КНИГА ТРЕТЬЯ

I

Прочитав «Paler», аббат Муре склонился перед алтарем и перешел затем на ту сторону, где лежал «Апостол». Потом спустился со ступеней и осенил крестным знамением долговязого Фортюне и Розали, стоявших рядом на коленях у края амвона.

— Ego conjungo vos in matrimonium in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti.[26]

— Amen, — отвечал Венсан, помогавший служить обедню и с любопытством поглядывавший искоса за выражением лица своего старшего брата.

Фортюне и Розали наклонили головы. Оба были немного взволнованы, хотя, опускаясь на колени, все же подталкивали друг друга локтями, чтобы рассмешить. Венсан пошел за чашею и кропилом. Фортюне опустил в чашу толстое серебряное, совершенно гладкое кольцо. Священник благословил его, обрызгав крест-накрест святой водою, и возвратил Фортюне, а тот надел кольцо на безымянный палец Розали, с рук которой так и не удалось никаким мылом отмыть зеленых пятен — следов травы.

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti, — снова возгласил аббат Муре, в последний раз благословляя новобрачных.

— Amen, — отвечал Венсан.

Брачная церемония совершалась ранним утром. Солнечный свет еще не проникал в большие церковные окна. На дворе в ветвях рябины, листва которой словно выдавливала оконные стекла, слышался шум пробуждающихся воробьев. Тэза еще не кончила прибирать жилище господа бога и теперь сметала пыль с алтаря, приподымаясь на своей здоровой ноге и стараясь вытереть стопы покрытого охрой и лаком Христа; она как можно тише передвигала стулья, кланялась, крестилась, ударяла себя в грудь, слушала обедню, ни на минуту, однако, не переставая махать метелкой. При бракосочетании присутствовала одна только тетка Брише. Поместилась она у подножия кафедры в нескольких шагах от новобрачных и молилась с преувеличенной набожностью, стоя на коленях и наполняя всю церковь громким бормотанием молитв, напоминавшим мушиное жужжание. А в другом конце церкви, возле исповедальни, Катрина держала на руках ребенка в свивальнике. Когда младенец принимался плакать, она поворачивалась спиной к алтарю и начинала покачивать малютку, забавляя его веревкой от колокола, свисавшей у самого его носа.

— Dominus vobiscum, — произнес священник и, простерши руки, обернулся к народу.

— Et cum spiritu tuo, — отвечал Венсан. В эту минуту в церковь вошли три взрослые девицы. Они подталкивали друг друга, но слишком продвигаться вперед не решались. То были три подруги Розали: они забежали в церковь по пути на поля — им хотелось послушать, что скажет новобрачным священник. К поясу у них были подвешены большие ножницы. Кончилось тем, что они спрятались за купелью и принялись щипаться и толкаться, раскачивая бедрами и закрывая ладонями смеющиеся рты.

— Ну, сегодня при выходе давки не будет! — проговорила смазливая девица с медно-красными волосами и такою же кожей.

— А что ж, дядюшка Бамбус прав, — прошептала Лиза, невысокая чернушка с огненными глазами. — Назвался груздем — полезай в кузов… Господин кюре непременно хотел повенчать Розали, — пусть и венчает ее один.

Третья, необычайно ширококостная горбунья по имени Бабэ, осклабилась.

— Вечно здесь торчит тетка Брише, — сказала она. — Она одна за все семейство поклоны бьет… Ну и ну! Слышите, как гудит! Этот день ей окупится! Знает, что делает, уж будьте покойны!

— Это она на органе играет, — подхватила Рыжая. И все три девицы прыснули со смеху. Тэза издали погрозила им метелкой. В это время аббат Муре причащался перед престолом. Потом он подошел к аналою, и Венсан полил ему на большой и указательный пальцы вино и воду очищения. Тогда Лиза сказала шепотом:

— Скоро кончится. Сейчас он начнет говорить им поучение.

— Выходит, — заметила Рыжая, — долговязый Фортюне еще поспеет в поле, да и Розали попадет сегодня в виноградники. Утром венчаться, однако, удобно… До чего у него глупый вид, у этого верзилы Фортюне.

— Еще бы! — прошептала Бабэ. — Надоело, поди, парню так долго стоять на коленях. Уж, наверно, ему не приходилось такое терпеть с самого первого его причащения.

Но тут их внимание было отвлечено младенцем, которого забавляла Катрина. Он тянулся ручонкой к веревке колокола, сердился и весь посинел от натуги, захлебываясь от крика.

— Ага! И малютка здесь! — сказала Рыжая.

Ребенок заплакал еще громче и метался, как угорелый.

— Положи-ка его на животик и сунь ему соску, — шепнула Бабэ Катрине.

Десятилетняя плутовка бесстыдно подняла голову и засмеялась.

— Куда как весело с ним возиться, — проговорила она, качая младенца. — Да замолчишь ли ты, поросенок?.. Сестра бросила его на меня.

— А на кого же еще? — довольно зло возразила Бабэ. — Ведь не господину кюре было отдать его на сохранение!

Тут Рыжая едва не упала навзничь от хохота. Она подошла к стене и, хватаясь за бока, залилась смехом. Лиза набросилась на нее и, сама еле удерживаясь от смеха, стала щипать подругу в плечи и спину. Бабэ смеялась, как все горбуньи, сквозь зубы, и звук получался такой, будто визжала пила.

— Не будь маленького, — продолжала она, — господин кюре потратил бы свое красноречие даром… Дядюшка Бамбус уже решил выдать Розали за Лорана-младшего из прихода Фитьер.

— Да, — произнесла Рыжая сквозь смех. — Знаете ли, что делал дядюшка Бамбус? Бросал Розали в спину комья земли: это чтоб ребенок не родился.

— А младенец как-никак довольно кругленький, — пробормотала Лиза. — Комья, видно, пошли ему впрок.

И тут все они разразились таким безумным хохотом, что Тэза яростно заковыляла прямо к ним, размахивая вынутой из-за алтаря метлой. Девицы перепугались, отступили назад и мигом присмирели.

— Вот я вас, негодяйки! — заикаясь, говорила Тэза. — Вы даже и здесь болтаете всякие гадости… Ты, Рыжая, совсем бесстыдница: тебе там стоять, у алтаря, на коленях, рядом с Розали, а не тут… Только шевельнитесь у меня — сейчас же вышвырну вон! Слышите?

Медно-красные щеки Рыжей стали еще краснее, а Бабэ, осклабившись, уставилась на стан подруги.

— А ты, — продолжала Тэза, обращаясь к Катрине, — изволь оставить ребенка в покое. Ты его щиплешь, вот он и кривят. Нечего, нечего, не отпирайся!.. Дай-ка его сюда.

Тэза взяла малютку, покачала его немного и положила на стул, где он тут же и заснул сном праведника. В церкви воцарилась несколько грустная тишина, нарушаемая лишь писком воробьев на рябине. В алтаре Венсан отнес направо требник, аббат Муре сложил антиминс и сунул его в футляр. Он дочитывал последние молитвы так благоговейно и сосредоточенно, что ни плач младенца, ни смех девушек ничуть не смущали его. Казалось, он ничего не слышал, весь отдаваясь молитвам, воссылаемым к небу о счастье повенчанной им четы. В то утро небо было серое, солнце застилалось знойной пылью. В разбитые стекла вползал какой-то рыжий пар, предвещавший грозу. Пестро раскрашенные картины, изображавшие крестный путь, резко выделялись на стенах желтыми, синими, красными пятнами. В глубине церкви слышался сухой треск ступеней, трава на паперти выросла так, что даже пропускала под дверь свои длинные созревшие стебли вместе с сидевшими на них коричневыми кузнечиками. Часы в деревянном футляре сперва, словно прочищая горло, издали глухой грудной кашель, а потом глухо пробили половину седьмого.

— Ite, missa est, — произнес священник и оборотился лицом к церковному входу.

— Deo gratias, — отвечал Венсан.

Затем, приложившись к алтарю, аббат Муре вновь повернулся и пробормотал над склоненными головами новобрачных последнюю молитву:

— Deus Abraham, Deus Isaac, et Deus Jacob vobiscum sit.[27]

Голос его замирал в монотонной мягкости.

— Ну, вот теперь он станет их наставлять, — шепнула Бабэ своим подругам.

— Какой он бледный, — заметила Лиза, — не то, что господин Каффен, — тот был толсторожий и словно всегда смеялся… Сестренка Роза говорит, что на исповеди ничего не решается рассказывать ему…

— Что из того, что бледен, — прошептала Рыжая, — он не какой-нибудь урод. Болезнь его, пожалуй, немного состарила, но это ему к лицу. Глаза у него сделались еще больше, а возле рта появились морщинки; теперь он стал похож на мужчину… А то до своей горячки был совсем как красная девица.

— Мне кажется, у него какое-то горе, — заметила Бабэ. — Можно подумать, что он сам себя чем-то изводит. Лицо совсем мертвое, а глаза так и блестят! Видите, как медленно он опускает ресницы, точно прячет глаза.

Тэза погрозила им метлой.

— Ш-ш-ш!.. — прошипела она изо всей мочи, так что могло показаться, будто в церковь ворвался порыв ветра.

Аббат Муре собрался с мыслями и почти шепотом начал:

— Любезный брат мой, любезная сестра, вы соединены во Христе. Брак учрежден в знак священного союза Иисуса Христа с церковью. Уз его ничто не может расторгнуть, ибо господу богу угодно, чтобы они были вечными и чтобы человек не разъединял то, что сочетало небо. Сделав вас костью от костей ваших, господь бог учит вас, что вы должны следовать рука об руку, верной четою по пути, уготованному вам его всемогуществом. И, любя его, вы должны возлюбить друг друга. Малейшая ссора между вами была бы нарушением воли создателя, который сотворил вас единым телом. Будьте же соединены навеки наподобие церкви, повенчанной с Иисусом Христом, который даровал свою плоть и кровь всем нам.

Долговязый Фортюне и Розали вздернули носы кверху и с любопытством слушали.

— Что он говорит? — спросила плохо слышавшая Лиза.

— А ну его! То, что все они говорят, — отвечала Рыжая. — Язык у него знатно подвешен, как у всех священников.

Между тем аббат Муре продолжал разглагольствовать, устремив блуждающий взор поверх голов молодых супругов в какой-то отдаленный угол церкви. Мало-помалу голос его смягчался, и слова, выученные им когда-то по руководству для молодых священнослужителей, зазвучали с неподдельным умилением. Священник слегка повернулся к Розали и поучал ее, а когда память изменяла ему, он прибавлял собственные взволнованные слова:

— Любезная сестра моя, повинуйтесь мужу своему, как церковь повинуется Иисусу Христу. Помните, что вам надлежит оставить все и следовать за ним, как верной рабе. Вы покинете отца своего и матерь свою и прилепитесь к супругу своему, которому и станете покоряться, ибо этого хочет господь бог. И ярмо ваше будет ярмом любви и душевного мира. Будьте вашему мужу успокоением, счастием, благоуханием его добрых дел, опорой его в часы уныния. Подобно благодати, всегда будьте возле него. Пусть ему будет достаточно протянуть длань свою, чтобы встретить вашу руку. Так и идите вдвоем, никогда не сбиваясь с прямого пути, и да обрящете счастье, исполняя божественный закон. О, любезная сестра моя, любезная дщерь моя, смирение ваше чревато сладкими плодами. Оно взрастит в вас семейные добродетели, радости домашнего очага, благочестие супружеского счастья. Даруйте мужу своему нежность Рахили, мудрость Ревекки, долголетнюю верность Сарры. Помните, что непорочная жизнь есть путь ко всякому благу. Ежедневно молите бога, чтобы он ниспослал вам силы жить, как — подобает жене, соблюдающей долг своп. Иначе вас ожидает страшная кара — потеря вашей любви. О, как тяжко жить без любви, оторвать плоть от плоти своей, не принадлежать больше тому, кто есть половина вас самих, погибать вдали от того, кого любишь! Вы протянете к нему руки, а он отвернется от вас. «.Вы станете искать радости, но в глубине вашего сердца найдете один только стыд. Внемлите мне, дочь моя: это в вас, в вашем послушании, в чистоте, в любви господь бог положил всю силу вашего брака.

Тут в отдаленном углу церкви послышался смех. Это младенец проснулся на стуле, куда его положила Тэза. Теперь он не злился, а смеялся сам с собой, высунувшись из свивальника и выставив наружу две крохотные розовые ножки, которыми болтал в воздухе. Собственные ножки и смешили его.

Розали наскучила проповедь священника; она живо повернула голову и улыбнулась малютке. Тут она увидела, что он ерзает на стуле, и испугалась. Она бросила грозный взгляд на Катрину.

— Гляди не гляди, — пробормотала та, — а на руки я его больше не возьму… Опять еще раскричится!

И забралась под хоры, где принялась разглядывать муравьев, возившихся в расщелине между каменными плитами пола.

— Когда господин Каффен венчал хорошенькую Мьетту, — сказала Рыжая, — то он так много не болтал, а только похлопал ее раза два по щеке да сказал, чтобы была умницей.

— Любезный брат мой! — продолжал аббат Муре, обращаясь к верзиле Фортюне. — Ныне господь дарует вам подругу, ибо ему не угодно, чтобы человек жил в одиночестве. Но если он соизволил дать ее вам в прислужницы, то от вас он требует, чтобы вы были ей господином кротким и любящим. Вы должны любить ее, ибо она — плоть ваша, кровь ваша и кость от костей ваших. Вам должно защищать ее, ибо господь бог даровал вам сильные руки лишь затем, чтобы вы могли простереть их над головою ее в час опасности. Помните, что она поручена вам, что она покорна и слаба и что вам грешно злоупотреблять своей силой. О, любезный брат мой, сколь должны вы быть горды В счастливы! Отныне вы не будете больше пребывать в себялюбивом одиночестве. Каждый час будет налагать на вас какую-нибудь приятную обязанность. Нет ничего на свете лучше, нежели любить и защищать того, кого любишь. От этого сердце ваше расширится, силы ваши умножатся во сто крат. О, как сладко быть опорою, охранять любовь и нежность, видеть, как слабое существо отдается во власть твою и говорит: «Бери меня, делай со мной, что хочешь, я верю в твою честность!» И вы будете осуждены на вечную муку, если когда-либо покинете ее. Это было бы самой низкой изменой, и господь покарает вас за нее. С той поры, как она отдалась вам, она ваша навсегда. Лучше всего носите ее на руках и опускайте на землю лишь тогда, когда она будет там в полной безопасности. Оставьте все ради нее, возлюбленный брат мой…

Тут голос аббата Муре настолько изменился, что слышалось одно только неясное бормотанье. Он опустил ресницы, побледнел, как полотно, и говорил с таким горестным волнением, что даже верзила Фортюне заплакал, сам не понимая отчего.

— Он еще не вполне оправился, — сказала Лиза. — Напрасно он так утомляется… Гляди-ка, Фортюне плачет!

— Ох, уж эти мужчины! Такие неженки — хуже баб! — пробормотала Бабэ.

— А все-таки он славно говорил, — решила Рыжая. — Уж эти священники! Всегда-то они разыщут кучу такого, что тебе и в голову не придет.

— Ш-ш… — прошипела Тэза, которая было уже собралась тушить свечи.

Но аббат Муре все еще лепетал, приискивая заключительные фразы.

— Вот почему, любезный брат мой и любезная сестра моя, вам надлежит пребывать в католической вере. Только она надежно обеспечит мир вашего семейного очага. Дома вас, конечно, научили любить господа бога, молиться ему утром и вечером и уповать лишь на дары его милосердия…

Он не закончил речи, повернулся, взял с престола чашу и, склонив голову, ушел в ризницу. Впереди него шел Венсан, который чуть было не уронил сосудов и плата, силясь разглядеть, что делает на другом конце церкви Катрина.

— Ах ты, тварь бездушная! — закричала Розали сестре и бросила мужа, чтобы взять на руки младенца.

Ребенок смеялся. Розали поцеловала его, поправила свивальник и погрозила Катрине кулаком.

— Упал бы он, уж я бы тебя отхлестала по щекам! Фортюне подошел, раскачиваясь на ходу. Все три девицы, закусив губы, двинулись ему навстречу.

— Вишь какой гордый стал! — шепнула Бабэ двум другим. — Добрался, мошенник, до деньжат дядюшки Бамбуса… Каждый вечер я видела, как он вместе с Розали пробирался на лужок за мельницей: они ползли, бывало, на четвереньках вдоль невысокой ограды.

Все расхохотались, а долговязый Фортюне громче всех. Он ущипнул Рыжую и позволил Лизе назвать себя дураком. Фортюне был малый степенный и на окружающих смотрел свысока. Речи священника ему надоели.

— Эй, матушка! — позвал он грубым голосом.

Но старуха Брише попрошайничала у дверей ризницы. Она стояла, заплаканная и тощая, рядом с Тэзой, а та совала ей в карманы передника яйца. Фортюне нисколько не устыдился. Он только подмигнул и произнес:

— Мамаша-то у меня — прожженная!.. И то сказать: ведь Кюре хочется, чтобы у него в церкви был народ!

Тем временем Розали успокоилась. Перед уходом она спросила Фортюне, пригласил ли он господина кюре прийти к ним вечером и, по местному обычаю, благословить их домашний очаг. Тогда Фортюне побежал в ризницу, стуча по церкви каблучищами, точно шел по полю. А выйдя оттуда, закричал, что кюре придет. Тэза была чрезвычайно возмущена этим топотом и шумом. Как видно, эти люди думают, что они на большой дороге! Она легонько хлопнула в ладоши и стала подталкивать новобрачных к дверям.

— Все уже кончено, — говорила она, — отправляйтесь-ка, ступайте работать.

Тэза думала, что уже выгнала всех, как вдруг заметила Катрину и присоединившегося к ней Венсана. Оба с озабоченным видом наклонились над щелью, где копошились муравьи. Катрина с таким ожесточением шарила в ней длинной соломинкой, что, в конце концов, оттуда хлынула на плиты целая волна испуганных муравьев. Но Венсан сказал, что для того, чтобы найти царицу, надо докопаться до самого дна.

— У, разбойники! — закричала Тэза. — Что вы там делаете? Оставьте мурашек в покое!.. Это ведь муравейник барышни Дезире! Увидит она вас — не обрадуетесь!

Дети пустились наутек.

II

В рясе, с непокрытой головою, аббат Муре снова вернулся к алтарю и стал у его подножия на колени. В окна падал сероватый свет, и тонзура выделялась в волосах священника широким бледным пятном. Слегка дрожа, он поводил шеей, точно ему было холодно. Сложив перед собою руки, он погрузился в такую горячую молитву, что даже не слышал тяжелых шагов Тэзы, которая вертелась рядом, не смея прервать его. Ей, должно быть, мучительно было видеть его в таком сокрушении, на коленях. На миг ей даже почудилось, что он плачет. Она остановилась позади алтаря, чтобы понаблюдать за ним. С самого возвращения аббата Тэза решила не оставлять его одного в церкви, особенно после того, как однажды нашла его распростертым ниц, со стиснутыми зубами и ледяными щеками, как у мертвеца.

— Войдите же, войдите, барышня, — сказала она Дезире, просунувшей голову в дверь ризницы. — Он все еще здесь, как видно, опять хочет захворать… Вы ведь знаете, он только вас и слушается.

Дезире улыбалась.

— Ну, вот! Пора завтракать, — прошептала она, — я есть хочу.

И на цыпочках подошла к священнику. Взяла его за шею и поцеловала.

— Здравствуй, братец, — сказала она. — Ты, стало быть, хочешь меня сегодня с голоду уморить?

У него было такое страдальческое лицо, что она еще раз поцеловала его в обе щеки. Он медленно выходил из оцепенения. Придя в себя, он узнал Дезире и хотел было нежно оттолкнуть ее, но сестра держала его за руку и не отпускала. Она едва дала ему перекреститься и тотчас же увела.

— Я голодна! Идем, идем, ты тоже хочешь есть! Тэза приготовила завтрак в глубине маленького сада, под двумя большими шелковичными деревьями, чьи густолиственные ветви образовали зеленый навес. Солнце, наконец, победило утренние испарения, предвещавшие грозу, и теперь пригревало грядки с овощами, а шелковичное дерево отбрасывало широкую полосу тени на хромоногий столик. На нем стояли две чашки с молоком и густо намазанные маслом ломти хлеба.

— Видишь, как здесь мило, — сказала Дезире, в восхищении от предстоящего завтрака на открытом воздухе.

Она отламывала громадные куски хлеба и уплетала их с великолепным аппетитом. Тэза стояла тут же.

— Что ж ты не ешь? — спросила у нее Дезире.

— Сейчас, — отвечала старуха. — Мой суп еще не разогрелся.

И после паузы, восторгаясь здоровым видом этого большого ребенка, она обратилась к священнику:

— Одно удовольствие смотреть!.. Что, господин кюре, неужели вам, глядя на нее, есть не хочется? Надо есть хотя бы через силу.

Аббат Муре наблюдал за сестрой и улыбался.

— Да, она отлично выглядит, — бормотал он. — С каждым днем полнеет.

— А все потому, что ем! — закричала Дезире. — Если бы ты тоже кушал, и ты бы потолстел… Ты, значит, все еще болен. У тебя такой печальный вид… Не хочу, чтобы ты опять хворал! Не хочу, слышишь? Я так скучала, пока тебя не было, когда тебя увезли лечиться.

— А ведь она права! — сказала Тэза. — У вас, господин кюре, здравого смысла ни на грош. Что это за жизнь — две-три крошки в день? Словно пташка! У вас совсем крови не прибывает! Оттого вы так бледны… Не стыдно вам, что вы худы, как щепка, в то время как мы, женщины, все толстеем? Добрые люди еще подумают, что мы вас вовсе не кормим.

Щеки у обеих так и лоснились от цветущего здоровья; они дружески журили его. У священника были огромные, ясные глаза, но они, казалось, ничего не видели. Он беспрестанно улыбался.

— Я не болен, — отвечал он. — Я почти допил молоко.

А сам едва сделал два глотка, до хлеба же и не дотронулся.

— А вот животные, — задумчиво сказала Дезире, — куда здоровее людей!

— Так, так! Очень лестно для нас то, что вы придумали! — воскликнула Тэза и засмеялась.

Однако милая двадцатилетняя простушка Дезире сказала это без всякой задней мысли.

— Конечно, здоровее, — продолжала она. — Ведь у кур голова не болит, правда? Кроликов можно откармливать, сколько душе угодно. А про моего поросенка ты тоже не скажешь, что он когда-нибудь грустит.

И, повернувшись к брату, с восхищением воскликнула:

— Я назвала его Матье: он похож на толстяка, что приносит нам письма. Теперь мой поросенок сильно разжирел… Как тебе не стыдно, Серж, ты ни за что не хочешь посмотреть на него. Все же на днях я покажу его тебе. Ладно, скажи?

Ласкаясь к брату, она брала его бутерброды и отправляла к себе в рот. Покончив с одним, запустила свои прекрасные зубы в другой, и только тогда Тэза заметила ее проделку… — Да ведь этот хлеб не для вас! Вы у него изо рта куски выхватываете, барышня!

— Полноте, — кротко сказал аббат Муре, — я их все равно не стал бы есть… Кушай, кушай на здоровье, моя милая… На минуту Дезире сконфузилась и чуть не заплакала, глядя на хлеб. Но потом, засмеявшись, докончила бутерброд и продолжала болтать:

— И корова моя не грустит, как ты… Тебя не было, когда

Дядюшка Паскаль подарил ее мне и тогда же взял с меня обещание быть умницей. А то бы ты видел, как она обрадовалась, когда я ее в первый раз поцеловала.

Тут Дезире насторожилась. Со скотного двора доносилось кукареканье, хлопанье крыльев, хрюканье, хриплое мычание. Шум все возрастал, точно животными овладел какой-то панический страх.

— А, да ты и не знаешь! — воскликнула Дезире и хлопнула в ладоши. — Корова, должно быть, стельная. Я водила ее к быку за три лье отсюда, в Беаж. Понимаешь, быки ведь не всюду есть!.. И вот, когда она была с ним, я захотела остаться поглядеть, как это происходит…

Тэза пожала плечами и с досадой поглядела на священника.

— Вам бы, барышня, лучше пойти угомонить своих кур… Все ваши животные передерутся там до смерти. Но Дезире продолжала свой рассказ:

— Он влез на нее, обхватил передними копытами… Все смеялись. Но смеяться-то было нечего — это в природе вещей. Надо же, чтобы у маток рождались детеныши, ведь так?.. Скажи, как ты думаешь, будет у нее теленок?

Аббат Муре сделал неопределенный жест. Он опустил глаза под ясным взором девушки.

— Эге, да бегите же! — крикнула Тэза. — Они там съедят друг друга.

На скотном дворе разгорелась такая жестокая драка, что Дезире, шурша юбками, бросилась туда; но священник окликнул ее.

— А молоко, моя милая! Ты не допила молоко! Дезире вернулась и, не обращая внимания на сердитые взгляды Тэзы, без зазрения совести выпила все молоко. Потом порывисто вскочила и побежала на скотный двор. Слышно было, как она восстанавливала там мир; по-видимому, она села среди своих животных и стала нежно напевать, словно убаюкивая их.

III

— А теперь мой суп перегрелся, — проворчала Тэза, возвращаясь из кухни и держа в руках миску с воткнутой в нее стоймя деревянною ложкой.

Она остановилась перед аббатом Муре и начала осторожно хлебать суп с кончика ложки. Она все еще надеялась хоть чем-нибудь развеселить священника, как-нибудь разбить то давящее молчание, в которое он был погружен. Возвратившись из Параду, он больше не жаловался на недомогание и постоянно уверял, что вполне поправился. Теперь он часто улыбался так кротко, что, по мнению жителей Арто, болезнь еще удвоила его святость. Однако время от времени на него находили приступы молчаливости. В такие минуты что-то, как видно, терзало его до такой степени, что ему приходилось сдерживаться изо всех сил, чтобы не выдать себя. Эта немая пытка выбивала его из колеи на целые часы; он точно цепенел, переживал ужасную внутреннюю борьбу, мучительность которой угадывалась только по выступавшим на лице его капелькам пота. В эти часы Тэза не отходила от аббата и оглушала его целым потоком слов, пока, наконец, не затихала его бушующая кровь и к нему не возвращался его всегдашний кроткий вид. В это утро старая служанка предчувствовала особенно жестокий припадок. И, не переставая осторожно работать ложкой, обжигавшей ей язык, она болтала без умолку.

— Право, только в таком медвежьем углу и можно увидеть подобные вещи! Разве в приличных деревнях когда-нибудь венчаются ни свет ни заря? Уж одно это достаточно доказывает, что за никчемные люди в вашем Арто… Вот в Нормандии я видела свадьбы, на которые собирались все от мала до велика, на несколько лье вокруг. Там пировали по три дня кряду. Там были и кюре, и мэр; а на свадьбу моей двоюродной сестры приехали даже пожарные. Вот где повеселились-то!.. Но будить священника до восхода солнца, венчаться в такой час, когда куры — и те еще спят, это уж совсем не слыхано! На вашем месте, господин кюре, я бы отказалась… В самом деле, вы не выспались и, чего доброго, еще простудились в церкви! Вас это совсем сбило с панталыку. По-моему, зверей и то приятнее было бы венчать, чем Розали с ее оборванцем. Да еще с ребеночком, который тут же на стул мочится… Напрасно вы мне не говорите, где у вас болит. Я бы вам приготовила выпить чего-нибудь тепленького… Да отвечайте же, господин кюре!

Аббат слабым голосом ответил, что чувствует себя хорошо и, нуждается только в свежем воздухе. Между тем он прислонился к одному из шелковичных деревьев, прерывисто дыша, в полном изнеможении.

— Ладно, ладно! Делайте все по-своему! — возразила Тэза. — Венчайте людей, когда силы еще не совсем вернулись, когда вы опять заболеть можете! Я знала, что так будет, еще вчера говорила… Вот и сейчас, если бы вы меня слушали, вы бы здесь не оставались. Вод как оттуда несет! Запах скотного двора вам вреден. Не понимаю, как там весь день копается наша барышня Дезире! Знай поет себе да посмеивается, и Только краски на щеках прибавляется!.. Ах, я хотела вам сказать! Вы знаете, я делала все, что могла, для того, чтобы не дать ей глазеть, как бык покрывал корову. Но барышня похожа на вас: такая же упрямая! Счастье еще, что пока это обходится для нее без последствий. Животные да их детеныши — вот и вся ее радость… Послушайте, господин кюре, будьте же благоразумны, позвольте мне отвести вас в вашу комнату. Вы приляжете и немного отдохнете… Не хотите, нет? Ну, ладно, тем хуже для вас. Страдайте, сколько угодно! Нельзя такую боль носить в самом себе, — так и задохнуться недолго!

И в сердцах, рискуя поперхнуться, она сразу проглотила большую ложку супа. Потом стукнула черенком ложки о миску и заворчала себе под нос:

— Ну, где это виданы такие люди! Скорее лопнет, чем выдавит из себя хоть слово… Ну, и пусть себе молчит! Я ведь и так немало знаю. Не хитро догадаться и об остальном… Да, да, пусть себе молчит! Так-то лучше будет.

Тэза ревновала. Чтобы отнять у нее больного, доктору Паскалю пришлось выдержать настоящее сражение. Он считал, что священник погибнет, если останется в приходском доме. Доктору пришлось втолковывать Тэзе, что лихорадка больного усиливается от колокольного звона, что священные предметы в комнате вызывают в его мозгу галлюцинации, что вообще ему необходимо забыть обо всем и что вылечиться он может только в совсем другой обстановке, при условии полного покоя, который один только, пожалуй, и возродит его к новой жизни. Тэза же покачивала головой и говорила, что нигде ее дорогой мальчик не найдет себе лучшей сиделки, чем она. Но все-таки, в конце концов, она согласилась и примирилась даже с тем, что аббата увезут в Параду, хотя все в ней и протестовало против такого странного выбора. Она и до сих пор еще изо всех сил ненавидела этот Параду! Особенно оскорбляло ее полное молчание аббата Муре о времени, прожитом им там. Часто придумывала она всевозможные ухищрения, чтобы заставить его разговориться. Но все было тщетно, И теперь, вконец рассердившись на то, что он такой бледный и так упрямо молчит и страдает, Тэза стала размахивать ложкой, как палкой, и воскликнула:

— Вы бы вернулись туда, господин кюре, если там было уж так хорошо!.. Да, там есть одна особа: она, наверно, станет ухаживать за вами лучше меня.

Такой прямой намек она позволила себе впервые. Удар был настолько жесток, что священник, подняв к ней страдальческое лицо, даже слегка вскрикнул. Добрая душа Тэзы смягчилась.

— Понятно, — пробормотала она, — во всем виноват ваш дядюшка Паскаль. Кажется, сколько я его уговаривала! Но эти ученые крепко держатся того, что задумали! Есть и такие, что уморить вас готовы, чтобы только взглянуть, что делается у вас внутри! Уж так-то я рассердилась на него, что никому и говорить об этом не хотела… Да, сударь мой, да! Благодарите меня, что никто не знает, где вы находились, — до того мне это было противно! Когда аббат Гюйо из прихода Сент-Этроп, заменявший вас во время вашего отсутствия, приходил сюда по воскресеньям служить обедню, я рассказывала ему всякие небылицы и божилась, что вы в Швейцарии. А я и сама-то не знаю, где эта Швейцария… Само собой разумеется, что огорчать вас я не хочу, но уж, наверное, вы там и болезнь свою схватили. Да и вылечились-то вы как-то странно! Гораздо бы лучше было оставить вас со мною: уж я-то, конечно, не стала бы кружить вам голову.

Аббат Муре снова поник головой и не перебивал ее. А старуха уселась на землю в нескольких шагах от него и старалась поймать его взгляд. Она снова заговорила материнским тоном, радуясь, что он внимательно слушает:

— Никогда-то вы не хотели выслушать от меня историк» аббата Каффена. Как только начну говорить, вы тут же приказываете молчать… Так вот: у аббата Каффена в наших краях, в Кантле, вышли неприятности. А был он человек святой, с золотым сердцем. Но, видите ли, неженка, любил все изящное. Так вот, стала его обхаживать одна барышня, мельникова дочь, она пансион окончила. Словом, произошло все, как пописанному, понимаете?.. Когда люди в округе узнали — рассердились не на шутку. Принялись искать аббата, хотели камнями забросать. Он убежал в Руан, перед епископом каялся. И послали его сюда. Бедняга достаточно был наказан уж тем, что пришлось ему жить в этакой волчьей дыре… Ну, а о девушке я после разузнала. Она вышла замуж за торговца быками и очень счастлива!

Тэза была в восторге, что ей, наконец, удалось выложить свою историю. Священник не двигался с места, и это еще больше ободрило ее. Она подошла к нему поближе и продолжала:

— Добряк был господин Каффен! Совсем не гордо со мной держался и о грехе своем часто рассказывал. Это не помешало ему войти в царствие небесное, уж я вам ручаюсь! Он может спать себе спокойно там, под травой, — он никогда никому зла не делал. Не понимаю, чего это так преследуют священника, если он немного собьется с пути? Ведь это так понятно! Конечно, это не слишком-то красиво. Господь бог гневается на всякую скверну. Но такой проступок все же лучше, чем воровство. Исповедуешься — и простится!.. Не правда ли, господин кюре? Если чистосердечно покаяться, можно душу спасти?

Аббат Муре медленно выпрямился. Огромным усилием воли он все же победил свою тоску. Он был бледен, но твердо произнес:

— Никогда не надо грешить, никогда, никогда!..

— Ну и ладно! — воскликнула старая служанка. — А вы. сударь, слишком уж горды! Гордыня тоже вещь не очень-то похвальная!.. На вашем месте я бы уж так замыкаться в своем горе не стала. Надо выложить кому-нибудь свою боль, а не так себя вести, чтоб сердце на части разрывалось… К разлуке, в конце концов, привыкают. Все мало-помалу и проходит… А так, как вы, — нельзя, вы и вспомнить-то о людях не хотите! Вы запрещаете о них говорить, словно о мертвых. С самого вашего возвращения я и вестей вам никаких сообщить не смею. Ну, да ладно, теперь я уж буду говорить, стану рассказывать, что узнаю: вижу, что вашему сердцу молчанье всего тяжелее.

Аббат сурово взглянул на служанку и поднял руку, призывая ее к молчанию.

— Да, да, — продолжала Тэза, — бывают у меня оттуда вести, и даже очень часто. Сейчас все скажу… Перво-наперво та особа ничуть не счастливее вас.

— Молчите! — сказал аббат мрачно. Он нашел в себе силы встать и хотел идти.

Поднялась и Тэза и всем своим громадным телом загородила ему дорогу.

— Ну, вот вы и убегаете!.. — сердито кричала она. — Нет, вы меня выслушаете! Вы знаете, я не очень-то люблю тамошних людей, ведь так? И если я говорю с вами о них, то для вашего же блага… Уверяют, что я ревнива, ну и пусть! Я же только об одном мечтаю — свести вас как-нибудь туда. Со мною вместе вам нечего бояться, ничего дурного не будет… Хотите, пойдем?

Аббат отстранил ее рукой и спокойно произнес:

— Ничего я не хочу, ничего я не знаю… Завтра у нас торжественная обедня. Приготовьте все в алтаре. И перед тем, как уйти, сказал с улыбкой:

— Не тревожьтесь, добрая моя Тэза! Я сильнее, чем вы думаете. Я исцелюсь сам, мне ничего не нужно.

Он степенно удалился, высоко держа голову, как победитель. Его ряса тихо шуршала, задевая за полосы тимиана, росшего по краям аллеи. Тэза, застывшая на месте, стала с ворчаньем убирать миску и деревянную ложку. Пожимая плечами, она цедила сквозь зубы:

— Туда же храбрится, думает, что он из другого теста, чем все остальные. Он, видите ли, священник!.. А ведь он и вправду ужасно жесткий человек! Других, кого я знала, легче было расшевелить! А этот способен раздавить свое сердце, как давят блоху. Наверно, бог дает ему такую силу.

Возвращаясь на кухню, она вновь увидела аббата Муре: он стоял у распахнутой настежь калитки скотного двора. Здесь его остановила Дезире и заставила взвесить на руке каплуна, которого откармливала уже несколько недель. В угоду девушке священник говорил, что каплун претяжелый, и она радостно смеялась.

— Вот и каплуны тоже давят себе сердце, точно блоху! — уже совсем яростно проворчала Тэза. — Но у них на то хоть причина есть… Не велика заслуга такое благочестие!

IV

Аббат Муре целые дни проводил дома. Он избегал долгих Прогулок, которые так любил до болезни. Сожженная почва Арто, палящий зной этой долины, где росли одни лишь скрюченные виноградные лозы, вызывали у него тревожное томление. раза два он делал попытку выйти ранним утром и читать молитвенник на ходу; но, не дойдя до конца селения, возвращался домой: от запахов, от солнца, от шири горизонта, от всего этого ему становилось не по себе. Лишь по вечерам, когда спускалась ночная прохлада, он отваживался прогуливаться перед церковью — по площадке, тянувшейся до самого кладбища. Охваченный жаждой деятельности и, не зная, чем занять себя в послеобеденное время, он решил заклеить бумагой разбитые стекла церкви. Целую неделю он по несколько часов проводил на лестнице и весьма старательно занимался заклейкой окон, нарезая бумагу, словно изящное кружево, и наклеивая ее так, чтобы не было видно ни единой морщины. Лестницу поддерживала Тэза. Дезире кричала, чтобы не закупоривали всех отверстий, — надо, мол, оставить проход воробьям. Чтобы она не плакала, священник не заделал по два, по три отверстия в каждом окне. Починив окна, он задался честолюбивой мыслью украсить церковь, не прибегая к помощи каменщика, столяра и маляра. Он все сделает сам. Физический труд, говорил он, развлекает и бодрит его. Дядюшка Паскаль всякий раз, когда заезжал к племяннику, поощрял его и уверял, что здоровая усталость стоит всех лекарств на свете. Аббат Муре заделал щели в стенах известкой, сколотил алтари гвоздями и стал разводить краски, намереваясь подновить кафедру и исповедальню. В округе это было целым событием. Молва о нем распространилась на несколько лье. Крестьяне приходили и, заложив руки за спину, смотрели, как трудится господин кюре. А он, повязав синий передник, с таким усердием отдавался работе, что руки у него немели. Это служило для него предлогом, чтобы никуда не ходить. Так он и жил среди штукатурки; он стал гораздо спокойнее, почти начал улыбаться, забыл о деревьях, о солнце, о теплых ветрах — обо всем, что так смущало его.

— Господин кюре волен поступать, как ему угодно, ведь общине это ничего не стоит, — говорил, хихикая, дядюшка Бамбус. Каждый вечер он заглядывал в церковь посмотреть, как идут работы.

Аббат Муре истратил на ремонт церкви все сбережения, сохранившиеся у него еще со времен семинарии. Впрочем, его неуклюжие старания украсить храм божий способны были вызвать улыбку. Работа каменщика вскоре опостылела ему. Он удовольствовался тем, что оштукатурил кругом всю церковь до высоты человеческого роста. Известь месила Тэза. Она поговаривала, что следовало бы поправить и дом: она, мол, боится, как бы потолок не упал им на голову. Но аббат объяснил ей, что это ему не под силу, тут нужен мастеровой. Это вызвало страшную бурю. Тэза стала кричать, что неразумно украшать церковь, в которой никто не спит, когда рядом есть комнаты, где в одно прекрасное утро их, наверняка, найдут убитыми. Потолок непременно обрушится.

— Я первая, — сердилась она, — в конце концов, стану стелить себе постель здесь, за алтарем. А то очень боязно ночью.

Когда же известка вся вышла, Тэза больше не заговаривала о церковном доме. Ее привели в восхищение живописные работы священника: в них-то и состояла главная прелесть. Сначала аббат прибил планки всюду, где недоставало дерева, а затем взял большую кисть и принялся накладывать на все деревянные части чудесную желтую краску. Тихонько водя кистью взад и вперед, он целыми часами бездумно отдавался легкому убаюкивающему раскачиванию и только следил за густыми желтыми мазками. Когда же все — исповедальня, кафедра, хоры и даже футляр часов — стало желтым, он даже отважился подновить и раскрасить под мрамор главный алтарь; в конце концов он осмелел до того, что расписал его со всех сторон. Главный алтарь, выкрашенный в белую, желтую и синюю краску, стал великолепен. Люди, по полвека не ходившие к обедне, вереницей потянулись смотреть его.

Теперь, когда краска высохла, аббату Муре осталось только окаймить панели коричневым бордюром. И вот однажды после обеда он принялся за работу, желая окончить ее в тот же вечер: как он уже говорил Тэзе, на следующий день должна была происходить торжественная обедня. Тэза ждала его в церкви, готовясь украсить алтарь. Она, словно перед большим праздником, расположила на престоле подсвечники, серебряный крест, фарфоровые вазы с искусственными цветами и постелила праздничную кружевную скатерть. Однако коричневый ободок панели потребовал столь тщательной работы, что аббат замешкался с нею до ночи. Как раз в ту минуту, когда он заканчивал расписывать последнюю филенку, солнце закатилось.

— Слишком уж это будет красиво! — прозвучал чей-то грубый голос в сером сумраке, наполнявшем церковь.

Тэза стояла на коленях и следила за кистью, которую аббат вел по линейке. Она испуганно вздрогнула.

— Ах, да это брат Арканжиа, — сказала она, повернув голову. — Вы, оказывается, прошли через ризницу?.. Я и глазом не успела моргнуть, а вы уж тут как тут. Мне померещилось, будто голос доносится из-под плит.

Аббат Муре приветствовал монаха кивком и снова принялся за работу. Тот стоял молча, сложив на животе свои огромные узловатые руки. Потом, пожав плечами при виде старания, с которым священник добивался того, чтобы ободки выходили совсем ровные, он повторил:

— Слишком уж это будет красиво!

Тэза снова вздрогнула; она была заметно взволнована.

— Ох, — воскликнула она, — я совсем и забыла, что вы тут! Прежде чем заговорить, могли бы кашлянуть. А то вдруг как заорете своим замогильным голосом!

Она встала и отступила, чтобы полюбоваться издали.

— Почему это слишком? — возразила она. — Для бога нет ничего слишком красивого… Если бы у господина кюре было золото, он бы и золотом украсил церковь, вот оно как!

Священник кончил работу, и она поспешила переменить пелену, стараясь не повредить бордюра. Потом симметрично расположила крест, подсвечники и вазы. Аббат Муре стал рядом с братом Арканжиа и прислонился к деревянной перегородке, отделявшей хоры от средней части церкви. Они не обменялись ни единым словом. Оба смотрели на серебряный крест; в сгущавшейся темноте светлые блики оставались только на этом кресте да на ногах, левом боку и правом виске распятого. Тэза кончила свою работу и с торжествующим видом вышла вперед.

— Ну вот, как славно получилось! — сказала она. — Увидите, завтра к обедне соберется народ! Эти язычники посещают дом божий только, когда видят, что он богат, не иначе… А теперь, господин кюре, надо будет сделать то же самое с алтарем пресвятой девы.

— Выброшенные деньги, — проворчал брат Арканжиа. Но тут Тэза рассердилась. И так как аббат Муре продолжал молчать, она вцепилась в обоих и, подталкивая и теребя их за рясы, потащила к алтарю девы Марии.

— Смотрите же! Он теперь никак не под стать главному престолу. Можно подумать, что он вовсе и не крашенный. Я по утрам напрасно стараюсь оттереть его почище: вся пыль остается на дереве. Темно, некрасиво… Знаете, что скажут люди, господин кюре? Скажут, что вы не любите святой девы, вот что!

— Ну и дальше что? — спросил брат Арканжиа. Тэза чуть не задохнулась от гнева.

— А дальше, — пробормотала она, — дальше — это грех, вот как!.. Алтарь стоит, как заброшенная могила на кладбище. Не будь меня, тут пауки паутину бы раскинули, и мох бы вырос.

Изредка, когда мне удается, я приношу пресвятой деве букет… А когда-то ей шли все цветы из нашего сада.

И, подойдя к алтарю, Тэза подняла два высохших букета, забытые на ступенях.

— Вот видите, совсем как на кладбище, — прибавила она и кинула цветы к ногам аббата Муре.

Тот поднял их, не ответив ни слова. Наступила полная темнота. Брат Арканжиа запутался среди стульев, споткнулся и чуть было не упал. Он выругался и глухо забормотал что-то, то и дело поминая Иисуса и деву Марию. Тэза пошла за лампой и, возвратившись, спросила священника:

— Значит, можно отнести горшки и кисти на чердак?

— Да, — ответил он. — Пока довольно. А там увидим. Тэза пошла впереди, захватив с собой все вещи, и не говорила ни слова из боязни наболтать чего-нибудь лишнего. Аббат Муре нес в руке засохшие букеты. Когда они проходили мимо скотного двора, брат Арканжиа крикнул ему:

— Бросьте-ка это сюда!

Священник, опустив голову, сделал еще несколько шагов, а потом бросил цветы через изгородь, так что они попали на навозную кучу.

V

Уже пообедавший монах уселся верхом на стуле, повернув его спинкой к столу, и ждал, пока священник окончит свой обед.

Со времени возвращения аббата в Арто брат Арканжиа почти каждый вечер приходил в церковный дом. Но еще ни разу не вваливался он столь грубо, как в тот день. Толстые его башмаки топали так, что пол трещал, голос гремел; стуча кулаками по столу, он рассказывал, как поутру сек девчонок, и в жестких, как палочные удары, формулах выкладывал правила своей морали. Затем, соскучившись, он затеял карточную игру с Тэзой. Они неизменно сражались в «спор», ибо никакой другой игре Тэза так и не могла выучиться. Когда игроки начинали яростно хлопать о стол первыми картами, аббат Муре улыбался, потом мало-помалу он впадал в глубокую задумчивость и целыми часами предавался ей, забывая обо всем, а брат Арканжиа подозрительно поглядывал на него, не отрываясь от карт.

В тот вечер Тэза была в таком дурном настроении, что, едва убрав со стола скатерть, заявила, что идет спать. Однако монаху хотелось играть. Он несколько раз потрепал ее по плечу и усадил на стул с такой силой, что тот затрещал. Дезире, ненавидевшая монаха, исчезла вместе со своим сладким: она почти каждый вечер доедала десерт у себя в постели.

— Мои масти красные, — заявила Тэза.

И битва началась. Сначала Тэза взяла несколько хороших взяток, потом на стол одновременно упали два туза.

— Спор! — закричала Тэза в страшном волнении. Затем она открыла девятку, чем и была совершенно сражена. Но когда партнер вытащил семерку, она с торжеством сгребла все четыре карты. Через полчаса у нее опять осталось — только два туза, и шансы сравнялись. На третьей четверти часа она уже потеряла одного туза. Валеты, дамы и короли переходили из рук в руки, происходило настоящее кровопролитное сражение.

— Вот замечательная партия! — сказал брат Арканжиа, оборачиваясь к аббату.

Но видя, что тот унесся в мыслях очень далеко, и заметив на губах его ничего не выражавшую улыбку, он грубо закричал:

— Эге, господин кюре, вы, значит, не смотрите? Это невежливо… Мы играем только ради вас, хотим вас позабавить… Да ну же, смотрите на игру; это куда лучше, чем предаваться мечтаниям. Где это вы изволили обретаться?

Священник вздрогнул. Он ничего не ответил и принялся, то и дело мигая, следить за игрой. Партия продолжалась с прежним ожесточением. Тэза отыграла и затем вновь потеряла туза. Бывали вечера, когда они с монахом состязались таким образом часа по четыре кряду и часто в ярости расходились спать, так и не решив исхода сражения. — О чем это я думаю! — внезапно воскликнула Тэза, которая боялась проиграть. — Сегодня вечером господину кюре надо было пойти в деревню. Он обещал верзиле Фортюне и Розали освятить их комнату по местному обычаю… Ну, скорее же, господин кюре! Брат Арканжиа вас проводит.

Аббат Муре уже встал и принялся искать шляпу. Но монах, не выпуская карт, раздраженно заметил:

— Да бросьте вы! Очень надо освящать такой свиной хлев! И для чего? Чтобы они занимались в этой комнате своими делами!.. Этот обычай вам следовало бы давно оставить. Нечего священнику совать нос за занавеску к новобрачным… Сидите себе дома, а мы закончим партию. Так-то будет лучше!

— Нет, — отвечал аббат. — Я им обещал. Эти добрые люди еще обидятся… Вы же оставайтесь здесь. Кончайте партию, а я пока схожу. Тэза беспокойно поглядела на брата Арканжиа.

— Ну, ладно. Я остаюсь! — воскликнул монах. — Все это слишком глупо!

Но не успел аббат Муре открыть дверь, как черноризец поднялся вслед за ним и яростно швырнул карты на стол. Потом вернулся и сказал Тэзе:

— Я уже совсем выигрывал… Оставьте-ка карты, как они есть. Завтра продолжим партию.

— Ну, вот еще! Теперь все уже перепуталось, — отвечала старуха, успевшая смешать колоду. — Не думаете ли вы, что я стану класть ваши карты под стекло! Да я и сама могла выиграть, у меня еще был туз.

Через несколько шагов брат Арканжиа догнал аббата Муре, спускавшегося в Арто по узкой тропинке. Монах взял на себя задачу наблюдать за священником. Он окружил его ежечасным соглядатайством, сопровождал его всюду, а если сам был занят, то отряжал для этого мальчишку из своей школы. Мрачно смеясь, он именовал себя «божьим жандармом». И в самом деле, аббат напоминал преступника, заключенного в черную тень сутаны этого монаха, преступника, которому не доверяют, которого считают бесхарактерным, способным снова впасть во грех, если хоть на минуту оставить его без призора. В своей слежке монах был жесток, как ревнивая старая дева, придирчив и усерден, точно тюремщик, считающий своим долгом заделывать каждую отдушину, сквозь которую виднеется хотя бы клочок голубого неба. Брат Арканжиа вечно сторожил аббата, заслонял от него солнце, оберегал его от всякого запаха и вообще так старательно замуровывал темницу своего пленника, что из внешнего мира в нее ровно ничего не проникало. Он так и подстерегал малейшую слабость аббата, по ясности его взгляда угадывал нежные помыслы и безжалостно, словно вредных насекомых, давил их одним суровым словом. Молчание, улыбки, бледность чела, дрожь в конечностях, — все целиком принадлежало ему. Однако говорить напрямик о проступке аббата он избегал. Одно присутствие монаха уже служило священнику немым укором; некоторые слова брат Арканжиа произносил так резко, словно хлестал аббата бичом. Все свое отвращение ко греху и скверне он выражал в жестах. Подобно иным обманутым мужьям, которые мстят своим женам лишь кровоточащими намеками, сами упиваясь их жестокостью, монах не заговаривал о том, что ему довелось увидеть в Параду, а довольствовался лишь тем, что в часы кризиса вызывал все это в памяти аббата, единым словом уничтожая его бунтующую плоть. Ведь он и сам был обманут этим священником, который замарал себя своим невиданным любодеянием, изменил своим клятвам, вкусил запретных наслаждений, отдаленного запаха которых было уже достаточно для того, чтобы в монахе пришла в ожесточение его козлиная, никогда не удовлетворявшаяся натура.

Было уже около десяти часов. Селение спало. Но на другом конце, возле мельницы, в ярко освещенном домишке слышался шум. Папаша Бамбус предоставил дочке и зятю один уголок дома, сохранив для себя лучшие комнаты. Там и выпивали теперь напоследок, в ожидании кюре.

— Все перепились, — ворчал брат Арканжиа, — слышите, как гогочут.

Аббат Муре ничего не ответил. Стояла великолепная ночь — вся синяя от лунного света, преображавшего далекую долину. В дремлющее озеро. И он замедлял шаги, словно купаясь в этом благодатном и нежном свете. В иных полосах лунного сияния аббат даже останавливался, сладостно трепеща, точно от близости прохладной реки. А монах шел все той же размашистой походкой, теребил и торопил его:

— Да идите же быстрее!.. Вам вредно ходить по полям в такое время. Лучше лежали бы в постели!

И вдруг при самом входе в селение монах остановился посреди дороги и стал вглядываться в вершины холмов, где белые колеи от колес терялись в черных пятнах сосновой рощи. Он зарычал, как собака, чующая опасность.

— Кто это спускается сверху в столь поздний час? — пробормотал он.

Священник ничего не видел и не слышал. Он хотел, в свою очередь, поторопить монаха.

— Постойте, да это же он! — снова с живостью заговорил брат Арканжиа. — Он только что вышел из-за поворота. Глядите, луна светит на него. Теперь вам хорошо видно… Высокий, с палкой…

И, помолчав немного, завопил хриплым голосом, задыхаясь от ярости:

— Это он, негодяй!.. Так я и знал!

Когда подходивший к ним человек спустился к подножию холма, аббат Муре признал в нем Жанберна. Несмотря на свои восемьдесят четыре года, старик так топал каблучищами, что его грубые, подбитые гвоздями башмаки высекали искры из кремней, которыми была вымощена дорога. Так шел он, прямой, как дуб, даже не опираясь на палку, которую перекинул через плечо на манер ружья.

— Ах, проклятый! — забормотал монах; он так и прирос к месту, словно собака, делающая стойку. — Сам дьявол разжигает у него под ногами адский огонь…

Священник пришел в сильное замешательство, ибо с отчаянием видел, что его спутник ни за что не согласится выпустить Добычу из рук; он повернулся и хотел было один продолжать Дорогу, надеясь, что успеет дойти до дома Бамбуса, не встретившись с Жанберна. Однако не успел он сделать и пяти шагов, как насмешливый голос старика послышался почти за самой его спиною:

— Эй, кюре, подождите-ка! Вы, что ж, боитесь меня?.. Аббат Муре остановился, а Жанберна подошел к нему и продолжал:

— Не больно-то удобная вещь — ваши рясы, черт побери! В них не побежишь. И спрятаться тоже нельзя — издали видно… Еще на холме я сказал себе: «Ага, вот и наш молодой кюре!» О, глаза у меня пока еще зоркие… Ну, говорите: что это вы к нам больше не приходите?

— Да я был очень занят, — бледнея, пробормотал священник.

— Ничего, ничего, все люди свободны. Если я вас зову, то лишь для того, чтобы показать вам, что нисколько не сержусь на то, что вы — кюре. Мы даже не станем разговаривать о вашем господе боге, это меня не касается… Ведь девочка думает, что это я не позволяю вам приходить. Ну, я ей и ответил: «Твой кюре просто глупец». Да, так я и думаю. Когда вы были больны, съел я вас, что ли? Ведь я даже ни разу не поднимался к вам… Все люди свободны.

Жанберна говорил все это со своим великолепным равнодушием, делая вид, что даже не замечает присутствия брата Арканжиа. Однако, когда тот угрожающе заворчал, он обратил на него внимание.

— Эге, кюре, — сказал он, — так вы и борова своего тащите за собою!

— Погоди, разбойник! — заревел монах и сжал кулаки. Жанберна замахнулся палкой и притворился, что только теперь узнал его.

— Убери лапы! — закричал он. — Ах, это ты, юродивый! Я бы должен был сразу признать тебя по запаху твоей шкуры!.. Нам надо свести с тобой кое-какие счеты! Я поклялся прийти отрезать тебе уши в твоей школе. То-то позабавятся мальчуганы, которым ты там мозги отравляешь.

Монах попятился перед палкой. Проклятия так и подступали к его горлу. С трудом подбирая слова, он бормотал:

— Як тебе жандармов пришлю, убийца! Я видел, как ты плевал на церковь! Ты навлекаешь на несчастных людей болезни и смерть, — достаточно тебе пройти мимо чьей-нибудь двери. В приходе Сент-Этроп ты сделал девке выкидыш, заставив ее сжевать святое причастие, которое ты украл! А в Беаже ты выкапывал из земли похороненных детей и уносил их на спине для своего отвратительного колдовства… Это всем известно, мерзавец ты этакий! Ты — позор наших мест! Кто задушит тебя, внидет в царствие небесное!

Старик слушал, осклабившись и вертя палкой над головой. Под брань монаха он произносил вполголоса:

— Ну, ну, отводи себе душу, змея! Сейчас я перебью тебе хребет.

Аббат Муре попробовал было вмешаться. Но брат Арканжиа оттолкнул его, крича:

— Вы с ним заодно! Разве он не заставлял вас попирать ногами распятие? Ну-ка, скажите, что это не так! И, снова повернувшись к Жанберна, заорал:

— Ага, сатана! Здорово ты, должно быть, смеялся, когда залучил к себе священника! Небо да поразит всех, кто помогал тебе в этом святотатстве!.. Что ты делал по ночам, пока он спал? Ведь ты приходил и мочил ему тонзуру слюною, чтобы она скорее зарастала. Разве не правда? Ты дул ему на подбородок и на щеки, чтобы за ночь борода вырастала на целый палец! Ты ему все тело натирал всякой дрянью, вдувал ему в рот собачью похоть и ярил его… Ты его в зверя обратил, сатана!

— Экий болван! — сказал Жанберна и опустил свою палку на плечо. — Вот надоел!

А монах осмелел и поднес ему кулаки к самому носу.

— А твоя негодяйка! — закричал он. — Ведь ты ее голой подсунул священнику в постель!

Но тут он заревел и отпрыгнул назад. Палка старика со всего размаху опустилась на его спину и сломалась пополам. Монах отступил еще дальше и, выбрав в куче камней, валявшихся у канавы, огромный булыжник, швырнул его прямо в голову старика. Не наклонись Жанберна, камень раскроил бы ему череп. Он тоже подбежал к соседней куче, нагнулся и поднял булыжник. Завязалось жестокое сражение. Камни летели градом. В ярких лучах луны резко выступали тени сражавшихся.

— Да, ты ее подсовывал к нему в постель, — повторял обезумевший монах, — а под матрац клал распятие, чтобы на него попадала вся грязь… Ага! Ты удивляешься, что я все знаю. Ты ждешь, что от этого совокупления родится чудище! Каждое утро ты делаешь над брюхом твоей мерзавки тринадцать адских знамений, чтобы она родила антихриста! Да, ты хочешь антихриста, разбойник!.. Вот тебе, окривей на один глаз от этого булыжника!

— А этот пусть заткнет тебе пасть, юродивый! — отвечал Жанберна холодно и спокойно. — До чего ты глуп со своими баснями, скотина!.. Неужели придется разбить тебе голову, чтобы убрать тебя с дороги? Уж не катехизис ли свихнул тебе мозги?

— Катехизис! Не хочешь ли узнать тот катехизис, которому учат проклятых вроде тебя? Хорошо, я научу тебя, как надо креститься!.. Этот во имя отца, а этот во имя сына, а этот во имя святого духа… Как, да ты еще на ногах? Постой, погоди! А вот так будет ладно?

И он запустил в него пригоршней камешков, точно картечью, Камни угодили Жанберна в плечо. Он выпустил булыжники, которые держал в руке, и спокойно двинулся вперед. А брат Арканжиа тем временем набирал в куче камней две новые пригоршни и, заикаясь, бормотал:

— Я сотру тебя с лица земли. Так угодно богу. Руку мою направляет господь.

— Замолчишь ли ты? — сказал старик, хватая его за шиворот.

И тогда среди дорожной пыли произошла короткая схватка. Луна заливала все синим светом. Монах, видя, что он слабее противника, старался укусить его. Высохшие узловатые руки Жанберна были крепки, точно связка веревок. Он сжал ими монаха так крепко, что тому показалось, будто веревки впиваются ему в тело. Задыхаясь и обдумывая новый предательский удар, он молчал. Старик же, подмяв его под себя, стал насмехаться:

— Меня так и подмывает сломать тебе руку, чтобы сокрушить твоего господа бога… Видишь, он не так уже силен, твой бог! Это я сотру тебя с лица земли!.. Ну, а пока я отрежу тебе уши. Уж очень ты мне надоел.

Тут он преспокойно вынул из кармана нож. Аббат Муре уже несколько раз тщетно пытался разнять бойцов. Теперь он вмешался так решительно, что, в конце концов, Жанберна согласился отложить операцию до другого раза.

— Не ладно вы поступаете, кюре, — пробормотал он. — Стоило бы пустить этому молодцу кровь. Но раз это вам так неприятно, я подожду. Я с ним еще повстречаюсь в каком-нибудь закоулке!

Монах издал рычание, и Жанберна прикрикнул на него:

— Не шевелись, а то сейчас же уши отрежу!

— Но вы ведь давите ему грудь, — сказал священник. — Сойдите же, пусть он дух переведет.

— Ну, нет, тогда он снова начнет свои шутки. Я отпущу его, только когда буду уходить… Итак, я вам говорил, кюре, как раз когда этот негодяй вмешался, что там, у нас, вам будут рады. Малютка моя, вы сами знаете, полная хозяйка. Я ей ни в чем не мешаю, как и своему салату. Все это растет, как хочет… И надо быть таким болваном, как этот юродивый, чтобы видеть здесь какое-то зло… Где ты увидел зло и в чем, негодяй? Это все ты сам выдумал, скотина!

И он снова встряхнул монаха.

— Отпустите же его, пусть он встанет, — взмолился аббат Муре.

— Сейчас, сейчас… С некоторых пор девочка не совсем здорова. Я-то ничего не замечал, но она мне сама сказала. Ну, вот я и отправился в Плассан за вашим дядей Паскалем. Ночью так спокойно, никого по дороге не встретишь… Да, да, девочка не совсем здорова.

Священник не находил, что сказать. Он понурил голову и пошатнулся.

— Она с такой охотой ухаживала за вами, — продолжал старик. — Бывало, курю трубку и слышу, как она смеется. Мне этого было вполне достаточно. Девушка — все разно, что боярышник: все-то ее дело — цвести да цвести… Словом, вы придете, если вам совесть подскажет. Быть может, это развлечет девочку… Покойной ночи, кюре!

И он медленно приподнялся, все еще крепко держа монаха за руки: он опасался с его стороны какого-нибудь нового подвоха. А потом, не оборачиваясь, ушел твердыми большими шагами. Монах молча подполз к куче камней и, подождав, пока старик отойдет подальше, снова яростно запустил ему вслед две пригоршни камней. Но камни покатились по пыльной дороге. Жанберна даже не удостоил монаха своим гневом; прямой, как дерево, он удалялся в глубину прозрачной ночи.

— Вот проклятый! Сам сатана водит его рукой! — пробормотал брат Арканжиа, с шумом бросая последний камень. — Казалось бы, такого старика одним щелчком свалить можно! Он закален в адском пламени. Я чувствовал его когти!

В бессильной злобе он топтал разбросанные камни. И вдруг повернулся к аббату Муре.

— Это все вы виноваты! — закричал он. — Вы должны были помочь мне. Вдвоем мы бы его задушили!

На другом конце селения, в доме Бамбуса, шум все усиливался. Можно было явственно различить, как там стучат в такт стаканами по столу. Священник вновь зашагал, не подымая головы, направляясь к ярко освещенным окнам, за которыми точно пылали сухие виноградные лозы. Сзади мрачно плелся монах в запыленной рясе; из щеки его, рассеченной камнем, сочилась кровь. После короткого молчания он спросил своим грубым голосом:

— Вы пойдете туда?

Так как аббат Муре не ответил, он продолжал:

— Берегитесь! Вы опять возвращаетесь ко греху… Стоило этому человеку пройти мимо, чтобы вся ваша плоть так и встрепенулась! Луна светила, и я увидел, как вы побледнели, словно девица… Берегитесь, слышите? На этот раз бог не простит вас.

Вы окончательно погрязнете в скверне!.. Это мерзостная, животная похоть говорит в вас!

В это время священник поднял, наконец, голову. Он беззвучно плакал, крупные слезы текли по его лицу. Потом он произнес с надрывающей душу кротостью:

— Зачем вы так говорите со мной?.. Я ведь всегда у вас на глазах, и вы видите, как я борюсь с собой всякий час. Не сомневайтесь во мне, дайте мне самому победить себя!

Эти простые слова, орошенные немыми слезами, прозвучали в ночной тишине с такой возвышенной горестью, что даже брат Арканжиа, несмотря на всю свою грубость, почувствовал себя взволнованным. Он не прибавил ни слова, отряхнул свою рясу и вытер кровь со щеки. Они подошли к дому Бамбуса. Монах отказался войти и в нескольких шагах от порога уселся на опрокинутый кузов тележки и принялся там ждать с собачьим терпением.

— А вот и господин кюре! — в один голос воскликнули сидевшие за столом Бамбусы и Брише.

И снова наполнили стаканы. Аббату Муре тоже пришлось взять стакан. Никакого свадебного пиршества не было. Только вечером после обеда на стол поставили большую оплетенную бутыль на пятьдесят литров вина и решили распить его перед тем, как отправиться спать. Всего за столом сидело десять человек, а папаше Бамбусу уже приходилось наклонять бутыль: вино теперь текло лишь тоненькой красной струйкой. Розали развеселилась и мочила в стакане подбородок младенца, а верзила Фортюне показывал фокусы, поднимал зубами стулья. Все перешли со стаканами в спальню. Обычай требовал, чтобы кюре выпил налитое ему вино. В этом и состояло так называемое благословение комнаты новобрачных. Обряд этот приносил счастье и предохранял от семейных раздоров. Во времена г-на Каффена при этом все немало веселились: старый священник любил пошутить. Он даже славился тем, что, осушая стакан, никогда не оставлял на дне ни одной капли вина. Крестьянки из Арто утверждали, что каждая капля, оставленная на дне стакана, отнимает у супружеского счастья целый год. Ну, с аббатом Муре приходилось шутить потише. Тем не менее он выпил вино залпом, чем, видимо, весьма польстил папаше Бамбусу. Старуха Брише с недовольной гримасой поглядела на дно стакана, где все-таки осталось немного вина. Стоя возле постели, один из дядей, полевой сторож, отпускал рискованные шуточки. Розали смеялась. Долговязый Фортюне в виде ласки повалил ее ничком на матрац. Насмеявшись вдоволь, все вернулись в столовую, где оставались только Катрина и Венсан. Мальчишка забрался на стул и, обхватив огромную бутыль обоими руками, выливал остатки вина прямо в открытый рот Катрины.

— Спасибо, господин кюре! — кричал Бамбус, провожая священника. — Ну, ладно, вот они и повенчаны, вы должны быть довольны. Ах, плуты, плуты! Как вам кажется, будут они сейчас читать «Отче наш» и «Богородицу», а?.. Доброй ночи, приятных снов, господин кюре!

Брат Арканжиа медленно сполз с опрокинутой тележки.

— Пусть дьявол насыпет им на шкуру горячих угольев, — ворчал он, — чтобы они все тут поколели!

Не раскрывая больше рта, он проводил аббата Муре до церковного дома. А там подождал, пока тот запер за собой дверь, только тогда удалился. Но этого ему показалось мало, и он еще два раза возвращался, чтобы удостовериться, что священник снова не вышел на улицу. Очутившись в своей комнате, аббат Муре, не раздеваясь, бросился на кровать, зажал уши руками и уткнулся лицом в подушку, чтобы ничего больше не видеть и не слышать. Он тут же забылся, заснул мертвым сном.

VI

На другой день было воскресенье. Воздвиженье креста совпало с воскресным богослужением, и аббат Муре захотел справить этот религиозный праздник с невиданной пышностью. Он воспылал необычайно благочестивыми чувствами к святому кресту и заменил в своей комнате статуэтку «Непорочного зачатия» большим распятием черного дерева, перед которым проводил в умилении долгие-долгие часы. Воздвигать крест пред глазами своими, прославлять его превыше всего на свете — вот что сделалось единственной целью его жизни, вот что давало ему силы для борьбы и страдания. Он мечтал быть распятым на кресте вместо Иисуса, увенчанным терновым венцом, мечтал висеть с перебитыми руками и ногами, с отверстым боком. «О, презренный! — говорил он себе. — Как смею я жаловаться на свою ничтожную, мнимую рану, когда господь бог наш истекал кровью с улыбкой искупления на устах?» Сознавая все ничтожество своей боли, аббат Муре приносил ее, как лепту, на алтарь всесожжения… В конце концов он приходил в экстаз и начинал верить, что с его чела, из его груди и конечностей на самом деле струится кровь. И тогда наступало облегчение, через раны его вытекало прочь все нечистое. Он распрямлялся, как герой и мученик, и желал для себя только одного — каких-нибудь ужасных мук и пыток, чтобы вытерпеть их, не дрогнув. На рассвете он опустился на колени перед распятием. И благодать, обильная, как роса, снизошла на него. Он не делал никаких усилий, только преклонил колени и уже пил ее всем сердцем своим, проникаясь ею до мозга костей. И это было необыкновенно сладостно! Накануне он терзался, точно в агонии, но благодать так и не осенила его. Подолгу бывала она глуха к его покаянным мольбам и вдруг опускалась на него, когда он беспомощно, как ребенок, складывал руки. В это утро наступил благословенный, полный покой, совершенное упоение верой. Аббат позабыл все, чем мучился в предыдущие дни. Он весь отдался торжествующей радости святого креста, он словно облекся в непроницаемую броню, такую, что ничто в мире не смогло бы сокрушить ее. Когда аббат Муре сошел вниз, на лице его было выражение торжествующей ясности. Тэза в восторге поспешила найти Дезире, чтобы та поздоровалась с братом. И обе захлопали в ладоши, крича, что вот уже шесть месяцев они не видали его таким здоровым и бодрым.

В церкви во время литургии священник снова полностью обрел утраченное было его душою единение с богом. Давно уже не приближался он к алтарю с чувством такого умиления. Чтобы не разрыдаться, ему пришлось плотно припадать губами к пелене престола. Служилась большая торжественная обедня. Дядя Розали, полевой сторож, пел на клиросе густым басом, гудевшим под низкими сводами церкви, как орган. Венсан, одетый в слишком широкий для него стихарь, принадлежавший когда-то аббату Каффену, размахивал старым серебряным кадилом, бесконечно забавляясь звоном цепочек. Чтобы напустить побольше дыма, он взбрасывал кадило как только мог выше и потом оглядывался назад, не кашляет ли кто от этого. Церковь была почти полна. Всем хотелось посмотреть на живопись г-на кюре. Крестьянки смеялись тому, как приятно пахнет в храме. А мужчины, стоя в глубине церкви, под хорами, покачивали головой при каждой особенно низкой ноте певчего. В окна светило яркое утреннее солнце, блеск которого умерялся вставленной вместо стекол бумагой. На оштукатуренных заново стенах играли веселые зайчики. Тени от женских чепцов порхали крупными бабочками. Даже букеты искусственных цветов, лежавшие на ступенях алтаря, и те казались влажно радостными, будто живые, только что сорванные цветы. Повернувшись для благословения молящихся, священник почувствовал еще большее умиление — до того чиста, полна народа, музыки, фимиама и света была церковь.

После дароприношения по рядам крестьянок пробежал шепот. Венсан с любопытством поднял» голову и едва не засыпал ризу священника угольями из кадила. Аббат Муре строго поглядел на него, и мальчишка вместо извинения пробормотал:

— Ваш дядюшка пришел, господин кюре!

В глубине храма, близ одного из тонких деревянных столбов, поддерживавших хоры, аббат Муре заметил доктора Паскаля. Старик, вопреки обыкновению, вовсе не улыбался. Он стоял с непокрытой головой, какой-то торжественный и гневный, и слушал обедню с явным нетерпением. Вид священника у алтаря, его сдержанная сосредоточенность, его медлительные движения, полная безмятежность и ясность его лица — все это, Указалось, еще больше раздражало доктора. Он не мог дождаться конца обедни, вышел и прошелся несколько раз вокруг своей запряженной в кабриолет лошади, которую привязал под одним из окон церковного дома…

— Что ж, наш молодчик, как видно, никогда не кончит окуриваться ладаном? — спросил он Тэзу, выходившую в это время из ризницы.

— Обедня кончилась, — ответила она. — Пройдите в гостиную… Сейчас господин кюре переоденется. Он знает, что вы приехали.

— Ах черт побери! Хорошо еще, что он хоть не слепой, — проворчал доктор и пошел вслед за Тэзой в холодную, уставленную жесткой мебелью комнату, которую та торжественно именовала «гостиной».

Несколько минут он прохаживался по комнате вдоль и поперек; серая и неуютная, какая-то унылая, она только усилила его дурное настроение. Мимоходом он слегка колотил кончиком трости по оборванным волосяным сиденьям. Они издавали резкий звук, точно каменные. Наконец доктор устал ходить и остановился у камина, на котором вместо часов стояла большая, отвратительно размалеванная статуя святого Иосифа.

— Ну, мне, кажется, еще повезло! — сказал он, заслышав стук отворяемой двери.

И, двинувшись навстречу аббату, заговорил:

— Знаешь ли, ты заставил меня выстоять целую половину службы? Давно уже со мной не случалось ничего подобного… Но мне во что бы то ни стало необходимо было видеть тебя сегодня! Я хотел с тобой поговорить…

Он не кончил и с каким-то изумлением стал разглядывать племянника. Наступило молчание.

— Ты, кажется, хорошо себя чувствуешь? Совсем здоров? — Вновь заговорил доктор изменившимся голосом.

— Да, я чувствую себя гораздо лучше, — улыбаясь, ответил аббат. — Я ждал вас только в четверг. Ведь воскресенье не ваш день… Вам что-нибудь нужно сообщить мне?

Но дядюшка Паскаль медлил с ответом. Он продолжал оглядывать священника со всех сторон. Тот был еще весь полон влажной теплоты храма. Волосы его распространяли аромат ладана. В глубине глаз сияла радость святого креста. При виде такого ликующего и торжественного спокойствия племянника доктор Паскаль покачал головой.

— Я прямо из Параду, — резко заговорил он. — Жанберна приходил за мной нынче ночью… Я видел Альбину. Ее состояние тревожит меня. С ней надо обходиться крайне осторожно.

Говоря это, он продолжал пристально глядеть на священника. Но тот и глазом не моргнул.

— Вспомни, как она ухаживала за тобой, — продолжал доктор сурово. — Не будь ее, мой милый, ты бы, пожалуй, сейчас находился в больнице Тюлет, в каком-нибудь изоляторе да еще в смирительной рубашке… И вот я обещал, что ты придешь повидаться с ней. Я отвезу тебя. Вы проститесь: ведь она хочет уехать.

— Я могу лишь помолиться за ту особу, о которой вы говорите, — кротко ответил аббат Муре.

И так как доктор, рассердившись, ударил тростью по дивану, он пояснил просто, но твердо:

— Я священник, и у меня ничего, кроме молитвы, нет.

— Да, да, ты прав! — вскричал доктор Паскаль и, как подкошенный, упал в кресло. — А я, я просто старый дурак! Да, я плакал, как ребенок, когда ехал сюда, плакал один в своем кабриолете… Вот что значит все время жить среди книг! Опыты ставишь замечательные, а выходит, что ведешь себя, как бесчестный человек… Мог ли я подозревать, что все обернется так дурно?

Он поднялся и в отчаянии вновь зашагал по комнате.

— Да, да, я должен был заранее предвидеть: ведь все это так логично. А из-за тебя это вышло чудовищно! Ты не такой человек, как другие… Но послушай, клянусь тебе, ты просто погибал. Только та атмосфера, которой она тебя окружила, только она одна и могла спасти тебя от безумия. Да ты ведь отлично понимаешь меня, мне незачем разъяснять, как тебе было худо. Я вылечил тебя. Это был один из самых чудесных случаев в моей практике. И все-таки я не горжусь им, о нет! Ибо теперь бедная девушка умирает из-за этого!

Аббат Муре стоял спокойно. Он был лучезарен, как мученик; ничто земное не могло отныне его сокрушить.

— Господь бог будет милосерд к ней, — произнес он.

— Господь бог! — глухо пробормотал доктор. — Лучше бы ему не путаться в наши дела! Тогда можно было бы все поправить.

И заговорил гораздо громче:

— Все-то я рассчитал. Вот что всего обиднее! О, какой я глупец! Ты, думал я, будешь поправляться там целый месяц. Тень деревьев, свежее дыхание этой девочки, эта юность — все вместе поставит тебя постепенно на ноги. С другой стороны, девочка перестанет дичиться, ты ее очеловечишь, мы вместе сделаем из нее барышню и выдадим за кого-нибудь замуж. Вот как все превосходно выходило!.. Но мог ли я предположить, что этот старый философ Жанберна не будет ни на шаг отходить от своего салата? Правда, я и сам не вылезал из своей лаборатории. Я как раз ставил тогда большие опыты… Да, в этом моя вина! Да, я оказался бесчестным человеком!

Он задыхался и хотел уйти. Принялся искать шляпу, между тем как она была у него на голове.

— Прощай, — бормотал он, — я уезжаю… Ну, так как же? Ты отказываешься ехать со мной? Послушай, сделай это для меня. Ты видишь, как я страдаю. Клянусь тебе, она потом уедет… Это решено… Ну, садись же в кабриолет! Через час ты вернешься… Поедем, прошу тебя!

Священник сделал широкий жест, один из тех жестов, которые, как заметил доктор, он применял при богослужении.

— Нет, — заявил он, — не могу.

И, провожая дядю, прибавил:

— Передайте ей, пусть станет на колени и молит господа бога… Он услышит ее, как услыхал меня, он поможет ей, как помог мне. Другого спасения нет.

Доктор посмотрел ему в лицо и яростно пожал плечами.

— Прощай! — повторил он. — Ты теперь здоров. Я тебе больше не нужен.

Он уже отвязывал лошадь, когда Дезире, только что услышавшая его голос, бегом примчалась к нему. Она обожала дядю. Раньше он, бывало, по целым часам, не уставая, слушал ее ребяческую болтовню. Да и теперь еще доктор баловал Дезире, интересовался ее скотным двором, с удовольствием проводил послеобеденное время с нею, посреди ее кур и уток, улыбаясь ей своими проницательными глазами ученого. С каким-то ласковым восхищением он называл ее «большим зверьком». По-видимому, он ставил ее гораздо выше всех знакомых ему девиц. Вот почему Дезире с такой нежностью бросилась ему на Шею и закричала:

— Ты остаешься? Ты будешь завтракать?

Доктор поцеловал ее и отказался, неловко силясь высвободиться из ее объятий. Она звонко засмеялась и вновь повисла у него на шее.

— Вот и напрасно! — возражала она. — У меня яйца совсем еще теплые — прямо из-под кур. Я подкараулила: сегодня утром они снесли четырнадцать штук… Потом мы бы съели цыпленка, знаешь, белого, того самого, что клюет всех остальных. Ты ведь был в четверг, когда он выклевал глаз пестрому петушку?

Дядя все еще сердился. Его раздражал узел на вожжах, который ему никак не удавалось развязать. Дезире принялась прыгать вокруг него и хлопать в ладоши, напевая тонким голоском, походившим на флейту:

— Да, да, остаешься, остаешься!.. Съедим цыпленка, съедим цыпленка!

Дольше доктор сердиться не мог. Он поднял голову и улыбнулся. Дезире была так здорова, так оживлена, так непосредственна! Веселость ее была как-то беспредельна: она была так же откровенна, так же естественна, как сноп солнечных лучей, золотивший ее обнаженные руки и шею.

— Большой зверек! — в восхищении пробормотал доктор. Дезире все еще подпрыгивала, а он взял ее за руки и сказал:

— Послушай, только не сегодня! Понимаешь, тут больна одна несчастная девушка. Я приеду как-нибудь в другой раз… Обещаю тебе!

— Когда? В четверг? — продолжала настаивать Дезире. — А знаешь, корова-то моя стельная! Вот уж два дня, как ей неможется… Ты ведь доктор, ты мог бы, пожалуй, дать ей лекарство!

Аббат Муре, невозмутимо стоявший неподалеку, не мог не засмеяться. Между тем доктор весело вскочил в кабриолет и проговорил:

— Решено, я стану лечить корову… Подойди-ка поближе, звереныш, я тебя поцелую! Славно от тебя пахнет. Здоровьем пахнет! И ты лучше всех других на свете. Как хорошо стало бы жить на земле, если бы все были как ты, моя простушка!

Он прищелкнул языком, лошадь тронулась, и пока кабриолет съезжал с пригорка, доктор все еще говорил сам с собою:

— Да, ближе к животной жизни, ближе к животной жизни, — вот что нам нужно. Все тогда будут красивы, веселы, сильны. Вот о чем надо мечтать!.. Как ладно все идет у девушки: она блаженна и счастлива, как ее коровушка! И как неладно все у юноши, который вечно терзается в своей рясе!.. Немного больше крови, немного больше нервов — и вот, пожалуйста: вся жизнь пошла насмарку! Эти дети — настоящие Ругоны и настоящие Маккары! Последние отпрыски семьи, полное, окончательное вырождение!

И, подхлестнув лошадь, он рысью въехал на отлогий холм, который вел в Параду.

VII

Воскресенье было для аббата Муре хлопотливым днем. В этот день бывала вечерня; обычно он служил ее перед пустыми стульями, так как даже тетка Брише не простирала своей набожности до того, чтобы возвращаться в церковь после обеда. А затем, часа в четыре, брат Арканжиа приводил из школы своих сорванцов, и священник должен был давать им урок катехизиса. Иной раз урок заканчивался очень поздно. «Если ребятишки проявляли слишком неукротимый дух, то посылали за Тэзой, и она нагоняла на них страх своей большой метлой.

В то воскресенье, около четырех часов, Дезире сидела дома одна. Ей стало скучно, и она отправилась за травою для кроликов на кладбище: там рос превосходный мак — любимое их лакомство. Она ползала на коленях между могилами, рвала и накладывала в передник жирную зелень, до которой так падки были ее животные.

— Какой чудесный подорожник! — бормотала она, восхищаясь своей находкой. Это было как раз у надгробья аббата Каффена.

Действительно, там в самой трещине камня расстилались крупные листья подорожника. Дезире уже доверху наполнила свой передник, как вдруг услышала какой-то странный шум. Хруст веток, шелест скользящих камешков доносились из оврага, прилегавшего с одной стороны к кладбищу. По дну этого оврага протекал Маскль, тот самый поток, который брал свое начало на высотах Параду. Спуск здесь был крутой, неприступный, и Дезире подумала, что туда забралась какая-нибудь бродячая собака или заблудившаяся козочка. Она быстро приблизилась к оврагу, наклонилась — и оцепенела от изумления, когда разглядела среди терновника девушку, которая с необыкновенным проворством карабкалась вверх, пользуясь едва заметными углублениями скалистого склона.

— Я подам вам руку! — крикнула ей Дезире. — Тут недолго сломать себе шею!

Девушка, увидев, что ее местопребывание открыто, так и подскочила от страха и собралась было спуститься обратно на дно оврага. Но потом подняла, голову и даже отважилась принять протянутую руку.

— О! Да я вас узнаю, — заговорила Дезире. Она очень обрадовалась, выпустила из рук передник и со свойственной ей детски-лукавой ласковостью взяла девушку за талию. — Вы ведь подарили мне дроздов. Они околели, бедняжки! Я так горевала… Постойте, я знаю, как вас зовут, я слышала ваше имя. Когда Сержа нет, Тэза часто его произносит. А мне она запретила повторять его… Подождите, сейчас припомню.

И она с очень серьезным видом стала напрягать свою память. Когда ей, наконец, удалось вспомнить, она сразу же развеселилась. Несколько раз она с удовольствием пропела это музыкальное имя.

— Альбина, Альбина!.. Как это нежно! Я сначала думала, что вы синичка, потому что у меня была синичка, и имя у нее было вроде вашего, уж не помню хорошенько, какое.

Альбина даже не улыбнулась. Очень бледная, пожираемая лихорадочным пламенем, светившимся в ее глазах, она молча стояла, и капельки крови струились по ее рукам. Затем, тяжело переводя дух, она быстро заговорила:

— Не надо, перестаньте! Не вытирайте кровь, платок запачкаете. Ничего, ничего, пустяки, я только немного укололась… По дороге я идти не хотела, меня бы увидели. Я шла здесь, по руслу потока. Серж тут?

Имя брата, произнесенное так запросто, с глухой страстностью в голосе, нисколько не поразило Дезире. Она ответила, что он здесь, в церкви, учит детей катехизису.

— Говорите тише, — прибавила она, приложив палец к губам. — Серж запрещает мне громко говорить во время уроков катехизиса. На нас еще ворчать станут… Хотите, пойдем на конюшню? Там нам будет удобно беседовать.

— Я хочу видеть Сержа, — просто сказала Альбина. Тогда большое дитя еще понизило голос. Бросая украдкой взгляды в сторону церкви, Дезире шептала:

— Да, да… Мы застанем Сержа врасплох. Пойдемте со мной. Мы спрячемся и будем сидеть тихо-тихо… Ах, как все это весело!

И она подобрала пучки травы, упавшие из ее передника. Девушки покинули кладбище и с бесконечными предосторожностями пошли на церковную усадьбу. Дезире все время советовала Альбине прятаться за нею и стараться стать маленькой-маленькой. Пробегая по заднему двору, они увидели Тэзу, выходившую из ризницы. Она, по-видимому, их не заметила.

— Ш-ш, ш-ш!.. — в полном восторге повторяла Дезире, забившись вместе с Альбиной в уголок конюшни. — Теперь нас никто не найдет… Здесь есть солома. Лягте на нее, растянитесь.

Альбина присела на кучу соломы.

— А Серж? — спросила она с упорством человека, поглощенного навязчивой идеей.

— А вот, слышите его голос?.. Как он хлопнет в ладоши, все будет кончено, малыши выйдут… Прислушайтесь, он им рассказывает какую-то историю.

И действительно, через дверь ризницы до них доносился приглушенный голос аббата: очевидно, Тэза только что приоткрыла эту дверь. Точно клубы ладана, долетал до Альбины этот тихий голос, троекратно упомянувший имя Иисуса. Она вздрогнула, она было встала и хотела уже бежать на этот столь любимый, на этот ласкающий голос… Как вдруг звук точно угас, заглушенный закрывшейся дверью. Тогда она снова села и, сжав руки, целиком отдавшись мысли, горевшей в глубине ее ясных глаз, принялась ждать. Дезире улеглась у ее ног и смотрела на нее с наивным восхищением.

— О, какая вы красивая! — шептала она. — Вы похожи на картинку, что висела в комнате Сержа. Она вся-вся была белая, вроде вас. У нее были крупные локоны, они падали волной на шею. И красное-красное сердце — она показывала его — вот тут, на том месте, где, я слышу, бьется ваше сердце… Вы не слушаете меня! Вы такая печальная! Хотите, будем играть?

Но она тут же перебила себя и не очень громко, сквозь зубы воскликнула:

— Ну и плутовки! Из-за них нас здесь накроют!

Дело в том, что она не выбросила травы из передника, и животные яростно накинулись на нее. Сначала появилась целая стая кур, птицы закудахтали, заклохтали и принялись клевать свисавшие с передника травинки. Затем ловко просунула голову под руку Дезире коза и начала щипать широкие листья. Даже сама корова, привязанная к стене, потянулась на своей веревке, выставила вперед морду и обдавала девушку горячим своим дыханием.

— Ах, вы, воровки! — говорила Дезире. — Ведь это же для кроликов!.. Извольте оставить меня в покое! Вот я тебя! Берегись и ты: поймаю еще раз — хвост оборву!.. Ах, проклятые! Да они мне руки съедят!

Она дала шлепка козе, пинками разогнала кур, изо всей силы хлопнула корову кулаком по морде. Но животные только отряхивались и возвращались, еще более прожорливые и жадные: они наскакивали на девушку, окружали ее плотным кольцом, рвали ей передник… Лукаво прищурив глаза, она прошептала Альбине на ухо, точно ее питомцы могли понять, что она говорит:

— До чего они забавны, голубчики мои! Погодите, сейчас вы увидите, как они едят.

Альбина глядела по-прежнему серьезно.

— Ну, ну, будьте умниками, — заговорила опять Дезире. — На всех хватит. Только по очереди!.. Сначала Большая Лиза. Эге, да ты любишь подорожник, губа у тебя не дура!

«Большой Лизой» звали корову. Она медленно прожевывала пучок жирных листьев с могилы аббата Каффена. Тонкая струйка слюны свисала с ее морды. В темных больших глазах выражались кротость и довольство.

— Ну, а теперь тебе, — продолжала Дезире, оборачиваясь к козе. — О, я знаю, ты хочешь маку! Больше всего ты любишь Цветущий мак, правда? С такими бутончиками, что хрустят под твоими зубами, как мясо с угольков… На, вот тебе, смотри, какие красивые! Они растут в левом углу кладбища, где хоронили в прошлом году.

Продолжая болтать, она протянула козочке букет кроваво-красных цветов, и та принялась жевать их. Когда в руках Дезире остались одни стебли, она сунула их козе в зубы. Сзади разъяренные куры так и раздирали ей юбки. Она бросила им дикого цикория и одуванчиков, которых нарвала вокруг старых плит, тянувшихся вдоль церковной стены. Куры особенно сцепились из-за одуванчиков и выказали при этом такую прожорливость, так неистово захлопали крыльями и заколотили шпорами, что шум достиг до слуха прочих обитателей скотного двора. И началось нашествие. Первым появился большой рыжий петух Александр. Он клюнул одуванчик, разорвал его надвое, но не проглотил, а запел «кукареку», созывая кур, оставшихся позади, а сам отступил, как бы угощая их. Сначала вошла белая курица, потом черная, а за ними целый курятник… Все они толкались, взбирались друг другу на хвосты и, наконец, растеклись по конюшне огромной лужей пестрых крыл и перьев. Вслед за курами пожаловали голуби, а за ними утки и гуси и, в заключение, индейки. Дезире хохотала посреди этого живого потока, совершенно в нем утонув.

— Вот так бывает каждый раз, когда я приношу с кладбища зелень, — говорила она. — Они друг друга убить готовы из-за этой травы… Уж и вкусна она, должно быть!

Дезире отбивалась от животных, высоко поднимая в воздух последние пригоршни зелени, пытаясь спасти эти остатки от тянувшихся со всех сторон прожорливых клювов. Она все повторяла, что надо же хоть что-нибудь оставить кроликам, что она рассердится, что она посадит их всех на хлеб и на воду. Но мало-помалу она слабела. Гуси с такой силой дергали ее за край передника, что она с трудом удерживалась на ногах, утки клевали ей лодыжки, два голубя взлетели ей на голову, куры подпрыгивали до самых плеч. Точно хищные звери почуяли сырое мясо! В этих жирных подорожниках, в этих кровавых маках, в этих набухших соком одуванчиках еще теплились остатки жизни. Девушке было очень смешно, она чувствовала, что сейчас поскользнется и выпустит две последние охапки травы; но тут чей-то грозный рев вызвал вокруг настоящую панику.

— Это ты, мой толстяк, — сказала Дезире в восторге. — Возьми их, освободи меня!

Вбежала свинья. То был уже не прежний розовый поросенок с хвостиком в виде закрученной веревочки, похожий на свежевыкрашенную игрушку. Теперь это был откормленный боров, совсем готовый к убою, круглый, как пузо регента церковного хора. На хребте у него росла грубая щетина, так и сочившаяся жиром. Брюхо было янтарного цвета: спал боров всегда в навозе. Выставив рыло и катясь на коротких своих ножках, он бросился в самую гущу животных, так что Дезире удалось вырваться на свободу, сбегать к кроликам и угостить их травой, которую она так доблестно защитила от всех поползновений. Когда она возвратилась, мир уже был восстановлен. Гуси с глупым и блаженным видом мягко поводили шеями; утки и индюшки, осторожно ковыляя, точно хромые, уходили вдоль стен; куры тихонько кудахтали, подклевывая с жесткого пола конюшни невидимые зернышки. Свинья же, коза и корова смежали глаза, словно медленно засыпали. На дворе начался сильный дождь.

— Ага, вот и ливень, — сказала Дезире, усаживаясь на солому и немного дрожа. — Ну, голубчики, если не хотите намокнуть, оставайтесь здесь.

И, повернувшись к Альбине, прибавила:

— Вот сони неуклюжие! Они просыпаются только для того, чтобы наброситься на пищу. Ох, уж эти животные!

Альбина молчала. Смех красивой девушки, отбивавшейся от всех этих прожорливых, жадных клювов, щекотавших, целовавших, словно хотевших откусить от нее кусочек, смех этот заставлял Альбину вое больше бледнеть. Сколько веселья и здоровья, сколько жизни! Она приходила прямо в отчаяние, прижимала лихорадочные руки к своей наболевшей от разлуки груди.

— А Серж? — переспросила она прежним своим звонким и упрямым голосом.

— Ш-ш! — ответила Дезире. — Я только сейчас слышала его голос. Он еще не кончил… Мы тут здорово шумели. Должно быть, Тэза сегодня оглохла!.. Ну, а теперь будем сидеть смирно. Приятно слушать, как идет дождь.

Ливень проникал в конюшню через открытую дверь и крупными каплями барабанил по порогу. Куры забеспокоились и попробовали было выйти наружу, но потом снова забились в самую глубину конюшни. Все животные искали здесь убежища возле юбок обеих девушек, за исключением трех уток, которые отправились во двор и спокойно прогуливались под дождем. Прохладные струи, лившие с неба, словно загнали в конюшню все едкие испарения скотного двора. В соломе было очень тепло. Дезире захватила две больших охапки и развалилась на них, как на подушках. Ей было приятно и удобно, она наслаждалась всем своим телом.

— Ух, как славно! — бормотала она. — Ложитесь и вы. Я совсем потонула в соломе. Ушла в нее с головою, и она щекочет мне шею… А когда потрешься об нее, по телу что-то так и бегает, точно мыши забрались под платье!

И она терлась, смеялась, раздавала налево и направо шлепки, точно защищаясь от мышей. А потом, уйдя с головой в солому и подняв ноги в воздух, снова заговорила:

— А вы у себя дома на соломе катаетесь? По-моему, лучше этого нет ничего на свете… А иной раз я щекочу себе пятки. Это тоже очень забавно… Скажите, а вы никогда не щекочете себя?

Но тут рыжий петух, важно подошедший к Дезире, увидел, что она опрокинулась навзничь, и вскочил ей на грудь.

— Пошел прочь, Александр! — крикнула она. — У-у, глупое животное! Лечь мне нельзя, чтобы он на мне не умостился!.. Ты тяжелый, мне больно от твоих когтей! Слышишь!.. Ну, так и быть, оставайся, но будь хоть умником, не дергай меня за волосы! Ты!..

Сказав это, Дезире успокоилась. Петух неподвижно стоял на ее груди и изредка точно заглядывал к ней под подбородок огненным своим глазом. Остальные животные столпились у ее ног. Покатавшись еще немного по соломе, девушка снова раскинулась на спине в позе полного блаженства, разбросав руки и ноги. Потом продолжала:

— Нет, это слишком уж хорошо! Я даже уставать начинаю. Правда ведь на соломе клонит ко сну?.. Серж этого не любит. Может быть, и вы тоже. Но что вы, в таком случае, любите?.. Расскажите мне, я хочу знать.

Дезире стала медленно засыпать. С минуту она пролежала с широко раскрытыми глазами, будто соображая, какие удовольствия незнакомы ей. А потом опустила веки, спокойно улыбаясь с видом полного удовлетворения. Казалось, она совсем задремала, но через несколько минут снова открыла глаза:

— У коровы будет детеныш!.. До чего хорошо! Вот будет весело!

И Дезире впала в глубокий сон. В конце концов, птицы взобрались на нее и покрыли ее волнами двигавшихся во все стороны перьев. Куры сидели у нее на ногах. Гуси касались ее бедер своими мягкими шеями. Слева ей грела бок свинья, справа коза просовывала ей под мышку свою бородатую голову; голуби уселись в разных местах — на ладонях, возле талии, на покатых плечах ее… Во сне Дезире раскраснелась. Корова ласково и шумно дышала прямо на нее; большой, тяжелый петух спустился теперь чуть пониже груди спящей девушки. Он хлопал крыльями и тряс огненным гребнем; его рыжий живот сквозь платье обжигал ее пламенной лаской.

Дождь на дворе утихал. Сноп солнечных лучей, пробившийся из-за облаков, золотил летучие брызги воды. Альбина сидела неподвижно, глядя на спящую Дезире, на эту красавицу-девушку, которая утишала зов плоти тем, что каталась на соломе. И ей захотелось самой так же устать и изнемочь, заснуть от наслаждения, в то время, как соломинки щекотали бы ей затылок. Она завидовала сильным рукам, крепкой груди Дезире, ее плотской, животной жизни среди возбуждающей теплоты всего этого стада, завидовала чисто животному развитию, делавшему из этого жирного ребенка спокойную сестру большой бело-рыжей коровы. Альбине тоже захотелось быть любимой вот таким рыжим петухом и самой любить так, как растет дерево: естественно, не зная стыда, полностью открывая каждую свою жилку всем питающим сокам земли. Да, сама земля усыпляла Дезире, как только она ложилась на спину! Между тем дождь совсем перестал. Три кота, один за другим, пробирались из дома во двор, вдоль стены, принимая бесконечные предосторожности, чтобы не замочить лап. Вытянув шеи, они заглянули в конюшню, а потом подошли прямо к спящей, с мурлыканьем улеглись рядом и положили на нее лапки. Толстый черный кот Муму свернулся клубком у щеки Дезире и начал нежно лизать ей подбородок.

— А Серж? — машинально повторила Альбина. В чем же было препятствие? Кто мешал ей быть такой же счастливой на лоне природы? Почему сама она не любила, почему ее не любили вот так: свободно, открыто, как растут деревья? Она не знала почему, и чувствовала себя покинутой, навеки опустошенной. В ней стало расти угрюмое, упорное желание вновь захватить свое сокровище в руки, спрятать его, насладиться им. И она поднялась на ноги. Только перед этим снова открыли дверь ризницы. Кто-то негромко хлопнул в ладоши, и вслед за тем послышался шум и топот: орава ребятишек стучала своими деревянными башмаками о каменный пол церкви. Урок катехизиса кончился. Альбина тихонько вышла из конюшни, где целый час дожидалась этой минуты, неподвижно сидя среди испарений скотного двора. Пробираясь вдоль коридора, который вел в ризницу, девушка заметила спину Тэзы, которая, не оборачиваясь, возвращалась в это время к себе на кухню. Удостоверившись, что никто ее не заметил, Альбина толкнула дверь и придержала ее рукой, чтобы дверь затворилась без шума. Она была в церкви.

VIII

Сначала она никого не увидела. За окнами снова пошел мелкий, упорный дождь. В храме все показалось Альбине серым. Она обогнула главный алтарь и приблизилась к кафедре. Посреди церкви не было ничего, кроме скамеек, которые были приведены в полный беспорядок шалунами, учившимися катехизису. В пустоте глухо тикал маятник больших часов. Тогда Альбина сошла вниз и хотела уже постучаться в исповедальню, которую заметила на другом конце церкви. Но, проходя мимо придела усопших, она чуть не наткнулась на аббата Муре, распростертого у подножия статуи окровавленного Христа. Священник не двинулся с места; должно быть, он думал, что это Тэза расставляет позади него скамейки. Альбина положила ему руку на плечо.

— Серж, — сказала она, — я пришла за тобой.

Аббат поднял голову, смертельно побледнел и задрожал. Он остался на коленях, перекрестился и продолжал бормотать губами молитву.

— Я долго ждала, — продолжала она. — Каждое утро, каждый вечер я смотрела, не идешь ли ты. Считала дни, потом перестала считать… Прошли недели… И вот, когда я поняла, что ты не придешь, я пришла сама. Я сказала себе: «Я уведу его». Дай мне руку и пойдем.

И она протянула к нему руки, как бы желая помочь подняться. Он снова перекрестился и, глядя на нее, продолжал молитву. Ему удалось превозмочь пробегавшую по телу дрожь. В благодати, осенявшей его с утра, он, как в небесной ванне, почерпнул сверхчеловеческие силы.

— Здесь вам не место, — произнес он торжественным тоном. — Удалитесь… Этим вы только отягощаете свои страдания.

— Да я больше не страдаю, — простодушно улыбнулась Альбина, — Я чувствую себя гораздо лучше. Увидела тебя и выздоровела… Послушай, я прикидывалась тяжело больной, чтобы заставить сходить за тобою. Теперь я могу тебе в этом признаться. А потом я еще обещала совсем уехать из этих краев, когда повидаюсь с тобой. Ты, конечно, не поверил, что я сдержу это обещание. Как бы не так! Скорее я бы унесла тебя на плечах… Другие этого не знают, но ты-то ведь хорошо знаешь, что теперь я не могу жить без тебя.

Она совсем повеселела и приблизилась к нему, ласкаясь, как привыкший к свободе ребенок, не обращая внимания на холодную суровость священника. Нетерпеливо и радостно она хлопнула в ладоши и воскликнула:

— Да ну же, решайся, Серж! Ведь мы здесь только время теряем! К чему так долго размышлять? Я увожу тебя с собой — и все тут. Что может быть проще?.. Если хочешь, чтоб нас не увидели, мы пойдем низом, по руслу Маскля. Дорога неудобная, но я даже одна по ней прошла, а когда мы будем вдвоем, так еще и поможем друг другу… Ведь ты знаешь этот путь, да? Мы пересечем кладбище, спустимся к потоку и дойдем по нему до самого сада, вот и все. А как там внизу уютно и славно! Там нет никого, только вереск да чудесные круглые камешки. Русло почти высохло. Я шла сюда и думала: «Скоро он будет со мной, и мы пойдем здесь потихоньку, обнявшись…» Ну, идем же скорей. Я жду тебя, Серж!

Священник, видимо, не слышал всего этого. Он снова углубился в молитву, прося у неба ниспослать ему мужество праведных. Готовясь вступить в решительный бой, он препоясывался пылающим мечом веры. И все-таки на одно мгновение его обуял страх впасть в слабость. Да, для того, чтобы колени его оставались приклеенными к плитам пола, в то время как в каждом слове Альбины звучал страстный призыв, ему нужен был поистине героизм мученика. Сердце его тянулось к Альбине, вся кровь бурлила, в нем росло неодолимое желание обнять ее, целовать ее волосы. Благовонным своим дыханием она мгновенно пробудила в его мозгу все воспоминания об их любви, о большом саде, о прогулках под деревьями, о радости их союза! Но благодать пала на него обильной росой; муки его длились только одну минуту, но и этого было достаточно, чтобы все жилы его тела сразу обескровились. Ничего человеческого не осталось в нем. Он стал только вещью бога.

Альбина снова тронула его за плечо. Она приходила в беспокойство и мало-помалу раздражалась.

— Почему ты не отвечаешь? Ты ведь не можешь отказаться, ты пойдешь со мной!.. Подумай: ведь я умру, если ты мне откажешь. Нет, нет, это невозможно! Вспомни, ведь мы были вместе, мы никогда не должны были разлучаться. Раз двадцать ты говорил мне, что ты — мой! Ты говорил, чтобы я взяла тебя всего целиком, взяла твои руки и ноги, твое дыхание, всю твою жизнь… Ведь не во сне же я все это видела! Нет такого места на твоем теле, которого бы ты не подарил мне; нет у тебя волоска, который бы мне не принадлежал. У тебя на левом плече родинка, я целовала ее, она моя. Твои руки — тоже мои, я целыми днями сжимала их в своих руках. И твое лицо, губы, глаза, лоб — все это принадлежит мне, я покрывала их своими поцелуями. Слышишь меня, Серж?

Она выпрямилась перед ним и властно протянула руки. И повторила громче:

— Слышишь, Серж? Ты принадлежишь мне! Тогда аббат Муре медленно поднялся и прислонился к алтарю. Он сказал:

— Нет, вы ошибаетесь, я принадлежу богу. Он был полон непоколебимого спокойствия. Его бритое лицо походило на холодный каменный лик святого, не смущаемый ничем земным. Ряса его ниспадала прямыми складками, словно черный саван, и нисколько не обрисовывала тело. При виде этого мрачного призрака своей любви Альбина попятилась назад. Куда девались его курчавая борода, его вольно вьющиеся кудри? Теперь посреди остриженных волос его она заметила бледное пятно тонзуры, и оно испугало ее, словно какая-то неизвестная болезнь, какая-то зловещая рана, которая возникла на этом месте, дабы изгладить самую память о счастливых днях. Она не узнавала ни его рук, когда-то полных горячей ласки, ни его гибкой шеи, так и звеневшей смехом, ни его сильных ног, на которых он галопом уносил ее в зеленые чащи. Неужели это тот самый юноша с крепкими мышцами, с обнаженным воротом, из-под которого был виден пушок на груди, с расцветшей под солнцем кожей, с трепетавшими жизнью чреслами, в объятиях которого она провела целое лето? Сейчас он казался совсем бесплотным, волосы его были стыдливо острижены, вся его мужественность исчезла под этим женским одеянием, делавшим его бесполым существом.

— О, — прошептала Альбина, — ты пугаешь меня… Разве ты думал, что я умерла, и оттого надел по мне траур? Сними эту черную одежду, надень блузу. Ты засучишь рукава, и мы опять станем ловить раков… У тебя были такие же белые руки, как и у меня!

И она прикоснулась рукой к его рясе, словно хотела сорвать долой эту ткань. Аббат Муре оттолкнул ее жестом, не дотронувшись до нее. Он смотрел на нее, не отводя глаз, и боролся с соблазном. Ему показалось, что Альбина выросла. Теперь это была уже не та сорванец-девчонка, что носилась с букетами диких цветов да оглашала воздух смехом цыганки. То была и не та влюбленная девушка в белой юбке, что изгибала тонкий свой стан и замедляла у изгороди нежную свою поступь. Теперь точно пушок спелого плода золотился над ее губою; бедра плавно покачивались, грудь расцвела, как пышный цветок. Теперь это была женщина с продолговатым лицом, на котором появилась печать зрелости. В ее располневшем стане притаилась жизнь. Ее розовые щеки приобрели женственную округлость. И священник, весь охваченный этим пьянящим ароматом созревшей женщины, находил горькую радость в том, что бросал вызов ласке ее красных губ, смеху ее глаз, манящему призыву ее груди, тому хмельному обаянию, которым дышало каждое ее движение. Он простер свою смелость до того, что стал искать глазами те места, которые когда-то так неистово целовал, — уголки глаз, уголки губ, узкие виски, нежные, как атлас, янтарный затылок, мягкий, как бархат. Никогда, даже обнимая Альбину, не испытывал он такого блаженства, как теперь, когда подвергал себя пытке, смотря страсти в лицо и отрекаясь от нее. Потом аббат испугался, что поддается какой-то новой ловушке со стороны плоти. Он опустил глаза и кротко сказал:

— Говорить с вами здесь мне невозможно. Выйдемте, если уж вы непременно хотите усилить наши страдания… Наше присутствие в этом месте — срам. Мы в доме божием.

— Кто этот бог? — закричала Альбина, обезумев и снова становясь прежней своевольной дикаркой. — Я его не знаю, твоего бога, и не хочу знать, раз он отнимает тебя у меня. Я ведь не сделала ему ничего дурного. Значит, мой дядя Жанберна прав, когда говорит, что твой бог — только злое измышление, только средство держать людей в страхе и заставлять их плакать… Ты лжешь, ты не любишь меня больше. Твоего бога не существует.

— Вы находитесь в его доме, — с силой повторил аббат Муре. — Вы богохульствуете. Одним дуновением уст своих он может превратить вас в прах.

Альбина засмеялась своим великолепным смехом и подняла руки к небу, точно вызывая его на бой.

— Итак, — сказала она, — ты предпочитаешь своего бога мне. Ты считаешь его сильнее меня. Ты воображаешь, что он любит тебя больше, чем я!.. Ах, какое ты дитя!! Оставь эти глупости! Мы вместе возвратимся в сад и будем любить друг друга, будем счастливы и свободны. Вот в чем жизнь!

На этот раз ей удалось обнять Сержа за талию. Она притянула его к себе. Но он, весь задрожав, высвободился из ее объятий. Он снова прислонился к алтарю и, забывшись, заговорил с ней, как когда-то, на «ты».

— Уходи, — пролепетал он, — уходи, если ты еще любишь меня!.. О, господи, прости ей, прости мне, что я оскверняю дом твой. Если бы я вышел за нею отсюда, я, пожалуй, пошел бы за нею и дальше. Но здесь, в твоем доме, я крепок и силен. Позволь же мне остаться здесь, дабы защитить дело твое!

Альбина с минуту помолчала. А затем сказала спокойным голосом:

— Хорошо, останемся тут. Я хочу поговорить с тобой. Ты не можешь быть злым. Ты поймешь меня. Ты не допустишь, чтобы я ушла одна… Нет, не бойся меня. Раз тебе это неприятно, я больше не буду дотрагиваться до тебя. Видишь, я совсем спокойна. Мы станем тихо беседовать, как тогда, когда нам, помнишь, случалось заблудиться и мы не торопились искать обратной дороги, чтобы подольше разговаривать.

Она улыбнулась и продолжала:

— Я ничего не знаю. Дядя Жанберна запрещал мне ходить в церковь. Он говорил мне: «Глупая, ведь у тебя есть сад, что тебе делать в этом сарае? Там так душно»… Я росла довольная й счастливая. Заглядывала в гнезда, но никогда не трогала птенцов. Я даже цветов не срывала, чтобы не причинить растению боли. Ты знаешь: я никогда не мучила насекомых… Так за что же богу гневаться на меня?

— Надо познать бога, молиться и ежечасно воздавать ему подобающую хвалу, — отвечал аббат.

— Это бы тебя порадовало, скажи? — спросила Альбина. — Ты бы меня тогда простил и полюбил бы снова?.. Хорошо! Я сделаю все, что ты захочешь! Расскажи мне о боге, я уверую в него и стану ему поклоняться. Каждое твое слово будет для меня истиной, я на коленях выслушаю ее и приму. Разве у меня была когда-нибудь мысль, отличная от твоей?.. Мы опять станем подолгу гулять, ты будешь учить меня, ты сделаешь из меня все, что тебе будет угодно. О, согласись, молю тебя!

Аббат показал на свою рясу.

— Не могу, — сказал он просто. — Я — священник.

— Священник! — повторила она, перестав улыбаться. — Да, дядя говорит, что для священника не существует ни жены, ни сестры, ни матери. Значит, это — правда… Зачем же ты тогда пришел ко мне? Ведь ты сделал меня своей сестрою, своей женою. Выходит, ты лгал?

Он поднял свое побледневшее лицо. Капли холодного пота блестели на нем.

— Я согрешил, — прошептал он.

— А я, — продолжала она, — когда увидела тебя без рясы, я подумала, что ты уже больше не священник. Я подумала, что с этим покончено, что ты навсегда останешься со мною, станешь жить для меня… А теперь, что мне делать, если ты отнимаешь у меня жизнь?

— То же, что делаю я, — отвечал аббат, — преклоните колена, откажитесь от жизни, не вставайте с колен, пока бог не простит.

— Так, значит, ты — подлец? — произнесла Альбина. Гнев охватил ее, губы ее сложились в презрительную улыбку.

Священник пошатнулся, но промолчал. Невыразимое страдание подступило к его горлу, но он превозмог свою боль. Он держал голову прямо и почти улыбался дрожащими губами. Альбина смерила его долгим, пристальным взглядом, потом снова взорвалась:

— Ну, отвечай же, обвиняй меня! Скажи, что это я тебя соблазнила! Это будет верхом всего!.. Слышишь, я позволяю тебе, оправдывайся, обвиняй меня. Можешь меня прибить. Лучше уж терпеть от тебя удары, чем видеть, как ты коченеешь, точно труп. Что ж, или крови в тебе больше нет? Или ты не слышишь, как я называю тебя подлецом? Да, ты — подлец, ты не смел любить меня, раз ты не можешь быть мужчиной… Тебе мешает твое черное одеяние? Сорви же его! Когда ты будешь голым, ты, может быть, вспомнишь!

Священник медленно повторил те же самые слова:

— Я согрешил, и нет мне оправдания! Я раскаиваюсь в своем проступке и не надеюсь на прощение. Сорвать свое одеяние я могу только вместе со своею плотью, ибо я предан богу весь целиком, душой и телом. Я — священник!

— А я-то, а я?! — в последний раз крикнула Альбина. Он не опустил головы.

— Пусть ваши страдания зачтутся мне, как верх преступления! Пусть буду я подвергнут вечной каре за то, что вынужден покинуть вас! Это будет справедливо… Как бы ни был я недостоин, каждый вечер я молюсь за вас.

Она пожала плечами с невыразимым отчаянием. Гнев ее проходил. Она почти испытывала жалость.

— Ты сумасшедший, — прошептала она. — Оставь свои молитвы при себе. Я хочу тебя самого… Ты никогда не поймешь. Мне надо было столько рассказать тебе! А ты вот все сердишь меня своими историями про тот свет… Послушай, давай будем оба благоразумны. Успокоимся сначала. А потом поговорим… Мне ведь никак нельзя, уйти вот так. Я не могу оставить тебя здесь. Ты здесь точно мертвый, у тебя такая холодная кожа, что я и дотронуться до тебя не решаюсь… Давай пока больше не разговаривать. Подождем.

Она замолчала. Сделала несколько шагов, осматривая маленькую церковь. Дождь продолжал осыпать окна мелким серым пеплом. Холодный, пропитанный сыростью свет словно увлажнял стены. Снаружи не доносилось ни звука — один только монотонный стук дождевых капель. Воробьи, должно быть, забились под черепицы кровли; рябина протягивала свои ветки, очертания которых расплывались в водяной пыли. Часы медленно и хрипло пробили пять ударов, и после этого безмолвие стало еще глуше, еще мрачнее, еще безнадежнее. Едва подсохшая краска придавала алтарю и исповедальне печально-опрятный вид монастырской часовни, куда не проникает солнце. Горестная агония царствовала в церкви: с рук и ног Христа на большом распятии сочилась кровь. По стенам четырнадцать изображений страстей господних выставляли напоказ жестокую драму, намалеванную желтым и красным и ужасавшую зрителя. Здесь, у этих алтарей, походивших на могилы, посреди неприкрытой наготы, мрачной, как в склепе, в смертных судорогах кончалась жизнь. Все здесь говорило об убийстве, о мраке, об ужасе, о подавленности, о небытии. Струйка ладана еще вилась в воздухе, словно последнее слабое дыхание покойницы, ревниво задавленной плитами.

— Ах, — проговорила наконец Альбина, — как хорошо было на солнце, помнишь?.. Однажды утром слева от цветника мы шли вдоль живой изгороди из высоких розовых кустов. Я отчетливо помню цвет травы: там она была почти голубая и только слегка отливала зеленым. Когда мы дошли до конца изгороди, то опять повернули назад. Там так нежно пахло солнцем! Все утро мы прогуливались на одном и том же месте: двадцать шагов вперед, двадцать шагов назад. Тебе не хотелось уходить из этого счастливого уголка. Пчелы жужжали кругом; одна синичка ни за что не покидала нас и все перепрыгивала с ветки на ветку. Вереницы живых существ вокруг нас занимались своими делами. Ты шептал: «Как хороша жизнь!» Жизнь — это были травы, деревья, воды, небо, солнце, — и сами мы были тогда такими светлыми, златоволосыми! Она задумалась на минуту и продолжала:

— Ты говорил «жизнь» и видел перед собой Параду. Каким большим казался он нам! Мы никогда не могли дойти до его конца. Море листвы свободно катилось шумными волнами до самого горизонта. А сколько синевы было над нашими головами! Мы могли расти, летать, плыть, не встречая препятствий, точно облака. Все небо принадлежало нам.

Альбина остановилась и жестом показала на давящие стены церкви.

— А здесь ты точно во рву, — продолжала она. — Здесь ты не можешь раскинуть руки, не ободрав ладони о камень. Своды церкви скрывают от тебя небо, лишают тебя солнца. Здесь так тесно, что члены твои цепенеют, будто ты лежишь под землею, заживо погребенный.

— Нет, — отвечал священник, — церковь велика, как мир. Бог целиком помещается в ней.

Новым жестом Альбина показала на распятие, на изображение умирающего Христа, на страсти господни.

— И ты живешь посреди смерти, — продолжала она. — Травы, деревья, воды, солнце, небо — все здесь умирает вокруг тебя.

— Нет, все оживает, все очищается, все возносится к источнику света.

Аббат выпрямился, глаза его сверкали. Он вышел из алтаря, отныне неуязвимый, охваченный такой пламенной верой, что все опасности, все искушения перестали страшить его; отныне он презирал их. Он взял Альбину за руку и, обращаясь к ней на «ты», словно к сестре, подвел ее к скорбным изображениям крестного пути.

— Вот, смотри, — сказал он, — как страдал мой бог… Христа били розгами. Видишь, плечи его обнажены, тело истерзано, кровь течет по чреслам… Христа венчают терниями. Капли крови сочатся из его пробитого чела. Большой рубец рассек ему висок… Христа оскорбляют воины. Палачи в насмешку накинули ему на шею лоскут пурпура, они покрывают лик его плевками, ударяют его по ланитам и палками вбивают ему терновый венец прямо в чело…

Альбина отвернулась, не желая видеть этих грубо размалеванных образов, где по выкрашенному охрою телу Иисуса лаковой краской были нанесены шрамы. Пурпурный покров вокруг его шеи казался оторванным от тела лоскутом кожи.

— К чему страдать, к чему умирать! — отвечала она. — О, Серж, если бы ты вспомнил!.. В тот день ты говорил мне, что устал. Но я-то отлично знала, что ты лгал, потому что погода была прохладная, а мы не гуляли и четверти часа. Но тебе хо-телось сесть и заключить меня в объятия. Ты помнишь, в глу-бине плодового сада, на берегу ручья росла вишня, и, проходя мимо этой вишни, ты каждый раз начинал целовать мне руки такими мелкими-мелкими поцелуями, затем подымался все дальше и дальше по плечам, до самых губ. Тогда пора вишен уже прошла, и вот ты вкушал мои губы… А помнишь, как мы плакали над увядшими цветами? Однажды ты нашел в траве мертвую малиновку и весь побелел, прижал меня к груди, точно хотел защитить, не дать земле похитить меня.

Священник подвел ее к другим изображениям крестного пути.

— Молчи, — закричал он, — смотри и слушай! Повергнись ниц от скорби и жалости!.. Христос падает под тяжестью креста. Подъем на Голгофу крут. Он рухнул на колени. Он даже не отер пота с лица, встал и продолжает свой путь… И вот он — снова падает под тяжестью креста. Что ни шаг — он шатается. На этот раз он так тяжело упал на бок, что на минуту лишился дыхания. Его истерзанные руки выпустили крест. Его израненные ноги оставляют за собой кровавые следы… Страшная тяжесть давит его, ибо на плечах своих он несет грехи мирз…

Альбина посмотрела на Иисуса Христа; одетый в короткий синий плащ, он лежал, распростершись, под непомерной величины крестом, с которого стекала, пятная золото его нимба, черная краска. Потом устремила взор куда-то вдаль и прошептала:

— А луговые тропинки!.. Значит, у тебя ничего не сохранилось в памяти? Ах, Серж! Ты позабыл дороги, поросшие мягкой травой, что вьются среди лугов, утопая в море зелени?.. В тот день, о котором я тебе говорю, мы вышли погулять после обеда только на часок. А сами все шли да шли вперед, уже звезды зажглись у нас над головою, а мы все шли. Бесконечный ковер — мягкий и нежный, как шелк, — расстилался под Нами! Ноги наши ступали вовсе не по песку, а словно по зеленому морю, и пенистая вода его убаюкивала нас. Мы отлично знали, куда ведут нас эти милые сердцу тропинки, которые, казалось, никуда не вели. Они вели нас дорогой любви, к радости жизни в объятиях друг у друга, к уверенности в грядущем счастье!.. Мы вернулись совсем не утомленные. Ты чувствовал себя еще бодрее и радостнее, чем до прогулки, потому что ты подарил мне так много ласк, а я не могла их вернуть тебе полностью.

Руками, дрожащими от мучительного волнения, аббат Муре показывал на последние изображения и лепетал:

— И вот спаситель привязан к кресту. Молотом вгоняют гвозди в его ладони. Для обеих ног понадобился лишь один гвоздь; когда его вбили, треснули кости. По телу его пробегает дрожь, а он в это время улыбается, воздев очи горе… Вот Христос между двумя разбойниками. Под тяжестью тела раны его раздираются все шире, все страшнее. С его чела, с его конечностей струится кровавый пот. Разбойники поносят его, прохожие насмехаются, воины делят его одежды. И сгущается мрак, и прячется солнце… Спаситель умирает на кресте. Он издает громкий вопль и испускает дух. О, страшная смерть! Завеса храма раздирается надвое сверху донизу, содрогается земля, трескаются камни, разверзаются могилы…

Аббат Муре упал на колени; голос его прерывался рыданиями, глаза были устремлены на три креста Голгофы, где корчились свинцово-синие тела осужденных. Неумелый художник придал им неестественную худобу. Альбина стала перед образами, чтобы Серж не видел их.

— Однажды вечером, — заговорила она, — в долгие сумерки я положила голову к тебе на колени… Это было в лесу, в конце большой аллеи каштановых деревьев. Заходящее солнце пронизывало ее последними лучами. Ах, какое ласковое прощание! Солнце замешкалось у наших ног, словно с дружеской, доброй улыбкой говорило нам: «До свидания!» Небо медленно бледнело. Я, смеясь, говорила тебе, что оно сбрасывает свое голубое платье и надевает черное с золотыми цветами, готовясь идти на бал. А ты с нетерпением ждал темноты, тебе так хотелось побыть наедине со мною, без солнца, стеснявшего нас. На землю спускалась не ночь, нет, а какая-то скрытая нежность, стыдливая истома, подернутая дымкой тайна, чем-то напоминавшая те темные тропинки среди листвы, куда забираешься, чтобы на время спрятаться от солнца, но знаешь, что, дойдя до конца тропы, снова выйдешь под сияющее радостью небо. В тот день вечерняя заря своей прозрачной бледностью сулила назавтра роскошное утро… Тогда я притворилась спящей, ибо видела, что дневной свет уходит медленнее, чем тебе хотелось. Теперь я могу сказать тебе: я не спала, когда ты целовал мои глаза. Я наслаждалась твоими поцелуями. Я сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Я старалась мерно дышать, а ты так и пил мое дыхание. А когда стало совсем темно, нас точно что-то долго-долго убаюкивало. Видишь ли, деревья только делали вид, что спали, как и я… Ты помнишь, той ночью цветы пахли особенно сильно.

Аббат все еще стоял на коленях, и лицо его было залито слезами; тогда девушка схватила его за руки, подняла и снова заговорила со страстью:

— О, если бы ты все вспомнил, ты велел бы мне увести тебя, ты охватил бы руками мою шею, чтобы я не могла уйти без тебя!.. Вчера мне снова захотелось увидеть сад. Он стал еще больше, еще глубже, еще непроходимее. Я нашла в нем новые ароматы, такие сладкие, что мне захотелось плакать. В аллеях меня пронизывали солнечные потоки, рождая во мне дрожь желания. Розы говорили со мной о тебе. Снегири удивлялись, видя меня одну. Весь сад вздыхал… О, пойдем! Никогда еще травы не раскидывали ковра нежнее! Я отметила цветком один укромный уголок, куда хочу свести тебя. Там куст, а внутри его отверстие, широкое, как большая постель. Оттуда слышно, как живет весь сад: деревья, воды, небо… Самое дыхание земли будет убаюкивать нас… О, пойдем, мы станем любить друг друга, растворяясь в любви окружающей нас природы.

Но Серж оттолкнул ее. Он вернулся к приделу усопших и встал против большого распятия из раскрашенного картона. Христос был величиной с десятилетнего ребенка, его агония была изображена с потрясающим правдоподобием. Гвозди были сделаны под железо, разодранные раны зияли.

— О, Иисус, умерший за нас, — воскликнул аббат, — вразуми ее, открой ей наше ничтожество, скажи ей, что мы — прах, мерзость, скверна! Дозволь мне покрыть главу мою власяницей, склонить чело мое у ног твоих и остаться так без движения, пока смерть не истребит меня. Земля прекратит свое существование. Солнце погаснет. Я не буду ни видеть, ни слышать, ни чувствовать. Ничто из этого жалкого мира не будет для души моей помехой на пути служения тебе.

Воодушевление его все возрастало. Подняв обе руки, он пошел прямо к Альбине:

— Ты была права. Да, здесь царит смерть, я хочу ее, смерти-избавительницы, спасающей от всякой скверны… Ты слышишь! Я отрекаюсь от жизни, отвергаю ее, плюю на нее! Твои цветы смердят, твое солнце ослепляет, твоя трава заражает проказой всякого, кто опустится на нее, твой сад — зловонная яма, где разлагаются трупы. Земля источает пот омерзения. Ты лжешь, когда твердишь о любви, о свете, о блаженной жизни в недрах твоего зеленого дворца. Там, у тебя, только мрак. Деревья твои источают яд, превращают человека в животное: чащи твои черны от змеиной отравы; а синяя вода твоих рек несет чумную заразу. Если бы я сорвал с твоей природы ее солнечный наряд, ее лиственный пояс, ты увидела бы что она худа и безобразна, как мегера, а ее впавшие бока изъедены пороками… Но даже если бы ты говорила правду, если бы руки твои сулили все наслаждения, если бы ты могла унести меня на ложе из роз и навеять мне там райские сны, я и тогда еще отчаяннее защищался бы от твоих объятий! Между нами идет война, вечная, беспощадная! Ты видишь, церковь мала, бедна, некрасива, исповедальня и кафедра в ней из елового дерева, купель из гипса, а дощатые алтари раскрашены заново мною самим. Но что с того! Она больше твоего сада, больше твоей долины, больше всей земли! Это грозная крепость, и ничто не сокрушит ее! Ветры и солнце, леса и моря — все живое тщетно ополчилось бы на нее: она останется стоять и даже не пошатнется. Да, пусть как угодно растет этот кустарник, пусть он сотрясает стены церкви колючими своими руками; пусть насекомые тучами выползают из скважин почвы и грызут эти стены! Церковь, пусть даже разрушенная, все же никогда не будет сметена разливом жизни! Она непобедима, как смерть!.. Хочешь знать, что произойдет в один прекрасный день? Маленькая церковь станет огромной, она отбросит на землю такую тень, что вся природа твоя сгинет. О, смерть! Смерть всего живого, когда небо разверзнется над отвратительными обломками мира сего, дабы приять наши души!

Он кричал и с силой толкал Альбину к двери. Девушка побелела и отступала шаг за шагом. Когда же голос священника пресекся и он замолк, Альбина торжественно сказала:

— Значит, кончено, ты гонишь меня?.. А ведь я твоя жена. Ты меня ею сделал. Бог допустил наш союз, и он не может карать нас за это.

На пороге она остановилась и прибавила:

— Слушай, каждый день на закате солнца я прихожу в конец сада, к тому месту, где обрушилась стена… Я жду тебя.

И она ушла. Дверь ризницы глухо захлопнулась, точно подавила вздох.

IX

В церкви воцарилось молчание. Лишь дождь, поливший с удвоенной силой, гудел органом под сводами. В наступившей внезапно тишине гнев священника утих. Умиление схватило его. Лицо его было залито слезами, плечи сотрясались от рыданий, он вернулся к большому распятию Христа и бросился перед ним на колени. Горячая благодарность так и рвалась с его губ.

— О, благодарю тебя, господи, за помощь, которую ты ниспослал мне! Не будь твоей благодати, я бы вновь последовал голосу плоти и вернулся бы, презренный, ко греху! Но небесная благодать препоясала чресла мои боевым мечом, она стала моей броней, моим мужеством, внутренней поддержкой, позволившей мне устоять против слабости. О, всевышний! Ты пребывал во мне; ты говорил во мне, ибо я не чувствовал в себе земной низости и нашел в себе силу порвать узы, опутавшие мое сердце. Теперь сердце мое окровавлено; вот оно, отныне оно не принадлежит никому, кроме тебя. Ради тебя я вырвал его из мира. Но не думай, господи, что я хоть сколько-нибудь тщеславлюсь этой победой. Я знаю, что без тебя я — ничто, Я повергаюсь к стопам твоим в полном смирении.

И он. бессильно опустился на ступеньку алтаря; больше он не находил слов, лишь из полуоткрытых губ его, точно ладан, струилось слабое дыхание. Беспредельная благодать погружала его в несказанный восторг. И он заглядывал в свою душу и искал Иисуса Христа в глубинах своего существа, в святилище любви, которое он ежечасно уготовлял для приятия господа. И Христос был в нем, он ощущал это по необыкновенной сладости, в которую погрузился. И тогда он повел с Христом одну из тех внутренних безмолвных бесед, во время которых он подымался над землей и говорил с самим богом. Он бормотал стих из песнопения: «Мой возлюбленный принадлежит мне, а я — ему; он покоится среди лилий, пока не встанет заря и не убегут тени». И он размышлял о словах «Подражания Христу»: «Великое искусство — уметь беседовать с Христом и великое умение — удерживать его при себе». О, восхитительная близость! Христос склонялся к нему и часами беседовал с ним о его нуждах, о его радостях и упованиях. Даже два друга, встречаясь после долгой разлуки и уходя подальше от людей на берег какой-нибудь уединенной реки, — даже они не так умиленно беседуют между собою. Ибо в эти часы божественного самоотречения Христос удостаивал его своей дружбы, был ему самым лучшим, самым верным другом, — таким другом, который не предаст никогда, который за малую его любовь подарит ему сокровища вечной жизни. На этот раз священнику особенно хотелось как можно дольше говорить с этим другом. В тишине церкви пробило шесть ударов, а он все еще слушал Христа среди молчания всего живого.

То была полная исповедь, свободная беседа без всякой помехи со стороны языка, естественное излияние сердца, упреждающее самую мысль. Аббат Муре говорил Христу все, ибо бог снизошел до полной близости с ним и готов был все услышать, все понять. Он признавался господу, что по-прежнему любит Альбину; дивился, как мог он так дурно обойтись с нею, как мог прогнать ее без того, чтобы все внутри его не возмутилось. Это поражало его; он улыбался ясней улыбкой, как бы при лицезрении невиданного подвига, совершенного кем-то другим.

Христос отвечал, что это не должно его удивлять, что величайшие святые часто бывали бессознательным орудием в руках бога. Тогда аббат выразил сомнение: достойно ли было с его стороны искать убежище у подножия алтаря и даже у самых страстей господних? Не проявилось ли его малодушие в том, что он не отважился бороться с соблазном один на один? Но Христос выказал себя снисходительным; он объяснял, что слабость человеческая составляет предмет непрестанной заботы бога; он сказал, что предпочитает души страждущие, что он нисходит к ним и садится как друг возле их изголовья. Была ли любовь к Альбине греховна? Нет, если любовь эта возвышается над плотью и сопровождается надеждой и упованием на вечную жизнь. Но как следовало любить ее? Не произнося ни слова, не приближаясь к ней ни на шаг, дабы чистейшая нежность струею благовония возносилась к небу, радуя его. Тут Христос благосклонно улыбнулся и еще ниже склонился к священнику, поощряя его к дальнейшим признаниям, — и тот мало-помалу осмелел до того, что стал в подробностях описывать ему красоту Альбины. Волосы у нее белокурые, как у ангелов. Вся она белая, с большими кроткими глазами, точно святая в сиянии славы. Христос молчал, но все еще улыбался. А как она выросла! Округлый стан, роскошные плечи делают ее теперь похожей на царицу. О, обнять бы ее хоть на одно мгновение и ощутить, как она вся приникнет к нему! Улыбка Христа бледнела и угасала, как солнечный луч на краю небосклона. Теперь аббат Муре говорил уже сам с собою. Поистине, он был слишком жесток. Если небо позволяет любить Альбину, зачем прогнал он ее, не сказав ей ни одного ласкового слова?

— Я люблю ее! Люблю ее! — закричал он вне себя громким голосом, наполнившим всю церковь.

Ему чудилось, что она еще здесь. Она протягивала ему руки, такая желанная, что могла бы заставить его нарушить все клятвы. И он бросился к ней на грудь, невзирая на святость места: он гладил ее руки, он осыпал ее дождем страстных поцелуев… Теперь он стоял на коленях перед нею, взывая к ее милосердию, прося у нее прощения за свою грубость. Он объяснял ей, что иногда в нем звучит чей-то посторонний, не его голос. Разве сам он обошелся бы с нею так дурно? О, нет, его устами говорил тогда чужой голос! Ведь сам он без трепета не смел прикоснуться ни к одному ее волоску, — значит, это не мог быть он… Но все же он прогнал ее, ведь церковь пуста! Куда ему бежать за ней, чтобы догнать ее, привести обратно, осушить ее слезы своими лобзаниями? Дождь пошел сильнее. Дороги превратились в озера грязи. Он представлял себе, как ливень хлещет Альбину, как спотыкается она, пробираясь по оврагам, как промокло ее платье, прилипшее к телу! Нет, нет, то был не он, то был другой, чей ревнивый голос довел свою жестокость вплоть до желания умертвить его любовь.

— О, господи! — закричал он в еще большем отчаянии. — Смилуйся, возврати мне ее!

Но Христа больше не было рядом… Тогда аббат Муре точно внезапно пробудился и смертельно побледнел. Он начинал понимать. Да, он не сумел сберечь возле себя Христа! Он потерял друга и оказался беззащитен перед лицом зла. Вместо внутреннего света, озарявшего все его существо, света, в котором он принимал господа бога своего, в недрах его царил теперь сплошной мрак, одни только зловонные испарения раздраженной плоти. Удаляясь от него, Христос унес с собою и благодать. С самого утра аббат был так силен поддержкою неба, а теперь сразу же почувствовал себя несчастным, покинутым, слабым, точно ребенок. И какое жестокое падение! Какая ужасная горечь! Так мужественно бороться, не склоняться, оставаться непобежденным, непреклонным перед живым воплощением соблазна — Альбиной с ее округлым станом и роскошными плечами, распространяющей аромат женщины, охваченной страстью; а потом постыдно пасть и задыхаться от отвратительной похоти, когда предмет соблазна удалился, оставив за собою лишь шелест платья да едва слышный запах белокурых волос на затылке! Теперь, ожив в его воспоминаниях, она возвращалась всемогущей и завладевала всей церковью.

— Иисусе, Иисусе! — в отчаянии возопил священник. — Возвратись ко мне, войди в меня вновь, поговори со мною!..

Но Христос оставался глух. С минуту аббат Муре стоял, подняв руки, взывая к небу. Плечи его хрустели, до того порывисто воздевал он руки горе. А потом его руки бессильно повисли. В небе царило грозное безмолвие. О, как хорошо знакомо оно благочестивым! Тогда священник снова присел на ступеньку алтаря, раздавленный, с лицом землистого цвета; он прижал локти к бокам, точно стараясь умалить свою плоть, сделаться меньше ростом. Он весь словно съеживался под терзающим зубом соблазна.

— Господи, ты покидаешь меня! — прошептал он. — Да свершится воля твоя!

Больше он не произнес ни слова, а только тяжело дышал, как затравленный зверь, не смея шевельнуться и страшась соблазна. После своего грехопадения он стал безвольной игрушкой благодати. Она оставалась глуха к самым горячим его мольбам, а потом внезапно нисходила на него во всем своем очаровании, когда он уже терял надежду и думал, что благодать покинула его на долгие годы. Сначала он в таких случаях возмущался, говорил с нею тоном обманутого любовника, требовал немедленного возвращения этой небесной утешительницы, чьи лобзания так укрепляли его. Но после многих бесплодных порывов гнева постиг, наконец, что смирение менее тягостно и что только оно одно может помочь ему вынести одиночество. И с тех пор, по целым часам и дням, он безропотно ожидал медлящей помощи. Тщетно предавал он себя в руки божьи, тщетно в самоотречении повторял неустанно, до изнеможения самые действенные молитвы: бога он более не ощущал; плоть, не повинуясь ему, предавалась вожделению; молитвы, теснившиеся на устах, переходили в нечистый, бессвязный лепет. Тогда начиналась медленная агония искушения, оружие веры постепенно выпадало из слабеющих рук священника, — он становился лишь косной вещью в когтях страстей и с ужасом взирал на собственный позор, не имея мужества шевельнуть мизинцем, дабы прогнать грех. Такова была теперь его жизнь. Он познал все виды наступления греха. Не проходило дня, когда бы он не подвергался искушению. Грех принимал тысячи форм, он входил через глаза, проникал сквозь уши, схватывал его открыто за горло, предательски вскакивал к нему на плечи, терзал его до самого мозга костей. Грех всегда стоял перед его глазами — то была нагота Альбины, сиявшая как солнце, озаряя зелень Параду. Он не видел ее только в те редкие мгновения, когда благодать нисходила на него и прохладными своими ласками смежала ему веки. Он скрывал свою муку, точно постыдную болезнь. Он замыкался в унылом молчании, которое окружающие не умели разрушить, он наполнял церковный дом самоистязанием и самоотречением и выводил этим Тэзу из себя, так что за спиной аббата старуха начинала грозить кулаком самому небу…

На этот раз он был один и мог без стеснения предаваться страданию. Грех только что нанес ему такой удар, что у него не было сил подняться со ступеней алтаря, на которые он упал. Сжигаемый тоской, он продолжал дышать прерывисто и сильно, тщетно ища хотя бы одну слезинку. И он стал думать о прежней, безмятежно-ясной жизни. Ах, какое спокойствие, какое упование жило в нем в ту пору, когда он только прибыл в Арто! Дорога спасения казалась ему такой прекрасной и ровной! В то время он только смеялся, когда говорили о соблазнах. Он жил среди зла, не зная и не боясь его, уверенный, что ему будет легко одолеть это зло. Он был безукоризненным священником, столь целомудренным и столь блаженным в своем неведении, что сам бог вел его за руку, словно малого ребенка. Теперь же эта младенческая чистота умерла в нем. Бог посещал его поутру и тотчас же начинал испытывать его. Вся его жизнь на земле сделалась одним сплошным искушением. Он стал взрослым, он познал грех, и теперь ему приходилось непрестанно бороться с соблазном. Не значило ли это, что в такие часы бог любил его больше? Ведь все великие праведники оставляли клочья своего тела на шипах тернистого пути. В этой мысли он старался найти себе утешение. При каждом подавленном крике плоти, при каждом хрусте костей он надеялся на необычайные награды. Никакие удары небес не казались ему достаточно сильными: он желал большего. Он дошел до того, что стал относиться с презрением к прежней своей безмятежности, к своему немудрому рвению тех времен, Когда он в чисто девичьем восторге часами простаивал на коленях и даже не чувствовал, чтобы они затекали… Теперь он ухитрялся находить наслаждение в самоистязании и, погружаясь в него, как бы забывался сном. Но пока он славил бога, зубы его стучали от ужаса, а голос мятежной крови кричал ему, что все это — ложь, что единственная желанная радость — это лежать в объятиях Альбины, за одной из цветущих изгородей Параду.

Между тем он оставил деву Марию для Христа, он пожертвовал сердцем ради победы над плотью, грезя о том, как бы укрепить свою веру мужеством. Тонкие пряди волос, протянутые руки, женственная улыбка мадонны — все это отныне слишком смущало его. Он не решался преклонить перед нею колени, не опуская глаз: так боялся он увидеть край ее одеяния. Кроме того, он упрекал ее в. том, что когда-то она была слишком снисходительна и нежна к нему. Мадонна так долго хранила его в складках своего плаща, что когда он выскользнул из рук ее и полюбил земную женщину, он даже не заметил, что переменил предмет обожания. Он вспоминал грубость брата Арканжиа, его отказ от поклонения деве Марии, недоверчивый взгляд, с которым тот, чудилось, взирал на нее. Священник отчаялся когда-либо возвыситься до этой грубости: он только просто покинул мадонну, запрятал ее изображения, забросил ее алтарь. Но она осталась в недрах его сердца и пребывала там, как тайная, заветная любовь. Грех пользовался даже ею, пресвятой девой, дабы соблазнять его; это ужасное святотатство подавляло его. А когда в иные часы он все-таки взывал к ней, не будучи в силах превозмочь свое умиление, перед ним представала Альбина в белом покрывале, с голубым шарфом вокруг пояса, с золотыми розами на голых ногах. Все изображения приснодевы — дева в царственном златом плаще, дева, венчанная звездами, дева, посещаемая ангелом благовещения, дева, спокойно сидящая между лилией и прялкой, — все они приносили ему лишь новые воспоминания об Альбине, об ее улыбчивых глазах, об ее нежных устах, о мягкой линии ее щек. Грех его убил девственность Марии. А когда высшим усилием воли он изгонял женщину из религии и искал убежища у Иисуса Христа, то даже кротость спасителя и та порою смущала его.

Ему был нужен ревнивый и беспощадный библейский бог, являющийся в вихре громов и молнии лишь для того, чтобы покарать испуганный мир. Для него не существовало больше ни святых, ни ангелов, ни богоматери: остался один только господь бог — владыка-вседержитель, требовавший себе все вздохи и помыслы. Он чувствовал, как длань этого бога давит на чресла его и среди времен и пространств держит его, грешную пылинку, в полной своей власти. Сделаться ничем, быть уничтоженным, осужденным, думать об аде, тщетно бороться против чудовищных соблазнов — все это стало казаться ему благом. От Иисуса воспринял он один только крест. Крестные муки распятого бога, так потрясающие верующих, стали для аббата навязчивой идеей. Он взваливал крест на рамена и следовал за спасителем. Он изнемогал под тяжестью креста, и высшей радостью его было бы повергнуться под этим бременем на землю и, неся крест, ползти на коленях, с перебитым позвоночником. В распятии аббат Муре видел силу души, радость ума, совершенство добродетели, верх святости. Все заключалось в этом: смерть на кресте была конечною целью всего и всех. Страдание, смерть — эти слова беспрестанно раздавались в его ушах, как венец человеческой мудрости. И когда он так неразрывно связал себя с распятием, ему стало ведомо утешение безграничной любви к богу. Не деву Марию любил он теперь с нежностью сына, со страстью возлюбленного. Нет, он любил ради самой любви; любовь стала для него самоцелью. Он любил бога превыше себя, превыше всего, в вечном сиянии горнего света. Он сделался точно факел, сгорающий для того, чтобы светить. И даже смерть, когда он призывал ее, была в его глазах лишь великим порывом любви.

За какой же проступок подвергается он такому жестокому испытанию? Священник отер рукой пот, струившийся с его висков, и подумал, что еще утром он вопрошал свою совесть и не находил в душе своей никакого важного прегрешения. Разве не ведет он суровую жизнь, не умерщвляет плоть свою? Разве не любит он слепо бога, одного только бога? О, если бы господь сжалился над ним и возвратил ему душевный покой, как человеку, уже достаточно наказанному за свой грех! Но, быть может, грех этот нельзя искупить? И, сам того не желая, он опять вернулся мыслями к. Альбине, к Параду, ко всем этим мучительным воспоминаниям. Сначала он стал искать смягчающие вину обстоятельства… Однажды вечером он упал на пол в своей комнате, сраженный мозговой горячкой. Три недели он находился в смертельном бреду. Кровь яростно струилась по его жилам до самых конечностей и шумела в нем, как поток, вырвавшийся на свободу из недр земли. Тело его, с головы до пят, было очищено и обновлено болезнью, разбито ее неустанной работой; часто в бреду ему чудилось, будто он слышит, как какие-то рабочие молотками сколачивают его кости. И вот однажды утром он очнулся совсем другим человеком: он точно вторично родился в тот день. Двадцать пять лет жизни, последовательно сложившихся в нем, были словно куда-то отброшены. Его детская набожность, его семинарское воспитание, верования юного пастыря — все это куда-то ушло, потонуло, было сметено и оставило по себе одно лишь пустое место. Надо думать, самый ад подготовил его этим ко греху, обезоружив его и превратив его душу в ложе неги, на котором, войдя, могло почить зло. И он бессознательно отдался медленному ходу событий, а они незаметно довели его до грехопадения. Открывая глаза в Параду, он чувствовал себя ребенком и совершенно не помнил прошлого; нет, ничего от священнического сана в нем тогда не было! Органы его, словно в кроткой игре, в восторге и в изумлении, начинали жизнь заново, будто раньше они вовсе и не жили и теперь чрезвычайно радовались, что учатся бытию. О, сладостная пора обучения, чарующие встречи, восхитительные находки! Параду был великим соблазном. Ввергая туда аббата, сатана отлично понимал, что он там пребудет беззащитным. В дни своей юности Серж никогда не испытывал подобного наслаждения. Когда он обращался теперь мыслью к этой своей ранней юности, она казалась ему темной и мрачной, лишенной солнца, болезненной, бледной, неблагодарной. Оттого-то он так и приветствовал солнце Параду, так изумлялся первому дереву, первому цветку, каждому замеченному им насекомому, каждому поднятому камешку! Даже камни и те очаровывали его. Горизонт был необычайно прекрасен. Все его чувства ожили; ясное утро, врывавшееся ему в глаза, запах жасмина, ласкавший обоняние, пение жаворонка, достигавшее его слуха, — все это приводило его в такое сильное волнение, что руки и ноги отказывались служить. Как долго он наслаждался искусством воспринимать легчайшие трепеты бытия! И вот однажды утром рядом с ним, среди роз, внезапно возникла Альбина! При этом воспоминании он рассмеялся в настоящем экстазе. Она поднималась, как светило, нужное даже самому солнцу. Она все освещала и все объясняла. Она дополняла солнце. И тогда он восстановил в своей памяти прогулки с ней во все концы Параду. Он вспоминал волоски, разлетавшиеся у нее на затылке, когда она бежала впереди. Как хорошо от нее пахло, каким теплом веяло от ее платья, самый шелест которого был похож на поцелуй! А когда она обвивала его голыми, гибкими, как змейки, руками, ему так хотелось, чтобы эта худенькая девочка свернулась рядом с ним калачиком, да так и заснула бы, тесно прильнув к нему. Она постоянно шла впереди. Она водила его по запутанным тропинкам, где они мешкали, чтобы не возвращаться домой слишком рано. Это она заразила его своей страстной привязанностью к земле. Он учился любить, видя, как любят друг друга травы. Их нежность долгое время брела ощупью, пока, наконец, однажды вечером, под гигантским деревом, в тени, пропитанной испарениями древесного сока, их охватила великая радость. Там был конец их пути. Альбина запрокинулась назад, запутавшись головой в собственных волосах, и протянула к нему руки. Он сжал ее в объятиях. О, снова обнять ее так же, овладеть ею, чувствовать, как лоно ее дрожит от плодоносящих сил, сотворить жизнь, стать богом!

Внезапно аббат Муре издал глухой, жалобный вопль. Он вскочил, как ужаленный, потом снова опустился без сил. Его вновь терзало искушение! В какую грязь увлекли его воспоминания! Разве не знал он, что сатана бесконечно богат на уловки, что он пользуется даже часами благочестивого самоуглубления, дабы влезть в душу своей змеиной головой. Нет, ему, священнику, нет оправдания! Болезнь вовсе не извиняет греха. Ему следовало соблюдать себя и вновь обрести бога, как только он оправился от горячки. Он же, наоборот, с наслаждением погрузился в плотскую жизнь. И вот доказательство отвратительных его вожделений! Он не может исповедаться перед собой в своем проступке, не испытывая против воли. потребности повторить его в мыслях. Не лучше ли обходить всю эту мерзость молчанием? И он стал мечтать о том, чтобы опустошить свой мозг, перестать мыслить, открыть себе вены, дабы грешная кровь перестала мучить его. С минуту он оставался в полной неподвижности, скрежеща зубами и стараясь спрятать в руках свою голову так, чтобы не выдавалось наружу ни клочка, ни кусочка кожи, точно вокруг него бродили дикие звери и жарко дышали на взъерошенные его волосы.

Но он продолжал вспоминать; кровь по-прежнему билась в его сердце. Глаза, закрытые ладонями, различали в черном мраке гибкие линии тела Альбины, точно оставлявшие за собой огненный след. Ее обнаженная грудь ослепляла, как солнце. И с каждой новой попыткой отогнать от глаз это видение оно становилось все ярче. Откинувшись назад, Альбина манила его к себе, протягивала ему навстречу руки, и из груди священника вырывалось мучительное хрипение. Бог, стало быть, совсем покинул его, значит, нет ему больше убежища? И несмотря на все напряжение воли, грех его снова и снова воскресал, вырисовывался с ужасающей отчетливостью. Вновь видел он малейшую травинку, приставшую к юбке Альбины, вновь находил в ее волосах головку репейника, о которую укололся когда-то губами. Вновь перед ним встало все, все вплоть до запаха, едко-сладкого запаха раздавленных стебельков, вплоть до далеких звуков, раздававшихся у него в ушах, до кричащей с размеренными промежутками птицы, до великого молчания и вздоха, пробегавшего по деревьям. Зачем небо тогда же, сразу не поразило его молнией? Он бы меньше страдал. Он наслаждался своей мерзостью со сладострастием обреченного, он весь сотрясался от ярости, опять слыша кощунственные свои слова, произнесенные им когда-то у ног Альбины. Сейчас они раздавались все громче и громче, обвиняя его перед господом богом. Он признал женщину своей повелительницей. «Он предался ей, как раб, лобызал ей ноги и грезил о том, чтобы стать водою, которую она пьет, хлебом, который она ест. Теперь он понимал, почему ему не оправиться никогда. Бог оставил его во власти этой женщины. Но нет! Он станет бить ее, он перебьет ей руки и ноги, чтобы она отпустила его. Она — раба, сосуд скудельный. Святой церкви следовало бы не признавать за ней души. И священник ожесточился, стиснул кулаки и поднял их на Альбину. Но кулаки его разжались сами собой, и руки с нежной лаской стали гладить нагие плечи женщины, а уста, полные брани, прилепились к ее распущенным волосам и залепетали слова обожания.

Аббат Муре раскрыл глаза. Пылающее видение Альбины исчезло. Неожиданно, мгновенно наступило облегчение. Теперь он мог плакать. Тихие, медленные слезы увлажнили его щеки, и он протяжно вздохнул, все еще не смея сдвинуться с места, точно боясь, что его схватят сзади за шиворот. Он все еще слышал за спиною рычание диких зверей. И все-таки облегчение мук было так сладостно, что он замер от блаженства. На дворе дождь уже перестал. Солнце садилось, и огромное красное зарево точно завесило окна церкви розовым атласом. Теперь в церкви потеплело, вся она так и ожила под прощальной ласкою солнца. Священник смутно, как сквозь сон, благодарил бога за дарованный ему отдых. Широкий луч золотой пыли пересек церковь и зажег в глубине ее часы, кафедру и главный алтарь. Быть может, по этой светлой, спускавшейся с неба тропе к нему возвращалась благодать? Он загляделся на пылинки, с удивительной быстротой кружившиеся в луче, словно толпы посланцев, беспрестанно и деловито сновавших с вестями от солнца к земле. Тысячи восковых свечей не могли бы залить церковь таким сиянием. За главным алтарем повисли золотые ткани; по ступенькам потекли потоки драгоценностей, на подсвечниках заиграли снопы света, в кадильницах запылали самоцветные камни, сияние священных сосудов ширилось подобно блеску комет. Лучи повсюду струились дождем светоносных цветов, летучим кружевом, коврами, букетами, гирляндами роз, сердца которых, раскрываясь, искрились звездами. Никогда аббат Муре не смел и грезить о подобной роскоши для бедной своей церкви. Он улыбался и мечтал, как бы ему сохранить это великолепие, сохранить, а затем переделать все по своему вкусу. Он предпочел бы, чтобы парчовые занавеси были прибиты повыше; сосуды тоже были как будто расставлены слишком уж беспорядочно; он собрал бы все цветы с пола и связал бы их в букеты, придал бы гирляндам более мягкий рисунок. Но как восхитительно выглядела вся эта роскошь! И вот он становился первосвященником этой церкви, тонувшей в золоте. Епископы, принцы, дамы в королевских мантиях, толпы молящихся, распростертых ниц, наводнили храм и расположились лагерем в долине, целыми неделями дожидаясь у дверей своей очереди. Ему лобызали ноги, ибо его ноги тоже были из золота, и они творили чудеса. Золото поднималось до его колен. Золотое сердце билось в его золотой груди с таким музыкальным и чистым звоном, что даже толпы людей за вратами храма слышали стук его. И безмерная гордыня обуяла аббата Муре. Он чувствовал себя кумиром. Солнечный луч поднимался все выше, главный алтарь пылал, и священник убеждал себя, что к нему сызнова возвращается благодать, ибо в душе своей он начал ощущать настоящее блаженство. Рев диких зверей за его спиной становился вкрадчиво-нежным. Теперь он чувствовал на затылке ласку бархатной лапы, точно его гладил какой-то гигантский кот.

Аббат продолжал мечтать. Никогда еще не видел он предметы в таком ослепительном свете. Теперь все казалось ему необычайно легким, — таким сильным чувствовал он себя. Альбина ждала его, он должен был соединиться с ней. Это в природе вещей. Обвенчал же он утром долговязого Фортюне и Розали! Церковь не запрещает брака. Он и сейчас еще видел, как они улыбались и подталкивали друг друга локтями, в то время как он благословлял их. А вечером ему показывали постель новобрачных. Каждое слово, которое он обращал к ним, громко раздавалось теперь в его ушах. Он говорил Фортюне, что бог посылает ему подругу, ибо не хочет, чтобы человек жил в одиночестве. Он говорил Розали, что она должна прилепиться к супругу своему, никогда не покидать его и быть ему верной служанкой. Но говоря все это новобрачным, он думал также о себе и об Альбине. Разве она не подруга его, не покорная служанка, которую бог послал ему, дабы мужская сила его не иссохла в одиночестве? К тому же они были уже связаны раньше. И теперь он удивлялся, что не понял этого сразу, что не ушел с нею, как того требовал от него долг. Но это решено: он завтра же пойдет к ней. Чтобы дойти туда, довольно получаса. Он пройдет селением и поднимется холмами — эта дорога гораздо короче остальных. Ведь он может все, он — властелин, никто не посмеет перечить ему. Если на него будут глядеть, он одним движением заставит всех опустить головы. А потом он станет жить с Альбиной, назовет ее своей супругой. Они будут очень счастливы. Золото поднялось еще выше и теперь струилось у него между пальцами. Казалось, он купается в золотой ванне. Вот он уносит из церкви священные сосуды для нужд своего дома, он живет на широкую ногу, расплачивается с челядью кусочками чаши, которую без труда ломает руками. Брачное ложе он завешивает парчовым пологом, взятым с алтаря. Дарит жене драгоценные безделушки: золотые сердечки, золотые кресты, снятые с шеи девы Марии и святых. Если над церковью возвести еще один этаж, она будет для них отличным дворцом. Бог не станет противиться, ибо он дозволяет любить. Впрочем, что ему бог? В этот час разве не был он богом, разве не лобызала толпа его ноги, золотые ноги, творившие чудеса?

Аббат Муре встал и сделал тот широкий жест, которым Жанберна обводил горизонт в знак отрицания всего сущего.

— Ничего, ничего, ничего нет, — произнес он. — Бога не существует!

По церкви как будто пробежал сильный трепет. Побледнев, как смерть, священник в испуге прислушался. Кто это говорил сейчас? Кто богохульствовал? Внезапно бархатная лапа, нежность которой он ощущал на своем затылке, стала свирепой; когти разрывали ему тело, на коже выступила кровь. Но аббат удержался на ногах и все еще боролся с припадком. Он проклинал торжествующий грех, злорадно смеявшийся у самых его висков, в которых вновь молотками застучало зло. Не ведал он разве всех предательских хитростей сатаны? Не знал, что такова его обычная игра? Да, он протягивает бархатную лапу, а потом, словно острые ножи, до самых костей вонзает в свою жертву когти. Ярость аббата усилилась при мысли, что он, как ребенок, попался в эту западню. Теперь он навеки погряз в прахе земном, а грех победоносно уселся к нему на грудь. Вот только что он отрицал бога. Это путь в бездну. Прелюбодеяние умерщвляет веру. Потом рушится и догмат. Одного колебания плоти, познавшей скверну, было довольно, чтобы поколебать небеса. Божеские законы начинали раздражать, таинства вызывали улыбку. Пока еще держишься за какой-нибудь уголок поверженной веры, еще думаешь о своем святотатстве, но в конце концов зароешься с головой в берлогу зверя, с наслаждением смакуя собственную грязь… Затем придут другие соблазны: злато, могущество, привольная жизнь, неодолимая потребность в наслаждениях. И вот вся жизнь сводится к похоти и роскоши, возлежащей на ложе богатства и гордыни. Тогда обкрадываешь бога, разбиваешь священные ковчеги и их обломками украшаешь блудницу. Значит, он осужден, он проклят? Ничто теперь не сдерживало его, грех мог смело возвышать в нем свой голос? Как сладко было бы отказаться от всякой борьбы! Чудища, еще недавно бродившие у него за спиною, бились теперь в его чреве. Аббат раздувал бока, чтобы сильнее почувствовать их укусы. Он предавался этому с ужасающей радостью. Он мятежно грозил кулаком самой церкви. Нет, в божественность Христа он больше не верил, в пресвятую троицу — тоже. Он верил только в себя самого, в мышцы свои, в вожделения плоти своей. Он хотел жить. Он стремился быть мужчиной. Ах, выбежать бы на вольный воздух, стать сильным, не знать ревнивого господина над собой, убивать врагов каменьями, уносить проходящих девушек в своих объятиях! Он вырвется из могилы, куда его уложили чьи-то жестокие руки. Он пробудит в себе мужчину, который, конечно, только заснул в нем. Он погибнет от стыда, если мужчина в нем умер! Проклятие богу, если он отметил его перстом среди сотворенных, дабы сохранить его исключительно для служения себе!

Священник стоял неподвижно, во власти галлюцинаций. Ему показалось, что при этом новом богохульстве церковь дрогнула. Между тем сноп лучей, озарявший главный алтарь, вырос и мало-помалу зажег стены заревом пожара. Языки пламени поднялись выше, стали лизать потолок и вдруг погасли, как гаснет последний кровавый отблеск костра. Вся церковь сразу потемнела. Казалось, огонь заката пробил крышу, разнес стены и со всех сторон открыл нападению извне зияющие пустоты. Темный остов церкви качался в ожидании какого-то страшного штурма. Ночь быстро спускалась.

Тогда до слуха священника донесся издалека тихий ропот долины Арто. Когда-то он не понимал пламенного языка этих сожженных земель, где не росло ничего, кроме искривленных, узловатых виноградных лоз, чахлых миндальных деревьев да старых маслин, покачивавшихся на искалеченных корнях. Он в прекраснодушном неведении проходил мимо этой, исполненной страсти долины. Но ныне, наученный плотским грехом, он улавливал все, вплоть до легчайшего шороха бессильно опустившихся под лучами солнца листьев. Сначала на краю горизонта вздрогнули еще теплые от прощальной ласки заката холмы; они качнулись и загудели, как войско на марше. Потом разбросанные утесы, дорожные булыжники, все до последнего камни долины поднялись, зашумели, захрипели и покатились, словно брошенные вперед неодолимой потребностью движения. Вслед за ними снялись с места большие островки бурой земли, редкие поля, отвоеванные у скал ударами заступа; они потекли и забушевали, словно вышедшие из берегов реки, катящие в своих кроваво-красных волнах зачатки семян, отпрыски корней, черенки растений. И вскоре все пришло в движение: виноградные лозы расползались, словно гигантские насекомые; тощие хлеба, засохшие травы выстраивались, как батальоны, вооруженные длинными копьями; всклокоченные деревья бежали, расправляя руки, точно бойцы, готовящиеся к сражению; катились опавшие листья, неслась в бой дорожная пыль. Все это огромное войско, силы которого с каждым шагом росли, приближалось в порыве похоти и страсти, точно буря, точно дыхание раскаленной печи; и эта чудовищная жажда оплодотворения, как вихрь, сметала и уносила все на своем пути. И вдруг начался приступ. Окружающая природа — холмы, камни, поля, деревья, — все это ринулось на церковь. Под первым же напором церковь треснула. Стены раскололись, черепицы разлетелись. Большое распятие покачнулось, но не упало.

Последовала короткая передышка. Снаружи шум и грохот доносились еще яростнее. Священник различал теперь и людские голоса. Все селение Арто — эта горстка ублюдков, проросших на скалах с упорством вереска и терний, теперь, в свою очередь, поднимало ветер, точно кишевший живыми существами. Жители Арто блудодействовали с землей, все ближе и ближе к храму разрастались они человеческим лесом, и стволы его уже пожирали окружающее пространство. Они подступали к самой церкви, пробивали своими побегами входные двери и грозили завладеть всем нефом, наводнить его неистовой порослью своих ветвей. За ними, сквозь чащу кустарника, бежали животные: быки, норовившие вонзить рога в самые стены и повергнуть их, стада ослов, коз и овец — все это обрушивалось на разваливавшуюся церковь, точно живые волны; целые тучи мокриц и сверчков брали приступом фундамент, подтачивали и крошили его острыми, точно зубья пилы, зубами. А с другой стороны надвигался, распространяя удушливые испарения навоза, скотный двор Дезире. Огромный петух Александр трубил в поход. Куры клювами вышибали каменья из гнезд, кролики вели подкоп под алтари, чтобы низвергнуть их; боров, ожиревший до такой степени, что не в состоянии был даже двигаться, хрюкал и ждал, пока все священные украшения не обратятся в кучу теплого пепла, чтобы погрузиться в нее брюхом. Вновь пронесся ужасающий рев — сигнал к вторичному штурму. Крестьяне, животные — весь этот прилив жизни на мгновение поглотил церковь под бешеным натиском живых тел; под этим напором прогнулись самые балки, поддерживавшие своды. В разгаре схватки самки непрерывно производили новых бойцов. На этот раз у церкви обрушилась часть стены, треснул потолок, вылетели оконные рамы. Вечерняя тьма все густела, врывалась со всех сторон сквозь страшно зиявшие бреши. Христос держался на кресте только одним гвоздем, тем что пригвождал его левую руку.

Обвал части стены был встречен торжествующим воплем. Но церковь, несмотря на раны, все еще стояла крепко. Упрямо и мрачно, в угрюмом молчании она сопротивлялась напору, цепляясь за каждый, самый ничтожный камень в своем фундаменте. Казалось, что эта развалина могла бы держаться на одном тоненьком столбике, который каким-то чудом сохранял бы равновесие, подпирая пробитую кровлю. И тут аббат Муре увидел, как в дело вмешались жесткие растения плоскогорья, те страшные растения, что одеревенели в сухости скал, словно узловатые змеи, и чьи разбухшие мускулы сделаны были из твердейших пород. Сначала ржавые лишаи, словно беспощадная проказа, изъели штукатурку. Затем в промежутки между кирпичами запустил свои корни, точно железные клинья, горный тимиан. Лаванда подсовывала свои длинные крючковатые пальцы под каждую расшатанную часть строения, хваталась за нее и медленным, долгим усилием отрывала прочь. Можжевельник, розмарин, колючий остролист забирались все выше и выше, пускали упорные, непобедимые ростки. Тут трудились все растения, вплоть до трав. Сухие травинки просовывались под двери притвора, затвердевали, словно стальные пики, и в конце концов выбили входную дверь, ринулись в середину церкви и стали поднимать своими мощными клещами плиты пола. То был победоносный мятеж. Взбунтовавшаяся природа воздвигала баррикады из поверженных алтарей, разрушая церковь, веками отбрасывавшую на нее мрачную тень. Теперь большая часть наступающих стояла в стороне, а травы, тимиан, лаванда, лишаи подгрызали церковь снизу, и это нашествие карликов было разрушительнее, чем те мощные удары, что наносились большими и сильными; от глухой, неслышной работы, подрывавшей самое основание постройки, должна была обрушиться вся церковь. И вот наступил внезапный конец. Рябина, высокие ветви которой уже проникали сквозь разбитые окна под самые своды, вдруг ворвалась ужасающим наплывом зеленых своих побегов. Она наводнила всю середину церкви. И там разрослась непомерно. Ствол ее стал до того огромен, что под его напором церковь треснула, как трескается узкий пояс на раздавшейся талии. Огромные узловатые ветви протянулись во все стороны, и каждая из них захватила с собой по куску стены, по обломку крыши. И ветвей этих становилось все больше; каждая ветка протягивалась в бесконечность, из каждого сучка вырастало новое дерево, и вырастало так буйно, что обломки церкви, превратившейся в решето, с треском разлетелись, разнося во все четыре стороны прах и пепел. Теперь гигантское дерево уже касалось звезд. Лес его ветвей стал лесом рук, ног, торсов и точащих растительный сок животов; отовсюду свисали женские волосы; сквозь кору с веселым треском лопающихся почек пробивались мужские головы. А на самом верху, в гнездах, любовные пары в страстной истоме наполняли воздух музыкой наслаждения и ароматом плодородия. Последним дуновением урагана, налетевшего на церковь, были сметены во прах кафедра, исповедальня, уничтожены образы святых, разбиты священные сосуды. И на все эти обломки с жадность» накинулись тучи воробьев, которые в былое время свивали себе гнезда под черепицами крыши. Иисус, сорванный с большого креста, зацепился было за волосы одной из несущихся женщин но его тотчас же подхватил, закрутил и умчал в ночь мрачный вихрь, и слышно было, как он с шумом рухнул наземь. Древо жизни пробило небесную твердь и поднялось выше звезд.

Аббат Муре неистово, словно оглашенный, захлопал в ладоши. Церковь была побеждена. У бога не было больше дома. Теперь бог не будет больше мешать ему. Теперь он может соединиться с Альбиной, ибо она восторжествовала. О, как смеялся он в эту минуту над самим собой, который час тому назад утверждал, будто церковь тенью своей накроет всю землю! Земля отомстила за себя, поглотив церковь. Он разразился безумным хохотом, и этот хохот пробудил его от галлюцинаций. Аббат оторопело глядел на медленно утопавший в сумерках неф. В окна видны были клочки неба, усеянные звездами. Он протянул руки, чтобы ощупать стены. И тут в коридоре, что вел в ризницу, послышался голос Дезире:

— Серж, ты здесь?.. Да откликнись же! Вот уж полчаса, как я тебя ищу!

Она вошла, держа лампу в руках. И священник увидел, что церковь цела и невредима. Теперь он ничего не понимал; он так и остался в ужасном сомнении, — сомнении между неодолимой, возродившейся из пепла церковью, и всемогущей Альбиной, одним своим дыханием потрясавшей творение бога.

Х

Дезире подошла ближе и звонко, весело закричала:

— Вот ты где! Вот ты где! Ты, значит, играешь в прятки? Я звала тебя раз десять, кричала изо всей мочи… Я думала, ты уже ушел.

И она с любопытством заглядывала в темные уголки церкви. Дошла до самой исповедальни, причем двигалась крадучись, с лукавым видом, будто собираясь поймать кого-то, кто там спрятался. Потом, несколько разочарованная, возвратилась обратно и заговорила:

— Значит, ты один? Быть может, ты спал? Чем это ты можешь забавляться здесь один, когда так темно?.. Идем скорее, мы уже садимся за стол.

Аббат провел лихорадочно горящими руками по лбу, чтобы сгладить с лица мысли, которые, конечно, всякий мог бы прочесть. Он машинально старался застегнуть свою рясу: ему казалось, что она смята, разорвана, приведена в постыдный беспорядок. Потом с суровым видом, безо всякой дрожи, последовал за сестрой, скрывая усилием твердой пастырской воли все терзания плоти под осанкой, подобающей священническому сану. Дезире даже не заметила его смущения. Входя в столовую, она только сказала:

— А я отлично выспалась! Ты, видно, слишком много разговаривал, ты очень побледнел.

Вечером, после обеда, брат Арканжиа пришел играть с Тэзой в карты. На этот раз он был необычайно весел. Когда монах бывал в духе, он любил тыкать Тэзу в бок кулаком, а та награждала его увесистыми оплеухами, и оба хохотали так, что стены тряслись. Затем он придумывал самые невероятные шутки: разбивал носом стоявшие на столе тарелки, бился об заклад, что высадит задом дверь столовой, высыпал в кофе старой служанки весь табак из своей табакерки, или, притащив пригоршню камешков, засовывал ей их за пазуху и проталкивал рукой до самого пояса. Эти взрывы бурной веселости проявлялись у монаха по поводу сущих пустяков, перемежаясь с обычным для него состоянием гнева. Нередко вещи, которые никому не казались смешными, вызывали у него приступы бешеного хохота. В таких случаях он топал ногами и, держась за живот, вертелся по комнате волчком.

— Значит, вы не хотите сказать мне, отчего вы такой веселый? — спросила Тэза.

Монах не отвечал. Усевшись верхом на стуле, он проскакал вокруг стола.

— Да, да, прикидывайтесь дурачком, — заявила Тэза. — Боже мой, до чего вы глупы! Если господь бог видит вас сейчас, то-то уж, верно, он вами доволен!

Монах повалился на пол и, лежа на спине, задрыгал в воздухе ногами. Не вставая, он с важностью заявил:

— Он видит меня, он мною доволен, это ему угодно, чтобы я был весел… Всякий раз, как он соизволяет послать мне развлечение, он наполняет звоном мое тело. И тогда я катаюсь по полу. От этого весь рай смеется.

Он прополз на спине до самой стены. Потом встал на голову и начал во всю мочь барабанить по стене каблуками. Ряса его завернулась и обнаружила черные штаны, заплатанные на коленях квадратиками зеленого сукна.

— Господин кюре, видите, что я умею, — заговорил он снова. — Бьюсь об заклад, вам так не сделать… Да ну же, посмейтесь хоть немного! Лучше елозить на спине, чем мечтать о подстилке из шкуры какой-нибудь негодяйки. Вы меня понимаете, не так ли? Подурачишься с минуту, потрешься спиной, вот и избавишься от скверны, успокоишься. Я, когда верчусь, воображаю себя божьим псом, — вот почему я и говорю, что весь рай бросается к окнам, смотрит на меня и смеется… И вам не грех посмеяться, господин кюре! Все это я делаю не только ради святых, но и ради вас. Глядите, вот я кувыркаюсь для святого Иосифа. А сейчас для святого Иоанна, а теперь для архангела Михаила. А это вот — для святого Марка и для святого Матфея.

И, перебирая целую вереницу святых, он прошелся колесом по комнате. Аббат Муре сначала глядел молча, опершись кулаками на край стола. Но под конец и он улыбнулся. Обычно непомерная веселость монаха тревожила его. В это время тот оказался поблизости от Тэзы, и она пнула его ногой.

— Ну, — сказала она, — будем мы, в конце концов, играть или нет?

Брат Арканжиа в ответ зарычал. Он встал на четвереньки и пошел прямо на Тэзу, изображая волка. Дойдя до нее, просунул ей голову под юбки и укусил за правое колено.

— Оставьте меня в покое! — закричала та. — Уж не мерзости ли у вас какие на уме?

— У меня? — пробормотал монах. Его так развеселила эта мысль, что он точно прирос к месту, и не в силах был подняться. — Эге, гляди-ка, ведь я чуть было не подавился, когда попробовал твоего колена. Ух, и грязное же оно!.. Я кусаю баб, а потом на них плюю, вот как!

И он заговорил с Тэзой на «ты» и принялся плевать ей на юбку. Поднявшись, наконец, на ноги, он стал отдуваться, потирая себе бока. От взрывов смеха брюхо его сотрясалось, словно бурдюк, из которого выливают остатки жидкости. Наконец он серьезно и громко произнес:

— Давай играть… Чему я смеюсь — это мое дело. Вам этого знать незачем, так-то, Тэза!

Игра началась. Завязался ожесточенный бой. Монах бил по картам кулаками. Когда он орал «спор», стекла звенели. Тэза выигрывала. У нее давно уже было три туза; она подстерегала четвертого, сверкая глазами. Между тем брат Арканжиа занялся новыми шутками. То поднимал стол, рискуя разбить лампу, то бесстыдно плутовал и при этом нахально отпирался — «для смеха», как он говорил потом. И вдруг на полный голос, словно певчий на клиросе, загремел «повечерие», да так и не переставал петь хриплым голосом, а в конце каждого стиха хлопал картами по ладони левой руки. Когда веселость его била через край и уж больше ее выразить было нечем, он всегда на целые часы затягивал «повечерие». Тэза это отлично знала; она нагнулась и крикнула среди рева, которым он заполнял столовую:

— Да замолчите вы, замолчите! Это невыносимо… Что-то вы слишком уж веселы сегодня.

Тогда монах затянул «полунощницу». Аббат Муре пересел к окну. Казалось, он не видел и не слышал происходившего вокруг него. За обедом он ел, как всегда, и даже находил в себе силы отвечать Дезире, пристававшей к нему с вопросами. Но теперь окончательно изнемог. Яростная, непрестанная битва с самим собою подточила и сломила его. Теперь у него не хватало даже духа подняться и пройти к себе в комнату. К тому же он боялся, что если повернет лицо к свету, то все увидят, что он не может сдержать слез. Он приложил лоб к стеклу и глядел в ночной мрак, постепенно засыпая и впадая в тяжелое оцепенение, походившее на кошмар.

Брат Арканжиа, все еще распевавший свои псалмы, подмигнул Тэзе и кивнул на заснувшего священника.

— Что такое? — спросила она.

Монах подчеркнуто повторил то же движение.

— Эге, да так вы шею себе свихнете! — сказала служанка. — Говорите же, я пойму… Постойте, король! Отлично, бью вашу даму!

Монах отложил на минуту карты, склонился над столом и громко шепнул ей в лицо:

— Мерзавка приходила.

— Знаю, — ответила Тэза. — Я видела, как она с барышней прошла во двор.

Он грозно взглянул на нее и погрозил кулаком.

— Вы ее видели, вы ее впустили! Надо было позвать меня, — мы бы ее подвесили за ноги к гвоздю, у вас на кухне.

Но тут Тэза взорвалась. Впрочем, опасаясь разбудить аббата Муре, она сдерживала голос.

— Вот еще, — пробурчала она, — какой вы добрый! Суньтесь-ка только, повесьте кого у меня на кухне!.. Понятно, я ее видела. И даже повернулась спиной, когда она пошла в церковь к господину кюре, после урока катехизиса. Они могли делать там все, что хотели. Меня это не касается! Мне за своим делом надо смотреть, у меня фасоль на огне стояла… Я терпеть не могу этой девчонки. Но коли от нее зависит здоровье господина кюре… Она может приходить сюда и днем, и ночью, когда захочет. Если они пожелают, я запру их вместе.

— Если вы это сделаете, Тэза, — прохрипел монах с холодной яростью, — я вас задушу.

Она засмеялась и сама заговорила с монахом на «ты».

— Не говори глупостей, милок!.. Бабы тебе заказаны, как ослу «Отче наш». Попробуй-ка до меня дотронуться, увидишь что, я с тобой сделаю… Ну, хватит дурака валять, кончим партию. Ага, вот и еще король.

Но монах, держа карту на весу, продолжал ворчать:

— Черт знает, какой дорогой она прошла: ускользнула все-таки от меня сегодня. Ведь я каждый день караулю возле Параду. Если я еще раз застану их вместе, я уж познакомлю мерзавку с моей кизиловой дубинкой: нарочно для нее срезал… Ну, теперь я буду сторожить и церковь.

Монах опустил карту, и Тэза забрала его валета. Затем он опрокинулся на стул и опять захохотал во всю мочь. В этот вечер он не мог по-настоящему сердиться. Он бормотал:

— Нужды нет, что она его видела. Все-таки она здорово шлепнулась, прямо носом!.. Я вам, так и быть, расскажу, как все произошло, Тэза! Вы знаете, шел дождь. Я стоял в дверях школы и увидел, что она выходит из церкви. Она держалась прямо и шла со своим заносчивым, видом, хотя ливень так я хлестал ее. А как вышла на дорогу, тут же и растянулась во весь рост: земля-то была скользкая! Ну, и хохотал же я! И хлопал в ладоши!.. Встала она, а кровь из руки так и бежит. Мне теперь веселья на целую неделю хватит! Только вспомню, как она шлепнулась, так и пробегает по брюху щекотка и хочется хохотать.

Тут он надул щеки и уже окончательно углубился в игру, затянув «De profundis».[28] Потом повторил псалом с самого начала. Партия закончилась под аккомпанемент его жалобного воя, который порою усиливался до степени настоящего рева; должно быть, в эти минуты монах особенно наслаждался своим пением. Он проиграл партию, но не выказал ни малейшей досады. Когда же Тэза выставила его за дверь, предварительно разбудив аббата Муре, монах затерялся во мраке ночи, но слышно было, как он, бесконечно ликуя, на все лады повторял последний стих псалма: «Et ipse redimet Israel ex omnibus iniquitatibus ejus».[29]

XI

Аббат Муре заснул тяжелым, свинцовым сном. Открыв глаза позже обыкновенного, он увидел, что лицо его и руки омочены слезами. Всю ночь он проплакал во сне. В это утро он не служил обедни. Несмотря на долгий отдых, вчерашняя усталость до такой степени возросла, что он до полудня просидел в своей комнате, на стуле, стоявшем возле кровати. Его охватывал все усиливавшийся столбняк, который отнимал у него даже ощущение страдания. Он чувствовал только полную опустошенность; ему полегчало, точно у него ампутировали, отняли наболевшую конечность. Чтение молитвенника потребовало от него необычайных усилий: латинские стихи были, казалось ему, написаны на каком-то варварском наречии, на котором он не умел читать даже по складам. Бросив книгу на кровать, он несколько часов подряд смотрел в открытое окно на поля, не имея силы подойти и опереться на подоконник. Вдали перед ним вырисовывалась белая стена Параду — бледная, тонкая линия, бегущая по гребням холмов среди темных пятен сосновых рощиц. Налево, позади одной из рощ, находилось отверстие; не видя его, он знал, что оно там. Он припоминал малейшие пучки терновника, разбросанные среди камней. Еще накануне он не посмел бы и взглянуть на этот страшный горизонт. Но сейчас он до того забылся, что совершенно спокойно следил глазами за полоской стены, которая то и дело прерывалась купами зелени; она походила на каемку от юбки, зацепившуюся за кустарник. И даже кровь в его жилах не стучала от этого сильнее. Искушение, по-видимому, оставило его слабую плоть, пренебрегая скудостью его сил. К борьбе он стал неспособен, благодати тоже лишился и даже запретных страстей не испытывал. Он так оцепенел, что готов был принять и совершить все то, что так яростно отвергал накануне.

Внезапно он поймал себя на том, что говорит вслух. Отверстие не заделано, и на закате он пойдет к Альбине. При этом решении ему стало даже как-то не по себе. Но иначе поступить он, видно, не мог. Альбина ждет его, она — его жена. Он захотел вызвать в памяти черты ее лица, но они представлялись ему как-то бледно, словно на далеком расстоянии. Потом он забеспокоился о том, как они будут дальше жить с Альбиной. Оставаться в этих краях было бы неудобно; придется тайно бежать. Ну, а позднее, когда они где-нибудь укроются, им для счастья понадобится много денег. Раз двадцать аббат принимался за план побега и устройства их жизни — жизни счастливых любовников. Но толком он ничего не мог придумать. Теперь, когда дурман страсти прошел, практическая сторона дела приводила его в ужас, она ставила его, обладателя таких хилых рук, перед лицом сложной задачи, к решению которой он даже не умел приступить. Где им взять лошадей для побега? А если они отправятся пешком, не задержат ли их, как бродяг? Затем, будет ли он в состоянии приискать себе какое-нибудь занятие, которое могло бы обеспечить его жене хлеб насущный? Ведь он никогда не учился таким вещам, он не знал жизни; роясь в памяти, он натыкался лишь на обрывки молитв, на подробности всяких обрядов да на страницы когда-то заученного наизусть в семинарии «Руководства по богословию» Бувье. Все, даже мелочи, страшно затрудняло его. Так, он спрашивал себя, посмеет ли он показаться на улице под руку с женой? Понятно, — он не сумеет идти с женщиной как следует. У него будет такой неуклюжий вид, что все станут оглядываться, все тотчас же признают в нем священника и будут оскорблять Альбину. Напрасно старался бы он смыть с себя следы духовного звания, нет, сан его вечно останется при нем — в грустной бледности лица, в запахе ладана… А вдруг у них появятся дети? При этой неожиданной мысли он весь задрожал. Какое-то непонятное отвращение овладело им. Он подумал, что не стал бы любить этих детей. Но вот их уже двое: мальчик и девочка. Он сбрасывал их со своих колен: ему мучительно было ощущать прикосновение этих ручек даже к его платью; никакой радости в том, чтобы прыгать и играть с ними, как делают другие отцы, он не видел. К этой плоти от плоти своей он никогда не привыкнет: ему всегда будет мерещиться в детях нечистое напоминание о его грехе. Особенно смущала его девочка, ребенок с большими глазами, в глубине которых уже загоралась нежность женщины. Но нет, у него не будет детей! Он избавит себя от этого ужаса, ибо при одной мысли о том, что тело его может возродиться, продолжать жизнь в новых поколениях, его охватывал подлинный ужас. Его утешила сладкая надежда на свое бессилие. Без сомнения, его мужская сила ушла вследствие столь затянувшейся юности. Вот это-то и определило его решение. Сегодня вечером он бежит с Альбиной.

Однако вечером аббат Муре почувствовал себя настолько усталым, что отложил побег на следующий день. А наутро нашел новый предлог: он не может покинуть сестру на одну Тэзу. Надо оставить письмо, чтобы Дезире отправили к дяде Паскалю. Дня три он каждодневно собирался написать это письмо. Листок бумаги, чернила и перо были приготовлены и лежали на столе в его комнате. А на третий день он взял и ушел, так и не написав письма. Вдруг взял шляпу и отправился в Параду, так, по-дурацки, точно одержимый, из покорности судьбе, как будто шел на барщину, от которой не знал, как отделаться. Образ Альбины еще более стерся в его памяти; теперь он его даже совсем не видел, а лишь подчинялся прежней своей воле, желаниям, которые ныне уже умерли в нем, но все еще продолжали двигать им. И он повиновался им всем своим замолчавшим, опустошенным существом.

Он вышел на дорогу, не таясь и не принимая никаких предосторожностей. Остановился на краю селения и поговорил с Розали, которая сообщила ему, что у ее ребенка конвульсии рассказывая об этом, она все смеялась обычным своим смехом, кривившим уголки ее губ. Затем он углубился в скалы и направился прямо к отверстию в стене. По привычке он захватил с собой требник. Путь был долгий, он соскучился, открыл книгу и стал читать установленные молитвы. А затем сунул молитвенник под мышку и вовсе забыл про Параду. Шел себе все вперед да вперед, думая о новой ризе, которую собирался купить взамен золотой парчовой, расползавшейся по швам. С некоторых пор он стал откладывать деньги, монетами по двадцать су, в расчете, что месяцев через семь у него наберется на ризу. Он поднялся уже довольно высоко, когда до него издали донеслось пение, напомнившее ему один из когда-то выученных им в семинарии гимнов. Пел какой-то крестьянин. Аббат Муре захотел вспомнить начало гимна, но не мог. Ему стало досадно, что у него так ослабела память. Когда же, в конце концов, он вспомнил гимн и стал вполголоса напевать понемногу встававшие в памяти слова, на душе его стало как-то сладостно. То был акафист богородице. Священник улыбнулся, как будто в лицо ему повеяло свежим дыханием его юности. Как он был счастлив в ту пору! Конечно, он еще и теперь мог быть счастлив: ведь он вовсе не стал взрослым, не вышел из отрочества. И он просил себе все тех же радостей: покоя и мира, какого-нибудь уголка в часовне, где бы под коленями его вдавился пол, да уединенной жизни, с милыми детскими забавами. Он забирал все выше и уже стал было петь тоненьким, как флейта, голоском, как вдруг увидел прямо перед собой брешь в стене.

Казалось, он на одно мгновение изумился этому. А затем перестал улыбаться и пробормотал:

— Альбина, должно быть, ждет меня. Солнце уже садится.

Но когда он стал отодвигать камни в стене, чтобы освободить проход, его испугало чье-то громкое дыхание. Священник попятился: он чуть было не наступил прямо на голову брату Арканжиа, который распластался на земле, охваченный глубоким сном. Этот сон, несомненно, настиг его в то время, как он охранял вход в Параду. Монах загородил отверстие, растянувшись во всю длину поперек бреши в стене, разбросав руки и ноги в непристойной позе. За голову его была закинута правая рука, не выпускавшая кизиловой дубинки; казалось, он все еще размахивает ею, словно пылающим мечом. Он храпел, лежа лицом вверх, среди терновника, на самом солнцепеке. Солнце, как видно, на его дубленую кожу не действовало. Крупные мухи роем летали над его разинутым ртом.

Аббат Муре с минуту глядел на него. Он завидовал этому сну праведника, распростертого во прахе. Ему хотелось отогнать от него мух, но они упрямо возвращались и вновь прилипали к сизым губам монаха, а тот и не чувствовал их. Тогда священник перешагнул через его крупное тело. Он вступил в Параду.

XII

В нескольких шагах от стены на зеленом ковре сидела Альбина. Завидев Сержа, она встала.

— Это ты! — воскликнула она, вся задрожав.

— Да, — сказал он спокойно, — я пришел.

Она бросилась к нему на шею. Но не поцеловала его. Своей голой рукой она ощутила холодок от жемчуга, которым были расшиты его брыжжи. И, беспокойно глядя на него, она заговорила:

— Что с тобой? Ты не поцеловал меня в щеку, как в былое время, помнишь, когда твои губы пели… Слушай, если ты болен, я опять вылечу тебя. Теперь, когда ты пришел сюда, наше счастье воротится. Печали больше нет места… Ты видишь, я улыбаюсь. Улыбнись же и ты, Серж.

Но Серж оставался серьезным, и она продолжала:

— Ну, конечно, я тоже сильно горевала. И до сих пор еще очень бледна, не правда ли? Вот уж неделя, как я живу тут, на траве, где ты нашел меня. Мне хотелось только одного: увидеть, как ты входишь сквозь это отверстие в стене. При каждом звуке я вскакивала и бежала навстречу тебе. Однако то был не ты, только ветер все шуршал листьями… Но я отлично знала, что ты придешь. Я прождала бы здесь целые годы.

Потом она спросила:

— Ты меня еще любишь?

— Да, — отвечал он, — я еще люблю тебя.

Смущенные, стояли они друг перед другом. Наступило долгое молчание. Серж был совершенно спокоен и не пытался прервать его. Альбина же раза два открывала рот, но тотчас же закрывала его, дивясь тому, что навертывалось ей на язык. А навертывались ей одни только горькие слова. Она чувствовала, что глаза ее мокры от слез. Что с ней происходит? Почему она не испытывает счастья? Ведь к ней возвратился ее любимый.

— Слушай, — проговорила она наконец, — нам не следует здесь оставаться. Нас леденит эта брешь… Пойдем домой! Дай мне руку!

И они углубились в Параду. Наступала осень. Деревья казались какими-то озабоченными; листья один за другим осыпались с их пожелтевших макушек. На тропинках уже лежал плотным ковром слой пропитанной сыростью мертвой листвы, и шаги звучали на нем, как чьи-то подавленные вздохи. Над лужайками вился дымок, одевавший в траур синеватую даль. Весь сад молчал, и было слышно лишь его трепетное грустное дыхание.

Когда они шли аллеей высоких дерев, у Сержа зубы застучали от холода. Он вполголоса проговорил:

— Как здесь холодно!

— Тебе холодно? — печально прошептала Альбина. — Моя рука тебя больше не греет. Хочешь, я прикрою тебя краем платья?.. Пойдем же, воскресим нашу былую любовь!

И она повела его в цветник. Роща роз еще благоухала. Но поздние цветы издавали горький аромат. Листья выросли непомерно и сонным болотом покрывали землю. Серж испугался, он не захотел входить в эти заросли, и оба остановились у края цветника. Они только издали заглядывали в аллеи, по которым проходили весной. Альбина припоминала малейшие закоулки, показывала ему пальцем на пещеру, где спала мраморная женщина, на свисавшие в беспорядке волосы жимолости и ломоноса, на поля фиалок, на фонтан, извергавший красную гвоздику, на громадную лестницу, залитую потоками желтой гвоздики, на разрушенную колоннаду, в центре которой высилась белая беседка из лилий. Здесь родились они оба в блеске солнечных лучей. Альбина напоминала Сержу все малейшие подробности первого их дня: как они гуляли, чем пахло в тени. Казалось, он слушал, но затем задавал какой-нибудь вопрос, и сразу же становилось ясно, что он ничего не понял. Легкая дрожь, бившая его, не проходила. Он был очень бледен.

Альбина повела его в плодовый сад, но близко подойти к нему им не удалось: река сильно вздулась. Теперь Сержу и в голову не пришло посадить Альбину на плечи и в три прыжка перенести на другой берег. А ведь там яблони и груши были еще покрыты плодами, виноградные лозы с поредевшей листвой гнулись под тяжестью золотистых гроздьев, и в каждой их ягодке хранилась яркая капля солнца! Как, бывало, резвились они в лакомой тени этих почтенных деревьев! Тогда они были сорванцами. Альбина даже улыбнулась, припомнив, как бесстыдно обнажались ее ноги, когда ветви подламывались под ней. Помнит ли он, по крайней мере, как они ели сливы? Серж только покачивал головой. Он уже выглядел утомленным. Плодовый сад со своими все еще зелеными чащами, со своей путаницей мшистых стволов, походившей на леса вокруг полуразрушенного строения, беспокоил его. Ему казалось, что здесь, должно быть, очень сыро, полно крапивы и змей.

Альбина повела его на луга. Ему пришлось сделать не сколько шагов по траве. Теперь эта трава доходила ему до самых плеч; казалось, у нее были щупальца и она старалась связать его ими по рукам и ногам, потащить за собой, утопить в недрах беспредельного зеленого моря. И он умолял Альбину не идти дальше. Но она, не оборачиваясь, шла вперед. Потом, видя, как он страдает, остановилась и дождалась его. Постепенно мрачнея, она, в конце концов, стала дрожать, как и он. И все-таки она вновь заговорила. Широким жестом указала ему на ручьи, на ряды ив, на разостланные до края горизонта скатерти трав. Все это некогда принадлежало им. Здесь они проводили целые дни. Вон там, под тремя ивами, на берегу реки, они играли во «влюбленных». Тогда им хотелось, чтобы трава была выше их, чтобы они могли затеряться в ее зыбучей волне и быть в еще большем уединении, вдали от всего, как жаворонки, что порхают в засеянных хлебом полях. Почему же сегодня он содрогается, как только нога его тонет, погружаясь в траву?..

Альбина повела его в лес. Деревья еще больше устрашили Сержа. Он не узнавал их нахмуренных темных стволов. Нигде не казалось ему прошлое таким мертвым, как здесь, в этой суровой чаще, куда сейчас свободно проникал свет. Первые же дожди смыли следы их ног на песке аллей; ветры унесли все, что сохранилось от их любви в этих низких ветках кустарника. Но Альбина, чувствуя, что горло ее сжимается от горя, взглядом возражала ему. Она еще находила на песке едва заметные следы былых прогулок. У каждого куста воскресал жар их былых касаний, так что вся кровь приливала к ее лицу. Она глядела умоляющими глазами, силясь пробудить воспоминания и в нем. Вот по этой тропинке они проходили молча. Как они волновались, не смея признаться в своей любви! А на этой полянке они замешкались однажды поздно вечером, заглядевшись на звезды, которые словно капали на них теплым дождем. А дальше, под этим дубом, они обменялись первым поцелуем. Дерево еще сохранило аромат этого поцелуя, и мхи до сих пор, не переставая, шептались о нем. Неправда, будто лес опустел и стал немым! Серж отворачивал голову, избегая взглядов Альбины. Они утомляли его.

Альбина повела его к утесам. Здесь, быть может, прекратится его бессильная дрожь, приводившая ее в отчаяние! Одни лишь высокие скалы сохраняли еще тепло в этот час пламеневшего на закате солнца. В них и теперь еще жила грозная страсть, сохранились те горячие каменные ложа, где жирные ползучие растения совершали свое чудовищное соитие. Не говоря ни слова, не поворачивая головы, Альбина все выше тащила Сержа по крутому подъему. Она хотела отвести его туда, за источники, где они бы еще застали солнце. Там рос кедр, под которым оба познали сладкую тревогу первого желания. Там лягут они на землю, на горячие плиты, и станут ждать, пока земля не зажжет их своей страстью. Но скоро Серж стал жестоко спотыкаться на каждом шагу. Он не мог идти дальше. Сначала он упал на колени. Страшным усилием Альбина подняла его и некоторое время почти несла на руках. Потом он снова упал, и так и остался бессильно лежать посреди дороги. Перед ним, внизу, расстилался огромный Параду.

— Ты солгал! — закричала Альбина. — Ты меня больше не любишь!

И она заплакала. Она стояла над ним и чувствовала, что не в силах тащить его выше. Она пока еще не сердилась, а только оплакивала умирающую любовь. Он же был совсем подавлен.

— Сад умер. Меня все время знобит! — бормотал он. Альбина обхватила руками его голову и жестом указала на Параду.

— Смотри же!.. Вовсе не сад умер — умерли твои глаза, уши, руки и ноги, все твое тело! Ты прошел мимо всех наших радостей, не видя, не слыша, не чувствуя их! Ты только и делал, что спотыкался! А потом и вовсе упал от усталости и тоски… Ты меня больше не любишь!

Серж возражал — кротко, спокойно. И тут Альбина в первый раз вышла из себя:

— Замолчи! Разве сад может когда-нибудь умереть? На зиму он заснет, а в мае опять проснется и опять возвратит нам все, что посеяно в нем нашей любовью: наши поцелуи вновь расцветут в цветнике, наши клятвы вновь прорастут вместе с травами и деревьями… Если бы ты умел видеть сад и различать его голос, ты понял бы, что сейчас он еще глубже взволнован, чем летом, что осенью, засыпая оплодотворенным, он любит еще сильнее, еще проникновеннее… Ты больше не любишь меня, ты уже не умеешь ни видеть, ни понимать!

Серж поднял к ней глаза и умолял ее не сердиться. Лицо его осунулось и побледнело от какого-то детского страха. Громкий звук ее голоса заставлял его вздрагивать. В конце концов ему удалось заставить ее присесть на минутку, отдохнуть рядом с ним посреди дороги. Они мирно поговорят, они объяснятся. И вот, сидя лицом к Параду, не прикасаясь друг к другу, они завели разговор о своей любви.

— Я люблю тебя, люблю! — повторял Серж своим ровным голосом. — Если бы я не любил тебя, я бы сюда не пришел… Правда, я устал. Сам не знаю, почему. Я думал, что найду здесь то тепло, одно воспоминание о котором переполняло меня лаской. А вышло так, что мне тут холодно, сад кажется мне черным, и я не нахожу в нем ничего, что оставил тогда. Но это не моя вина. Я стараюсь быть таким, как ты, я хотел бы, чтоб ты была довольна.

— Ты больше не любишь меня! — снова повторила Альбина.

— Нет, люблю! Я много страдал в тот день, когда прогнал тебя… О, знаешь, я любил тебя тогда так страстно, что если бы ты вернулась и кинулась мне на шею, я задушил бы тебя в объятиях! Никогда еще не желал я тебя так сильно. Ты целыми часами, как живая, стояла передо мной и терзала меня своими гибкими пальцами. Я закрывал глаза, и ты зажигалась, как солнце, и охватывала меня своим пламенем… Ты же видишь, что я перешагнул через все и пришел.

Он немного помолчал в раздумье и продолжал:

— А теперь руки мои точно сломались, и если бы я захотел прижать тебя к груди, то не мог бы удержать: я уронил бы тебя на землю… Подожди, пока дрожь моя пройдет. Ты дашь мне свои руки, и я снова стану их целовать. Будь же добра, не гляди на меня такими гневными глазами, помоги мне возродить мое сердце.

В голосе его слышалась такая неподдельная печаль, он так явно жаждал обрести былую нежность, что Альбина была растрогана. На минуту она смягчилась и с беспокойством спросила:

— Что с тобой? Что у тебя болит?

— Сам не знаю. Мне кажется, вся кровь уходит из моих жил… Только что, по дороге сюда, мне померещилось, что на мои плечи накинули ледяной плащ, он пристал к моей коже и с головы до ног превратил меня в камень… Когда-то я уже чувствовал на себе такой плащ… Не помню только, когда.

Альбина прервала его дружелюбным смехом:

— Ребенок! Ты простудился, вот и все… Послушай, ведь ты не меня, по крайней мере, испугался? Зимой мы не будем жить в этом саду, словно дикари. Мы отправимся, куда ты захочешь, в какой-нибудь большой город; среди людей мы станем любить друг друга так же просто и покойно, как и среди деревьев. Ты увидишь: я не какая-нибудь бездельница! Я умею не только искать гнезда да без устали бродить целыми часами… Когда я была маленькая, я носила вышитые юбки, ажурные чулки, фартуки, оборочки… Тебе об этом никто не рассказывал?

Серж не слушал ее; потом он как-то внезапно вскрикнул:

— Ах, вспомнил, вспомнил!

Когда же Альбина спросила его, в чем дело, он не захотел ответить. А вспомнил он ощущение, которое вызывала в нем семинарская часовня. Это она точно лежала на его плечах ледяным плащом, превращая его в камень. И неотступные воспоминания о первых шагах его священства охватили Сержа. Смутные мысли, бродившие в его голове по пути из Арто в Параду, теперь приобрели отчетливость и нахлынули на него с неодолимой силой. И пока Альбина продолжала говорить о той счастливой жизни, какую они будут вести вдвоем, священник слышал звон колокольчика, возвещавшего возношение святых даров, и видел кадило, оставлявшее в воздухе над коленопреклоненной толпой молящихся огненный след крестного знамения.

— Так вот, — продолжала Альбина, — ради тебя я снова надену вышитые юбки… Я хочу, чтобы ты был весел. Мы найдем, чем развлечь тебя. Ты, быть может, сильнее полюбишь меня, когда увидишь меня красивой и нарядной дамой. Я больше не стану криво втыкать гребень в волосы, они у меня теперь не будут спускаться на шею. Я не стану больше засучивать рукава до локтей. Я буду застегивать платье доверху, чтобы не видно было плеч. Я еще умею делать реверансы, ходить степенной походкой, слегка вскидывая подбородок. Поверь, я буду казаться красивой, когда ты поведешь меня по улице под руку.

— Входила ли ты когда-нибудь в храм, когда была маленькой? — вполголоса спросил Серж, словно против воли продолжая вслух ту мысль, которая мешала ему слушать Альбину. — Я просто не мог пройти мимо церкви, чтобы не зайти в нее. Как только дверь неслышно закрывалась за мной, мне всегда начинало казаться, что я попал в рай, что ангельские голоса нашептывают мне на ухо сладкие сказки, и я чувствовал всем своим телом ласковое дыхание праведников и праведниц… Да, мне хотелось бы постоянно жить в церкви, затеряться в недрах этого блаженства.

Альбина пристально взглянула на него, и в ее нежном взгляде сверкнул какой-то огонек. Но она продолжала все еще кротким голосом:

— Я буду подчиняться всем твоим прихотям. Когда-то меня учили музыке, я была образованной барышней; меня отлично воспитывали… Я вернусь в школу, опять займусь музыкой. Если тебе захочется, чтобы я сыграла какую-нибудь любимую тобой арию, ты только скажешь, какую, и я целыми месяцами стану разучивать ее, чтобы сыграть ее тебе как-нибудь вечерком, в нашей закрытой для посторонних комнате, с опущенными занавесками… Наградой мне будет один твой поцелуй… Хочешь? Поцелуй меня в губы, и к тебе вернется былая любовь. Ты возьмешь меня и крепко, до боли, сожмешь в своих объятиях!

— Да, да, — пробормотал он, все еще отвечая только на собственные мысли, — сначала самым большим моим удовольствием было зажигать свечи, приготовлять сосуды, носить требник, молитвенно складывать руки. Потом я понемногу почувствовал приближение бога, и мне казалось, что я умру от любви… Других воспоминаний у меня нет. Я ничего не знаю, Я поднимаю руки только для того, чтобы благословлять. Протягиваю губы только затем, чтобы приложиться к алтарю. Если я стану искать в себе сердце, я не найду его: я принес его в жертву богу, и он принял мою жертву.

Альбина смертельно побледнела. Сверкая глазами, с дрожью в голосе она проговорила:

— Я не хочу, чтобы моя дочь расставалась со мной. Мальчика, если хочешь, можешь отдать в коллеж. А мою белокурую девчурку я не отпущу от себя. Я сама научу ее читать. О, я все вспомню, я найму учителей, если забыла грамоту… Наши малютки будут жить с нами, вертеться у наших ног. Ты будешь счастлив, правда? Отвечай, скажи мне, что тебе будет тепло, что ты будешь улыбаться, что ты ни о чем не станешь жалеть!

— Я часто думал о каменных святых. Целыми веками стоят они в своих нишах, и люди окуривают их ладаном, — продолжал Серж едва слышным голосом. — В конце концов, они должны прокуриться ладаном до самого нутра… В этом и я похожу на одного из них. Ладан проник во все уголки моего тела. И вот от этого благоухания и возникает прозрачная ясность, спокойное умирание моей плоти, мир, вкушаемый мною оттого, что я не живу… Ах! Пусть же ничто не выводит меня из моей неподвижности! Пусть пребуду я холодным, суровым, с вечной улыбкой на гранитных устах, обреченным жить вдали от людей. Вот мое единственное желание!..

Альбина встала, разгневанная, грозная. Она схватила его за плечи, начала трясти и закричала:

— Что ты говоришь? О чем ты там бредишь вслух?.. Разве я не твоя жена? Разве ты пришел сюда не за тем, чтобы быть моим мужем?

А он задрожал еще сильнее и попятился назад.

— Нет, оставь меня, мне страшно, — пролепетал он.

— А наша общая жизнь? А наше счастье? А наши дети?

— Нет, нет, боюсь!

И он испустил последний горестный вопль:

— Не могу! Не могу!

Тогда она на минуту замолчала, глядя на несчастного, стучавшего зубами от страха у ее ног. Глаза ее метали молнии, Она раскинула было руки, словно для того, чтобы схватить его и в бешеном объятии прижать к себе. Но затем, как видно, одумалась и только взяла его за руку, поставила на ноги и сказала:

— Идем!

И привела его под гигантское дерево, на то самое место, где она отдалась ему, где он овладел его. Там господствовала все та же блаженная тень, ствол все так же вздыхал, точно живая грудь, ветви все так же протягивались вдаль, словно защищая от опасности. Дерево было по-прежнему добрым, мощным, могущественным и плодоносным. Как и в день их брака, на этой поляне, купавшейся в зеленоватой прозрачности листьев, царила томная нега брачного ложа, здесь мерцал блеск летней ночи, словно умиравшей на голом плече возлюбленной, здесь слышался лепет, еле различимый лепет любви, внезапно сменявшийся судорожной немотою. А вдали, несмотря на первый осенний трепет, как и раньше, раздавался страстный шепот Параду. Он вновь становился их соучастником. Из цветника, из плодового сада, с лугов, из леса, от высоких утесов, с обширного небосвода — отовсюду вновь доносился сладострастный смех, вновь веял ветер, сеявший на лету пыльцу плодородия. Никогда еще, даже в самые теплые весенние вечера, сад не был охвачен такой нежной страстью, как в эти последние погожие дни, когда растения засыпают, прощаясь друг с другом на зиму. Запах спелых плодов, доносившийся сквозь уже поредевшую листву, пробуждал хмельные желания.

— Ты слышишь, слышишь! — лепетала Альбина на ухо Сержу, который снова опустился на траву у подножия дерева. Серж плакал.

— Теперь ты видишь, что Параду не умер! Он кричит нам о любви! Он все еще хочет нашего брака… О, вспомни же! Возьми меня в свои объятия. Будем принадлежать друг другу.

Серж плакал.

Больше Альбина не произнесла ни слова. И сама обняла его бешеным, почти злобным объятием. Губы ее прильнули к этому живому трупу, силясь воскресить его. А из глаз Сержа все текли слезы.

После долгого молчания Альбина заговорила. Полная решимости и презрения, стояла она перед Сержем.

— Ступай прочь! — шепотом произнесла она. Серж сделал усилие и поднялся. Он подобрал свой молитвенник, валявшийся в траве, и пошел.

— Ступай прочь! — громко повторила Альбина, следуя за ним, словно погоняя его.

Так, толкая его от куста к кусту, она среди сумрачных деревьев сада довела его до пролома в стене. И когда Серж замедлил там шаги, опустив голову, она резко и громко крикнула:

— Убирайся! Убирайся прочь!

И медленно, не оборачиваясь, вернулась в Параду. Спускалась ночь. Сад превращался в громадную темную гробницу.

XIII

В это время брат Арканжиа уже проснулся и стоял возле отверстия в стене, ударяя по камням дубинкою и отвратительно ругаясь.

— Пусть дьявол перебьет им обоим ляжки! Пусть он сцепит их, как собак, друг с другом! Пусть он схватит их за ноги и ткнет носом в их собственную мерзость!

Но увидев, что Альбина прогоняет священника, монах на минуту даже застыл от изумления. А потом стал бить палкою еще сильнее и разразился ужасным хохотом.

— Прощай, мерзавка! Счастливого пути! Иди себе блудить с волками!.. А-а, святой тебе не угодил! Тебе надобно чресел покрепче! Дубовых! Не хочешь ли моей палки? Вот тебе, укладывайся! Это — молодец по тебе!

И он со всего размаха швырнул дубину вслед девушке, скрывшейся в ночном сумраке. А потом, посмотрев на аббата Муре, проворчал:

— Я знал, что вы там. Камни тут были разворочены… Слушайте, господин кюре, ваш проступок сделал меня старшим над вами. Бог глаголет вам моими устами, что для священника, погрязшего в плотском грехе, нет в аду достаточно ужасного наказания. Если он соизволит простить вам, он проявит непомерную снисходительность, он погрешит этим против собственной справедливости!

И оба медленными шагами направились к селению Арто. Священник не произносил ни слова. Однако мало-помалу он поднял голову и перестал дрожать. А когда увидел вдали на лиловатом небе черную полосу «Пустынника» и красные черепицы церковной кровли, то слабо улыбнулся. В светлых глазах его засветилась прежняя ясность.

Монах тоже молчал и только время от времени поддевал ногою камешки. Наконец, он обернулся к своему спутнику:

— Полагаю, теперь уже все кончено?.. В вашем возрасте я и сам был одержим похотью. Дьявол грыз мои чресла. Ну, а потом это ему надоело, и он оставил меня в покое. Нет во мне больше похоти. Живу себе мирно… О, я прекрасно знал, что вы еще заявитесь сюда. Вот уже три недели, как я подстерегаю вас. Я глядел в сад через отверстие в стене. Я хотел было срубить здесь деревья. Часто я швырял камни. Когда ломал камнем ветку, всякий раз радовался… Скажите, значит, вы там испытывали нечто необыкновенное?

Он остановил аббата Муре среди дороги и смотрел на него блестящими от зависти глазами. Его мучили радости, какие ему удалось подглядеть в Параду. Целыми неделями торчал он на пороге сада, издали принюхиваясь к запретным наслаждениям. Но аббат не говорил ни слова, и монах снова зашагал вперед, хихикая и бурча про себя какие-то непристойности. А затем произнес громче:

— Видите ли, когда священник делает то, что сделали вы, он пятнает все духовенство… По соседству с вами я и сам больше не чувствую себя целомудренным. Вы отравили всю касту похотью… Ну, а теперь вы образумились. Ладно, можно обойтись и без исповеди! Мне знаком этот удар дубинкой! Господь сломил вам чресла, как и многим другим! Тем лучше! Тем лучше!

И монах торжествующе захлопал в ладоши. Аббат не слушал его: он погрузился в задумчивость. Улыбка его стала явственнее. Когда монах, дойдя с ним до дверей приходского дома, ушел, священник повернул назад и направился в церковь. Там было серо, как в тот страшный дождливый вечер, когда его так жестоко терзало искушение. Но теперь церковь была бедна и исполнена благочестия. Не было в ней ни потоков золота, ни тревожных вздохов, доносившихся с полей. Торжественное молчание царило в ней, дыхание божественного милосердия наполняло ее — и только.

Преклонив колени перед большим распятием из раскрашенного картона, не отирая катившихся по щекам его слез, ибо то были слезы радости, священник шептал:

— Великий боже! Неправда, что ты безжалостен. Я уже чувствую, что ты простил меня. Я чувствую это по той благодати, которая вот уже несколько часов, капля по капле, нисходит на меня, принося мне медленным, но верным путем спасение… О, господи! В ту самую минуту, когда я покидал тебя, ты и осенил меня самым несокрушимым покровом. Ты оставался незримым, чтобы вернее извлечь меня из бездны зла. Ты дозволил плоти моей властно заявить о себе, дабы я столкнулся с ее бессилием… И теперь, о, господи, я вижу, что ты навеки запечатал меня печатью своей, печатью грозной, но сладостной, печатью, которая изъемлет человека из числа людей, печатью неизгладимой и рано или поздно проступающей вновь даже на грешных членах тела. Ты сломил мою плоть во грехе и соблазне, ты опустошил меня пламенем своим. Ты пожелал обратить все внутри меня в развалины, дабы в безопасности снизойти туда. Я — пустой дом, где ты можешь обитать… Благословен буди, господи!

Аббат распростерся ниц и еще что-то лепетал, лежа во прахе. Церковь победила. Она возвышалась над головою священника своими алтарями, своей исповедальней, своей кафедрой, своими крестами и образами святых. Мира больше не существовало. Соблазн угас, точно пожар, отныне уже больше ненужный для очищения пастырской плоти. Аббат вступал в царство сверхчеловеческого покоя. И из последних сил он возопил:

— Превыше творения, превыше жизни, превыше всего сущего я твой, о господи! Тебе единому принадлежу я на веки веков!

XIV

В этот час Альбина все еще бродила по Параду в немой агонии, словно раненное насмерть животное. Она больше не плакала. Лицо у нее совсем побелело, глубокая морщина прорезала ее лоб. За что должна она терпеть такую муку? В каком она повинна грехе, что сад внезапно перестал исполнять обещания, которые давал ей с самого ее детства? Вопрошая его, она все шагала вперед и вперед, даже не замечая аллей, мало-помалу погружавшихся в тень. А ведь она всегда была покорна деревьям! Она не помнила, чтобы ей когда-нибудь довелось сломать хоть один цветок. Она по-прежнему оставалась любимой дочерью всех этих зеленых растений, она слушалась их, повиновалась их велениям, вся отдавалась их власти, всем существом своим доверялась тому счастью, которое они ей сулили. Когда в последний день Параду крикнул ей, чтобы она легла под гигантским деревом, она легла и раскрыла объятия, лишь повторяя урок, подсказанный ей травами. Но если ей не в чем упрекнуть себя, значит, это сад предал ее и теперь терзал только ради удовольствия видеть ее страдания.

Альбина остановилась и поглядела кругом. В огромных темных кущах листвы таилось сосредоточенное молчание. Тропинки, вдоль которых высились темные стены, стали непроходимыми тупиками мрака. Вдалеке ровная пелена газона усыпляла пролетавший над нею ветер. И Альбина в отчаянии, с негодующим криком, простирала руки. Не может же это так закончиться! Но голос ее заглох в молчаливых чащах. Трижды заклинала она Параду дать ей ответ, но высокие ветви ничего ей не объяснили, ни один листок не пожалел о ней. Тогда она снова принялась бродить и тут почувствовала, что вокруг нее с роковой неизбежностью надвигается на землю зима. Теперь она больше не вопрошала землю голосом взбунтовавшегося создания; теперь ей слышался шепот, доносившийся с самой земли, прощальный шепот растений, желавших друг другу блаженной смерти. Упиваться солнцем всю теплую пору, всегда жить в цвету, всегда благоухать, а потом, при первом же страдании, уснуть с надеждою прорасти где-нибудь в другом месте, — разве это не достаточно долгая, разве это не наполненная до краев жизнь? Упорствовать в желании продлить ее — значит только испортить прожитое! Ах, как сладко, должно быть, умереть, зная, что тебя ждет впереди лишь одна бесконечная ночь, во время которой можно грезить о кратком ушедшем дне, навеки закрепляя отошедшие мимолетные радости!

Альбина опять остановилась в великой, благоговейной сосредоточенности Параду; но на этот раз она уже не испытывала гнева. Ей казалось, что теперь она все поняла. Сомненья нет: сад уготовил ей смерть, как высшее наслаждение. Именно к смерти вел он ее таким нежным путем. После любви возможна одна лишь смерть. Никогда еще сад не любил ее так сильно! Обвиняя и упрекая его, она выказывала черствую неблагодарность. Она и теперь оставалась любимой дочерью сада. Молчаливая листва, затопленные мраком тропы, лужайки, где дремал ветерок, — все это затихло только для того, чтобы призвать ее вкусить радость долгого безмолвия. Они хотели, чтобы и она погрузилась вместе с ними в холодный покой. Они мечтали завернуть ее в сухие свои листы и так унести с оледеневшими, как вода источников, глазами, с окоченевшими, словно голые ветки, конечностями, с уснувшею, будто растительные соки, кровью. Она станет жить их жизнью до самого конца, до самой их смерти. Быть может, они уже решили, что будущим летом она станет розовым кустом в цветнике, или бледной ивой на лугу, или молодой березкой в лесу… Ей должно умереть: таков великий закон жизни.

И тогда, в последний раз, она принялась бегать по саду в поисках смерти. Какому душистому растению нужны ее волосы, чтобы усилить аромат его листьев? Какой цветок попросит у нее в дар атласную ее кожу, белоснежную чистоту ее рук, нежный оттенок ее груди? Какому больному кусту могла бы она отдать свою юную кровь? Она хотела быть полезной травам, прозябавшим на краю аллей, она хотела бы убить себя так, чтобы из нее проросла великолепная, пышная, жирная зелень, куда в мае слетались бы птицы, а солнце дарило бы ей пылкие ласки свои! Но Параду долго еще оставался безмолвным, не решаясь сообщить ей, в каком прощальном лобзании он унесет ее с собой. Ей пришлось еще раз обойти весь сад, еще раз проделать свое паломничество. Наступила почти полная тьма. Казалось, ночь постепенно врастала в самую землю. Альбина вскарабкалась на большие скалы, расспрашивая их, домогаясь, не на их ли каменных ложах следует ей испустить свой дух. Замедляя шаг от страстного желания смерти, она обошла весь лес, поджидая, не обрушится ли какой-нибудь дуб, чтобы похоронить ее в своем величавом падении. Она обежала луга и, идя вдоль рек, наклонялась почти на каждом шагу, заглядывая в глубину вод — не приготовлено ли ей ложе среди водяных лилий? Но нигде смерть не обращала к ней своего призыва, не протягивала ей холодных своих рук. И все же Альбина не ошибалась! Именно он, Параду, должен был научить ее, как умереть. Ведь недаром же он научил ее любить! Она вновь стала пробираться сквозь кусты, сильно поредевшие по сравнению с тем, какими они были в те теплые утра, когда она еще только шла навстречу своей любви. И вдруг, в то самое мгновение, когда Альбина входила в цветник, она ощутила смерть в вечернем его аромате. И она побежала, смеясь радостным смехом: она должна умереть вместе с цветами!

Сначала Альбина устремилась к роще роз. Там, при последнем свете сумерек, она принялась раздвигать листву и срывать все цветы, томившиеся в предчувствии зимы. Она срывала их вместе со стеблями, не обращая внимания на шипы, она обрывала их прямо перед собой обеими руками, а чтобы достать те, которые росли выше ее, становилась на цыпочки или пригибала кусты к земле. Все это она делала с такой торопливостью, что ломала даже ветки, а ведь прежде она с уважением останавливалась перед самой малой былинкой. Вскоре она набрала полные охапки роз и даже зашаталась под тяжестью своей ноши. Она вернулась в павильон лишь после того, как опустошила всю рощу, захватила все, вплоть до упавших лепестков. Свалив свое цветочное бремя на пол комнаты с голубым потолком, Альбина снова поспешила в цветник.

Теперь она стала собирать фиалки. Она составляла из них огромные букеты, которые прижимала один за другим к груди… Потом набросилась на гвоздику и стала рвать и распустившиеся цветы, и бутоны, связывая гигантские снопы белой гвоздики, напоминавшей чашки с молоком, и красной гвоздики, походившей на сосуды с кровью. Потом Альбина совершила набег на левкои, ночные фиалки, гелиотропы, лилии. Она захватывала пучками последние стебли распустившихся левкоев, безжалостно уминая атласные оборочки цветов. Она опустошила клумбы ночных фиалок, полураскрывшихся к вечеру; сжала, точно серпом, целое поле гелиотропов и собрала в кучу всю свою жатву. Под мышками у нее были связки лилий, огромные, словно вязанки тростника. И, нагрузившись с ног до головы цветами, она поднялась в павильон и свалила возле роз все эти фиалки, гвоздики, левкои, ночные фиалки, гелиотропы, лилии. И, не успев перевести дух, опять сбежала вниз.

На этот раз Альбина направилась в тот печальный уголок сада, который служил как бы кладбищем цветника. Осень была жаркая, и на этом месте вновь выросли весенние цветы. Особенно жадно набросилась она на гряды с туберозами и гиацинтами. Она опустилась среди них на колени и рвала их с алчностью скупца. Туберозы были в ее глазах какими-то особенно драгоценными цветами, словно они капля за каплей источали золото и другие роскошные, необычайные блага. Гиацинты в жемчуге своих цветущих зерен походили на ожерелья, и каждый их перл должен был пролить на нее радости, неведомые прочим людям. Й хотя Альбина вся исчезла в груде сорванных ею гиацинтов и тубероз, она все-таки добралась до поля маков, а затем ухитрилась опустошить поле с ноготками. Маки и ноготки она нагромоздила поверх тубероз и гиацинтов и бегом вернулась с цветами в комнату с голубым потолком, оберегая свою драгоценную ношу от ветра, не давая ему похитить ни одного лепестка. А потом вновь сбежала вниз.

Что же теперь ей было срывать? Она собрала жатву со всего цветника. Встав на цыпочки и вглядываясь в еще не совсем сгустившуюся тьму, Альбина видела лишь мертвый цветник, лишенный нежных очей роз, красного смеха гвоздики, благовонных волос гелиотропа. Но не могла же она возвратиться наверх с пустыми руками. И она накинулась на травы, на зелень, она поползла по земле, точно желала в сладострастном объятии прижать к груди и унести с собою и самую землю. Она наполнила подол юбки пахучими растениями — мятой, вербеной, чебрецом. Встретила грядку калуфера и не оставила на ней ни листка. Два огромных пучка укропа она перекинула через плечо, точно два деревца. Если бы это только было в ее силах, она зубами потащила бы за собой всю зеленую скатерть дерна. На пороге павильона Альбина повернулась и бросила последний взгляд на Параду. Уже совсем стемнело, ночь полностью вступила в свои права и набросила черное покрывало на землю. Тогда Альбина поднялась наверх и больше не возвращалась.

Вскоре большая комната сделалась очень нарядной. Альбина поставила на столик зажженную лампу и стала разбирать сваленные на пол цветы, связывая их большими охапками, которые она затем разложила по всем углам. Сначала позади лампы на столике она поставила лилии — высокий кружевной орнамент, смягчавший яркий свет белоснежной своей чистотой. Потом отнесла связки гвоздик и левкоев на старый диван. Его обивка и без того была испещрена красными букетами, увядшими и полинявшими еще сто лет назад. Теперь обивка эта исчезла под цветами, и весь диван превратился в груду левкоев, меж которыми пестрела гвоздика. После этого Альбина придвинула к алькову четыре кресла. Первое из них она нагрузила доверху ноготками, второе — маком, третье — ночными фиалками, четвертое — гелиотропом. Кресла потонули под цветами и казались огромными цветочными вазами; только кончики ручек выдавали их настоящее назначение. Наконец, Альбина позаботилась и о кровати. Она подтащила к изголовью небольшой столик и навалила на него огромную охапку фиалок. А затем засыпала постель всеми сорванными ею туберозами и гиацинтами так густо, что цветы гроздьями свисали со всех сторон: возле изголовья, у ног, в промежутке от кровати до стены, повсюду. Вся кровать превратилась в огромную цветочную груду. Между тем оставались еще розы. Альбина набросала их куда попало, не глядя: на столик, на диван, на кресла. Особенно густо завален был розами угол постели. Несколько минут розы так и сыпались дождем, целыми букетами. Ливень тяжелых, как грозовые струйки, цветов образовал целые озера в расщелинах между плитками пола. Но так как куча роз почти не уменьшилась, Альбина стала плести гирлянды и развешивать их вдоль стен. Гипсовые амуры, резвившиеся над альковом, были теперь украшены гирляндами роз; венки повисли у них на шее, на бедрах, на руках. Голенькие их животики и ягодицы оделись розами. Голубой потолок, овальное панно, обрамленные гипсовыми лентами телесного цвета, источенные временем эротические картины — все это скрылось под розовым покрывалом, под роскошным плащом из роз. Большая комната была красиво убрана. Теперь Альбина могла умереть в ней.

Девушка с минуту постояла, оглядываясь кругом. Она думала и доискивалась: найдет ли она здесь смерть? И она собрала пахучие травы — калуфер, мяту, вербену, чебрец, укроп, она стала мять и рвать их, скрутила жгутами и заткнула ими все самые незаметные щелочки и скважинки в дверях и окнах. Потом задернула грубо подрубленные белые коленкоровые занавеси. И ни слова не говоря, не издав ни вздоха, легла на кровать, на цветочное ложе из гиацинтов и тубероз.

И тогда наступила последняя нега. Лежа с широко раскрытыми глазами, Альбина улыбалась комнате. Как она любила здесь, в этой комнате! И какой счастливою умирала в ней! В этот час ничто нечистое не исходило больше от гипсовых амуров, ничем соблазнительным не веяло от картин с раскинувшимися женскими телами. Под голубым потолком не было ничего, кроме удушающего аромата цветов. И аромат этот был, казалось, не что иное, как запах былой любви, теплота которой все время сохранялась в алькове, но запах, усилившийся во сто крат, покрепчавший почти до духоты. Не было ли это дыхание той дамы, что умерла здесь сто лет назад! А теперь то же самое дыхание уносило в царство восторгов и Альбину. Не двигаясь, положив руки на самое сердце, девушка продолжала улыбаться: она прислушивалась к шепоту ароматов в своей отяжелевшей голове. Все кругом жужжало и шумело. Альбине чудилась какая-то странная мелодия ароматов, и эта мелодия медленно, очень нежно убаюкивала ее. Сначала шла детская веселая прелюдия. Руки Альбины, только что мявшие пахучую зелень, выдыхали едкий запах раздавленных трав и рассказывали девушке о ее шаловливых прогулках посреди запущенного Параду. Потом послышалось пение флейты: быстрые, душистые ноты вылетали из лежавшей на столике возле ее изголовья груды фиалок; эта флейта, казалось, выводила под мерный аккомпанемент благоухавших возле лампы лилий мелодию благовоний, она пела о первых восторгах любви, о первом признании, о первом поцелуе под высокими сводами рощи. Но тут Альбина стала задыхаться все больше и больше, точно страсть хлынула на нее вместе с внезапным вступлением пряного, острого запаха гвоздики, чьи трубные звуки покрыли на время все остальное. Когда послышались болезненные музыкальные фразы маков и ноготков, когда они мучительно напомнили ей о терзаниях страсти, Альбине показалось, что уже наступает последняя агония. И вдруг все утихло. Она стала дышать свободнее и погрузилась в сладостное спокойствие: ее убаюкивала нисходящая гамма левкоев, которая замедлялась и тонула, переходя в восхитительное песнопение гелиотропа, пахнувшего ванилью и возвещавшего близость свадьбы. Время от времени едва слышной трелью звенели ночные фиалки. Потом ненадолго воцарилось молчание. И вот уже в оркестр вступили дышащие истомою розы. С потолка полились звуки отдаленного хора. То был мощный ансамбль, и сначала Альбина прислушивалась к нему с легким трепетом. Хор пел все громче, и Альбина затрепетала от чудесных звуков, раздававшихся вокруг. Вот началась свадьба, фанфары роз возвещали приближение грозной минуты. Все крепче прижимая руки к сердцу, изнемогая, судорожно задыхаясь, Альбина умирала. Она раскрыла рот, ища поцелуя, которому суждено было задушить ее, — и тогда задышали гиацинты и туберозы, они обволокли ее своим дурманящим дыханием, таким шумным, что оно покрыло собою даже хор роз. И Альбина умерла вместе с последним вздохом увядших цветов.

XV

На следующий день, часов около трех, Тэза и брат Арканжиа беседовали на крыльце приходского дома и вдруг увидели кабриолет доктора Паскаля. Он мчался по деревне отчаянным галопом. Из-под опущенного верха слышались яростные удары кнута.

— Куда это он так гонит? — пробормотала старуха. — Он себе шею сломает.

Кабриолет подкатил к подножию пригорка, на котором высилась церковь. Лошадь встала на дыбы и разом остановилась.

Белая всклокоченная голова доктора высунулась из-под фартука экипажа.

— Серж тут? — закричал он гневным голосом. Тэза подошла к косогору.

— Господин кюре в своей комнате, — отвечала она. — Должно быть, требник читает… Вы хотите что-нибудь сказать ему? Позвать его?

Лицо дядюшки Паскаля перекосилось. Он сделал свирепый жест правой рукой, в которой держал хлыст. Еще больше высунувшись из кабриолета, рискуя вывалиться на землю, он крикнул:

— А-а, он читает требник?.. Нет, не зовите! Не то я его задушу!.. Впрочем, это бесполезно… Да, я хотел сказать ему, что Альбина умерла… Слышите, умерла! Передайте ему от меня, что она умерла!

И он умчался, так свирепо хлестнув лошадь кнутом, что та понесла… Шагов через двадцать он вновь остановился и, опять высунув голову, еще громче закричал:

— Да передайте ему также от меня, что она была беременна! Это ему доставит удовольствие.

Кабриолет снова начал свой бешеный бег. Он мчался по ухабам каменистой дороги, ведущей на холмы Параду. Тэза едва не задохнулась. Брат Арканжиа оскалил зубы. В глазах его, устремленных на служанку, блестело свирепое злорадство. Тэза так толкнула его, что он чуть не свалился с крыльца.

— Убирайтесь прочь! — кричала она, задыхаясь и срывая на нем свою злобу. — Кончится тем, что я вас возненавижу!.. Как это можно радоваться чужой смерти! Я никогда не любила этой девушки, но когда умирают в ее годы, это вовсе не весело… Убирайтесь прочь! Слышите? Перестаньте смеяться, не то я швырну вам в лицо ножницы!

Около часа назад какой-то крестьянин, приехавший в Плассан с овощами, дал знать доктору Паскалю о смерти Альбины и прибавил, что Жанберна хочет его видеть. Теперь, миновав церковь, доктор немного успокоился. Он облегчил себе душу криком, в котором вылилось все его негодование. Он нарочно сделал крюк, чтобы доставить себе это мрачное удовлетворение. Он упрекал себя в этой смерти, он смотрел на себя как на соучастника преступления. Всю дорогу он, не переставая, осыпал себя проклятиями и утирал слезы, мешавшие ему править лошадью. Он направлял кабриолет прямо на кучи камня, с подсознательным желанием опрокинуться и сломать себе ногу или руку. Когда он выехал на каменистую дорогу, тянувшуюся вдоль бесконечной стены парка, у него вдруг мелькнула надежда. Быть может, Альбина только в обмороке? Ведь крестьянин говорил, что она отравилась цветами. Ах, если бы ему приехать вовремя! Если бы спасти ее! И он яростно хлестал свою лошадь, точно бил самого себя.

День был чудесный. Как и в ясные майские дни, павильон представ перед доктором весь залитый солнцем. Но на плюще, взбиравшемся до самой крыши, листья местами были, казалось, покрыты ржавчиной, и вокруг гвоздик, росших еще там и сям, посреди скважин, уже не жужжали пчелы. Доктор поспешно привязал лошадь и толкнул калитку. В садике царила всегдашняя тишина. Обычно здесь сидел со своей трубкой дядюшка Жанберна, но сейчас старика не было на его излюбленной скамейке перед грядами салата.

— Жанберна! — крикнул доктор.

Никто не ответил. Тогда доктор вошел в переднюю, и его глазам открылось нечто, не виданное им никогда: в глубине коридора, под черной лестницей, была распахнута дверь, которая вела в Параду. Огромный парк, освещенный бледными лучами солнца, крутил в воздухе пожелтевшие листья, выставляя напоказ свою осеннюю печаль. Доктор Паскаль перешагнул порог и двинулся по сырой траве.

— А, это вы, доктор! — ровным голосом сказал Жанберна.

Старик крупными взмахами заступа рыл яму у подножия шелковичного дерева. Заслышав шаги, он выпрямился во весь рост. А потом снова углубился в работу и одним движением поднял огромную глыбу жирной земли.

— Что это вы там делаете? — спросил доктор Паскаль. Жанберна опять выпрямился. Он отер пот со лба рукавом куртки.

— Рою яму, — ответил он просто. — Она всегда любила сад. Здесь ей будет хорошо спать.

Доктор задохнулся от волнения. С минуту он молча стоял у края могилы и только глядел, как Жанберна работает заступом.

— Где она? — спросил он наконец.

— Там, наверху, в своей комнате. Я оставил ее на кровати. Хочу, чтобы вы выслушали ей сердце, прежде чем я уложу ее сюда… Я-то уже слушал — не бьется.

Доктор поднялся наверх. В комнате все оставалось по-прежнему. Только открыли окно. Увядшие, задохшиеся в собственном аромате цветы издавали теперь лишь вялый запах мертвой зелени. Но в алькове еще оставалось тепло, удушье наполняло комнату и словно распространялось по ней тонкими струйками дыма. Альбина, бледная, как полотно, сложив руки на груди, улыбаясь, спала на ложе из гиацинтов и тубероз. Она была счастлива, она была мертва! Доктор встал у кровати и долго смотрел на нее пристальным взором ученого, который пытается воскресить мертвеца. А затем даже не захотел трогать ее сложенных на груди рук и только поцеловал ее в лоб, в то место, на которое легло едва заметной тенью материнство Альбины. Внизу, в саду, все еще мерно и глухо стучал о землю заступ Жанберна.

Однако через четверть часа старик поднялся наверх. Он кончил свое дело. Доктор сидел у кровати, погрузившись в такую задумчивость, что, по-видимому, даже сам не замечал крупных слез, медленно скатывавшихся по его щекам. Оба только обменялись взглядом. Помолчав, Жанберна медленно произнес:

— Видите, я был прав! — Он снова сделал широкий жест рукой. — Нет ничего, ничего, ничего… Все только пустой фарс!

Он наклонился и стал подбирать упавшие с кровати розы, а затем по одной клал их на платье Альбины.

— Вот цветы живут какой-нибудь день — и конец, — сказал он. — А дурная крапива, вроде меня, крошит даже камни, среди которых растет… Ну, а теперь баста, теперь я могу и околеть! Отняли у меня последний луч солнца. Да, все только пустой фарс!

Старик уселся. Он не плакал, он одеревенел от отчаяния и походил на автомат с испорченным механизмом. Машинально он протянул руку и взял со столика, усыпанного фиалками, какую-то книгу. То был один из разрозненных томов с его чердака, томик Гольбаха, который он читал утром, пока сидел у тела Альбины. Доктор по-прежнему молчал, подавленный горем. Старик принялся перебирать страницы. Вдруг его осенила мысль.

— Если вы поможете мне, — сказал он доктору, — мы с вами снесем ее вниз да и похороним со всеми ее цветами.

Доктор Паскаль содрогнулся. Он объяснил, что так хоронить покойников не разрешено.

— Как так не разрешено! — закричал старик. — Ну, в таком случае я сам себе разрешу!.. Разве она не моя? Не думаете ли вы, что я позволю попам отнять ее у меня? Пусть только сунутся, я их из ружья попотчую!

И он встал, угрожающе размахивая книгой. Доктор схватил его за руки и сжал их, заклиная старика успокоиться. Он долго говорил, говорил все, что приходило на ум. Обвинял себя, бормотал какие-то полупризнания, смутно намекал на тех, кто убил Альбину.

— Слушайте, — сказал он наконец, — она теперь уже не ваша! Придется отдать ее им.

Жанберна упрямо качал головой. Но было заметно, что он колеблется. В конце концов он произнес:

— Ладно. Пусть берут ее, и пусть ее гроб переломит им руки. Мне бы хотелось, чтобы она там вышла из-под земли и все они подохли бы со страха… К тому же у меня есть одно дельце, которое надо с ними уладить. Я пойду туда завтра… Прощайте, доктор! Яма останется для меня.

И когда доктор ушел, Жанберна уселся у изголовья покойницы и торжественно продолжал чтение своей книги.

XVI

В это утро на скотном дворе церковной усадьбы царила невероятная суматоха. Мясник из Арто только что заколол под навесом Матье — борова Дезире. Пока из борова выпускали кровь, Дезире в восторге придерживала его за ноги, целовала его в спинку, чтобы ему было не так больно, и приговаривала, что ведь надо же его заколоть теперь, когда он стал таким жирным. Никто лучше ее не умел одним ударом топорика отрубить голову гусю или ножницами проткнуть горло курице. Ее любовь к животным отлично уживалась с таким кровопролитием.

— Это необходимо, — говорила она, — надо же освободить место для подрастающих малышей! Дезире была очень весела.

— Барышня, — ежеминутно ворчала Тэза, — вы еще заболеете! Подумаешь, чему тут радоваться: борова закололи! Вы так покраснели, будто целый вечер плясали!

Но Дезире хлопала в ладоши, вертелась, носилась взад и вперед. Тэза же, как она сама выражалась, «ног под собой не чуяла». С шести часов утра она только и делала, что волочила свою громадную тушу с кухни на скотный двор и обратно. Ей предстояло приготовить колбасу. Она взбивала кровь в двух огромных мисках на самом солнцепеке. Так ей вовек не кончить: барышня каждую минуту тормошит ее по пустякам. Надо сказать, что в тот самый час, когда мясник колол Матье, Дезире испытала еще одно сильное волнение. Войдя в конюшню, она тут же заметила, что корова Лиза вот-вот отелится. Дезире от восторга совсем потеряла голову…

— Один уходит, другой приходит! — кричала она, подпрыгивая и кружась на одной ноге. — Да погляди же, Тэза!

Было одиннадцать часов. Минутами из церкви доносилось пение. Можно было разобрать смутный шепот каких-то печальных голосов, бормотание молитв, отдельные выкрики на полный голос, обрывки латинских фраз…

— Да иди же! — в двадцатый раз повторяла Дезире.

— Мне пора звонить, — ворчала старуха, — так я никогда не кончу… Что вам еще угодно, барышня»?

Но ответа Дезире Тэза не расслышала, она тут же набросилась на кур, которые целой стаей припали к ее мискам и жадно пили из них кровь. Она в ярости разогнала кур ногами. Потом накрыла обе миски и проговорила:

— Ну вот, вместо того, чтобы весь день мучить меня, вам бы, барышня, лучше присмотреть за этими разбойницами!.. Если дать им волю, вам колбасы, как своих ушей, не видать, поняли?

Дезире смеялась. Вот велика беда, если куры попьют немного крови! Только жирнее будут. Пусть лучше Тэза поскорее сходит к коровушке. Но Тэза только отмахивалась:

— Мне пора идти звонить… Скоро гроб понесут из храма. Слышите?

В эту минуту голоса из церкви стали слышнее и приняли какой-то мрачный оттенок. Очень явственно стал доноситься звук шагов.

— Да нет, ты посмотри! — настаивала Дезире, подталкивая Тэзу к конюшне. — Ты мне скажи, что тут надо делать.

Корова лежала на соломенной подстилке. Она повернула голову и следила за ними своими большими глазами. Дезире уверяла, что Лизе, верно, что-нибудь нужно. Нельзя ли ей как-нибудь помочь, чтобы она поменьше страдала? Тэза пожала плечами. Разве животные не умеют обходиться своими силами! Не надо только их мучить — вот и все. Наконец ей удалось отделаться от девушки и направиться к ризнице. Однако, проходя под навесом, она снова закричала:

— Смотрите, смотрите! — Тэза сжала кулаки. — Ах ты, мерзавка!

Под навесом ногами вверх на спине лежал заколотый Матье; его должны были начать коптить. На шее борова зияла совсем еще свежая рана, и кровь из нее стекала на землю. А маленькая, хорошенькая белая курочка подклевывала капельку за капелькой.

— Подумаешь! Она лакомится! — просто сказала Дезире. Она нагнулась, похлопала Матье по жирному брюху и прибавила:

— Ну, ну, толстячок! Ты ведь частенько воровал у них похлебку. Теперь они могут слегка поклевать твою шею!

Тэза проворно скинула передник и обернула им шею борова, после чего заторопилась и исчезла в церкви. Главная входная дверь заскрипела на своих ржавых петлях, волна голосов понеслась по воздуху под безмятежными лучами солнца. И в то же время мерно зазвонил колокол. Дезире, которая все еще стояла на коленях перед боровом, похлопывая его по брюху, подняла голову и, не переставая улыбаться, прислушалась. А потом, увидев, что она осталась одна, осмотрелась вокруг украдкой, проскользнула в конюшню и захлопнула за собой дверь. Она пошла помогать корове.

Маленькая калитка кладбища, которую захотели раскрыть настежь, чтобы пронести гроб, повисла у стены на одной петле. На пустыре среди сухих трав спало солнце. Погребальное шествие двигалось с пением последнего стиха «Miserere»[30]. Наступило молчание.

— Requiem aeternam dona ei, Domine![31] — торжественным голосом возгласил аббат Муре.

— Et lux perpetua luceat ei![32] — подхватил брат Арканжиа, подвывая вместо певчего.

Впереди шел в стихаре Венсан. Он очень высоко держал обеими руками огромный медный, некогда посеребренный, крест. За ним шествовал аббат Муре, бледный, в черной ризе. Голову он нес прямо, пел твердо, губы его не дрожали, глаза были устремлены вперед. При дневном свете зажженная свеча в его руке казалась горящей капелькой. В двух шагах, почти задевая его, двигался гроб Альбины, который несли на выкрашенных в черный цвет носилках четверо крестьян. Из-под слишком короткого сукна, плохо прикрывавшего гроб, со стороны ног высовывались свежевыструганные еловые доски, сколоченные гвоздями с медными головками. Поверх покрова набросаны были цветы, взятые прямо с постели усопшей, — пригоршни белых роз, гиацинтов и тубероз.

— Осторожней, вы! — крикнул брат Арканжиа крестьянам, которые немного наклонили носилки, чтобы не зацепиться ими за решетку. — Так вы свалите все на землю!

И он придержал гроб своей толстой ручищей. За отсутствием второго причетника он нес кропильницу, он же заменял и певчего — полевого сторожа, который не мог прийти.

— Ну, и вы тоже входите, — сказал он, обернувшись назад. Поодаль двигалась другая погребальная процессия, провожавшая ребенка Розали: он умер накануне в конвульсиях. Тут были мать, отец, старуха Брише, Катрина и две рослые девицы:

Рыжая и Лиза. Они-то и несли гробик, держа его за концы.

Голоса внезапно смолкли. Снова наступило молчание. Только все так же неторопливо и горестно звонил колокол. Процессия прошла через все кладбище, направляясь к углу, образованному церковью и стеною скотного двора. Прыгали стаи кузнечиков, ящерицы торопливо забирались в щели. Над тучной землею этого уголка еще висело удушливое тепло. Хруст травы под ногами идущих походил на приглушенное, подавленное рыдание.

— Станьте тут, — сказал монах и преградил путь девушкам, несшим гробик. — Ждите своей очереди. Нечего вам путаться у нас под ногами.

Молодые крестьянки опустили гробик с малюткой на землю. Розали, Фортюне и старуха Брише остановились посреди кладбища, а Катрина потихоньку пошла за братом Арканжиа. Могила для Альбины была вырыта налево от могилы аббата Каффена, белая плита которой казалась на солнце усеянной серебряными блестками. Среди дерна зияла свежевырытая яма. Через ее края перевешивались надломленные стебли высоких трав. Какой-то цветок упал на самое дно, обагрив красными лепестками черную землю. Когда аббат Муре вплотную приблизился к могиле, мягкая земля поползла под его ногами, и, чтобы не свалиться в яму, ему пришлось отступить.

— Ego sum…[33] — затянул он громким голосом, покрывая жалобный колокольный звон.

Во время литии присутствовавшие невольно украдкой поглядывали на дно пока еще пустой ямы. Венсан, воткнувший крест у подножия могилы, напротив священника, сталкивал ногою в яму комочки земли и развлекался, глядя, как они падают. Катрина, спрятавшись за ним, смеялась и наклонялась вперед, чтобы лучше видеть. Крестьяне опустили носилки на траву. Они расправляли затекшие руки, а брат Арканжиа тем временем приготовлял кропильницу.

— Сюда, Ворио! — закричал Фортюне. Большой черный пес, начавший было обнюхивать гроб, неохотно вернулся к хозяину.

— Кто взял с собой собаку? — закричала Розали.

— А черт ее знает! Сама увязалась! — ответила Лиза, смеясь исподтишка.

Вокруг маленького гробика шел вполголоса общий разговор. Отец и мать минутами совсем забывали об этом гробике, но затем замечали его у своих ног и тут же умолкали.

— А папаша Бамбус не захотел прийти? — спросила Рыжая.

Старуха Брише подняла глаза к небу.

— Он вчера, как маленький умер, грозился все переломать, — пробормотала она. — Нет, недобрый он человек! Прямо при вас, Розали, могу это сказать… Он чуть было не задушил меня, все орал, что его обокрали и что он отдал бы любое хлебное поле, лишь бы младенец помер за три дня до свадьбы.

— Как было это угадать? — проговорил с хитрым видом верзила Фортюне.

— Ну, и пусть себе старик злится! — прибавила Розали. — А мы все-таки повенчаны.

Они улыбнулись друг другу над маленьким гробом, и глаза их заблестели. Лиза и Рыжая подтолкнули друг друга локтем. Все снова сделались серьезными. Фортюне поднял комок земли и хотел отогнать Ворио, рыскавшего меж старых надгробных плит.

— Ах, сейчас все будет кончено! — тихо вздохнула Рыжая. Аббат Муре дочитал перед могилою Альбины «De profundis». Потом он медленными шагами приблизился к гробу, выпрямился и с минуту глядел на него, не моргая. Казалось, он вырос. По лицу его разлилось ясное спокойствие, весь он как-то преобразился. Он наклонился, взял пригоршню земли и крестообразно посыпал ею гроб. А потом отчетливо, не проглатывая ни единого слога, возгласил: «Revertitur in terram suam unde erat et spiritus redit ad Deum qui dedit ilium».[34]

По молящимся прошел трепет. Лиза подумала и с унылым видом проговорила:

— Все-таки это невесело, как вспомнишь, что все мы там будем.

Брат Арканжиа подал священнику кропильницу. Тот несколько раз помахал ею над гробом и пробормотал:

— Requiescat in pace.[35]

— Amen! — разом ответили Венсан и монах: один таким тоненьким, а другой таким низким голосом, что Катрина, чтобы не разразиться хохотом, засунула себе в рот кулак.

— Нет, невесело, — продолжала Лиза, — и никого-то нет на ее похоронах… Не будь нас, на кладбище было бы совсем пусто.

— Говорят, она руки на себя наложила, — заметила старуха Брише.

— Да, я слышала, — перебила Рыжая. — Монах не хотел, чтобы ее погребали по-христиански. Но господин кюре ответил, что вечная жизнь уготована всем. Я стояла рядом… Ну, уж философ-то мог бы сюда прийти.

Но тут Розали заставила их умолкнуть.

— Эге, глядите, вот и философ! — прошептала она. Действительно, в эту минуту на кладбище входил Жанберна. Он прямо зашагал к группе, стоявшей вокруг могилы. Он шел всегдашней своей молодцеватой, такой гибкой, совершенно беззвучной походкой. Подойдя же, остановился позади брата Арканжиа и несколько мгновений, казалось, впивался глазами ему в затылок. Потом, пока аббат Муре заканчивал свои молитвы, преспокойно достал из кармана нож, раскрыл его и одним ударом отсек монаху правое ухо.

Никто не успел вмешаться. Брат Арканжиа взвыл.

— Левое в другой раз, — невозмутимо сказал Жанберна и бросил ухо на землю.

И ушел. Все до того остолбенели, что даже не стали преследовать его. Брат Арканжиа бессильно опустился на кучу свежей земли, вырытой из могилы, свернул свой платок жгутом и приложил к ране. Один из четырех крестьян, несших гроб, хотел отвести его домой. Но монах жестом отказался. Он остался на месте и угрюмо ждал минуты, когда Альбину опустят в могилу.

— Ну, вот и наш черед! — с легким вздохом сказала Розали.

Между тем аббат Муре замешкался у могилы, глядя, как носильщики обвязывают гроб Альбины веревками, чтобы спустить его без толчка. Колокол все звонил. Но Тэза, должно быть, устала, ибо удары падали вразброд, точно раздраженные продолжительностью обряда. Солнце уже пригревало сильнее. Тень от «Пустынника» медленно двигалась по поникшим могильным травам. Аббат Муре отступил, чтобы не мешать могильщикам, и взгляд его упал на мраморное надгробие аббата Каффена, священника, некогда любившего и теперь мирно покоившегося под дикими цветами.

Вдруг, как раз в то время, когда гроб на поскрипывавших узлами веревках опускался в могилу, со скотного двора за стеною донесся ужасающий шум. Заблеяла коза, захлопали крыльями, защелкали клювами утки, гуси и индюшки. Как по команде, заклохтали куры, точно все сразу снесли по яйцу. Рыжий петух Александр испустил трубный звук. Стало даже слышно, как прыгали кролики, сотрясая доски своих клеток. И, покрывая всю эту шумную многоголосицу населения скотного двора, раскатился звонкий девичий смех. Послышался шелест юбок, и внезапно показалась Дезире, вся растрепанная, с голыми по локоть руками, с раскрасневшимся, торжествующим лицом. Она стояла, опершись локтями о верхний край стены: должно быть, влезла на навозную кучу.

— Серж, а Серж! — кричала она.

В эту минуту гроб Альбины опустился на дно ямы. Только что вытащили веревки. Один из крестьян бросил первую лопату земли.

— Серж, а Серж! — закричала Дезире еще громче и захлопала в ладоши. — Корова отелилась!

Загрузка...