Она поняла мое смущение, сказала:

— Ну что вы! Фиг с ними. Не бойтесь.— И открыла дверь.

Слава богу, в узком коридоре, ведущем в глубь большой кварти­ры, никого не было.

— Иринушка, это ты? — раздался откуда-то старческий голос.

— Я, баба Юля, я.

— В универсаме завтра, говорят, будут гречку давать,— сообщи­ла невидимая баба Юля.

— Да что вы! — сказала радостно Ирина и открыла дверь в свою комнату.

Это был маленький закуток, крохотное помещение, где стояли кровать, стол у окна, стул. Два человека здесь размещались с трудом. Но на столе... на столе было буйство еды, от одного взгляда на кото­рую рот мой наполнился голодной слюной: я с утра ничего не ел, 6егая с заседания на заседание — в роно, гороно, в комиссию по делам несовершеннолетних.

— Вот это да! — воскликнул я.— Взвод солдат можно накормить.

Бедная девочка, она разорилась! Было тесно от тарелок со свежи­ми помидорами, огурцами, салатом, мясным холодцом. Ей явно поль­стило мое замешательство Перед этим столом, она засмеялась, сказа­ла с угрозой:

- То ли еще будет!

Я снял шубу, Ирина унесла ее в коридор и вернулась уже в шер­стяном сером платье, которое облегало ее фигуру, даже некое изяще­ство появилось в этой казавшейся мне угловатой, резкой в движениях девушке.

— Ну что же вы! — воскликнула она.— Садитесь! Будем ужинать.

И когда я с трудом протиснулся между столом и окном и сел, сказала:

— Тесно. Тридцать рублей плачу за эту комнату. Много, Но зато одна, независима. Могла бы, конечно, разменять квартиру быв­шего мужа, но это не по мне — споры, ссоры, суды... Пусть живет.

— Вы были замужем?

Она засмеялась:

— Почему вы удивились? Поженились, когда мне девятнадцать было, приехала в Москву в институт поступать. Всю жизнь изломала: и в институт не поступила и семья не получилась. Он ушел, сказал — я зануда.

Из коридора раздался все тот же старушечий голос:

— Ириша!

— Ау!

— У тебя гость?

— Ага! — Радостно сказала Ирина.

— У него пуговица на пальто висит, оторвется.

— Да ну? — удивилась Ирина.— Спасибо, пришью.

— Нитки есть?

— Не надо, баба Юля, все есть... У меня соседи — во! — Она по­казала мне большой палец.— Заботливые! Во все дырки влезают.— Ира прикрыла ладонью рот, прошептала: — Сейчас она смотрит в за­мочную скважину. Не бойтесь, посмотрит и уйдет. Невредная стару­ха, любопытная, повернитесь лицом к двери, пусть разглядит.

Но я не повернулся лицом к двери, а, наоборот, отвернулся, ис­пытав не смущение, нет, а досаду на себя самого: зачем я здесь? Ири­на перегнулась ко мне через стол, сказала, заглядывая в глаза:

— Не бойтесь! И не жалейте, что пришли. Все хорошо.

Она угадала мое состояние, она была проницательна, чувствуя малейшие колебания в моих настроениях, как погоду барометр. Отор­вала клочок газеты и заткнула замочную скважину.

Я понимал, что этой невидимой старухи как будто и нет, что она не может мне сделать ничего — ни худого, ни хорошего, ибо не знает, кто я, откуда, и все же она какой-никакой, а свидетель тайного моего свидания с молодой женщиной, которой я гожусь в отцы... Нет, ни­чего я не боялся — чего мне бояться? — и все же старуха эта сковала мои мысли и движения. Я почти уверен: мои отношения с дочерью Аристарха Безденежных сложились бы иначе, если бы не эта стару­ха, подглядывающая в замочную скважину.

— Ах, господи, все это трын-трава, ерунда-ерундовина! — вос­кликнула Ирина.— Давайте есть.

— Давайте, — сказал я, придвигая тарелку и накладывая салат.

— А вот вина у меня нет,— сказала она.— Вы же знаете, папа не признавал вино, считал, что все людские беды от вина.

— Если бы только от вина...

— А от чего же?

— Вы тоже так считаете? спросил я.

— Нет, я так не считаю. Хотя папа был прав: вино поднимает в людях всю муть, душевную грязь, глушит совесть, порядочность.

Я усмехнулся.

— Разве нет? — спросила она.

— Совесть, порядочность — это весьма растяжимые понятия.

— Не надо,— резко сказала Ирина,— не говорите так даже в шутку. Вы не можете так думать.

Она смотрела на меня, напрягшись, застыв на мгновение, сощурившись, будто увидела что-то неожиданное, удивившее ее.

— Или думаете? — спросила испуганным шепотом.

Какая разница, как я думал, но одно я знал: жизнь — хорошая терка и неизбежно пообломает нравственный максимализм этой де­вочки. Однако она ждала от меня ответа, и я, засмеявшись, сказал:

— Боже меня упаси думать так. Сейчас я вообще ни о чем не ду­маю, у меня слюнки текут, я хочу есть...

Она кормила меня превосходной едой, словно бы демонстриро­вала не только свое хлебосольное гостеприимство, но и кулинарные способности. Она раскраснелась, бегая на кухню, принося оттуда но­вые и новые угощения, лицо ее было почти счастливым, и я не мог не удивиться перемене во всем ее облике, она была красивой... Если бы не.старуха у замочной скважины! Может быть, и даже наверно, ста­руха давным-давно спала в своей комнате, но я уже не мог ничего поделать с собой: она будто была здесь, рядом, между мной и доче­рью Аристарха Безденежных...

Пришло время расставаться. Ирина принесла мне шубу, оделась сама, но медлила уходить из комнаты. Мы стояли друг перед другом, она, запрокинув лицо, смотрела на меня влажными, умоляющими гла­зами. Я хотел наклониться, поцеловать ее, но не наклонился, не по­целовал. Ирина сказала, отстранившись:

— Я убью ее! Эту гадкую бабу Юлю! Убью!

— Зачем? Не надо.

— Надо! — прошептала она с тоской и, преобразившись, восклик­нула почти радостно:— Господи, я ведь не пришила вам пуговицу. Дайте пришью...

— Не надо, обойдется...

— Ну дайте, пожалуйста, что вы за человек! — со слезами в го­лосе проговорила она.

И я снял шубу, и она долго, старательно пришивала пуговицу. Алла Дмитриевна сразу увидит, что пришита она чужими руками, и непременно спросит меня, а что я скажу?.. Скажу, что это услужли­вая тетя Нюра, уборщица, поухаживала за мной...

Наконец мы вышли на улицу.

— Не надо, не провожайте,— сказал я.

— Не буду,— проговорила Ирина почти со злостью.— Чего вы боитесь? Неужели так, оглядываясь, и живете?

Что я мог ответить? Лучше всего было ее не понять, и я не по­нял ее:

— Как же не оглядываться? Вон сколько машин — сшибут и фа­милии не спросят. Идите домой, спасибо, я давно так вкусно и много не ел. Моя мать говорила: на ночь нельзя наедаться, цыган при­снится...

— Будем надеяться, не приснится,— сказала Ирина голосом пе­чальным, но и этой печали я постарался не услышать и ушел. Обер­нулся, она стояла, смотря мне вслед...

В самом деле, мать пугала меня в детстве цыганом, но никогда за всю мою жизнь он мне не снился, страшный цыган. А в эту ночь приснился.

Он сидел на табурете в поле, усыпанном желто-красными осенними листьями, при галстуке, в джинсах, очень благообразный, вычесывал из бороды репейные колючки и тыкал в меня пальцем, вопрошая: «Что такое, голубок, трансцендентальная теория апперцеп­ции?» Я стоял перед ним, как провинившийся школьник, и трепетал от ужаса — он был страшен именно своей благообразностью. «Не знаешь? — вопрошал он.— А сколько стоят джинсы, знаешь? Что же ты знаешь, серый? Ничего ведь не знаешь». Он был прав, я ничего не знал, ровным счетом ничего, когда-то знал таблицу умножения, но и ее забыл, начало всех начал, хотя всем своим видом хотел ему пока­зать, что многое знаю, а уж таблицу умножения — в совершенстве. Цыган хохотал, вынимал из-под листьев гитару и визгливо голосом популярной певицы пел: «Арлекино, Арлекино...» «Подпевай!» — кри­чал он. Но я не знал слов и не мог подпевать. Как рыба, выброшенная на берег, я открывал беззвучно рот. Я хотел ему подпевать, но не знал ни слов, ни мотива, ничего не знал, все забыл, только разевал и разевал беззвучно рот.

Это было так страшно, что я в ужасе проснулся...

Был ранний рассвет, за окном падал тихий снег, я лежал в своем кабинете, на своем диване, полки на стенах ломились от прочитан­ных и непрочитанных книг, я знал таблицу умножения, слова «Арле­кино» я тоже знал, я многое знал, но одного я не знал в то мгнове­ние — отчего охватила меня печаль, щемящая сердце тоска, хоть плачь? Все в моей жизни было уже позади, хотя позади, по существу, ничего не было, даже настоящей любви не было, одни надежды, одно ожидание будущего счастья... «А наше счастье в чем, оно какое?» — сказал поэт.

Однажды утром я проспал все на свете, даже если бы мчался со скоростью курьерского поезда, все равно опоздал бы в школу.

— Проснулся наконец-то! — сказала Алла Дмитриевна, которой добираться до работы не более двадцати минут, и засмеялась.

— Ничего смешного! Совсем не смешно,— сказал я, летая из туа­лета в ванную, из ванной в кухню, из кухни в прихожую, жуя кусок подгоревшей яичницы.— Почему не разбудила? Соображаешь!

— Не ори! —сказала она.— Думала: тебе позже...

— Отчего это «позже», скажи на милость? Отчего?

Я схватил портфель, выскочил на лестницу к лифту и тут обна­ружил, что в пиджаке у меня нет паспорта. Пасцорт всегда лежал в нравом кармане, а карман застегнут на английскую булавку. Булавка была застегнута — вот что удивительно. А паспорта не было.

Ныне я вспоминаю все это происшествие с недоумением, но то­гда... тогда я ощутил мгновенный холодный страх, будто подошел к лестничной клетке и увидел, что передо мной пустота, что нет лифта, пропасть, и я отпрянул с ужасом и бросился назад в квартиру.

— Где паспорт? Ты вынула паспорт?

;— Какой паспорт? Что с тобой? — Алла Дмитриевна отшатнулась от меня, и я увидел, как лицо ее передернулось от страха.— Сбесил­ся, что ли?

— Куда делся паспорт? Ты лазила ко мне в пиджак? Ты? — кри­чал я или шептал, не помню, бегая по квартире, разбрасывая бумаги с письменного стола, шаря на книжных полках, выворачивая кар­маны в другом своем — сером, новом — костюме, высыпав на пол со­держимое портфеля.— Где? Не мог же он провалиться? Это ты! Веч­но ты шаришь у меня по карманам!

— Я? Шарю? — крикнула Алла Дмитриевна.

— Да, ты, ты!

— Когда я шарила?

— Всегда! Всю жизнь!

— Ты свинья! Я шарю! А?

— У меня пропал паспорт, и я же свинья! А ты... ты...

— Ну, ну? Кто я? Кто? — Она таращила на меня глаза, полные слез.

— Не реви! — сказал я.— Ищи паспорт!

— И не подумаю. Иди, опоздаешь. Уже опоздал. Иди.

— Иди? Без паспорта?

— А что такого? Найдется, если дома, а потерял, то и искать не­чего. Иди... Ну что с тобой?

В самом деле, что со мной происходило, не знаю, помню только чувство страха, которое так и не покидало меня с той минуты, как я обнаружил, что исчез паспорт. Я помнил: вчера вечером он был в кармане пиджака. Был, а сегодня нету. Я испытывал жуткое состоя­ние, словно не паспорт потерял, а нечто несоизмеримо большее. Или я заболел? Да, наверно, заболел. Ноги отяжелели, во рту пересохло. Чувство обреченности я испытывал, тоски, пустоты.

— Эй, дед,— заорал из уборной Платон,— ты чего там потерял?

— Как вы все надоели мне! — сказал я и ушел, хлопнув дверью.

Улица была не такая, как обычно, и я был не тот. Я не могу, мне трудно передать это состояние вины, что ли, которое я испытывал, или страха разоблачения, а может, далее рабской приниженности: случись что со мной, как я докажу, что я — это я? Мне было страш­но, я потерял чувство собственного достоинства. Нет, опредёленно я болен, я понимал, что болен, но ничего не мог поделать с собой. Так я и брел к метро, так спускался по эскалатору под землю, как в пре­исподнюю, где стояла и ждала меня Ирина.

— Опаздываете, сэр,— сказала она.— Что с вами? На вас лица нет! Что случилось?

— Ничего! — ответил я, и меня осенила внезапная мысль, что с тех пор, как я встретил эту девицу, похожую на лягушку, с тех самых пор со мною происходят невероятные, нелепые вещи, какие-то странные душевные превращения. И сейчас, ощутив к ней злую нена­висть, я, наклоняясь к ее лицу, прошипел со злобой:

— У меня, голубушка, исчез паспорт!

Она отшатнулась и даже прикрыла лицо ладонью, сквозь пальцы смотря на меня. Синий глаз ее был полон страха. Или недоумения.

— Паспорт у меня исчез! — повторил я.— Где он?

— Но я-то откуда знаю?

«Все ты знаешь,— хотел я сказать,— все знаешь, будь проклят день, когда я встретил тебя! Ты — ведьма». Но не сказал ничего.

«Что это было? — думаю я ныне.— Какая муха меня укусила?»

И не могу понять.

По перрону шел милиционер, он шел ко мне, он смотрел на меня, и мне хотелось исчезнуть, раствориться в толпе, затеряться. Я весь съежился внутренне: сейчас он подойдет, спросит паспорт, обяза­тельно спросит — хотя зачем ему спрашивать? — я чувствовал, он непременно спросит, а что я ему покажу? Тетради своих учеников из портфеля? Что? Что я ему покажу?

Милиционер шел прямо на меня, а я лихорадочна думал, как буду доказывать, что я есть я. Но — о чудо! — он прошел мимо, скольз­нул по моему лицу взглядом и прошел мимо... И когда он прошел, я в изнеможении прислонился к холодной мраморной стене.

— Что с вами? — испуганно спросила Ирина.— Сядьте на ска­мейку, ну пожалуйста.

Она не понимала, что со мной. Откуда ей было понять, что я будто бы потерял себя самого, а не паспорт.

— Уйдите,— сказал я.— И не смотрите на меня так: я еще не умер. Идите.

— Но я должна же вам помочь...

— Чем вы можете мне помочь? Чем? Оставьте меня.

Я расстегнул пальто, полез в задний карман брюк за валидолом, но вытащил не валидол, а свой собственный паспорт. Впрочем, я еще не понял, что это паспорт, машинально вытащил, машинально пере­ложил во внутренний карман пиджака и снова полез за валидолом, и тут меня осенило: паспорт нашелся, свершилось чудо. Как он ока­зался в заднем кармане брюк, я не знал и вспомнить не мог, да и не хотел вспоминать: я снова стал свободным человеком, самим собой, приобретя уверенность и душевное равновесие. Даже засмеялся, ощутив нелепость своих недавних страхов. Это опять она, ее ведь­мины игры.

— Удивительно! — сказал я и постарался улыбнуться, чувствуя, что улыбка не получается, что она, эта улыбка, вымученная, глупая какая-то.

Ирина смотрела на меня то ли с удивлением, то ли с сострада­нием, не знаю, как определить этот взгляд, который я забыть не мо­гу, в нем были и недоумение, и укор, и испуг, и отчуждение — многое было в ее молчаливом взгляде.

— Нашелся! Спасибо! — сказал я и пошел вдоль перрона.

Я хорошо помню чувство легкости и свободы, которое владело мной в те минуты, я очнулся после долгой болезни и испытывал ра­дость от ощущения полноты и прелести жизни, здоровья во всем теле.

Подошел поезд, я обернулся. Ирина стояла на прежнем месте, смотря на меня все тем же странным, жалким взглядом,— и сама она была иная, не та, что мгновение назад: жалкая, потерянная, с осу­нувшимся лицом. Она не торопилась заходить в вагон, не двигалась. Я вернулся, спросил:

— Что с вами, милый человек?

— Не знаю... Схватило здесь,— она положила руку на грудь,— не могу вздохнуть...

Определенно что-то со мною произошло, в эти минуты я был великодушен, милосерден, сентиментален. Я жалел ее, испытывал к ней нежность: она была такой же жалкой и больной, как в тот вечер, когда прошагала под моими окнами несколько часов с моро­жеными бананами.

— Чем помочь вам, милая девочка? — спросил я и, удивляясь се­бе самому, нагнулся и осторожно поцеловал ее в щеку.

— Зачем же? — проговорила она устало.— Ну зачем? Вы же не любите меня...

Я снова поцеловал ее, испытывая не столько сладость этого поце­луя, сколько ощущение освобождения, которое не покидало меня с того мгновения, как нашелся паспорт: что из того, что я, седеющий человек, целую молоденькую женщину в метро при всем честном народе, что из того?

— Поезжайте, бога ради,— сказала она,— я посижу, поезжайте, опоздаете...

И я уехал, оставив ее на перроне...

Из метро я вышел и шел потом к школе по весенней утренней улице, облитой солнцем, в праздничном, приподнятом настроении. Нет, я не думал так тогда, но, вспоминая сейчас, понимаю, что эта радость была вызвана не чем иным, как все тем же ощущением, что у меня все о'кей, все в полном порядке, все на своем месте. Весенние лужи парили на солнце, веселые воробьи упоенно барахтались в этих теплых лужах, автомобили месили грязь, разбрызгивая ее на прохо­жих, которые, чертыхаясь, шарахались от края тротуара. И меня обрызгал промчавшийся троллейбус, и я отскочил в сторону и за­смеялся. Брюки стали мокрыми, а я засмеялся, и шел дальше, и шара­хался от автомашин с легкостью, будто играл с ними в веселую иг­ру,— ничто сейчас не могло испортить мне настроение.

Уже подходя к школе, я вспомнил Ирину, вспомнил, как накло­нился к ней и поцеловал — щека ее была холодной, ледяной, словно мои губы прикоснулись к мраморной стене, о которую она опиралась...

На следующее утро я не встретил ее на обычном месте в метро. И на второй день ее не было. И на третий. Неделя прошла — она не появлялась. Я понял: она заболела. И, поколебавшись, навестить мне ее или нет, решил отпраэиться после работы к ней домой.

Она сама открыла дверь, удивилась:

— Вы?

— Болеете? — спросил я.

— И нe думаю. Дел много. Я уезжаю... в командировку.

Она была бледна, лицо осунулось, глаза ввалились.

— Нет, вы болеете, я же вижу,— сказал я.

— Видите? — Она усмехнулась. — У меня болезнь иного рода, ее не видно.

Мы прошли в комнату. Все здесь было почти так же, как в про­шлый раз, и в то же время все по-иному, может быть, потому, что не было стола возле окна, отчего пространство этой каморки словно расширилось и каждый звук теперь раздавался гулко и отчетливо. Над кроватью висела большая фотография мужчины с лицом значи­тельным — впалые щеки, нос горбинкой, высокий лоб, крепко сжа­тые тонкие губы, жесткие, неуступчивые глаза, которые и придавали значительность этому лицу. И хотя я видел Аристарха Безденежных в гробу с иным выражением — человека нездешнего,— совсем не по­хожего на эту фотографию, я догадался, что это он. Ирина не была на него похожа.

— Извините,— сказала она,— угощать мне сегодня вас нечем. Если только чаю?

Она не предложила мне сесть. Тогда я не обратил на это внима­ния, но потом, вспоминая каждую мелочь в ее словах и движениях, с горечью отметил и это. От чая я отказался, хотя, наверно, не надо было. Мы оба куда-то спешили. А куда нам спешить? В квартире было тихо, никто не мешал моему душевному покою, как в прошлый раз, никто не подглядывал в замочную скважину, я мог выпить чаю. Наверно, мне надо было остаться, выпить чаю, но я не остался, чаю не выпил. Ушел.

Она спустилась вместе со мной во двор, сказала:

— Спасибо.

— За что?

— Ну, за все... Навестили вот...

— Я приду вас проводить,— сказал я.

— Да? — Она вроде бы даже удивилась.— Я не избалована вашим вниманием, не надо, зачем...

— Приду, Ира,— сказал я, чувствуя какую-то вину перед нею. Хотя в чем я был виноват? Ни в чем. Однако она была права: она не обременена моим вниманием.— Я приду,—повторил я.— Когда са­молет?

— В шесть,— ответила она, помедлив,— такси придет в двенад­цать.

— Так рано? Зачем?

— Я так люблю,— ответила она.— Я люблю вокзалы, аэропорты...

— Любить можно,— сказал я,— но неразумно: что мы будем де­лать столько времени?

— Я одна поеду,— проговорила она твердым голосом,— и найду занятие. Я одна поеду... А вам... спасибо вам за все... провожать меня не приходите, не надо.— Она погладила лацкан моего пиджака ла­донью, губы ее дрогнули, и, повернувшись, она ушла не оглядываясь.

Провожать ее я пришел. Хотя чуть-чуть не опоздал: такси уже стояло во дворе, а Ирина выходила из подъезда с чемоданом. Я ее не узнал сразу: она была в парике, как тогда, в зоопарке. Другая какая-то женщина. Лицо ее было отрешенным, чужим, не здесь, не со мною оно было, а где-то в ином пространстве, в иных заботах.

— Будьте счастливы,— сказала она, открыла дверцу машины и положила на заднее сиденье чемодан.

— Я провожу,— сказал я.

— Нет, не надо.

Поколебавшись мгновение, она встала на цыпочки, быстро, нелов­ко поцеловала меня в щеку и села в машину. Такси развернулось и поехало со двора, увозя часть моей жизни, оставив на сердце смут­ную тревогу и печаль.

Теперь я понимаю, что эта тревога и этa печаль были нечто иное, как предчувствие беды, предчувствие несчастья, которое не заставило себя долго ждать и обрушилось на меня так внезапно и так безжалостно.

Я поехал в школу, на работу. Вечером, возвращаясь домой, позво­нил из уличного автомата в справочную Аэрофлота.

— Самолет вылетел по расписанию,— ответили мне.

В двенадцать ночи, насладившись телевизионным фильмом о люб­ви двух несчастных школьников, не понятых родителями и учителями (теперь модны такие сюжеты), я проглотил две таблетки димедрола и лег спать.

Спал крепко, безмятежным сном, хотя именно в эти часы, когда я храпел в своей постели, там, за тысячу километров от Москвы, са­мым нелепым, жестоким образом рушилась моя жизнь.

Утром я проснулся в прекрасном настроении, как обычно просы­пался после спокойного сна, обновленный, очищенный от дурных мыслей и настроений. Подергал руками и ногами, постоял на голове, съел яичницу и побежал на работу. Предчувствие беды, которое охватило меня накануне, когда такси увозило Ирину, улетучилось за ночь. Я ехал в метро, потом шагал к школе по весенней улице и думал бог знает о чем. О какой-то чепухе, о разных разностях, о том, что надо сегодня выкупить очередной том собрания сочинений До­стоевского, написать заметку в стенгазету о том, кому что снится. С детских лет мне осточертели эти потуги на юмор, эти сновидения, которые я зачем-то сам вызвался сочинять еще сто лет назад, в пер­вом классе, и с тех пор сочиняю уже почти полвека... Как стреми­тельно летит время! Ведь в самом деле, почти половина столетия прошла с того дня, как родители отвели меня в школу. Почти пол­века прошло со дня моего незабываемого триумфа, когда я поразил учительницу и весь класс тем, что умел не только читать и писать, но и считать, делить, умножать, складывать в уме любые числа. Я был способным мальчиком, но, признаться, большим лентяем по­тому, наверно, что учение давалось мне легко, без труда. Мне зави­довали многие сверстники — и в школе, и потом, после войны, во время студенчества. Чему завидовали-то? Наверно, умению находить общий язык с людьми, чувствовать себя свободно в любой обстанов­ке, а больше того, наверно, моим успехам: я рано стал завучем, а затем и директором школы. И уж так повелось: что бы я ни делал, чем бы ни занимался, одно было неизменно из года в год — обязан­ность писать в стенную газету о том, что кому снится. А в то памят­ное безмятежное и страшное утро сны моих сослуживцев рождались во мне мгновенно, с легкостью удивительной. Я почти бежал к шко­ле, чтобы не забыть, успеть записать, пока они не улетучились из памяти. И только один сон, сон учительницы географии Марии Про­хоровны, по обыкновению, никак не придумывался. Со снами Марии Прохоровны у меня всегда происходили сложности: хотелось, чтобы ей приснились всяческие неприятности, гадость какая-нибудь, и я придумывал соответствующие сны, от которых с этой дамой мог бы даже инфаркт случиться, но для стенгазеты такие сны не годились: ими можно было тешить собственную душу, но вывешивать подобные мои мечтания на всеобщее обозрение, к сожалению, увы, нельзя. Учи­тельницу географии Марию Прохоровну я терпеть не мог, но знали об этом я да Алла Дмитриевна и никто больше. Нет, еще Ирина знала — зачем-то проболтался ей. Мария Прохоровна бельмом была в моем глазу, мозолью. Какой она была — очень склочной или очень принципиальной,— я не мог уразуметь, хотя проработал с ней более четырех лет и за эти четыре года изрядно поистратил из-за нее нервы. Чтобы избавиться от нее, я всюду — в роно, в гороно, на всех совещаниях — безудержно хвалил ее, надеясь, что начальство запом­нит, какой деятельный работник эта Мария Прохоровна, и повысит ее завучем в другую школу, в другой район хоть кем, хоть директо­ром школы, лишь бы ушла она от меня со своим умением совать всюду нос. Я даже написал про нее хвалебную заметку в «Учитель­скую газету», прочтя которую дочь Аристарха Безденежных спро­сила: «И вы хотите, чтобы такого работника от вас убрали?» «Хочу. Для того и хвалю». «Зачем же хвалить, если терпеть не можете? Это же обман!» «Нет,— я засмеялся тогда,— это стратегия. Мое личное мнение о ней — частное мнение. Этим частным мнением я могу, дол­жен поступиться ради пользы дела. И поступаюсь. Понятно?» «Не очень»,— ответила Ирина, не приняв шутку.

Что снится Марии Прохоровне, я так и не придумал, решив, что пусть на сей раз ей ничего не снится, пусть пребывает без снови­дений.

Я записал остальные сны и на всякий случай, для самоуспокое­ния, позвонил в справочную Аэрофлота узнать, когда самолет прибыл в порт назначения.

— Минуточку! — ответил милый женский голосок.

В трубке долго стояло молчание, потом этот же голос торопливо продиктовал мне другой номер телефона, и я услышал короткие гудки.

Страх охватил меня, я не хотел, не мог снова поднять трубку и набрать номер. Но набрал наконец. Было занято. Я звонил туда час, два, три — и не сумел дозвониться: то занято, то никто не отвечал. Справочная давала мне другие какие-то телефоны, но и они не отве­чали. А я звонил, все звонил. Ничего еще не было известно, но я уже понял, я знал уже, что произошло несчастье. Нет, быть не может, не надо!..

Мне было лет пять, не больше. Я помню, мы шли куда-то с отцом по улице, и в витрине магазина я увидел аквариум, в котором плава­ли всевозможные рыбы. Я прижался к стеклу, окаменев от удивле­ния, потому что увидел там самую настоящую золотую рыбку из сказки. У нее был большой кружевной хвост, легкий, как паутина, отливавший золотом, она плыла, и он развевался за нею словно ог­ромный царственный шлейф. Рыбка увидела меня и тоже, как я, прильнула к стеклу. Мы смотрели друг на друга, она разевала округлый рот и — я слышал, явственно слышал! — кричала, умоляла меня взять ее из магазинной неволи к себе домой. «Купи рыбку»,— сказал я отцу. Отец не стал, как обычно, говорить, что у нас нет денег, какое, дескать, жалованье у дворника, не стал увещевать меня, что за рыбами надо много ухаживать, а, к моему удивлению, сказал: «Хорошо». И я понял, что эта рыбка и в самом деле из сказки, волшебная золо­тая рыбка, исполняющая любое желание. Вот и доказательство тому: я попросил купить ее — и отец сразу же согласился.

Теперь дома у нас стоял аквариум, в нем плавали рыбки, и среди них она, золотая. Я прижимался носом к стеклу, она подплывала и что-то шептала, шептала, раскрывая свой круглый рот. Я мог сидеть так часами, глядеть, как она плавно, изящно скользит в воде, то опустится на самое дно, то поднимется, захватит глоток воздуха и снова уйдет в глубину.

Любоваться рыбками приходил соседский кот Джентльмен, кото­рый, так же как и я, мог часами сидеть и смотреть на них. Иногда он вставал на задние лапы, и смотрел сверху, и тянулся мордой к ним, и тыкался в воду носом, перевесившись через край аквариума. Рыбы боялись его, и я прогонял кота вон...

Ей было там очень плохо, скверно было моей золотой рыбке, я это знал, она металась по узкому пространству аквариума, тыкалась рыльцем в стекло, подолгу глядела на меня выпуклыми глазами, молила об избавлении.

Однажды ночью, проснувшись, я услышал ее голос, она звала меня. В темноте комнаты слабо светилась лампочка в аквариуме, у поверхности воды стояла золотая рыбка и, высунувшись, печаль­ным, тихим, нежным голосом звала меня. «Мальчик, помоги! - кричала она едва слышно; громче она не умела кричать: она же была мала и у нее не было сил произносить трудные человеческие слова.— Спаси меня, мальчик, выпусти в реку, пожалуйста!» Я откинул одеяло, на цыпочках, чтобы не разбудить родителей, подобрался к аквариуму и сказал золотой рыбке, что спасу ее, пусть она потерпит еще пять минут, пока я оденусь и найду стеклянную банку. «Я отбла­годарю тебя, мальчик,— сказала она,— я исполню твои заветные же­лания. «По рыбьему велению, по моему хотению» скажешь — и исполнится твоя просьба. Спаси меня поскорее». «Сейчас, сейчас», говорил я, одеваясь, ища банку из-под консервов. Нашел, зачерпнул воды из аквариума, поймал сачком рыбку и тихонько-тихонечко вы­брался на улицу. Жили~мы тогда в Фалеевском переулке, в двух ша­гах от набережной Москвы-реки.

Я спустился к самой воде, выпустил рыбку, она вильнула золо­тым хвостом, крикнула: «Спасибо, мальчик!» — и уплыла.

А я вернулся домой, так же тихо и так же незаметно, разделся и уснул, и приснился мне страшный сон, что волшебную золотую рыбку выловил из аквариума кот Джентльмен и сожрал, как какого-нибудь обыкновенного карася.

Проснулся я оттого, что кот Джентльмен орал благим матом: ма­ма одной рукой держала его за загривок, прижимая к полу, а другой шлепала по заднему месту и говорила:

— Вот тебе, обжора, хулиган, безбожник!

Я знал, что кот ни в чем не виноват, я пожалел его, прошептал:

— По рыбьему велению, по моему хотению пусть Джентльмен спасется от мамы.

И что же вы думаете? В ту же секунду кот завопил еще громче, вырвался от мамы, сиганул в форточку и исчез. Золотая рыбка не обманула меня.

Потом она исполняла многие мои желания — всякие пустяки пус­тяковые. Серьезных желаний у меня еще не было, а когда появились с. годами, то я уже не верил в сказки и готов был согласиться с ма­миным утверждением, что это не я выпустил золотую рыбку на воль­ную волю, что мне приснился сон, а в действительности бедная рыбка была съедена коварным Джентльменом. Я готов был поверить маме, а не себе, но все же не мог, не хотел ей верить, да и ныне не верю, ни во что я ныне уже не верю, ни в какие сказки, а в волшебство золотой рыбки, которую я выпустил на волю, все еще верю.

Когда мне было трудно в жизни, когда тяжко мне было, когда сомнения, или разочарования, или печаль охватывали меня, когда неоткуда было ждать утешения и успокоения, когда одиночество мучило меня или жалость к себе самому от жизненных невзгод и я ощущал себя таким же незащищенным, как в детстве, казавшемся уже нереальным, далекой сказкой,— я звал золотую рыбку, прося ее помочь мне обрести докой, согласие с самим собой и с внешним ми­ром, в котором так нелегко жить; и золотая рыбка приходила на помощь, и согласие наступало.

В ту ночь, казавшуюся последним моим испытанием на земле, когда мы ползли с Анкундином Безденежных, таща друг друга во мраке по глине, я твердил и твердил, чтобы вспомнила золотая рыбка меня и спасла. И она спасла.

Она все могла, моя золотая рыбка,— охранять моих друзей, нака­зать врагов, сотворить чудо из чудес.

Помню, нас было трое солдат, мы приползли через линию фрон­та еще ночью на окраину деревни за языком, но язык не хотел идти к нам. Уже брезжил рассвет, мы лежали в густой пшенице, метрах в десяти от дороги, а за дорогой беззвучно, затаясь, как и мы, тек ручей, куда немецкие солдаты ходили из деревни за водой. Обыч­но ходили, но в то утро будто знали, что мы ждем их, и отсиживались в избах. Без языка мы не могли вернуться к своим, а возвращаться надо было давным-давно: ночь, наш союзник, таяла стремительно.

Неожиданно в дали далекой за горизонтом раздался гул машины, он приближался быстро, так же быстро, как уходила ночь. И вот уже виден грузовик с солдатами, мчащийся к нам по заросшей травой дороге через пшеничное поле.

Но потом свершилось то, что я не могу забыть, что вспоминаю с мистическим ужасом.

Грузовик остановился совсем недалеко от нас. Совсем рядом. Мы замерли. Застыли. Окаменели, боясь обнаружить себя. Из кабины вы­прыгнул юный офицер, весело крикнул что-то, солдаты охотно отве­тили ему смехом, стали выпрыгивать из кузова. Их было много, чело­век двадцать. Не двадцать, а двадцать пять, я сосчитал, я помню, что их было двадцать пять молодых, крепко сбитых парней, охваченных веселым возбуждением.

Офицер построил их по пять человек в пять рядов. Мы никак не могли понять, зачем он их так построил и что они собираются делать здесь, посреди пшеничного поля. Он построил их, резко крикнул что-то, первые пять солдат шагнули вперед, расстегнули ширинки на брю­ках и, гогоча, стали мочиться. Они орали, играли струями, моча лилась из них бесконечно, стегая высокие хлебные стебли.

Наконец первый ряд иссяк, на смену шагнули вперед еще пять солдат, расстегнули ширинки по команде своего юного офицера и с новой силой, уже не смеясь, а злобясь, ожесточаясь, обрушили на землю новый поток мочи. Их сменил новый ряд, затем другой, третий, четвертый — это было не простое действие людей, исполняющих есте­ственную потребность организма. Нет, это был злой ритуал: они мочи­лись на русскую землю, казнили ее, глумились над нею, кривляясь, гогоча, плюясь, выкрикивая ругательства. Они сбесились от своей затеи, им нравилась такая бессмысленная и такая жестокая казнь чужой земли. Полоска мокрой пшеницы, казалось, обуглилась на наших глазах.

— Будьте вы прокляты,— шептал я в бессильном ужасе,— чтоб вы сдохли. Сдохли.— Я вспомнил золотую рыбку и сказал заветные слова: — По рыбьему велению, по моему хотению пусть они сдохнут все.

Немцы взобрались в грузовик почти пьяные от своей затеи и помчались к деревне. И вдруг на мосту через широкий овраг машина заскользила на мокрых досках и рухнула вниз...

Языка мы не взяли в тот раз, мы ушли и уже ползли через немецкие заграждения к своим при ярком дневном свете, под ожесто­ченным огнем. Но, право же, это было не так страшно — ползти на виду через минное поле, как то зрелище, которое мы только что видели...

Давно, давным-давно я не вспоминал золотую рыбку. А если и вспоминал когда, то неизменно убеждался, что ее волшебство стало бессильно противостоять неизбежной закономерности жизни. И сей­час кого я молил? Ее? Или бога, в которого — увы! — так же не ве­рил, как не верил и в детскую сказочку про золотую рыбку? Но, право же, я готов был поверить во что и в кого угодно — в бога, в черта, в рыбку, в дьявола, в ангела-спасителя, во что угодно, лишь бы не произошло того, что, видимо, произошло. Если самолет разбился, то пусть произойдет чудо и дочь Аристарха Безденежных останется живой. «По рыбьему велению, по моему хотению...» — твердил я.

Если бы я хоть во что-нибудь верил, но я давно ни во что не верил, и потому мольба моя не была услышана ни богом, ни рыбкой, ни дьяволом, никем. Через два дня я узнал, что самолет разбился и все пассажиры погибли.

Эта весть раздавила меня. Ее не было, а я должен жить, как всегда... Утром, идя на работу, спускаясь по эскалатору в метро, я поймал себя на том, что ищу ее глазами. Это стало уже привычкой. Каждый раз, когда я видел ее с эскалатора, сверху, с запрокинутым лицом, напряженно всматривающуюся в толпу, ищущую меня в дви­жущейся толпе, радостно преображавшуюся, когда наши взгляды встречались, я большей частью испытывал досаду. Искал ее глазами, ждал ее и все же тяготился встречей с нею.

Но в то утро равнодушная толпа обволакивала меня, тол­па колыхалась в вестибюле пестрая, безликая, суетливая, и не было в ней маленького стержня, улыбчивого пятнышка, того центра, вокруг которого многие месяцы все двигалось, кружилось.

Я спустился в шумный вестибюль и сразу ощутил это состояние потери — мне не хватало ее, улыбки на ее лице, своей досады, своей неловкости оттого, что улыбающаяся девочка льнет ко мне, смотрит на меня, с откровенной влюбленностью. Не хватало, наконец, взгля­дов пассажиров, рассматривающих нас с определенной заин­тересованностью. Никто сегодня не обращал на меня внимания, я был для этих людей никем, ничем, я был для них и не был, существовал и не существовал. Я мог спокойно двигаться, читать газету или не читать, сидеть или стоять — никто не обращал на меня внимания, словно я потерял свое лицо, свою индивидуальность, которая еще не­давно заставляла этих людей вглядываться в меня и в мою юную спутницу.

Я ждал поезда. На платформе было шумно, и в то же время этот единый сплошной шум лишился какой-то ноты, какого-то одного жи­вого звука.

Уборщица разбрасывала опилки и сметала их в маленькие кучки широкой метлой. Она отодвинула урну для мусора и запричитала над нею. За урной лежали трупики двух воробьев, Кольки и Лельки, зале­тевших сюда, на станцию «Проспект Мира», еще поздней осенью с холодной улицы. Кто их так прозвал — Колька и Лелька,— не знаю, но так звали их все постоянные пассажиры и все служащие станции, подкармливавшие воробьев крупой и хлебом. Каждое утро у послед­него вагона кольцевой линии, направлявшегося в сторону Новосло­бодской, лежала горстка пшена и блестела лужица воды, а воробьи сидели на люстре, раскачивающейся от ветра из туннеля, и кричали нежными голосами. Оттого, что они здесь, оттого, что живут и чири­кают под землей, становилось просветленнее, однако жизнь здесь хоть и на просторе, но в той же неволе — и они погибли вместе в один день, забившись за мусорную урну.

Уборщица подняла их за тонкие лапки, бросила в ведро с опил­ками и унесла. А я сел в поезд и поехал своей дорогой.

Только теперь, когда ее не стало, когда ничего не осталось в мире от нее, одно имя, я понял, что значила для меня эта девочка. Я был ранен второй раз в жизни. И, наверно, та — фронтовая — рана зажи­вала быстрее и легче, чем эта, сделавшая мир вокруг меня пустым и никчемным. Никогда я не думал, что все, что я пережил за этот год, так прирастет ко мне, станет почти главным в моей жизни. Да и что главное — те долгие годы, которые я пробегал по земле до встречи с нею, или этот единственный год, вернувший мне молодость? Судьба жестоко наказала меня за то, что я не понял неоценимого подарка, ниспосланного мне. Сейчас меня окружала пустота, вокруг витало слово «смерть», и всюду, везде, всегда я неосознанно приглядывался к женским лицам, в каждом из них ища и находя ее черты.

Нет, внешне ничего не изменилось ни во мне, ни в моей жизни — все те же педсоветы, те же заседания в роно, в гороно, сообщения в Доме учителя, по-прежнему я верчусь, функционирую, произношу привычные слова — и никому не ведомо, как трагически кончилась моя вторая, тайная жизнь. Только проницательная Алла Дмитриевна видит, что я не живу, а болею, и беспокоится, и советует сходить то к одному врачу, то к другому, то пичкает настоями всевозможных трав.

— Ты заработался,— сказала Алла Дмитриевна,— нервишки по­шаливают, надо лечить нервишки. И однажды заехала за мной на такси в школу, решительно сооб­щила, что узнала адрес одного старого врача, который вылечивает похожие недуги. Я не стал возражать, сел в машину, и мы помчались куда-то на окраину Москвы.

В старом деревянном доме жил старик-старичок, врач-исцелитель. Он вышел на крыльцо нас встречать, и, увидев его, я ощутил, как мурашки пробежали по телу: передо мной стоял, протягивая ко мне руки, мой давным-давно умерший отец. Да, это был он и голосом и обликом, постаревший за долгие годы нашей разлуки,— мой отец, ко­торый никогда не умирал во мне, хотя я и забыл его, живя своей жизнью.

— Иди сюда, сынок,— сказал он, протягивая ко мне хрупкие, старые руки.

Я припал к ним и сразу почувствовал покой на душе, забвение всех своих забот и волнений. Я чувствовал себя ребенком, маленьким мальчиком и в то же время уставшим, стареющим человеком, про­шедшим по долгой дороге жизни и вернувшимся к своим истокам. Блудный сын в рубище, усталый сердцем, обманувший себя самого, я наконец-то возвратился в отчий дом... Седой, дряхлый, всепрощаю­щий отец гладил меня по — увы! — тоже уже седеющей голове.

— Кто тебе сказал, сынок,— говорил он, — что я все могу? Все болезни в нас самих.

Мы прошли с ним в дом, оставив Аллу Дмитриевну во дворе. В большой комнате было пусто — стол стоял, кровать, вот и все. Пахло тут теплыми, прогретыми на солнце сосновыми бревнами. Старик принес табуретку, усадил меня.

— Отдохни, успокойся...

Он сел на кровать напротив и, щурясь и улыбаясь, смотрел на меня с той самой отцовской открытой улыбкой, которую я тут же вспомнил, и ощутил, и ужаснулся, потому что память воскресила во мне то, что я забыл. Эта отцовская улыбка, слегка смущенная, даже виноватая, всегда раздражала меня. Я стыдился отца, его необразо­ванности, неумения выражать свои мысли, косноязычия его, стыдил­ся того, что он всего-навсего дворник, не сумевший добиться никаких жизненных благ, стыдился и того, что он даже со мною держался почти с подобострастием, как держался со своим начальством.

...Он даже умер с этой виноватой, извиняющейся улыбкой, стыдясь, что доставляет мне хлопоты, ибо я был так занят важным делом: сда­вал выпускные экзамены за десятый класс в школе, сидел, решал задачки по геометрии. Он вошел со двора, сел на диван, сказал, тяжело дыша:

— Сынок, водицы бы, а? — И посмотрел на меня тоскующим, из­виняющимся взглядом.

Я принес ему воды, от него пахло луком, он любил лук, крошил его во всякую еду, и потому от него всегда исходил запах лука, резкий, неприятный, смешанный с запахом махорки. Он выпил воду, отдал мне чашку и сказал:

— Учись, сынок, учись...

— А я что делаю? — ответил я, сердясь, и вернулся к своим заня­тиям.

Я решал задачки, а он тихо умирал за моей спиной, боясь нару­шить мою сосредоточенность. Так и умер без звука, без стона, тихо, не помешав мне...

От старика тоже пахло луком и табаком, но запах этот не казал­ся мне скверным, наоборот, этот запах был дыханием жизни.

— Ты ждешь награды? Зачем? — спросил старик.— Ты еще не понял, что стать героем может любой при особых обстоятельствах? Ведь велик только тот, кто велик в своей ежедневной обыденной жиз­ни. Зачем тебе награда?

— Какая награда? — воскликнул я.— Я не жду никакой награды.

— Ждешь,— сказал старик,— не обманывай себя. А ведь награ­ды без наказания не бывает, и счастья без несчастья не бывает, и жиз­ни без смерти тоже не бывает.

Я почти не слышал его слов, потому что слушал его голос, забы­тый голос отца, вдыхал запах лука и табака, возвращаясь в давно ушедшее время, с тоской думая, что в прошлом уже ничего нельзя исправить, и ничего нельзя вернуть оттуда, и никогда уже мне не вы­молить прощения у тех, кто ушел из этой жизни.

— Иди, сынок,— сказал старик.

Мы ушли. Алла Дмитриевна совала ему какие-то деньги, но он не взял.

— Мне ничего не надо, все у меня есть...

Ощущение просветленности и покоя долго, многие дни не остав­ляло меня. Время приносит забвение и исцеление от всех бед и вся­ческих болезней. Время бежало, прошел год, и та пустота, которую я чувствовал как зияющую рану, тоска и печаль, охватившие меня, ушли, растаяли, как туман...

Наверно, я так бы и дожил свой век, вспоминая этот стремитель­ный год, в котором зажглась и погасла, промелькнула Иринина жизнь как случайный эпизод, как печальное происшествие. Навер­ное. Если бы снова не поехал в Заволжье, на свою и ее родину.

Я остановился в том старом доме, где останавливался прошлый раз, отдохнул с дороги и, хотя были уже сумерки, пошел искать дом Аристарха Безденежных.

Память не подвела меня, дом этот я нашел быстро. Окна и двери были забиты досками. Калитка, ведущая во двор, тоже была заколо­чена. Однако стоило мне посильнее толкнуть ее, как гвозди со скри­пом, со стоном поддались и калитка открылась, пропуская меня на заросший высокой травой двор.

Здесь, в этом доме, в этом дворе, она выросла, тут неведомый мне Аристарх Безденежных качал ее на ноге как на качелях, подбрасы­вая к небу, и она визжала от восторга и сладкого страха. Нет, это не ее, это меня подбрасывал мой отец в давние-давние времена, и не здесь, а в московском душном дворе. Мы были тогда еще едины, я и мой отец...

Я отодрал доски от двери, легко отодрал и вошел в дом. Там сто­ял мрак, только сквозь щели заколоченных окон длинными тугими полосами пробивалась лунная, мертвенная пыль, пахло сыростью. Я зажег спичку, увидел стол посреди комнаты, покосившийся шкаф, от которого исходило тихое шуршание, словно бегали в нем тараканы. А может, и бегали?.. Спичка погасла, и тьма стала еще гуще, еще жутче. Я споткнулся обо что-то мягкое, мне даже показалось, что-то живое шевельнулось у моих ног, и замер, испугавшись. Снова зажег спичку и увидел на полу истлевший тюфяк. Выругавшись, я пхнул его, и в лицо мне ударило пылью, грибной плесенью. Старый, истлевший тюфяк...

Дом был мертв. Все в нем было мертво, пропахло тленом... Зачем я вошел сюда? Мне было и жутко и печально. Дом погибал, погиб уже без своей хозяйки. Паутина обвила мне лицо, она приклеилась к моим губам и щекам, я не мог ее отодрать, она стянула лицо, как маской. И вдруг я ясно услышал женский голос: «Кто тут?» То ли с улицы, то ли из глубины дома, из самих его стен женский голос испу­ганным шепотом вопрошал: «Кто тут?» — а я молчал, окаменев от ужаса: это был Ирин голос, это она спрашивала меня. Я боялся шевельнуться, но ноги не держали меня, и я опустился на трухлявый вонючий тюфяк, напрягшись, призвав себе на помощь весь здравый смысл, понимая, что не может быть того, чего не может быть, и в то же время чего-то еще ожидая. Чего? Голос не повторил больше сво­его вопроса. Наваждение ушло, но ощущение жути осталось: я слы­шал ее голос, явственно слышал и ошибиться не мог, приняв чей-то другой голос за ее.

Я сидел на тюфяке, все тело мое зудело, чесалось, но я не решал­ся пошевелиться, да и не мог: руки и ноги сковало холодом. Тьма была, лунная полоса отбрасывала слабую тень от забитого окна. Крестооб­разная тень эта лежала на полу возле моих ног. Будто в сырой, хо­лодной могиле я сидел, погребенный здесь заживо, паутина, которую я так и не смог отодрать, заклеила мне рот...

Наконец я сумел встать и осторожно, боясь собственных шагов, на цыпочках пошел к двери, во двор, шатаясь, выполз на улицу...

Я долго спал, а когда проснулся, день уже был в разгаре, солнце стояло высоко, и казалось, что ночью мне приснился страшный сон, не наяву это было — могильная темнота Ирининого дома, вонь трух­лявого тюфяка, настороженный шепот: «Кто тут?» — и ужас, который я испытал.

Моя хозяйка из большой, тяжелой лейки поливала огород. Она в этом году не поехала в Белоруссию на могилу сына. Может быть, и поехала б, если бы знала, что я намереваюсь к ней приехать, но я и сам не знал, приеду ли сюда. Да и теперь не знал, зачем приехал. В самом деле, зачем?

Хозяйка поливала огород, возле сарая петух гонял кур, на забо­ре сидела кошка, лениво смотрела на их суетливую беготню. Я умыл­ся во дворе за домом из рукомойника, охая и ахая от холодной коло­дезной воды. Здесь в огороде была превосходная колодезная вода, та самая живая вода, возвращающая к жизни даже мертвых.

Ночной кошмар рассеялся, все, что случилось, было игрой ноч­ного города, сейчас же, днем, я знал: даже самого дома Ирины, зако­лоченного досками, может вообще не оказаться, а вместо него будет стоять винный или табачный ларек или будка Союзпечати.

Интересно, сохранился ли ларек «Пиво—воды» на Инженерной — Советской улице? Или его не было, как, может быть, не было и дома, где будто бы умер мой однофамилец Владимир Васильевич Махонин? Неужели я на самом деле верил в таинственные метаморфозы этого городка, живущего двойной жизнью — ночной и дневной? Не во мне ли самом эти метания кривды и правды, темноты и утренней свеже­сти, старости и молодости? Не во мне ли они?

Я не сразу нашел дорогу к Инженерной улице, память подвела меня, я поплутал по городу, но наконец увидел знакомый ее изгиб, тихие домики с расписными наличниками окон, полынь возле забо­ров, чугунные тумбы водоразборных колонок, пустые скамейки ря­дом с калитками. Собаки лаяли где-то в глубине дворов, я не видел их, и они не видели меня, но шаги, наверно, слышали и предупреждали меня, что они на страже, справно несут свою службу...

Дом № 27, который, кае я помнил, стоял здесь только ночью, а днем вместо него возвышалась облепленная мухами пивная палатка, был на месте, сейчас, в середине дня, облитый солнечным светом. За забором змеилась в глубь сада дорожка, посыпанная желтым песком, благоухали розы, на густых старых яблонях наливались яблоки, за садом виднелся дом, терраса, в раскрытых окнах ветер шевелил за­навески. Я толкнул калитку, она не скрипнула, поддалась легко, и песок под моими ногами не зашуршал, когда я ступил на дорожку. Я шел по ней беззвучно, и, когда уже почти дошел до дома, женский голос спросил:

— Вы что-то ищете?

Я обернулся. В тени яблонь, прикрытая их мощными ветвями, сидела в знакомом мне кресле-качалке старая женщина в голубом халате, и вся она была голубая, руки, истонченные старостью, тоже были голубыми, под тонкой, прозрачной кожей виднелись сплетения голубых сосудов, и волосы ее отливали голубизной, и глаза ее не вы­цвели с годами, они светились синевой.

— Нет,— сказал я,— то, что я потерял, уже никогда не найду.

— Ну что вы,— она засмеялась легким, непринужденным сме­хом,— нет ничего такого, чего нельзя снова найти.

— Извините,— сказал я,— мне хотелось взглянуть: ведь в этом доме жил когда-то Владимир Васильевич Махонин.

— Почему же «жил»? — спросила она.— Он и сейчас живет. Фи­зическая смерть разве забвение? Вы знали его?

— Нет... Но я тоже Махонин Владимир Васильевич.

Она пристально посмотрела на меня, без любопытства, но изу­чающе, заинтересованно.

— Что же, смотрите, молодой человек.

— Спасибо.

— За что же, помилуйте! — воскликнула она.

— За «молодого человека».

— А разве нет? Или я и вам кажусь дряхлой развалиной?

— Ну что вы! — сказал я.— Вы дама средних лет, приятная во всех отношениях.

В самом деле, она была стара, и в то же время старухой ее не назовешь. Благородная стать была в ее облике, в осанке, движениях, голосе, в живых глазах.

— Мне, голубчик, восемьдесят два года. Я знаю то, чего не знала раньше: не существует ни молодости, ни старости. Есть болезни, есть усталость души. Старость — это душевная усталость, усталость мысли, чувств. Молодость и старость неотделимы, они вместе живут, как утро и вечер, правда и неправда, страх и отвага. Мне восемьдесят два года, молодой человек, я и стара и молода. Владимир Васильевич и умер и живет. А иначе и быть не может: чтобы познать счастье, надо изведать несчастье. Принимая жизнь, надо принять и смерть. Не так ли, друг мой? Ну идите, идите в дом...

Я поднялся на знакомую мне террасу. Ничего в ней не измени­лось за много месяцев — на столе стоял самовар, в высокой вазе цве­ты. Открытая дверь вела в длинный коридор, в конце которого вид­нелась другая дверь.

Я толкнул ее, она скрипнула, и распахнулась, и вывела меня на другое крыльцо с другой, противоположной стороны дома. Я увидел неогороженный пустырь, подступавший прямо к стенам дома, палат­ку «Пиво—воды» вдалеке и бочки, бочки вокруг нее. Эта улица, куда я сейчас вышел, была почти точной копией той, на которую дом № 27 обращен фасадом. Действительно, чудес не бывает: в прошлом году я блуждал, значит, по разным улицам, принимая их за одну и ту же. Ха-ха, вот и все чудеса и все сказки. Все объяснимо. Как жаль, что уже нет сказок! Впрочем, не рано ли я отрекался от сказок?

Я вернулся по коридору на террасу, в сад, где сидела в яблоне­вой тени старая голубая дама, верящая в то, что только тот мир реа­лен, который, как расхожая монета, имеет две стороны, и обе нату­ральны, обе настоящие, обе одновременно — и день и ночь, и утро и вечер, и старость и молодость.

— Спасибо,— сказал я.

— На здоровье, голубчик,— ласково проговорила она.

И все-таки почему в этом городе, и только тут, где я когда-то родился, именно тут охватывают меня ощущение тревоги и неясные какие-то томления, похожие на угрызения совести, что ли, хотя мне не в чем ни укоряться, ни совеститься? И только тут я вспоминаю о том, что давно не был на могиле родителей. Так ли я занят (занят, конечно, занят), чтобы в течение многих лет не найти времени покло­ниться праху отца и матери? Куда-то всю жизнь бегу и бегу и не мо­гу — или не хочу? — остановиться; и все вокруг меня тоже торопятся, спешат, словно опаздывают на поезд. Она тоже спешила на самолет и погибла... Зачем я снова приехал сюда? Не знаю...

Я шел к Ирининому дому, где пережил ночью столько страха. Дом стоял заколоченный, у калитки росли чертополох и полынь — печальная, мертвая картина. Рядом с этим домом, с одной и с другой стороны, жили живой жизнью соседские дома: дым валил из трубы одного, ребенок играл со щенком, урчала свинья, девушка полола грядки в огороде другого дома. Я не видел ее лица, но изгиб шеи, плечи, пучок волос на затылке напомнили мне Иру — все молодые женщины были похожи на нее, во всех девичьих лицах я находил ее черты, и эта всей фигурой напомнила мне ее...

Я стоял, смотрел, она почувствовала, наверно, мой взгляд, выпря­милась, Ирининым знакомым жестом поправила волосы и обернулась...

Это была она, Ирина.

Нет, я не ощущал ни страха, ни удивления. Это странно, неверо­ятно, но я и в самом деле не испытал того, что, кажется, должен был бы испытать человек, увидев перед собой живым того, кто был мертв. Я окаменел, даже сердце не дрогнуло, стоял и смотрел на нее.

— Ну что вы смотрите так?— сказала она.— Это я, я. Здравствуйте.

Я не мог двинуться. Да, это была она. Воскресшая? Или никогда не умиравшая? Я еще не понимал, что произошло, но знал уже, что обманут. Как, каким образом, почему обманут — не в этом суть, всему найдется объяснение, и это ощущение прежде всего было во мне, а не удивление, не радость встречи с нею. Я себя пожалел за то, что пережил так много и так попусту.

— Бог мой, ну что вы так смотрите? — воскликнула она.— Это я, честное слово.

А я никак на нее не смотрел, я и видел ее и не видел, я себя оплакивал. Что я мог ей сказать? Ничего я не сказал, прошел мимо, едва держась на ногах от ощущения не радости, а несчастья, обру­шившегося на меня. Да, в самом деле, даже признака радости, что она жива, что смерть ее — это какое-то наваждение, недоразумение, не мелькнуло у меня. Слезы душили меня, я себя оплакивал, то потря­сение, которое испытал, старый дурак, узнав о ее гибели, те чувства, владевшие мною потом все время, постоянную душевную неустроен­ность, словно я был виноват в ее смерти. Ведь если тогда живую я не сумел ее полюбить, то мертвую в своих воспоминаниях почти любил. «Что произошло, как, каким образом она жива, невредима, если самолет погиб?» — эта мысль даже не мелькнула у меня. Я шел, едва переставляя тяжелые ноги, она была жива, а я — мертв.

Я был выпотрошен, опустошен и, добредя до дому, свалился на постель не раздеваясь и заснул. Проснулся уже в темноте, выпил стакан молока из погреба, но не остудил сухость во рту, то болезнен­ное горение, которым был охвачен, как при высокой температуре.

В ночной полутьме я сидел на крыльце без мыслей, без чувств, то ли дремал, то ли в самом деле был болен...

На улице раздались шаги. Я не то чтобы узнал их, я скорее по­чувствовал, что это она идет. И в самом деле увидел у калитки в свете фонаря Ирину. Она вошла во двор, села рядом со мною на крыльце. Она молчала. И я молчал.

— Ты же мертва, тебя нет,— наконец зло сказал я.— И это не ты, а ведьма, привидение. Ты — оборотень?

— Не надо, — проговорила она хрипло.— Зачем так? Не надо меня оскорблять.

— Какие уж тут оскорбления! — воскликнул я.— Я восхцщен! Я спрашиваю: ты — оборотень?

— Самолет сделал посадку в Энске, сказали — на три часа, я уехала в город погулять, вернулась — он уже взлетел на моих гла­зах и на моих же глазах загорелся, упал и взорвался. Все погибли. А я осталась, одна. Чуть с ума не сошла. Я бежала из аэропорта, все доку­менты мои остались в самолете. Хотела вернуться в Москву и даже купила билет и поехала, но в дороге решила, что в Москве мне нече­го делать. Добралась сюда, хотела дом продать, не нашла покупате­лей, забила окна, двери, отправилась все же в Москву. Уволилась. Получила документы. Вы хотели, чтобы я исчезла, вот я и исчезла... Вы ходили сегодня ночью в моем доме? Вы?

— Я ходил, я... Но почему ты не спросишь, что я испытал, узнав о твоей гибели? Зачем ты так жестоко солгала мне?

— Я не лгала,— помолчав, ответила она сухим, жестким тоном.— Наоборот, я ушла от лжи...

— От лжи? — воскликнул я.— От какой лжи?

— Господи! — жалобно сказала она.— Не надо! Я и улетала-то тогда и в Москву не вернулась, потому что объясняться не хотела, не могла. И сейчас не надо. Вы не поймете меня. Простите. Я вас любила, очень любила...

— Спасибо.— Я усмехнулся.

Однако слова ее пробудили то, что жило во мне в глу­бине души. А может, самолюбие мое было задето? Но я по­нял, что далеко не равнодушен к этой девочке. И теперь, поте­ряв ее и снова обретя, я испытывал одно только желание — дотронуть­ся до нее, прикоснуться, забыться, прижавшись к ней... Что называ­ется любовью — не знаю, но, может быть, все, все, что я пережил, пе­речувствовал возле нее за весь этот год — и раздражение к ней, и неприязнь, и редкий покой вечерних прогулок, и сияние ее глаз, смотрящих в мои глаза, и потрясение от ее гибели,— все то, что я никак не хотел называть любовью, на самом деле и было любовью.

— Благодарю,— повторил я,— но за что же ты так со мной?

— Не надо,— сказала она,— я же говорю: я убежала, чтобы не объясняться...

— Почему? — Я взял ее руку, уткнулся лицом в ее ладони, пы­таясь поцеловать их.— Ира, девочка моя, почему?

Она мягко, но настойчиво отстранилась.

— Все потому,— сухо сказала.— Не сотвори себе кумира — это правда. Я любила вас слепо, а потом — как, сама не знаю! — прозре­ла, что ли.

— Объясни, я ничего не понимаю! — воскликнул я в отчаянии.

— Не знаю, простите, пожалуйста, не знаю, не могу ничего объ­яснить... Вы единственный человек, которого я любила в своей жиз­ни. И не знаю, полюблю ли кого-нибудь так... Я ничего не могу объяс­нить. И не хочу. Не надо объяснений. Вы тяготились мною. Я ушла. Зачем же вам мои объяснения?

— Что ты мелешь? — сказал я, разозлясь.— Заманивала, замани­вала меня в свою западню и когда заманила и я уже висел на крюч­ке, как глупая рыба...

— Как кто? — спросила она, и в ее голосе была усмешка.

— Рыба,— почти заорал я,—глупая рыба! Есть такие, в воде жи­вут. Карась, окунь, щука, нототения! Зачем ты устроила эту комедию? В чем я виноват перед тобою? Говори! — Я схватил ее руку и сжал так, что даже моим пальцам, впившимся в ее тело, стало больно.

— Мне больно!

— Говори! — повторил я, почти ненавидя ее в это мгновение.

— Ну зачем же так? Зачем? — Она выдернула руку и, отстра­нясь от меня, заговорила быстро, сердясь, распаляясь с каждым сло­вом: — Вы хороший, добрый, мягкий человек. Но слабый. Думаете одно — делаете другое, улыбаетесь тем, кого ненавидите. Или не так? Так, так. Плывете, плывете по течению не оглядываясь... Я при­думала вас. Войну прошли, ничего и никого не боитесь, рыцарь без страха и упрека... А вы... Во что-нибудь вы верите?

— Бред какой-то! — воскликнул я.

— Нет, не бред,— сказала она, в голосе ее были слезы. — Вы хо­роший человек, но почему у вас в жизни двойная бухгалтерия? Да, конечно, так многие живут, я сама такая. Но разве в этом утешение? Я ушла, потому что не могла это сказать вам, сил не было, да и какое право я имею говорить вам такое.

Все, что она говорила срывающимся голосом, почти не трогало меня, потому что ко мне не относилось. Это она не обо мне говорила, а о другом каком-то человеке. Конечно, была в ее словах какая-то малая, мельчайшая доля правды, но эту мельчайшую частицу правды с таким же успехом можно приложить к миллионам других людей. Ей ли судить мою жизнь? Я уже прожил свой век, и прожил добропо­рядочно, ее молодой максимализм — пустое толчение слов. Живя с другими людьми, надо приспосабливаться к ним. А как иначе? Я нико­го не обидел в своей жизни, не оскорбил, не нажил, слава богу, врагов...

Впрочем, нет, ее слова задели меня. Задел ее шепот: «Я разлюби­ла вас», в этом все дело — «разлюбила». Если быть до конца честным с собой, то, конечно, ее любовь не нужна мне, мне хватало воспоми­наний, и все же это жесткое «разлюбила» было как удар, как поще­чина. А все остальное — слова, слова, в которых так мало смысла...

На улице в пустой, гулкой тишине громко заблеяла коза, и над забором появилась рогатая морда, поймала яблоневую ветку, торопли­во стала сжевывать с нее листья.

— Ах, господи! — воскликнула Ирина.— Откуда взялась, Андро­меда? Я ее целый день ищу,— сказала она и побежала к калитке.— Домой, душа пропащая, домой!

Но коза была проворнее, она отщипнула последний лист и побе­жала вдоль улицы, слышалось только глухое постукивание ее копыт.

— Ну, заяц, погоди! — крикнула Ира, устремляясь за нею...

Я вернулся в дом, лег и, хотя думал, что не смогу заснуть до утра, заснул тут же, сразу же, как только голова коснулась подушки.

Куриное радостное квохтание разбудило меня, курица ходила под окном и орала, хвастаясь, что снесла яйцо, я прогнал ее, бросив в нее спичечным коробком. Было веселое, солнечное утро, недавно прошел дождь, влага испарялась с деревьев, с травы, радуга-дуга висела в небе. С крыши в бочку капала вода, плюхалась капля за каплей — тук-тук, по сырой земле ползли сытые черви, куры лениво охотились за ними. Петух застыл возле лужи, из клюва у него висел, изгибаясь, длинный червь, ни проглотить его, ни выплюнуть петух никак не мог.

Благостное утро, и на душе у меня было благостно. Душа была охвачена радостью всепрощения. Я не обижался уже на Ирину. Зачем мне на нее обижаться? Я простил ее, я старался ее понять, хотя и не мог понять. Глупая девочка, она не права, нет. Что она наговорила? Как жестоко и несправедливо судила меня. А за что? Я человек, я такой, как все, как многие. Она не ошиблась во мне, она не поняла меня. Главное же — понять человека. Ничего нет легче и ничего нет труднее — понять человека. Я знал, мне нужно объясниться, я дол­жен с ней объясниться, я простил ее за те страдания, которые она принесла мне, моя прошлая боль не столь уж и велика теперь.

С этими чувствами я и пошел к ней. Меня встретила ее соседка, та самая женщина, с которой мы хоронили Аристарха Безденежных.

— Ой, а ее нету! Уехала. Раненько сегодня подхватилась и ука­тила. Кто же ее знает куда? Приехала дом продать, покупатель нашел­ся, не продала, «пусть так живут» — сказала и фью, ускакала.

...Я никогда больше не видел ее, она сбежала, куда — не знаю.

Годы идут, жизнь катится к своему пределу, фронтовая рана от вражеской пули давным-давно зажила, но ранение, которое нанесла мне дочь Аристарха Безденежных, ноет и ноет, а чем его лечить, не знаю... Слова ее жгут меня... Отчего я так часто и так смятенно вспо­минаю их? Время бежит, бежит, а я не могу ее забыть,

Неужели я люблю ее? Нет, не люблю. Или ненавижу? И нена­висти нет у меня.

Тогда что же?..

Загрузка...