. Может быть, как раз это чувствовали люди, говоря: «Голова от мыслей гудит»… Так или иначе, он ни за что не сказал бы вслух о том, что испытывает: не мог он сейчас нарушить молчание, чтобы сказать о неважном. И тут мать спросила его будничным тоном, знакомым ему, сколько он себя помнил, — тем самым, которым высказывались подозрения насчет неуклюже скрытых проказ или следов драки:

— Ты от чего скривился? Зубы болят?

— Очень, — ответил он, удивленный и тронутый тем, что в такие минуты она прочла это на его лице. Ему как будто даже легче стало оттого, что она теперь это знала.

— Тут где-то жил мастеровитый доктор один… — сказала Екатерина Матвеевна, когда они были уже недалеко от вокзала. — Один зуб мне выдернул, другой — вылечил. Где-то здесь…

Им не пришлось искать: в следующий момент они увидели доктора. Крепко держа за руку мальчика лет шести, доктор спускался со второго этажа по наружной лестнице, прилегавшей к торцовой стене особняка. Металлические ступеньки под ногами его слегка гремели. На докторе был чесучовый костюм, в котором он прогуливался по выходным дням, и такой же костюм был на мальчике. За ним спешила, чуть приседая на каждой ступеньке, грузная женщина в ярком крепдешиновом платье, с противогазом через плечо и узлом, из которого торчал угол подушки. Наверно, это была жена доктора, наверно, это ей пришло в голову сшить для мужа и сына одинаковые костюмы…

Не успела Екатерина Матвеевна сказать, что привела сына, у которого не ко времени заболели зубы, как жена доктора развела руками: они уезжают, торопятся к поезду, только что оставили дом. Доктор, перебив ее, спросил у Воли отрывисто: «Острая боль?» — и сделал было движение назад, к дому. Но тотчас же передумал:

— Давайте уж сначала спасать жизнь, а потом — зуб! — и решительно зашагал к вокзалу.

— Ты уж готов был вернуться и посадить мальчика в кресло? — с сокрушением спросила у доктора жена, украдкой бросая на него любующийся взгляд.

— А, хорошо еще, что пациент шел ко мне! — отвечал он, слегка задыхаясь от быстрой ходьбы. — Хорошо еще, что к тебе не явилась чудачка, у которой вот как раз сейчас начались схватки!..

Воля на ходу тихонько закряхтел от боли, мать на миг приложила руку к его щеке, как бы унимая боль. Жена доктора поравнялась с Екатериной Матвеевной и, сочувствуя ей, прошептала:

— Еще и война!.. Еще и война!..

Наверно, ее слова значили, что это уж слишком: на мир, где было больно и тяжко рожать, где люди страдали от зубной боли, знали еще множество невзгод, обрушилась война. И ведь прежние беды все остались — огромная новая лишь добавилась к ним…


* * *

Санитарный поезд, которым уехал Гнедин, оказался последним поездом, ушедшим в тыл. Перед отправлением ночного дополнительного эшелона, которым рассчитывали уехать люди, переполнявшие вокзал и вокзальную площадь, на станцию поступили сведения, что немцы перерезали путь, сбросив парашютный десант и разбомбив железнодорожное полотно северо-восточнее города. По станционному радио объявили, что отправление поезда откладывается на неопределенное время… Стало ясно: надеяться здесь, на станции, больше не на что.

И тогда очень многие, бросив вещи, устремились к шоссе, надеясь, что их посадят там в попутные — военные или гражданские — грузовики, а на худой конец собираясь шагать пешком на восток сколько хватит сил.

Среди тех, кто ринулся к шоссе, были Воля с матерью и Машей, Бабинец с сыном и тетей Пашей, доктор с семьей, Рита с матерью и сестрой. О том, что и Рита движется в том же направлении, Воля не знал, хотя они были друг от друга не более чем в ста метрах. Но их отделяла плотная масса людей, и была глубокая, безлунная ночь.

По темному шоссе медленно двигался поток грузовиков, подвод, отступающих частей, беженцев, которые, влившись в поток, не могли уже бежать на восток, а могли лишь брести. Даже по обочинам шоссе нельзя было идти быстро, — казалось необъяснимым, почему впереди люди шагают медленно, что мешает им ускорить темп.

По середине шоссе время от времени проезжали на малой скорости грузовики, до отказа наполненные стоящими, прижавшись друг к другу, красноармейцами. Видно было: и одного лишнего человека не вместить в такой грузовик. Потом проехали одна за другой две крытые полуторки, груженные чем-то. Во второй между двумя автоматчиками, сидевшими у заднего борта, оставалось как будто немного свободного пространства. Едва Воля успел это заметить, доктор впереди него крикнул:

— Товарищи, возьмите ребенка! — И, приподняв мальчика, протянул автоматчикам, и те взяли его без слов.

Машина укатила вперед, люди сомкнулись на месте, где она только что стояла.

Доктор, взяв под руку жену, громко проговорил:

— Какое счастье!

Маша, которую Екатерина Матвеевна несла на руках, тихонько попросила:

— Вы меня так, тетя Катя, не отдавайте…

— Не отдам, маленькая, нет! — быстро ответила Екатерина Матвеевна, приглушая голос, чтобы жена доктора не услышала этого.

Машины больше не обгоняли их, они продолжали идти так же медленно в плотной толпе, во тьме глубокой и душной июльской ночи. Но если в первые минуты своего пути по шоссе они не знали решительно ничего о том, что происходит впереди, на расстоянии километра или сотни метров, то теперь им уже кое-что было известно.

Вероятно, вести передавались из уст в уста, от передних к задним, как в длинной очереди, — среди тех, кто уходил сейчас на восток, многим случалось стоять в очередях. Скорее всего, так именно и дошло до Воли и шагавших с ним рядом, что у моста через реку (до него оставалось еще около восьми километров) скопились машины с войсками и военным имуществом, которые на тот берег пропускают прежде, чем гражданских. Поэтому и движение небыстрое.

По этому самому шоссе, кое-где приближавшемуся к железнодорожной колее, Воля ездил когда-то с отцом в «эмке» к этой самой реке, на пляж между мостом и лодочной станцией. Но сейчас он не понимал, что все движутся к тому мосту, под которым они с отцом проплывали в лодочке, как не узнавал и шоссе…

Устав, люди шли молча, в какие-то минуты тишина вокруг не нарушалась ничем, кроме звука шагов. Вдруг негромко заплакала жена доктора:

— Я его отправила в одном костюмчике и сандаликах, даже рубашечки ему на смену не дала, — говорила она, будто опомнясь. И спрашивала мужа и тех, кто шел рядом: — Что он наденет, когда костюмчик загрязнится? Кто его будет купать? Где он будет спать, чем накрываться?.. А осенью, а зимой… — Ей сдавливало горло.

Доктор отвечал терпеливо, мягко, размеренным голосом, привыкшим увещевать:

— Выдадут ему валенки, выдадут тулупчик, не озябнет он, поверь мне…

— Да? Ты знаешь? — спросила она так, будто доктор мог знать это точно.

Он начал ей отвечать, и тут все заглушил взрыв, раздавшийся впереди них и как будто повторенный эхом. А может быть, это был второй взрыв, чуть-чуть меньшей силы, вслед за которым возник новый, как бы порожденный им звук, приближавшийся, усиливаясь и ускоряясь. Он напоминал шум ветра, мчащегося во весь опор по кронам мачтовых сосен, но и отличался от него. Это распространялась весть — подхватывалась, повторялась, отбрасывалась назад. И вот докатилась до них:

— Мост взорван!!!

И, поразив, продолжала свой путь, звучала теперь уже за их спинами, пока не достигла конца растянувшейся по шоссе колонны: в хвосте шагал пехотный батальон, отступавший на новый рубеж.

Вести некуда больше было распространяться — дальше на шоссе было пусто… Еще дальше были немцы.

Услышав, что части, раньше его начавшие отход, взорвали за собою мост, командир батальона выругался и стал соображать, как он теперь форсирует реку, успеет ли навести переправу…

Батальон продолжал движение к реке. А тысячи мирных людей — беженцев, погорельцев, работников, слишком поздно получивших указание эвакуироваться, — узнав, что путь в тыл отрезан, повернули назад и под утро оказались на окраине города, ночью покинутого ими.

Они возвращались в город, никем больше не заслоняемый от врага, и знали об этом…


* * *

Около семи часов утра, когда Воля с матерью и их соседи — впереди шагал Бабинец с Машей — проходили мимо первых домов восточной окраины, стоявших за плетнями посреди фруктовых садиков, они увидели в одном из садиков, вблизи от калитки, человека, медленно обходившего с лейкой круглую клумбу. Он поливал цветы, как делал это, вероятно, каждое утро, но людям, возвращавшимся в этот час в город, потому что им не оставалось ничего другого, его занятие казалось странным. И выглядел он так, точно не провел, как другие, бессонную ночь, — к виду его больше всего подходило, пожалуй, книжное слово «безмятежный».

Он окликнул Бабинца и, поставив лейку на землю, шагнув ему навстречу, жестом пригласил как будто войти в садик, но, растворив калитку, стал почему-то на пути у гостя. Бабинец остановился на расстоянии двух метров от него, и, хотя он не вошел в калитку, а лишь опирался о заборчик, в саду залилась лаем собака.

— У меня кошка с собакой — друзья. Представь, великие друзья! — заговорил знакомый Бабинца звучным, богатым оттенками голосом. — А вот подступила к городским стенам война, и они — поверишь ли? — передрались, передрались в кровь, — продолжал он, передавая голосом отвращение к этому. — Что ж, война, так сказать, на расстоянии пробуждает дремавший антагонизм? Возможно ли?.. Тяжелое впечатление этой ночи, — заключил он, поскольку Бабинец не отвечал, и провел рукою по своему свежему лицу выспавшегося и умытого человека.

А Бабинец по-прежнему молча опирался о забор, перенося на него тяжесть тела и давая отдых единственной ноге. По его лицу нельзя было определить, слышал ли он слова своего знакомого. Больше того: Воля не мог бы точно сказать, остановился ли Бабинец потому, что его окликнули, или просто потому, что иссякли силы.

Человек, стоявший у калитки своего садика, поглядел в измученное лицо Бабинца. От пыли, смешавшейся с потом, на нем образовались грязные потеки, а от высохшего пота — белые налеты соли… Человек перевел взгляд на ногу в тяжелом, сбитом башмаке.

— Пытался уйти… пешком? — спросил он, должно быть представляя себе, как трудно было проделать длинный путь на костылях. — И… почему вернулся?

Чуть поколебавшись, Бабинец отвечал как бы нехотя:

— Наши, отступая, взорвали мост.

— Так вот причина обратного движения… Ох, как же нехорошо для вас всех это вышло!.. — проговорил знакомый Бабинца с сочувствием, которое было (так показалось Воле) искренним, но странно отделяло его самого от всех. — Да! Наши, наши…

— Главное, Грачевский, было что? — перебил его Бабинец. — Чтобы немцы мостом не воспользовались. Так? — Он бросил взгляд на Волю, Екатерину Матвеевну, точно ища у них поддержки, и сейчас же отвел взгляд в сторону. — Они им и не воспользуются! — произнес он с силой.

— Да, ну, само собой, — быстро сказал Грачевский, показывая, что далек от спора. — Это уж; как водится.

Из всех, кто услышал слова Грачевского, один только Бабинец знал, что сулил этот его тон. Этот тон уже двадцать лет (а знакомы они были немного дольше) означал переход к подтруниванию, от которого Бабинцу всегда хотелось бежать без оглядки, но на которое он отвечал. Он отвечал, чтобы Грачевский не мог подумать, будто ему нечего ответить, хотя, случалось, ему и правда было нечего сказать…

…Грачевского и потешало, и раздражало, и бесило не то, что делал Бабинец десять, пятнадцать или двадцать лет тому назад, а то, что он это делал безо всякой корысти. Не для благополучия и не за почет. Он был на партработе, а оставался гол как сокол; в горисполкоме служил, а квартиры новой, с удобствами, не выслужил; ногу на гражданской потерял, а даже ордена после Кронштадта не взял, когда давали. Сказал: «Не за орден воевал. За Революцию».

Другие на месте Бабиица брали — Грачевский знал, — брали и ордена, и квартиры, и большие пайки, когда вокруг недоставало продуктов… Грачевский объяснял Бабинцу, что он чудак. Но Бабинец не мог согласиться с этим: он считал себя революционером.

— А девочка — еврейка? — вдруг спросил Грачевский, кивая на Машу. — Удочерил, наверно? — осведомился он с усмешкой, как бы не сомневаясь в том, что Бабинец и сейчас должен был сделать что-нибудь самое несуразное: к примеру, перед вступлением фашистской армии удочерить еврейку.

— Вот не знаю, — отвечал небрежно Бабинец. — Для чего мне это знать? Я…

— Конечно, конечно, — интернационалист?! — с издевательской услужливостью подсказал Грачевский.

Никогда Грачевский не смел задевать того, на чем стояла и что утверждала Советская власть. Если бы он это посмел, Бабинец знал бы, как с ним поступить. И то, что человек, двадцать лет смевший подтрунивать лишь над равнодушием Бабинца к благам жизни, теперь осмелился держаться с ним так, говорило о перемене больше, чем приближающийся гул сотен и сотен мощных моторов, чем спокойное и, казалось, медленное кружение фашистского самолета-разведчика над городом на высоте птичьего полета.

— Интернационалисты! — продолжал Грачевский. — Что ж вы, право, а?.. Ну чем наш город не интернационал — русские, украинцы, белорусы, не без евреев, конечно, — и такой интернационал отдается врагу без боя! Что ж вы, право, а?.. — повторил он укоризненным и жеманным тоном.

Бабинец слышал, что на подступах к их городу в самом деле не было сильных боев.

— Ну, не здесь дадим бой — в другом месте, — проговорил он. — Какая разница? — Он понимал, конечно, что разница была, но захотел ответить так, потому что с этим человеком, само собой, уже не могло быть разговора начистоту.

— Что ж, воюй, воюй, — сказал Грачевский, затворил калитку и поднял с земли лейку. — Вперед-вперед! Воюй.

— Я повоюю, — ответил Бабинец. Он оттолкнулся от заборчика и на мгновение вскинул костыль так, как берут наизготовку винтовку.

И таким жалким, беззащитным перед бронированной мощью фашистов, вступавших в город, показался, должно быть, Грачевскому пожилой инвалид со своим калекой-костылем, обмотанным в месте слома грязноватым бинтом, что он открыто рассмеялся. он смеялся сильно, вволю, впервые не тая злорадства….

С минуту до удалявшихся от него людей доносился этот смех. Маша тронула Волю за руку и произнесла так, будто просила о чем-то:

— Я боюсь…

«Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал…» — вспомнил Воля слова Евгения Осиповича. Как это надо было понять? И как это теперь сделать?..

— Что ж, теперь, если угодно, можно заняться и вашим зубом, — услыхал Воля за спиной голос доктора. — Временем мы с вами располагаем…

Вдали, на перекрещении той улицы, по которой они шли, и перпендикулярной к ней появился танк. «Повернет или не повернет? Может, не повернет?.. Вот разминуться бы!..»

Повернул.

Это был головной танк фашистской танковой колонны.

Загрузка...