Он теперь понимал, что в его студенческой неразделенной любви была тургеневщина и цыганщина, надрыв и излом, наносное, книжное: не ответишь на любовь — повешусь. Но было еще и то время, когда он с религиозным обожанием, бесплотным, самоуничижительным, гипнотически глядел на ее бумажную ослепительно белую кофточку. И кофточка эта была живой. Кофточка была продолжением плавных кистей, задумчивых серых глаз, гладкой щеки и круглого яблочно — спелого колена. Она была словно слитой из единого материала. Конечно, то — экзальтация, конечно, он навыдумывал, навоображал. И был тот миг, когда он сидел рядом с вахтершей студенческого общежития, о чем‑то болтал со старушкой, резко хлопнула входная дверь, вбежала она, за ней Дантист. Он ухаживал за многими девушками их общаги. От Дантиста разило водкой за сто километров. Она бросилась к Калачеву. В глазах — мольба: «Я отдаю себя полностью под твою защиту!» Он, конечно, загородил девушку. Киношного продолжения не случилось, кулаков и прочего. Дантист смешался, стал что‑то доказывать вахтерше, а потом и вовсе исчез. После такого Калачев написал ей стихи. Послал их почему‑то по почте. От робости. «Упаду на колени, над пропастью падать…»

Ни стихи, ни цветы, ни падения на колени, ни мольбы, ни угрозы — ничто это не повлияло на ее отношение к

Калачеву. Это только претило ей. Хотя иногда она позволяла бывать рядом с собой. Улыбалась она соблазнительно, кокетничала, играла с ним в кошки — мышки. Однако весь свой пыл отдавала глупенькому чернобровому опереточному студентику. Он был взбалмошным, но, когда надо, напускал на себя лоск и, главное, пел под гитару всякие романсы. И слащаво улыбался. Обычное явление. Зачем ей какой‑то слезливый поэт с торчащими в разные стороны фалдами гэдээровского пиджака? Гитара, влажный голос, черные блестящие глаза — это совсем другое.

Калачев при распределении попросился в Дагестан (помнился «полдневный жар в долине Дагестана»), И из Дагестана послал ей письмо. Опять писал, что любит, не может без нее жить, что — только из‑за нее и мотнул на Кавказ. Надо же такому случиться — ответила. Очень, очень рада. Она и подумать не могла! Спасибо за теплые слова! Но она не такая, как он навоображал в стихах. Она плохая, даже гадкая, порочная. Она связалась с такими плохими делами.

Как взорвало его тогда это письмецо, этот листочек с ровным почерком, та же аккуратность, то же продолжение ее ослепительно — белой кофточки, ладони, шеи, глаз. Нестерпимым было ожидание зимних каникул. Он хотел ехать к ней, написал и вот дождался. Не помнил, как сошел с поезда, как добрался до общежития. В общаге та самая вахтерша, эту добрую женщину почему‑то звали Мегерой. Она сидела и вязала кофты, точно так же, как и три года назад:

— Уехали все, все, и ребята, и девушки. По домам. У них ведь каникулы.

Калачев застыл и не мог еще понять до конца все, что она сообщила.

— Но она‑то осталась? — спросил он у Мегеры.

— Все уехали! — развела руками пожилая женщина. — А переночевать пущу. Ведь я тебя хорошо знаю. Пущу! Да хоть в ту же тридцать вторую, к девушкам. У хлопцев‑то ремонт завели, а к девчатам можно. Только вот чистых простыней нет, белья постельного, комендантша ушла и все, все закрыто.

— Ничего. Как‑нибудь, — еле выговорил Калачев.

Тогда еще появилась цель, поехать в ее старинный казачий городок. Увидеть ее из‑за какого‑нибудь угла, из‑за кустика. Этого хватит. Мегера выдала ключ. Он, зайдя в комнату, сразу отыскал ее тумбочку, ее кровать. На тумбочке книжка. Достоевский, «Идиот». Он перед дорогой перечитывал эту книгу. Как же, как же, ведь его красавица — современная Настасья Филипповна. В ее простынях с открытыми глазами лежал он всю ночь. Повезло хоть таким образом — в ее простынях. А наутро смалодушничал, в городок не поехал, а отправился к матери. И с этих пор — никаких с ней отношений. Были в его жизни всякие романтические приключения. К нему приставали, к нему, наоборот, были равнодушны. По — всякому. И женился Калачев хорошо. Повезло с женитьбой, вон ведь как убивалась Татьяна, провожая его в путь — дорогу. Кто знает — может, и искренне? Но эта, эта — на всю жизнь, как клеймо. Или он так хотел, чтобы на всю жизнь? Ведь к чему бы он душой ни привязывался, все со временем уходило, отлетало, перегнивали веревочки, обрывались ниточки. Друзья менялись. Дочь была самая что ни на есть его, но и она отшатнулась враз. А ребенок родится, совсем, совсем исчезнет дочка со своим целительным полонезом. Впрочем, полонез давно потерял свои свойства.

А может быть, она умерла? Нет, тогда бы он не ехал. Душа подсказывает, что жива, что в этом мире она есть. И душа говорит: «Отдайся этой идее — все будет хорошо, нормально. Может, еще случится коротенький безумнострастный роман. У последней черты…»

Внизу, на нижних полках — своя жизнь. Курносая молодка с коровьими глазами жалуется:

— Игрушек для детей нету. Раньше медведей плюшевых во всех магазинах чертова уйма. Лежали, как в берлогах, и зиму, и лето.

— А чего сейчас есть? Сырочком плавленым и тем подавишься, когда такие цены… — поддакивал курносый, с чуть ли не фиолетовым лицом мужичонка.

— Я на остановке стою, смотрю, машина с будкой. На будке написано «Цыплята». Очередь стоит. И я, значит, прикупила этих желтеньких комочков. Дешево что‑то взяла. Привожу цыплят своему Димке. Он рад. Сразу — играть с ними. Гоняет их своей артиллерией. Правда, двоим уже головы свернул, испытывал на прочность.

— Какая разница! Он бы так и с грузовичком поступил, с любыми машинками. А магазинные игрушки сейчас подороже желторотиков — цыплят, вот люди на игрушки их и хватают.

«А я еще хотел оставаться в этом мире», — ужаснулся Калачев. И женщина ведь добрая, только что звала чай пить, развязала узелок с жареной курицей, с домашним сыром, с домашней колбасой. Хлебосолка. Как же такое несовместимое гнездится в человеке! И день, и ночь маялся Калачев в грязном и липком вагоне, места себе не находил. Он никому ничего не рассказывал, только в окошко глядел да удивлялся превращениям внутри себя. Чем дальше он уезжал от дома, тем прочнее он забывал все домашнее. Никак теперь вот не вспомнит, какого цвета волосы у Татьяны. Черные? Белые? Убей — не помнит. Как звали дочку, его собственную? Что‑то плавное с волнами. Опять — провал в памяти. Кажется, на букву «Э». Элла? Дом — отрезанный ломоть. Одновременно с забыванием яснее и ярче виделось прошлое. К нему примешивались видения с разрывами снарядов, пением какого‑то гимна на немецком языке. Пел этот гимн невысокого роста человек с внимательными и печальными глазами. Немецкий солдат достаточно часто взглядывал на часики. Внимательно приглядеться — это его, Володины, часы.

Жена забывалась, но все ярче в памяти проявлялась она — Таня Перепелкина, в бумажной кофточке. То она, а то солдат немецкой армии. Очнулся Калачев тогда, когда испуганно дернулся поезд, когда стало ясно, что именно это конец его дороги.

В город надо было идти следом за всей толпой, подняться по переходному мостику, идти над рельсами. Как крепко пахнет дерущим все внутренности креозотом. Навстречу ковыляет бабушка, глаза у нее часто моргают. Сколько энергии тратит бабушка на моргание, больше, чем на ходьбу! Мысли невпопад, не о том надо думать. А у этого пожилого мужчины с аккуратным брюшком, правильного, наутюженного, расчесанного, можно спросить. И он отвечает:

— Вот как сойдете с трапа, так — налево, там красное кирпичное здание встретите. Решетка на воротах медная: смело идите вперед с полкилометра. Улица Резерфорда или Чиняевская, там и воткнетесь в городской отдел народного образования, — раскладывал он по полочкам, аккуратист.

В отделе образования на него долго, очень долго смотрели, как на какого‑нибудь заморского гостя.

Тихо в этой комнате, и все оглядывают Калачева со всех сторон. Женщина с мелкими кудряшками, похожая на артистку Ахеджакову, прервала неловкую паузу:

— Перепелкина, говорите? Какая — такая Перепелкина? Старшая? Или дочка? Старшую в прошлом году похоронили.

— Младшая, конечно, младшая, — извиняюще улыбнулся Калачев.

— А если старшая, то она сорок лет в нашей системе отработала. А вы, извиняюсь, кто такой? Родственник?

Она тряхнула кудряшками, словно ставила печать, словно утверждала: «Верно. Родственник».

— Около бани они живут. Но туда автобусом надо ехать, «двойкой». Вот, глядите сюда.

И женщина начертила план на какой‑то оберточной бумаге.

— Сюда — стрелка, а тут — куча мусора, лучше всего по ней ориентироваться, уже десять лет там.

— Спасибо!

Владимир Калачев. Он теперь и не осознавал себя Владимиром Петровичем. Володя он. Вовка, Вовчик. Рубашка на кнопочках, джинсы в обтяжку, короткая стрижка под комиссара Катани. Калачев впрыгнул в автобус, именно в нужную ему «двойку», для страховки спросил у водителя, где ему выходить.

— Укажу, — сонно кивнул шофер.

«Только бы дома была, только бы дома!» — прошептал он. — Наверное, постарела, наверное, седая? Хорошо все- таки, что решился на встречу. Калачев встретится для того, чтобы испытать разочарование. Нельзя дважды войти в одну воду.

Она жила в своем доме, кирпичном, с крашеной железной кровлей. Такой краской покрывают комбайны. Может быть, муж механизатор? А есть ли муж?

На стук в тонкую фанерную дверь вышла стройная женщина. Это была она! И сердце Калачева сжалось, сердце его тиснула не больно, а ласково чья‑то нежная ладонь. Судьба тиснула?

Это была она. Более того, она ничуть не постаревшая. А ведь прошло двадцать лет с хвостиком. Он взглянул на ее запястье: какой‑то браслетик, часов нет. Одежда у нее только другая. А волосы те же, серые внимательные глаза, в которых не угасало удивление:

— Володя, это ты? Володя Калачев?

Он переборол себя:

— Я… Не я… Сын. Меня Андреем зовут. Андрей Владимирович Калачев. Я — сын Владимира Петровича Калачева.

Теперь отступать некуда. Он — сын, студент. Учится в педагогическом, пошел по стопам отца.

— Заходите, прошу вас, — все еще недоумевала она и качнула головой, приглашая в зал, туда — в глубину. — У меня неубрано только. «Одна живу. Не убирала. Разленилась», — улавливали уши, а голова тяжелая. Он еще не мог ясно определить, в какую ситуацию попал. Хорошо это или плохо? Она не изменилась, живет одна… и без молода… Одна…

Калачев поставил у порога свой чемоданчик, присел в кресло.

— Андрей, вы тут отдышитесь, а я кофейку соображу. Очень, очень похожи вы на отца своего… Андрей, скажите, а как он?

Надо было не вдумываться, не глядеть на мягкие ее губы, на цвет этих губ. Надо было вздохнуть поглубже. И он набрал полные легкие воздуха:

— Нет его. Увы!

— Как нет?

— Скорее всего он сам этого хотел, разбился на машине.

— На своей? — спросила хозяйка.

— В дерево. Около речки. — А в кармане его пиджака вот это письмо осталось, поэтому‑то я к вам и приехал, чтобы отдать. Время прошло, все травой заросло, и я приехал к вам. Надо было раньше?

Он протянул сложенный вчетверо листок бумаги. Бумагу для фальшивого письма он специально выбрал старую, пожелтевшую. И чернила разбавил водой. Ему страстно хотелось увидеть, как она будет читать записку, предсмертную записку. Он писал в той записке о своей горечи, о том, что так уж случилось — умирает из‑за неразделенной любви. Цыганщина, тургеневщина!

Читая, она даже бровью не повела. Какие слезы! Потом только печально улыбнулась и мотнула головой:

— Знаете что, Андрей, я сразу скажу, чтобы не было ложного положения. Я твоего отца не любила. Была любопытной в те времена. И все. Мне было интересно разыгрывать любовь с одним, с другим, с третьим…

— И как же? Получалось? — посмел задать вопрос Калачев.

— Еще бы! Я была, безусловно, красивее, чем сейчас. Что сейчас? Драная мымра. А я косу заплетала. Другие что только не творили со своими волосами, а я — косу. И получалась из меня — куколка. Мне тогда было очень смешно… Впрочем, не то слово. Я вертела влюбленными в меня, как хотела. Лирики, писаки во всех книгах талдычат о женской глупости. Они так пишут, чтобы завуалировать собственный идиотизм. И я тогда ведь понимала, что настоящей любви не существует.

— Как не существует? — возмутился Калачев.

— Очень просто, не су — щест — ву — ет! Тяга полов. Разноименные заряды притягиваются, плюс на минус.

— Не согласен.

— Это потому, что молодой. Возьмите, к примеру, записку вашего отца, в записке — ложь, ложь, ложь — гнусная экзальтация. Мне это ваше письмо не нужно. Оно только раздражает.

«Обидно за отца, — подумал Калачев и одернул себя, — за какого отца? За себя? Зря приезжал…»

Она поглядела на Калачева долгим серым взглядом. Вопросительно.

— Сейчас я кофе поставлю, посидите пока.

Она ушла. Калачев огляделся. До этого он был занят только своими чувствами и разговором с ней. Он огляделся и понял, что она еще более одинока, чем он. Можно это определить даже по обстановке в комнате, по разношерстности ящиков, стульчиков. Нет никакой гармонии. И это у кого? Как она была последовательна и целостна! Все вещи' тогда были продолжением ее тела.

На полках — книги самые разные, собраны без системы. А еще учительница! У людей, определивших свою цель, не так все, не так. Она принесла кофе, разлила его по чашкам и тут же закидала Калачева вопросами. Стиль ее теперешнего поведения похож на Татьянин. Вопрос — ответ, сама задает — сама отвечает.

— Но как сказать — не любила? Все девушки нашего факультета немного чокнутые. Они заранее начертали свою судьбу в соответствии с судьбой какого‑то книжного героя или героини. Там — Наташи Ростовой, Лизы, Настасьи Филипповны.

— Вы — Настасья Филипповна?

— Да, я Настасья Филипповна, только пародия на Настасью Филипповну, карикатура.

«Как же она может перед незнакомым человеком говорить такое?»

— Наговариваете на себя, — Калачев отрицающе замахал ладонью.

— Минуты две всего я любила вашего отца. Он мне показался витязем без тигровой шкуры. Было и такое. А потом он мне стал совершенно ненужным. Он мне всегда казался ограниченным, каким‑то чудиком. Из героев Василия Шукшина.

— Но мой отец не ограничен. Он много знает… знал, — запротестовал. — Он был первоклассным пчэтом. Вы ведь знаете его стихи: «Упаду на колени. Над пропастью падать»?

— Да, вы правы. Но мне не нужны были поэты! Мне нужны были тогда крепкие парни с железными мышцами, с белыми острыми зубами хищников, да и жизнь нравилась роскошная.

— Опять наговариваете.

— С какой стати! Вы ведь, Андрей, посторонний человек. Сейчас сядете в поезд и тю — тю! И вот я вам сообщаю, как на духу, как на исповеди. Мне некому об этом говорить. У меня этих ребят с белыми зубами было видимо- невидимо. В месяц по пять — десять. Тогда ведь иммунодефицита не боялись. И я над всеми смеялась. Извиняюсь за грубость, по — иному не скажешь — была я самой настоящей 6…Ю…

— А потом?

— Потом — суп с котом. Вышла замуж за Дантиста. Он был самым противным из моих знакомых. Пил крепенько. И я вышла за него по принципу «назло кондуктору куплю билет».

Она жалко улыбнулась.

— Понимаете вы это, Андрей?

— Кое‑как, — отставил он в сторону чашку. Он понял, что совершенно ничего не понимает. Полный аут. Кто она? Красавица! Серые глаза, ослепительная кофточка. Он приехал сюда из‑за какого‑то отца. Нуда, отца? Отец письмо прислал?

— Сейчас все по — другому, иные времена, иная молодежь. Вот если поехать в город, где ваш отец жил… туда хочу… поглядеть. Мой‑то муж загнулся. От пьянки. Деньги для нас с дочкой колотил, а сам того…

«Соблазнительная, очень соблазнительная, — думал Калачев, — но о муже — такими словами! «Загнулся»!»

— Нет проблем, можем — в город. Будем кутить, — откликнулся он довольно смело.

— Правда, я — старушка?

— Бальзаковский возраст! — ввернул Калачев, он ощутил себя пошляком. Пора решать, кто он такой: Владимир Петрович или выдуманный Андрей. Он — Андрей и тысячу раз — Андрей. И надо спешить, так как он ощутил в себе очередной толчок и почувствовал, что фирменные кроссовки его стали великоваты. Он теперь понимал, что нельзя верить ничему, нельзя верить ее словам. Хотя бы вот этим словам о городе. Впрочем, кто знает?

— А я перерою в шкафу все старенькое, студенческое. Найду черную юбку и белую кофту. Мода ведь возвращается. Так, Андрюша? Можно мне вас называть на «ты»?

— Конечно, буду рад.

Хорошо было бы погладить ее по ладони, по этой гибкой ладони.

— Нырнем в мое прошлое с тобой? Дня на два? Никто меня не хватится.

— Меня тем более.

— Мы поедем туда. Возьмем такси. Ты, Андрей, будешь покупать мне цветы. Будешь, Андрей?

— Мы устроимся в гостинице. В «Интуристе». Переплатим, а устроимся.

— В вечернем ресторане вы, Андрей, двадцать пять минут будете глядеть мне в глаза. Безотрывно, как демон. А потом, выпив по последнему бокалу шампанского, мы поднимемся наверх, в номер… Хотите еще кофе?

Он кивнул. Она возбужденно продолжала:

— Мы пойдем к моим студенческим друзьям. Ты ведь — копия отца, подразним их.

Калачев опять кивнул. Она сбилась на «вы».

— Вы будете читать стихи: «Ночь цыганкой с вопросом. Свеча лихорадит». Иди‑ка сюда, Андрюша, поближе! Поближе!

Калачев подсел к ней на диван, взял ее подрагивающую руку. Она плакала!

— Ха — ха! Я никого не любила. И отца твоего не любила ни минуточки. Да он — ноль без палочки. Этот Дантист, фуфломицин и все сто тридцать три богатыря. Жеребцы, кони! Погладь, Андрюша, мою руку!

Он погладил. И испугался. Ему показалось, что она сумасшедшая. Вот откуда и молодость. Сумасшедшие не стареют. А кто в этом мире нормальный? Он прижал ее ладошку к своей щеке.

Она дико взглянула на Калачева:

— Никуда мы не поедем… Знаешь что… Знаешь что?

Он понял, что это совершенно иная женщина, ту девушку в зыбких песках времени никогда не найти. Но и эта, иная, несмотря на свои сорок лет, непредсказуема. Только ему надо поторапливаться и скользить дальше. Скользить и таять.

— Пока, милая, — сказал он тихо. Губами пошевелил. Она ждала его исчезновения.

— Я вспомнила, наконец, отца тврего. Ты на него абсолютно не похож.

Он подхватил чемодан и толкнул дверь.

— Возвращайся, когда хочешь, — крикнула ему вслед хозяйка.

Конечно, он вернется. И может быть, останется здесь навсегда. Она ведь ничему не удивляется, сумасшедшая. Только надо сбегать в магазин, купить какие‑нибудь другие брюки, обувь поменьше, рубашку. А потом вернуться.

Он отыскал магазин: купил что надо. И опять «двойкой» поехал к ее дому с красной крышей. Он сошел там, где надо. Вот и мусоросвалка, десятилетняя куча. Налево должен быть дом. Увы, дома не было. Того дома не было. Ни с красной, ни с зеленой, ни с серо — буро — малиновой крышей. «Обознался», — решил Калачев и проехал еще две остановки. Вон там, кажется, знакомый забор. На столбике калитки — ржавая кастрюля без дна. И опять не ее дом.

Что‑то творится с его головой. Калачев схватил за руку какую‑то девчонку, которая тащила за веревку бычка:

— Дорогая, милая… Перепелкина? Учительница? Из вашей школы? Тут живет? По литературе она?

Девочка не испугалась, а прилежным голосом ответила, что нет у них в школе никаких Перепелкиных. Она всех учителей литературы знает, потому что сама во всех олимпиадах участвует. И в своей школе знает учителей, и в соседней.

— Как же так? — закричал на девочку Калачев.

— Вы что‑то перепутали.

— А как на вокзал попасть?

— Садитесь на автобус «двойку», — девочку уже утягивал за собой теленок.

Калачев заметил скамейку возле какого‑то перекошенного домика. Может, здесь Дантист проживает? Он сел, положил на колени чемодан, щелкнул замками. Так: тетрадка со стихами — не пригодилась. Зубная щетка, паста. «Стальные зубы», — вспомнил он ее объяснения. Паспорт. Он открыл красную книжечку, полистал документ. На фотографии был изображен лысый человек с надменным выражением лица. Неприятная особа — Владимир Петрович Калачев. Калачев повертел документ, еще раз открыл, с отвращением взглянул на снимок и швырнул паспорт в высокую траву, в бурьян. Пока что он знал, куда надо ехать. Пока он знал, надо это записать на бумажке. Шпаргалку приготовить. Он вывел в тетрадке: «Куда надо ехать». Адрес: Старосельский район, деревня Вязовка. Калачева Нина Михайловна.

Это он отправляет себя, как бандероль, к своей собственной матери. Ремешок часов ослаб. Часы болтались на запястье. Он еще раз открыл чемоданчик, достал складной нож, проколол шильцем дырку на ремешке. Теперь хорошо. Надолго ли хватит дырочки? Надо было написать в тетрадке о том, как себя вести. Что если он все забудет? Вот ведь сидит на скамеечке. И все вокруг чужое. Где он? Словно выстрелили им откуда‑то. Все вокруг обманчиво и зыбко. Только что была какая‑то женщина в черной юбке с мягкими губами. Была девочка с теленком. Чей‑то паспорт. Крыша, крашенная комбайновой краской. Отец у него, у Калачева, погиб, разбился на машине, врезался в дерево. Отца звали Владимир Петрович. Вот его записочка любимой девушке, которую надо выкинуть вслед за паспортом. Слишком уж записочка грязная. Она может загрязнить его карман. Карман новых джинсов. И штанины, конечно, надо подвернуть. Что это он брюками пыль подметает? А теперь — на вокзал, на вокзал. И туда. Там лучше всего. А то он здесь совсем заплутается, утонет в речке или его растерзают бродячие собаки.

Калачев знал, что едет верно, что вот — вот должна быть его станция. Он переоделся в туалете в другие, меньшего размера, брюки, рубашку, обул сандалеты с дырочками. Прошитые суровой ниткой сандалеты, крепкие. Такую обувь тачал их деревенский сапожник Немой. Тридцать куриных яичек — зарплата Немого.

Автобус попался допотопный, фыркающий, кашляющий, чахоточный; Он все думал: еще километр — и у автобуса откроется кровохарканье, все выйдут и будут глядеть, как от мотора расползается по земле кровавая лужа.

Вот возле этой фермы — остановка. Остановка отмечается не табличкой — «трафареткой», а резким запахом свиного навоза. И забродившего силоса.

Кажется, здесь, в низине когда‑то протекала речка, в которой они ловили пескарей листами, согнутыми из толстой жести. Прижимали к днищу ловушки кусок хлеба и рыба косяками шла на приманку. Об этой речке он помнит еще срамные стишки: «Как по нашей речке плыли две дощечки».

А вот и их дом на пригорке. Калачева родной дом. Вечером на закате охватило тревожное чувство, окна домишек отливают кровавой медью. Но сейчас все печально, солнце еще висит в степном воздухе, попахивает солнце полынком, а домик ирреален: умирал — умирал домик, истлел весь, а потом чудом опять возвратился к жизни, даже некоторые трещины на бревнах зарубцевались.

Бычок — полуторник сам себя хлестал хвостом. Убежал что ли от той девчушки? И этот бычок тоже существовал в отрыве от деревни, слишком уж был живым, иссиня- коричневым, упругим и мускулистым, слишком большими были его глаза на фоне распада, пыли, сухого репейника, хмельного запаха свинофермы.

Вот и занавешенное коленкором окно. Надо вдохнуть в себя побольше воздуха перед тем как нырнуть:

— Бабушка, здравствуй!.. Здравствуй, бабушка! Бабушка, открой. Открой, бабушка!

А это мама?.. Нет, это бабушка. Он — Андрей, Андрей Калачев, недавно родившийся внук.

— Бабушка, здравствуй!

Она отодвинула занавеску, близоруко щурится. Повязана в белый платок. Как все‑таки молодеют старики! Она, верно, в юности была такой, а сейчас, состарившись и умерев вместе с избой, вернулась к жизни и стала приобретать свой девичий облик.

— Ты чей будешь, сынок?

— Бабушка, это же я — Андрюша Калачев, твой я. Твой внук.

— А — а-а! Мой внук? Не может быть! Господи, Матушка Владычица, Андрюшка? Меркулов что ли? Катюш- кин?

— Твой я внучок, бабушка! — улыбнулся он, по — воро- ватому кося глаза.

— Нет у меня внучка! — твердо сказала она. — Внучка есть. Леночкой звать. Леночка. Дак от Володьки ни слуху ни духу. Я уже в розыск собираюсь подавать. Или по радио пусть найдут. А то чего им балясничать да Зыкину свою выпускать, пусть лучше Володьку отыщут… Вон от него открыточка, на божнице. Давнишняя, чернила полиняли. И пальцами я открыточку залапала.

Она потерла себе переносицу сухими блестящими пальцами:

— А может, и есть внучек? Старая я… может, и есть, да ты проходи, милый, толкни ворота, не заперто!

Он толкнул калитку. Доски кинуты на мельничные жернова — такое крыльцо. Он точил об эти жернова перочинный ножичек.

Вот сейчас в сенях будет стоять примус на самодельном столике, по правую сторону — поленница дров, самодельный пружинный диван. Все так, как и было.

— Катюшкин, значится? — кинулась ему навстречу старуха. Она положила сухую ладонь ему на голову. Он попытался ее обнять.

— Не Катюшкин я, а твой внучок.

— Мой так мой, и гоже, и хорошо, — погладила она его. — Ты присядь на сундучок, а я в подвал спущусь, подыму холодненького молока, вечерошника. Тетка Поля приносила вчерась.

На сундук. Откроешь крышку сундука, а на ней из календаря портрет улыбающегося космонавта Гагарина в скафандре. В избе еле слышно работало радио, таких репродукторов и нет уже нигде, здесь сохранился, как в музее. Диффузор из черной бумаги. Он помнит, как дед Абрам Романович привез из города это радио. Он всем объяснял: человечки в этом ящике сидят, малюсенькие, все эти человечки знают обо всем и рассказывают и песни еще поют. Поверили деду, радовались. Радио поговорило — пого- ворило и выключилось. Калачев, маленький Володя, заплакал тогда, всхлипывая:

— Человечки померли, не кормленные, а я им молочка на ложечке подносил. Боятся, носа не кажут.

Бабушка хлопнула дверью:

— А ты случаем не фулиган? Сейчас такие обормоты ходят! Наворотят языком с три короба, а потом обчистят до нитки. А что у меня воровать? Замок на сундуке — пальчиком отколупнешь. А там — книжка сберегательная.

— Бабушка, зачем же ты об этом рассказываешь?

— Пусть крадут, куда мне их, деньги‑то? Батюшки, — хватилась она, — сама не знаю, что калякаю. Помело! Ты сумку свою, баульчик, в сени снеси. Чего он тут под ногами будет вертеться?!

— Сейчас! — кивнул Андрей — Владимир. — Только вот раскрою его.

Он пошерудил ключиком, щелкнул. И вытащил из‑под кипы одежды пачку денег.

— На вот! — протянул. — Это отец прислал, велел все тратить. Купи себе что‑нибудь такое, для здоровья, повкуснее. Отец мне приказал.

Старушка отпрянула, словно Калачев протягивал ей горящую головню. Отпрянула и губами пожевала. Вид серьезный, воительницы:

— На кой они мне, бумажки? В уборную снести, что

ли?

А Калачев все совал деньги то в руки ей, то в карманы передника. Настойчиво совал, пока старуха не взяла их с какой‑то пренебрежительностью.

— Толстенькая пачка. А может, ты и правда мой внук? — тихо проговорила она, как бы рассуждая сама с собой. — Старая ведь стала, сама себя не узнаю, то ли Нина я, то ли Пелагея. Вот вчера ^не приснилось, что я тетка Нюрка Меркулова, а той тетки Нюрки давно живой нет. В стардоме на пояске удавилась. Сейчас я тебе пирожков из чулана принесу. Я, как знала, с утра пекла, будто нашептал мне кто‑то. Да — да! Андрюша — так тебя звать? Часы пять пробили, и я на кровати не улежу, взялась сама себе песни петь и все вспоминала Володьку, папку твоего. Он любил пирожки соварку.

Пирожки завернуты в полотенце. Он взял самый румяный, откусил и вспомнил, как нужно есть такие пирожки, обжигаясь и запивая боль от ожогов холодным, ломящим зубы молоком. На этот раз пирожки были не горячими.

— Вкусно? — заглянула в глаза старушка, словно и она хотела получить удовольствие.

— У — у-у!

— Как отец‑то поживает? Свинья он эдакий! Деньги прислал, бумажки склизкие. Забыл он меня. Ледяной человек, а я не такого его растила. Я хотела, чтобы он был жалостливым.

Старуха задумалась:

— Хотя оно, конечно, пока мал — мать нужна, а только откатится, зачем она, старая, беззубая, вид портить?!

Она отвернулась к окну:

— Ты ешь, ешь, да молочком прихлебывай!

Отвернулась вовремя, в окно постучали:

— Хозяева, к вам можно?

В деревне обычай, привычка — вначале в окошко постучать, а потом уж входить. На пороге появилась баба Яга. Типичная. Из сказки. И он сразу узнал Ягу. Это тетка Нюрка Ермишина. Ермишина — смешная фамилия. Скорее всего Ярмишина, от слова «ярмо». Эта тетка Нюрка обладала удивительным свойством знать все на свете, что делается в Вязовке и вокруг нее. Вот и теперь, видать, пронюхала, что к Калачихе кто‑то приехал. Она тут же с порога стала с жадностью разглядывать гостя.

В голове Калачева теперь путались два «Я». Иной раз он ощущал себя Владимиром Петровичем, тем самым учителем литературы, у которого где‑то там, за туманами, есть жена и дочь. Но иной раз в детском склерозе он напрочь забывал о Владимире Петровиче и об истории с часами, а вот вдолбил себе в голову, что он — Андрей. Андреем и был. Внуком, а не сыном.

Оглядев гостя, тетка Нюрка торжественно, как нечто чрезвычайно дорогое, протянула бабушке кринку молока, протянула, но не отдавала:

— Я не узнала, Нина, это внучок к тебе приплыл, у тебя ведь внучок есть. Я знаю.

— Внучок! — осторожно подтвердила бабушка — мать. — Большой уже. Это нас к земле клонит, а они тянутся, как бустылы.

— Вылитый Володька! — всплеснула руками Ермишина и стала щипать Калачева за рубашку и брюки. — Уши Володькины, зеньки его, губы тоже, вроде надсмехается. Андреем звать‑то?

— Андреем!

— Сейчас Андреями всех стали называть, скоро девок Андреями станут кликать, — поставила кринку на стол Ермишина. — Ты вот на, мого молочка‑то испробывай. Гольные сливки! Сладость такая, никакого какава не надо.

Ермишина присела к печке — голландке спиной.

— А вас тетей Нюрой звать? — для конспирации спросил Калачев.

— А ты откуда знаешь? Вот оголец! Действительно, петрит!

— Мне папка рассказывал. Он и вас велел обо всем расспросить. Говорит, что вы, как радио, все знаете, еще больше.

— Да ты дай присесть, отдышаться, — обрадовалась Ермишина. И она залучилась вся, и лицо ее выпрямилось. Нос не горбат, подбородок не вогнут. Глаза веселые, цветом — как сливы. И разве бывают у старых людей такие глаза?

— Спрашивай, внучок, и молочка испей.

Калачев хлебнул прямо из кринки.

— Отец друзьями интересуется. Вот списочек дал.

Калачев порылся в карманах, словно искал список:

— А — а-а! Я пока в поезде ехал, все этот список читал, запомнил… Колька Елянюшкин? Николай Елянюшкин, где?

— Колька‑то? Повесился, — радостно сообщила Ермишина, — померещилось ему что‑то, пошел к Винному. Это родник у нас такой. И на поперешнике того… удавился.

— Костя Куртасов?.. Папка говорит, что он офицером хотел стать?

— Был, был военным. Все плечи вверх подымал. На плечах — золото. Но как с армии пришел, водку стал попивать, от нее и сгорел. Говорят, как разрезали его, так доктора отшатнулись в разные стороны — черно внутрях. Все съело. Ох — хо — хо! — с тем же веселым азартом сообщила Яга.

— А Мишка Меркулов?

— Да откуда ты всех знаешь? Мишка? Мишка, дай Бог памяти, — закокетничала она, — под машину попал. Нет, не под машину, это Коська Калабанов под машину. А этому руку пилорамой отрезало и глаз выбило… он тоже руки на себя наложил. Не захотел калекой быть.

— Венька Тюрин. Наверное, он здесь? — Калачев потер виски.

— Вот память у огольца, всех наперечет спрашивает! Венька в тюрьму угодил. Посыпку спер, а его свояк застукал. Говорит: «Часы отдашь, не скажу». Венька уперся, часы какие‑то заграничные. Так свояк на него в милицию заявление написал. Злющий мужик. Бельмо на глазу злость придает. А из тюрьмы Венька не вернулся, пропал. Ах ты, милый мой, смотрю я на тебя — чистый Володька. Уши и те пельменями сделаны. А что же батька‑то забыл про дом, про мамку свою?

— Приедет скоро, теперь приедет, — взглянул Калачев на свою замеревшую у окошка мать.

Он приедет. Сдернет к чертовой бабушке эту финтифлюшку с руки и будет жить с матерью здесь. Один. Только с матерью. Будет Калачев ей пирожки с картошкой печь, дрова колоть.

— Приедет?! Легко сказать. Верю каждому зверю, а тебе, ежу, — погожу! — вздохнула Ермишина — Яга. Костяная Нога. Ярмишина! Она так же скоро, как и пришла, удалилась, лишь в окошко один раз стукнула, уже с улицы: — Нин, а мне сон какой привиделся. Будто кудряшов- ский кочет конфеты клюет. Конфеты — в бумажках, а кочет их разворачивает, как человек. А потом: клюк, и нету сладости‑то. К чему такое приснится? Фу — у-у! Наговорила с три короба.

— Действительно, с три короба, — осердилась мать. — Живы все, так отцу и скажи. Все у нее померли, все пере- вешались.

Она порылась в настенном шкафчике, взяла склянку с корвалолом, накапала лекарства на кусочек сахара:

— Люблю сосать вот так. Легче делается. Как котенок теплый к груди прижмется. Водку все у нее пьют, в тюрьмах сидят…

Глаза у матери стали строже, и она долго глядела — гля- дела на Калачева. Глядела да отшатнулась, как недавно от пачки денег. У Калачева сердце то опускалось в клейколипкое, а то вырывалось из него, подпрыгивало. Он подумал сразу, мать его узнала, а теперь и он узнал: никакой он не Андрей, а лысый сын с вялыми мышцами, с потерявшей вкус к жизни душой.

— Как кошечка гладкая, — мать пожаловалась. — Сердце что‑то притиснуло. Я прилягу на кровати, а ты, сынок, посиди со мной, вот тут рядом. Я, знаешь, что придумала? Что ты — мой сын. Вот пришел ко мне, вернулся. Бог послал! Откуда ты пришел? Откуда вернулся? Свихнулась я совсем. Сама с собой разговариваю. Ты подойди ко мне ближе. Придвинься. Я тебя пощупаю.

Он присел на край кровати, к матери.

— Да. Это ты — сынок! — она плакала.

И на его глазах навернулись слезы.

— Это я, твой Володька.

— А чего же ты такой маленький?

— Таким меня отпустили.

— А! Пусть, ладно!

— Як тебе вернулся, мама. Насовсем. Ты прости. Я вернулся.

— За что прощать‑то? Сыновья что хочешь могут делать, и все им простится. Матерь все простит.

Она сказала «матерь», как в религиозных книгах.

— Ты, Володька, бросил меня, а я подумала, что так и надо, тебе без меня спокойнее. Больно баба у тебя вострая. Она по — книжному калякает или как в телевизоре. Тебе нравится такая? Вот и люби. А я — нет, я лучше с тараканами говорить стану.

— Что ты, мама? Она хорошая. Только мы с ней уже разошлись насовсем.

— И дурак! С другими жить‑то, это ведь самого себя ломать. Будешь ее всегда помнить. И другую с ней сравнивать. Не жизнь окажется, а так — сравнение.

— Я, мама, все откладывал к тебе ехать и вот наоткла- дывался, дальше некуда. То на море зовут, то еще в какие- нибудь Кордильеры или в пустыню Гоби.

— Какое оно, море‑то? Наверное, хорошее, раз зовут?

— Вода одна. Соленая.

— Наверное, и рыба в нем соленая, как в бочке. Давно я селедочки не пробовала.

— Попробуешь! А море — глупое. Все в нем пот смывают.

— Зачем же вы туда едете?

— Модно. Загар хватать. Мама, а от деда что‑нибудь у тебя осталось?

— Как не остаться? Струмент, сверла разные, пилы.

— А шкатулочка эта?

— Эта… Эта есть. На божнице хранится. Надо? Возьми. Я ее давно не снимала. Раньше пыль протру и все, пыль смахну.

И все. И слезы высохли у него. Он осторожно снял с уголочка, на котором стояла икона, коричневый ящичек. Скользкий, лакированный совсем он не подходил к избе. В ящике только дно покрыто. Там — опасная бритва с желтой костяной ручкой, несколько оселков для правки бритвы, три тоненьких сверлышка, сложенная в несколько раз пожелтевшая бумажка. Развернул: молитва. Называется «Живый в помощи». Отложил в сторону. И вот — блокнотик, старинный, обложка потрескалась. Разлиновано ровно, красной краской. На первой странице ничего не написано, пусто. Только в середине надписи, иностранные. Написано по — немецки. Калачев помнит из этого языка только одни артикли «дер», «ди», «дас». Что же написано? И не дедова эта книжка. Явно не дедова. Еще на одной странице Калачев увидел ряд цифр, без всякой последовательности. Не было логики в арифметических действиях рядом с крупными цифрами. В столбик записано «248», сбоку — плюс, прибавлено «14». Подведена черта. Итого: «453». Все неверные математические выкладки сопровождались буквами латинского алфавита. А вот на самой последней страничке Калачева даже озноб охватил. Там были изображены часы, те самые, что теперь болтаются у него на руке.

«Это не простая книжка, это инструкция, — подумал Калачев, — надо найти человека, который хорошо знает немецкий». Он спасет. Этот человек вернет Калачева в мир.

— Что ты там ворожишь? Что ты говоришь? — окликнула его мать.

— Так, задумался. Я могу спастись, мама.

— От чего?

— От смерти.

— Чего ты калякаешь такое? Тебе жить да жить. Тебе ведь только двенадцать. Тебе школу надо закончить, а потом в институт поступать. Ты бери, что там в ящике лежит, что надо — то и бери, — сказала мать.

— Я на время, — он засунул блокнот в брючный карман.

А нужен ли ему этот мир? Тут все погибли давно. Люди умерли. Он взглянул на свои болтающиеся на руке часики:

— Какой к черту сын? Андрей он! Андрюшка! Внук!

— Я тебе в сенцах постелила, ты иди, отдохни с дороги. Да я немножко вздремну.

Ни у кого нет такого ласкового голоса. В груди у Андрея стало тепло и сладко.

Он пошел в сени. И лег на пружинистое подобье дивана рядом с поленницей дров. Славно пахло. Горчинки в воздухе рассеяны. Он легко заснул. И проснулся только утром, на другой день, и от того, что почувствовал, что кто‑то на него смотрит. Мать глядела. И глаза у нее были в печали. Мать или бабушка все‑таки?

Нина Михайловна, увидев, что гость проснулся, начала ворчать:

— Какой ты внук? Откуда ты взялся? Сынок, что ли? У тебя глаза не нашей породы и уши. Я всего глазами тебя ощупала. У наших — кость другая. Так ты сразу скажи, что хочешь. Если денег, то зачем же ты давал эти самые деньги, а книжечку из шкатулки зачем вытащил?

Калачев зевнул, чтобы подольше не отвечать.

— Я — внучок твой, и если ты еще спросишь — уеду! — припугнул Калачев. — Я — Андрей.

— Раз Андрей, так я тебе яишенки пожарила, садись снедать. Нет, не яишенки, а блинцов с кашкой. Мне вчера, Андрейка, померещилось, что ты — мой сын. Папка мне твой показался.

Калачев засмеялся.

— Какая разница!

Калачев быстренько поглотал блины, запил их настоем калины.

— Погуляю я, бабуль?

— Где у нас гулять? Только репьев наберешь себе на штаны.

— Вот и хорошо.

— Иди, только к обеду возвращайся.

— Бабушка, у тебя шило есть?

— Где‑то лежало. А вон в той железной коробочке, на полке… вон там.

Андрей порылся в коробочке, нашел шило и проколол в часовом — ремешке еще одну дырочку. Так лучше.

Ермишина права. Все в их деревне заросло, все опутали морщины. Морщины на земле боролись друг с другом. И если поглядеть сверху — не земля рассохлась, землю паутина обволокла. На что она похожа? На оформление обложки записной книжки. Он сверился. Так и есть. Андрей узнавал окрестность. Странно как! Словно он жил в этой деревне совсем недавно: может, даже месяц назад. Вот так он вспоминает. Сейчас пройдет метров сто и будет ручеек. А через ручеек перекинуты три жердочки. Ручейка не оказалось, бороздка от ручейка, жердочки валялись в какой‑то трухе, в сырой траве, в лунном грунте. Еще раз себя испытал. Поднимется наверх, к оврагу, потом сбежит вниз, а там журчит родник с деревянным желобком. Угадал. Так и есть. Родник бился слабой жилочкой. Но еще можно из него что‑то высосать, из последних сил высосать все. Так поступают теперь все. И Калачев нагнулся, нацедил в ладони, хлебнул. Очень холодная вода. Кончается вода, скоро родник высохнет совсем. И не спасут деревню Вязовку водопроводы, умрут все. Умрут все люди, как и он. Скоро. Мысль о близкой смерти не огор-, чила Калачева. Он присел на землю, а потом и вовсе лег. Тепло. По — детски положил ладошку под голову. И представил, как станет земной шарик без него леденеть. Господи, как жаль! Умрут для него все. Все эти головки ромашки, кинутые на самое дно оврага, умрет трава с фиолетовыми колючими цветами.

Траву эту почему‑то называют змеиной. Умрет солнышко. Выплыло лицо его старшего «Я», лицо Владимира Петровича. «И он умрет, — подумал мальчик, — но его не жалко».

Калачев потрогал цветочки кашки. Они оставляли пыльцу на пальцах. Он понюхал цветы. И от этого сладкого запаха опять что‑то повернулось внутри щемяще — ласково. И чтобы успокоиться, он лег на спину. Снова заснул. Он спал с открытыми глазами, все слышал и все видел. Кто‑то рядом шуршал травой, пробегали тени. Облака, скорее всего. А когда он проснулся, то понял, что здесь, у родника он укоротился весьма значительно. Он хотел было совсем заснуть до смерти, но какая‑то сила подтолкнула его. И кто‑то повел его вверх, поднял из оврага. Идти надо теперь вниз, вон к тому сухощавому домику.

— И никуда больше, — решил мальчик.

Отскакивали в стороны кузнечики. Несколько раз он

пытался поймать зеленую кобылку, не получалось. Он добежал до «того дома». На скамейке сидела старуха, старая, суровая, с сухими губами. А рядом — молоденькая тетенька. В брюках. Таких брюк нет на свете. В голубых брюках. Это — золотоволосая женщина. Или девушка? Она поправила свои волосы сзади, приколола их темным, атласным бантом. И — улыбалась. Девушка улыбалась, а старуха в плюшевой жакетке просто молчала. Наконец старуха открыла свой пергаментный рот.

— Вот опять забирают. А кто его знает, чей он? Прибился. Дня еще не прошло, а за ним приехали. И это не он совсем, а другой мальчик. Тот большенький. У меня вчера

сыночек гостил… Папироски курил, кислый дым… Наверное, тебя востроносая послала?

Гостья щебетала:

— Он к вам обязательно к осени приедет. А сейчас я его заберу. Мы к вам приедем.

— Тебя как кличут‑то? — спросила старуха.

— Света.

— В школу ходишь?

— Закончила. Мы вам осенью конфеток привезем, — пообещала золотоволосая.

— На кой они мне? Одним зубом я их не разгрызу.

Старуха крестила Калачева сухими синеватыми пальцами.

Потом он качался. Что‑то швыряло его. Он терся о чьи- то штаны. Потом опять качало, швыряло. Золотоволосая наклонялась, подтыкала простынь. От нее пахло яблоком. Пылило, рокотало. Он лежал в руках золотоволосой. Она несет его. Несет куда‑то. На руке блестит металлическое солнышко, почти такое же, как и сверху, тяжелое. Острые палочки крутятся. Он пытается вспомнить: «Ча — сы! Его часы…»

Он тычет пальчиком в ее плечо. Язык во рту хоть и скользкий, но поворачивается. Он говорит:

— Пуговка!

Она взглянула на него.

— Пу — гов‑ка…

Загрузка...