ЛЕКЦИЯ 35 16.05.1985

Теперь мы знаем (из рассуждений, которыми занимались), что жизнь восполняется или исправляется в ней же самой. И в этом смысле можно мимоходом заметить, что вопрос «когда?» не имеет смысла. Скажем, когда наступит царство Божие? Когда наступит справедливость для праведных, наказание для неправедных? Когда наступит идеальное братство, гармония, любовь между людьми? Обычно люди механически именно этому вопросу придают смысл, потому что они считают, что та жизнь, которую они живут, есть просто какой-то отрезок, отделяющий их от некоторой будущей и тем самым замечательной, истинной, красивой, гармонической жизни. Очень часто говорят, что известный вам, конечно, категорический императив Канта, — который повелевает нам поступить так, чтоб наш поступок был бы основой или элементом всеобщего законодательства, то есть поступать по отношению к другим так, как мы поступали бы по отношению к себе, — утопия. То есть некоторое идеальное пожелание, формулируемое для X-точки прогресса, к которой мы этим прогрессом должны прийти. Но из того, что мы разбирали, ясно, что вопрос «когда?» — «когда же наконец свершится суд?», «когда же наконец будет милость Божья?» — не имеет смысла. По одной простой причине: в действительности этот суд происходит в каждый данный момент, и будущее находится не впереди нас, а в настоящем, — есть то, что и как мы делаем сейчас. И тот же самый категорический императив есть действующая сейчас структура. А наше сознание, в обычном своем состоянии, — неграмотное сознание, и философия просто есть один из несовершенных человеческих способов эту неграмотность как-то в себе преодолевать и останавливать, потому что, как вы знаете, неграмотность в отличие от грамотности, действует спонтанно, автоматически, а грамотность и ум предполагают усилие, ежеминутно возобновляемое и повторяемое, потому что ум — это как раз то, чего нельзя иметь раз навсегда, то есть один раз получить и потом уже держать его у себя в кармане и периодически, по мере надобности, к нему обращаться (но если так делать, то можно обнаружить в кармане просто пустоту). Основная мысль, которую нам нужно усвоить, — что «утопическое» пожелание чего-то истинного и хорошего есть в действительности в каждый момент действующая структура. Это и есть реальность, согласно которой, знаем мы об этом или не знаем, с нами что-то случается, и сообразно этому складываются наши судьбы. Скажем, в голове у меня может быть мысль о том, как хорошо было бы прожить мою жизнь в другом месте, но то, что со мной случается, происходит не сообразно моим умозрительным мечтаниям, намерениям, мыслям, а согласно онтологическому закону, который говорит, что я должен был сделать именно здесь, под знаком этого пифагорова мига, и то, что сделано, или не сделано, — потому что несделанное тоже имеет страшную позитивную силу, именно это и будет определять, совершенно независимо от моих пожеланий, мечтаний в той мере, в какой эти мысли, называемые «мечтаниями», есть умозрительные, рассудочные, головные состояния. Ведь даже чувства могут быть головными. Так что, когда я говорю «рассудочные» или «головные», вы не думайте, что я отличаю мышление от чувства: в мышлении мы заблуждаемся, а чувствами мы можем постигать истину. Я вообще не пользовался этим различением, хотя и употреблял термины «чувство» и «мысль», потому что, с моей точки зрения, как и с точки зрения Пруста, чувства также могут быть недоносками — получувствами, как и состояния ума или мысли (можно говорить о глупых или умных чувствах), так что чувства сами по себе не несут никакой реальности. И еще раз напоминаю, что все то, что мы называем реальным — тот рисунок, та фигура, которую примет наша жизнь, или та линия, по которой она пройдет, зацеплено за реальность каждого момента. Но — формальную реальность. Вот это очень трудно уловить. Ведь говорят, что кантовский императив — утопия. Действительно, в его формуле нет никакого указания на содержание, в нем не говорится, что это — хорошо, а это — плохо, там не дается норма хорошего, согласно которой нам рекомендуется поступать. Но мы убедились на очень многих примерах, и из романтического искусства, да и вообще из жизни, что формальное, или форма, обладает страшной реальностью, что именно формы действенны в нашей жизни. Возьмем простой пример: установить неформальную демократию, то есть содержательную демократию. Обычно говорят, что буржуазная демократия только формальна. Это и есть пример, так сказать, тайного законного устройства мира, которого мы, будучи идиотами, не понимаем, не видим и каждый раз разбиваем себе нос, ударяясь об то, как срабатывают реальные структуры, — стоит внести в формальность демократии содержание, как не будет никакой демократии. Данная структура, называемая демократией, может срабатывать демократично только потому, что она абсолютно формальна. А человек не может не вносить содержания, потому что он, как правило, предметно мыслит, когда он мыслит спонтанно. То есть он мыслит содержаниями, предметами, и редко ему удается мыслить иначе, хотя для того, чтобы мыслить иначе, есть у нас богатые инструменты: есть опыт веков, живой опыт веков, и этот опыт закреплен в культуре. Но эта культура может быть, а может не быть. На уровне чего она должна быть, к чему слово «быть» применимо? К той ситуации, когда культура — не головная, не в наших побуждениях, или в потугах, в том числе чувств, а когда есть реальный мускул, который совпадает с самим представлением о моем или нашем собственном существовании, таком, что я даже себя вне этого вообразить не могу, и поэтому готов, например, идти на смерть, ради того, чтобы эта инструкция, называется демократией, была.

Значит, то, что я называю «формой», есть мускулы человеческого существования, и только посредством мускулов в мире что-то происходит, а если наши чувства, намерения — батардные мысли, мысли-недоноски, абортивные мысли, то ничего с нашей жизнью не получается. Ведь я все время пытался вам показать единство структуры в совершенно разных вещах. Например, мы ведь считаем, что мы рисуем (можно писать роман; это тоже своего рода рисунок) то, что видим, то есть переносим то, что видим в действительности, на лист бумаги или на полотно, притом взятое в рамку, но в действительности (из всего того, что я говорил) ясно, что мы рисуем, чтобы увидеть, а не рисуем то, что видим. Рисуя — мы создаем форму, посредством которой наш глаз может испытать, то есть увидеть в мире то, чего он без этой формы не увидел бы. Я уже говорил, что мы имеем дело не с опытными формами, а с формами для опыта. (Опытные переживания определенного рода, реальные переживания, то, что мы можем реально испытать, то, что мы можем реально подумать или сообразить, появляются посредством формы, называемой опытной формой). Не опытная форма, а форма для опыта. И если взять мысль «форма для опыта» и мысль о том, что нужно понять, что мы рисуем, чтобы увидеть, то все это можно резюмировать афоризмом Малларме. Вы, наверно, знаете, что одной из утопических мыслей Малларме была утопия Книги (слово «утопия» я применяю в поясненном мною смысле: не как будущее идеальное царство, а у-топос, то есть несуществующее место, как действующая в нас структура, которую наглядно представить нельзя, в этом смысле ее нигде нет, но действует она весьма реально). Ну, и конечно, сразу же возникают ассоциации: «искусство ради искусства», «отрыв от реальной жизни», «кабинетный червь» и т д… И вот Малларме, одержимый этой утопией, сказал, что мир создан для того, чтобы завершиться хорошей Книгой[543]. Повторяю: мир создан для того, чтобы завершиться, или резюмироваться, хорошей Книгой. Абсурд? Ну, ясно, что здесь имеется в виду. Конечно, мир завершается или жизнь завершается и срабатывает — как реальность — посредством существования внутри нее формы. В данном случае называемой «Книгой», хорошей Книгой, или хорошей формой, или хорошей структурой. То есть что-то в самом мире, в истинном, полном, завершенном виде, срабатывает посредством Книги. И в этом смысле можно сказать, для понимающих или чувствующих ту же самую проблему, что мы вообще не можем понимать мысли, если до понимания, до восприятия этих мыслей реально не испытывали сами чего-нибудь подобного. Мы ведь понимаем только те мысли, которые сами рождаем, даже если эти мысли называются мыслями другого человека; и в этом смысле, наверно, проблемы плагиата не существует: украсть мысль невозможно (это то же самое, что украсть чувство); все равно, даже если она есть, ты из себя ее должен рождать, и, когда родил, не имеет значения, что она кем-то думалась, то есть не имеет значения филологически или исторически сравнивать мысль и говорить, что вот это говорил Августин Блаженный или говорил Платон и т д. и т д., — это все пустые вопросы пустой учености. Еще Уильям Блейк говорил, что у него нет времени сравнивать мысли, его дело — творить[544]. Под «сравнением мыслей» он имел в виду, что если что-то подумал, то тут же узнавать, а не говорил ли этого кто-нибудь другой раньше.

Все, что истинно рождается, рождается истинно во множестве голов — во-первых, и, во-вторых, должно рождаться реально — то, что я говорил в связи с «холостяками жизни с прокисшими чувствами». «Холостяки жизни», которых (правда, Пруст говорит о «холостяках искусства») труд и деторождение излечили бы. В том же самом смысле, в каком Малларме говорил о том, что мир создан для того, чтобы завершиться хорошей Книгой. И здесь я добавлю (чтобы можно было бы не только в одном направлении тянуть мысль), что создание мира — для того, чтобы завершиться Книгой, связано также с тем онтологическим законом, о котором я вам говорил: смысл всякого акта непроницаем до его свершения. Этот закон говорит, что нам нужно идти, и для этого нужно иметь мускулы, и такими мускулами, конечно, являются формы. Ведь чаще всего мы оказываемся в ситуации, когда не можем заранее сказать, что есть добро и что есть зло. Ни из какого закона не вытекает его же существование в следующий момент времени. Вы не можете даже понятия добра составить отдельно от проявлений добра. Для многих понятий мы можем построить идеальную реальность, отличную от существования (скажем, в математике точки существуют идеально, они не имеют протяжения, массы и т д.). Понятие добра невозможно отделить от его реальности по той простой причине, что понятие добра — как о предмете вне меня — является проявлением действия добра во мне самом. Это ясно, что я сказал? Так вот, не только понятия не можем составить, более того, какое бы мы ни имели идеальное представление о добре, мы посредством этого идеального понятия не можем получить характеристики никакой конкретной ситуации — в этой конкретной ситуации добро должно заново родиться. То есть мы не можем конкретное добро получить посредством дедукции из понятия добра. А если так, то человеку, который идет на неизведанные окраины бытия, мы не можем сказать, где он должен остановиться, чтобы не совершить зла, и в какую сторону он должен идти. Ведь Сократу нужно было умереть в том числе и потому, что только в момент смерти он мог что-то узнать, что узнается только там (то, о чем заранее знать нельзя). И поэтому попробуйте схватить Сократа за руку: стой, что же ты делаешь, это же безнравственный акт — умирать и бросать своих учеников… Так же как нельзя остановить Христа, несущего свой крест, на котором он будет распят. По одной простой причине — в рок-опере «Iesus Christ Superstar» есть такая фраза, в немножко историческом, но довольно выразительном пении: «I want to know my God!» — «Я хочу знать моего Бога!» — он знает прекрасно, что только там он Его узнает.

В таких случаях мы иногда говорим, что истинность или нравственность чего-то установится после свершения, после прохождения пути, — тогда смысл откристаллизуется, и мы можем говорить, что что-то достойное совершено, или наоборот. А до — мы не можем этого сказать, поэтому мы на всякий случай говорим, что «для чистого все чисто», так ведь? И эта фраза есть перевернутое выражение как раз того, что я пытаюсь выразить. Поэтому в прустовском романе вы найдете темы и акты, совершенные, которые равны какому-то нарочитому святотатству. Скажем, Марсель отдает доставшуюся по наследству от тетки Леонии часть мебели в дом свиданий, или другой пример: лесбийская парочка, дочь Вентейля и ее подруга, предается любовным утехам перед лицом фотографии отца, — есть во всем этом какой-то нарочитый вызов и провокация. Но есть (я сейчас отвлекаюсь от моральных суждений, которые здесь возможны) и испытание себя в том, чего знать заранее невозможно. И поэтому, скажем, у Пруста потом появляется такая примиряющая фигура речи. Он, очевидно, специально это подчеркивает, чтобы выразить дорогую ему мысль, состоящую в том, что мы вступаем на путь, — а путь, по определению, есть путь собирания незнаемого (ниоткуда нельзя узнать). Так же как, например, ниоткуда нельзя узнать того, что ты увидел тогда, когда Шарлю показался тебе женщиной, — мелькнуло какое-то впечатление, тут же опровергнутое материальной реальностью стоящего перед тобой явного мужчины, рассеялось, как рассеиваются многие наши мгновенные озарения и проницания. И узнать — Шарлю показался женщиной, и теперь я знаю почему, да потому, что он и был ею, — это он мог узнать, только проделывая путь. Так вот (я довольно длинное отступление сделал), я хотел в связи с Малларме привести жалобную фразу Пруста (уже не в романе, а в письме), казалось бы, совершенно непохожую на фразу Малларме, но выражающую ту же самую мысль. Одному своему приятелю, который восторгался тем, что «В поисках утраченного времени» великолепный психологический роман, Пруст с каким-то внутренним вздохом (как мы вздыхаем иногда, когда нас приперли к стенке своим упорным непониманием и нет никакой возможность объясниться) соглашается с человеком, который восторгался психологией и перед лицом непонимания говорит: «…да, конечно…психология, но моей целью было хоть немножко жизни»[545]. Ясно, что Пруст не имеет в виду, что роман описывает жизнь, потому что если бы роман описывал жизнь, он описывал бы как раз психологию, наблюденную: я наблюдаю людей, описываю их психологию, в том числе наблюдаю себя, описываю свои психологические свойства вместе с психологическими свойствами других людей. Да нет, «моей целью было хоть немножко жизни» — родить в жизни что-то посредством романа, вот что было целью писания. В другом случае Пруст говорит: «…если бы я не имел интеллектуальных убеждений, то, ради того чтобы создавать рядом с жизнью описательный дубль своих прошлых переживаний, я никогда в жизни не взял бы перо в руки, я слишком болен и слаб для этого бессмысленного труда». А интеллектуальное убеждение Пруста состоит в следующем: в жизни — посредством романа. Опять же — не в буквальном смысле романа-книжки, а посредством формы, той, посредством которой я впервые могу прожить и испытать нечто, что в действительности я могу назвать живой жизнью. Моей целью, повторяю, говорит Пруст, была не психология, не описание психологии, и вообще даже не человек. В каком-то глубоком смысле роман Пруста есть антигуманистический роман, если под гуманизмом понимать восхваление человека в его непосредственно данных способностях, качествах и т д. В этом смысле фигура человека как гуманистический идол отсутствует у Пруста. По мысли Пруста, если вообще случается в мире человек, то очень сложными путями, и пройдя, именно пройдя, пути. И на этих путях разрушается заданная психология, разрушается сюжетная последовательность событий нашей жизни. Хотя бы потому, что, оказывается, нет никаких сюжетов в том смысле, что посредством сюжета мы не описываем никакой реальности, потому что в реальности-то мы ничего не можем начать, все уже началось. А как мы описываем, строим сюжет? В сюжете, в традиционном сюжете, есть начало, середина и конец. Это совершенно ирреальные фикции, с точки зрения Пруста. Нет таких историй, о которых можно было бы знать, кто их начал, как они начались и т д. Реальная ситуация человека состоит в том, что все происходит непрерывно, ничто не начинается в абсолютном смысле, потому что все уже давно началось, причем началось неизвестно кем, когда и для чего, и сменяются ситуации, сюжетом описываемые, сменяются ситуации и персонажи, и происходит что-то одно и нам непонятное, — если мы не начнем двигаться вне традиционных сюжетных рамок и вне традиционных психологических персонажей. Это и есть, так сказать, основная мысль радикального изменения формы романа, происшедшего в начале XX века, и то, что мы знаем под кличкой «модернистский роман», есть роман высшего реализма. То есть — какова, действительно, структура жизни и какие силы в ней работают, в отличие от тех сил, которые мы проигрываем в своем воображении, в том числе и в том воображении, которое заставляет нас совершенно справедливо, в исходном пункте, сказать, например, — черт дернул меня родиться в этой стране!

Я прошлый раз вам объяснял, что нам стоит по этому поводу думать (я не требую от вас, чтобы вы так думали, я просто говорю о тех вещах, которые стоит подумать, которые достойны того, чтобы мы мыслили, потому что не все стоит усилия ума), и в том, что я говорил, была еще одна важная очень мысль, которую мне довольно сложно сейчас выразить, сложно в том смысле, что трудно отделить от слишком личного отпечатка, который всегда как-то неловко накладывать на то, что говоришь. Дело в том, что я сам оказался в ситуации, которую я хотел бы описать совершенно отрешенно от самого себя, в ситуации, которая состоит в следующем: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами». Так вот, имея в голове полуслова, полуфразы, нужные для того, чтобы сказать, я уже вижу, что эти слова и эти фразы похожи на ложь, и сразу застываю. Как-то Блок хорошо сказал об этой цензуре напряженного молчания:

Когда — ни расплести сцепившиеся руки,

Ни разомкнуть уста — нельзя во тьме ночной![546]

Понимаете… в точке, которую я называл «нашим местом» (я говорил вам, что у нас всегда есть место, и когда оно есть, оно уникальное и одно), — в нем есть то, что мы можем реально испытать. Не вообразить, например, жизнь в Париже и из нее что-то извлечь — то, что в принципе мы могли извлечь, чтобы пройти свой уникальный путь или прочертить свою линию, есть только в нашем месте. Но при этом я говорил, что место может быть любым, должно быть какое-то, но какое, и в этом парадокс, — безразлично, из любого места можно прийти. Кто-то, накопив свой опыт в парижской точке, придет туда же, куда и я приду; я приду туда из своей тбилисской точки, и в этом смысле не имеет значения — откуда, но какая-то точка должна быть, и только та, где ты поставлен, в том числе там, где с тобой случились первые фундаментальные переживания бытия (а они случаются в юности, а юность всегда — там или здесь, у нас — здесь). Там прочерчивается путь, я говорил вам, и весь вопрос в том: что реально я испытываю? что в действительности я думаю? Я требую от вас различения: что мне кажется, что я думаю, а что есть действительная мысль. Например, в воображении воображаемая своя жизнь (какая-то, с какой-то точки) для меня — абсолютная абстракция, это ирреальные, пустые мысли, там нет действительного испытания внутри, оно могло бы быть, если я был бы там, но я уже здесь, и там нет реальности, то есть не из чего извлечь универсальное состояние, к которому все линии приходят. Тем не менее я все время в голове прикидываю, в голове у меня романы, «кухонные» романы (поговорите с «простым» человеком, и он вам скажет, что «моя жизнь — целый роман»; этот закон срабатывал в моем случае просто автоматически — в ста случаях из ста). В этом смысле жизнь — плохая литература, она сама, в головах людей, реально испытывающих что-то, или людей, которым кажется, что они что-то испытывают, полна романтических сюжетов, полна романов. Жизнь просто плохая литература. Именно еще и в этом смысле можно понять фразу Малларме — что мир, в том числе мир, включающий в себя плохую литературу (мир ведь состоит из реальных людей, в головах которых: ах, моя жизнь — целый роман!), создан, конечно, для того, чтобы завершиться хорошей книгой. То есть плохая литература создана для того, чтобы завершиться хорошей литературой.

Так вот, это все не есть реально-актуально мною выполняемая мысль; я требую от вас — отличить действительную мысль от ее подобия, что тоже имеет какое-то головное существование, но не есть мысль, не есть то, что я действительно почувствовал, не есть то, что я действительно выполнил или реализовал в качестве мысли. Повторяю, есть чувство — получувство, есть намерение чувства. Есть, например, намерение совести, — а мы говорим о совести, то есть о реализованном, актуально выполненном состоянии. То же самое относится и к мысли. И вот мы можем актуально выполнять мысли в ситуации, когда кругом все идет так, что мы знаем, что вот так и пойдет. Ну, понимаете, — если я сказал: реально или актуально выполнить мысль — это то же самое, что включиться в реальность, как она есть на самом деле. Представляете, что думал бы в конце XIX века в России человек с выполненной нравственной структурой, имеющий структуру личности, а личность есть кристалл, кристаллическое образование, а не кисель, — что думал бы он об окружающих людях… Он видел бы, например, что прогрессивная русская общественность (то, что называлось прогрессивной русской общественностью, мимо которой прошел опыт Достоевского) вполне добронамеренна, добропорядочна, и все считают (я приводил вам этот пример) неприличным доносить. И он видел бы, что это не элемент структуры личности, а просто психологическое побуждение, и он знал бы, сам выполнив мысль, что в реальности придет страшное наказание. То есть он видел бы, что если русская жизнь состоит из такого рода людей, то можно предсказать автоматически, что будет поток доносов, — небольшое смещение ситуации, введение в нее некоторых руководящих идей, например, таких, какие Белинский вносил, идеи, за которые ему 70 тысяч голов не было жалко, потому что он верил, что эта идея на благо людей, но люди сами не знают своего блага, поэтому тот, кто знает их благо, имеет право их силой тащить в истину, а если в дырку истины голова не проходит, то голову можно пообтесать, ножки коротки — можно вытянуть, ножки длинны — можно обрубить и т д., так ведь? Так вот, я сказал — мысль… что делать тогда человеку? Он может оказаться в ситуации, когда, хотя он знает, что вокруг все делают и думают, что на самом деле так не пойдет, он может, не выпадая из сообщества людей, быть вместе с ними; повторяю, не выпадая из сообщества людей, данных людей своего сообщества, быть вместе с ними. В том числе, например, взять на себя груз, а он обычно распределяется на плечи всех людей, позорной и несправедливой войны. У него есть только одно: он может хотя бы достойно мыслить. Что значит — достойно мыслить? Не порождать в своей мысли никаких самоутешительных ложных состояний. И вот эта позиция символически обозначена в мировом опыте веков, который нам завещан, фигурой человеческой сделки с дьяволом. Ведь что значит — продать душу дьяволу? Почему это считается грехом par exellence Ну, по одной простой причине: человек грешен, и если вокруг идет вибрация греха, а я как член сообщества, не желающий выпасть из человеческой связи, могу быть вместе с другими, охваченными вибрацией греха, то я, конечно, совершаю грех. Но одно дело — совершать грех, а другое дело — подводить под него идею. Подведение идеи под грех и есть продажа души дьяволу. И если кто-то продолжает стоять и достойно мыслить, — это я, во всяком случае, могу, — то есть тогда в мире, заложена потенция или возможность того, что будет извлечен опыт из греха. Грех все равно совершается, и мало того, что под него подводятся идейные основания, то есть продукт недостойного мышления, а еще и из опыта греха ничего нельзя извлечь, ничему нельзя научиться, и следовательно, в будущем все это будет повторяться. И поэтому, если я вовлечен, например, в несправедливую войну, то у меня остается одно — не уступать ни одного сантиметра в том, что я могу подумать об этом и о своем поведении. Тогда еще есть какой-то шанс хоть чему-нибудь научиться.

В книжке Гайзенберга «Часть и целое» приведена беседа Гайзенберга с Планком, где хорошо видна структура, о которой я сейчас говорил, и очень хорошо видно и то, что грех часто бывает просто автоматической, механической нашей вовлеченностью в ситуацию, которую мы не контролируем и над которой не властны, Гайзенберг явился к Планку в сильном душевном смятении за советом, как поступить ему в беспокоящем его случае, а именно, что он, физик, работающий в Германии, — следовательно, на благо немецкой культуры и ради того поколения молодых физиков, которому он необходим и которому может что-то дать, что является залогом будущей немецкой культуры и будущей немецкой мысли, — и как ему быть, если самим фактом, что он является профессором университета, во-первых, он должен давать присягу Гитлеру, личную присягу (там повязки, удавки были очень простые, правда, немцы всегда очень драматически это окрашивают; эта излишняя театральность их и погубила раньше, чем им хотелось бы), — значит, должен приносить присягу, а это личный акт, и во-вторых, даже если ты чисто формально ее принес и уже никак о ней не думаешь и никак с ней не считаешься, то тем не менее в ежедневном административном вращении машины науки ты каждый день подписываешь официальные бумаги, которые кончались словами «Хайль Гитлер!». Как быть? Вращаясь в этой машине, я участвую во всем этом деле, а я не хочу этого. На что старый Планк отвечал так: я не знаю — разумно это или неразумно, но мне кажется (как вы понимаете, в силу того, что смысл всякого акта непроницаем и смутен и устанавливается только по движению, то, может быть, и здесь мы пока неточно судим), нельзя быть на месте и надеяться остаться без греха; есть какие-то грехи, которые надо взять на себя с сознанием, — не с сознанием, что мы не виноваты, нет, — с сознанием, что мы виноваты, потому что все равно из-за того, что есть Гитлер, цветы не перестали цвести, улыбки не перестали рождаться и люди не перестали влюбляться друг в друга и сочинять стихи. И вот человек, видящий реальность и не уступающий в достойном мышлении, может быть с другими, хотя знает, что так не пойдет. Но есть одно условие — не продавать душу дьяволу. Ведь у Гайзенберга был выход: считать, что он не виноват. Но, чтобы сказать себе, что ты не виноват, ты должен придумать какую-то идею, которая совершаемый тобой грех превращает в нечто совсем безгреховное, в нечто другое. Планк же говорил: не надейтесь и не стремитесь, после происходящего в Германии, остаться невинным, никто невинным не останется. Это есть, так сказать, иллюстрация к формальной реальности мышления. Только тогда возникает вопрос: что более реально — мышление, обладающее только формальной реальностью, или предметы и содержания, которые мы видим? Боюсь, что более реальна формальность. Потому что содержания и предметы, кроме всего прочего, мы видим в терминах предметных иллюзий. Я ведь говорил вам, что в терминах ощущений, восприятий, психологических состояний они все неотделимы от своих причин. Переживание означает — переживать что-то с сознанием причины переживания, хотя действительная структура и содержание переживания могут быть совсем другими, ничего общего с переживаемой причиной не имеющими. Способность человека иметь переживания, которые он в действительности не переживает, показана и решающими идейными течениями в XX веке — феноменологией, психоанализом, которые раскрыли нам в действительности очень сложное устройство человеческого сознания и психики. И поэтому попытка в этот хаос человеческих представлений ввести нечто такое, что порождается формой и только формой, в отличие от спонтанных порождений, и держать это порождаемое формой — один из актов мужественной и достойной мысли.

Так вот, я хочу извлечь некоторые, так сказать, следствия из того, что я говорил прошлый раз: мысль наша вращалась вокруг того, что реально, что актуально мы можем реализовать, то есть что в действительности — реально — является событием. Я предупреждал, что мы все время находимся, как сказали бы математики, в пространстве событий — не в пространстве вещей и предметов, а в пространстве событий. Вот мы можем сказать так — случилось мое восприятие или не случилось. Например, я вижу танцующих девушек: мое восприятие в действительности не случилось; оно случилось тогда, когда я узнал эротический смысл танца одной девушки с другой. Я повторяю, очень существенная вещь — ситуация, когда мы действительно можем сказать: воспринято, пережито, испытано, помыслено. Не само собой разумеется применение этого термина. Скажем, полумысли не являются чем-то, о чем можно сказать, что мы это помыслили; полупереживание потуг совести не является случившейся совестью (вот это различие очень твердо нужно держать в голове) — оно не случилось. Хотя люди могут быть полны совестливых побуждений, но события не произошло. Значит, мы говорим о том, к чему применимы термины: «имело место событие», «реально случилось», то есть «реально воспринято», «помыслено». Поэтому вся прустовская тема есть тема того, что можно назвать прямым опытом: что я сам действительно испытал, — не подумал, что испытал, не вербально имитировал испытание, что мы очень часто делаем, а сам действительно испытал, и чем в действительности является то, что я действительно испытал. И вот я связывал это с формой: формы существуют для этого. Форма есть то, посредством чего что-то действительно случается: событие происходит, восприятие воспринимается, переживание переживается — в смысле различения между пережитым переживанием и непережитым переживанием, хотя психологически все переживания у нас переживаемы. Но мы ведь, повторяю, говорим не о психологии, а о жизни, «хоть немножко жизни» в отличие от психологии. В психологии столько привидений и столько, как говорил Декарт, «автоматов в садах королей» … мы ведь вчитываем туда смыслы, которых там может не быть. Отсюда вытекают очень простые, закрепляющие эту тему следствия: например, мы всегда живем так, как можем. Вот как можем жить, так и живем. Не так, как воображаем, думаем, умозрительно себе представляем, а как можем. То есть — что мы можем, действительно, выполнить, чтобы это было событием, — вот так и живем. И это совершенно не связано с вопросом: ложное у нас сознание при этом или не ложное, врем мы или говорим правду. Например, если наша социальная форма такова, что у нас есть хоть какое-то сообщество, основанное на взаимном лицемерии, то вопрос установления того, что мы лицемерим, не имеет никакого отношения к делу, потому что мы — как можем, так и живем. Понимаете? Вот этот пункт нужно уловить. Например, если люди могут иметь совокупную коллективную силу только посредством профсоюзных дрязг, то совершенно бессмысленно устанавливать, что в выполнении профсоюзного ритуала кто-то притворяется, кто-то говорит неправду и т д. Да нет, посредством этого только они и могут быть вместе, они так умеют или так могут на самом деле. Странно, что из каких-то совершенно, казалось бы, необязательных, чисто художественных или полупсихологических вещей мы получаем довольно крупное следствие, что, например, мы можем понимать нашу социальную жизнь, если мы в виде постулата или исходного правила примем, — как можем, так и живем. Мы все время вращаемся в мире желаний — я говорил вам, что цели всегда достигнуты, желания исполнены и т д., — сейчас я с этой стороны поверну. Я говорю, что мы живем всегда так, как можем жить, — то же самое можно сказать и о желании: как желали, так и есть. Наши действительные желания — не полужелания, или эти воображаемые какие-то, в том числе: хочу быть в Париже и там я сделал бы то-то, построил бы осмысленную жизнь; на самом деле все, что должно было со мной случиться, чтобы я получил бы какой-то опыт и что-нибудь узнал, уже случилось необратимым образом в том месте, в котором я был, и никакие абстракции других миров не заменят мне этого, а я мыслью продолжаю быть в этих абстракциях, у меня масса желаний. (Как в одном еврейском анекдоте… Рабинович говорит: «Опять хочу в Париж! — Ты что, там уже был? — Да нет, но я опять хочу!») Точно так же — как желали, так и есть на самом деле. То есть реальность есть мир исполненных желаний, просто мы их окутали рассудочными и чувственными фантазиями и переносимся в мир грез, но живем так, как можем, как желали, то есть такие желания, мы могли иметь как реализующие себя существа, — не те, которые ничего до конца не доводят, — у нас были, действительно, такие желания. Вот наша жизнь… если подумать, она ведь такова, как желали мы, грузины, потому что речь идет о действительных желаниях, о тех, которые с мускулами и реализуются; реализовались именно те, на которых были мускулы, все установилось на уровне нашей души, то есть нашей развитости. В том числе достигаются ведь только достигнутые цели. Повторяю (я говорю внешне нечто парадоксальное): достигаются только достигнутые цели. Все остальное — или не достигается, или является какими-то воображаемыми вещами, даже целями не являющимися. Достигаются всегда твои цели, то есть те, которые тебе по силам, — в терминах твоей возможности или потенции формулируются всегда цели, а они достигаются.

Все это немножко похоже на одно парадоксальное обстоятельство: в решении некоторых физических задач, математических задач ясно видно, что способы решения или вопросы, решаемые, появляются после того, как решение уже есть. Имея решение, мы можем формулировать вопросы, на которые мы получаем решение (я сейчас отвлекаюсь от того, в каком виде это решение существует). Здесь должно быть много различений, конечно, потому что я говорил не о конкретных актах мысли, а о потенции акта мысли, не об акте конкретного желания, — о создании акта желания. Например, есть различие между памятью — как памятью о чем-то и созданием акта памяти, посредством которой я что-то вспоминаю. Ведь у Пруста все время речь идет не о том, чтобы вспоминать, а о том, чтобы создавать акт, посредством которого вспомнится. Так это ведь относится (в случае физического познания) к задачам и к решениям задач: задачи возникают после решений. Как я сказал: достигаются только достигнутые цели, то есть твои (мы должны браться за свои цели, но чаще всего мы беремся за чужие цели). Это опять связано с проблемой места. Место сингулярно — из него и только из него вырастает линия моей жизни. В том числе в этом достижении. Психологической иллюстрацией того, что достигаются только достигнутые цели, твои цели, а они — твои, потому что у тебя уже есть потенция этих целей, потенцированное бытие самих целей, — является, например, то, что жизнь может длиться дольше смысла жизни. Мы можем пережить самих себя: смысл нашего дела давно-давно уже исполнен, а мы продолжаем жить в качестве теней самих себя. Бывает, что жизнь исчерпана до того, как она кончилась физически. Точно так же — наоборот — бывает так, что мы в рамках нашей жизни не доживаем до реализации смысла, до реализации самих себя. Я неоднократно вам говорил, что мы имеем дело с нашим предназначением, которое не ограничено условиями и границами нашей жизни, оно — большая единица, чем границы и условия нашей жизни. Поэтому и существуют в онтологии такие состояния сознания, к которым — метафорически — приходится применять термин «бессмертие», «бесконечная длительность сознательной жизни» и прочее. Это, конечно, — метафоры того, как устроено наше сознание, а не предметные утверждения о физическом бессмертии. Так вот, точно так же смысл нашей линии в жизни может выходить за границы нашей собственной физической длительности жизни, и наоборот, он может быть меньше в зависимости от того, что у меня — мое: это «мое» я могу исчерпать за десять лет, а потом еще пятьдесят лет жить бесплодной тенью уже, исчерпанного «моего». И еще одно очень сложное следствие теперь мы можем вывести. Вы помните, cosa mentale, вещь ума или умо-вещь — приставка к нам, которую мы сами не видим, мы ею видим, приставка, и умственная и в то же время вещественная, связанная с нашей особой чувствительностью, не специфицированной органами чувств (то есть — не слух, и не вкус, и не зрение, но тем не менее — чувство). В философской традиции такого рода чувственные явления называются феноменами. (Я сейчас не буду объяснять вам эту традицию, это заведет нас в дебри; но напомню вам пример существ, у которых были бы тепловые эквиваленты того, что мы видим посредством зрения. Зрение дает нам образцы, но возможно ведь построение образа на основе звука или на основе тепла у какого-то существа, устроенного иначе. Вообразим какое-то тепловое существо, иначе устроенное, у которого тепло было бы органом чувств, дающим эквиваленты того, что мы имеем посредством зрения, или какое-то существо, у которого слух был бы устроен таким образом. И вот это слуховое ощущение, или световое, тепловое ощущение было бы феноменом.) Значит, в сингулярных точках, из которых идут линии нашей жизни, у всех нас есть некое чувство, являющееся какой-то стороной cosa mentale. Поэтому Пруст позволяет себе говорить о сверхчувственной реальности искусства, имея в виду, как ни парадоксально, именно чувственную реальность, но сверхчувственную по отношению к наличным у человека органам чувств. То есть он имеет в виду феноменально явленный мир. Феномен есть некоторое чувственное-сверхчувственное. Чувственное, но не являющееся чувством какого-либо из наших органов чувств. В этой связи Блейк говорил о новых и более многочисленных органах чувств[547]. Он осознавал, что вся проблема человеческого бытия и познания в мире связана с некоторыми новыми и расширенными чувствованиями. Философия такого рода «расширенные чувствования» устанавливала в области анализа, называя это анализом феноменов — а не восприятий, а не ощущений, а не явления. Я это вел к тому, чтобы под явлением понимать феноменальное явление, наделенное сенситивностью, о которой я говорил.

Так вот, — из парадокса, который мы разбирали, — есть сингулярные точки, относительно которых действует закон: безразлично, из какой точки (безразлично — из Тбилиси или из Парижа). Линия в пространстве путей забрасывает нас на такую траекторию и ведет к такому центру, — если мы вообще идем и что-нибудь испытываем и постигаем, — что это не зависит от того, от какой точки мы шли. Но какая-то должна быть, и она сингулярна — она несравнима с другими, не заместима другими, и человек ее должен испытать, то есть человек только со своего места может входить туда, так ведь? И там везде есть и чувственная сторона этого дела — явленность мира для каждой точки. Тогда, из всего того, что мы говорили, вытекает следующее следствие (это мы можем принять в качестве аксиомы, поскольку доказать это, хотя это очевидно, нельзя): мир не может одноявиться. То есть мир не может получить одну и только одну явленную форму. Кстати, если бы он мог бы одноявиться, то тогда мы познавали бы абсолютно, или все было бы только так, как у нас, что явно невозможно. Именно поэтому Канту приходилось пространство отличать от геометрии. Геометрии для Канта были возможны множественные, в том числе и неевклидовы, а вот пространственные формы у человеческих существ — вот такие, а не другие, и это — только формы. Если бы это была бы геометрия, то мир был бы только трехмерен, он был бы только евклидов. Повторяю (я по вашему напряжению вижу, что это трудно уловить) — если бы геометрия и пространство были бы одно и то же, — а у нас трехмерные пространственные формы, или евклидовы пространственные формы, — и если бы это можно было бы установить понятием, то мир был бы только один, а именно: трехмерный евклидов мир. Канту понадобилось это различение, чтобы отделить мир как X, который людям является вот таким образом, но на него не может быть наложено требования, чтобы он только одним образом являлся. Следовательно, — уже в связи с прустовским опытом, нашим опытом, — мир не может одноявиться: рядом или в другом мире всегда есть другие сингулярные точки чувствования, в которых он явился иным образом, и из него пошла другая линия универсумов. Прустовский универсум, прустовский мир есть мир такого рода линий. (Я сейчас просто живая иллюстрация того закона, который я ввел в самом начале: чтобы подумать любую мысль, в том числе подуманную и другими людьми, нужно ее родить самому, и все новое всегда вечно ново. Мне пришлось понять Пруста и в то же время понять самого себя: я сталкивался все время с тем, что я посредством некоторых орудий Пруста читаю в самом себе, в своем опыте. Но то, что будет рождаться, будет рождаться иначе, в том числе и то, что Пруст, конечно, не думает о том, что мир не может одноявиться. Но это есть мысль, посредством которой или через которую в меня могут войти те открытия, которые Пруст сделал в нашей душевной жизни, в том, как мы устроены, как устроен мир, что мы делаем, почему мы делаем это и не делаем другого, почему мы что-то можем или чего-то не можем.)

Для мира в принципе не может быть одной формы его явленности — явленности в нашем испытании, такой одной-единственной формы быть не может. Отсюда, конечно, вытекает, что наши линии несравнимы одна с другой, между ними нет ничего общего (когда я говорю «несравнимы», это означает отрицание общности, и в то же время я утверждаю, что они все — одно), но это есть одно, бесконечно рефлексированное внутри себя в этих линиях. То есть общее между ними путем сравнения не устанавливается. Скажем, ваш опыт, из точки вашего уникального чувствования, феноменального чувствования, конечно, прочертил линию, которая несравнима с моей линией, и, очевидно, не путем сравнения наша коммуникация будет происходить, здесь есть феномен несоизмеримости, явный совершенно. Значит, мы знаем, что все равно — из какой точки мы идем к центру и в какое время, момент никогда не назначен. Время прустовского мира не имеет привилегированных точек, не имеет иерархии. Так же как в Евангелии нет субботы. Ну что такое «суббота»? Суббота — это символическая точка времени, в которой должно что-то свершиться. А для Христа — любой момент есть время свершения. Такие примеры помогают понимать, потому что мы живем в мире древних символов, они есть описания, косвенные описания нашей души, а у нас — именно наша душа, а не какая-нибудь другая, и поэтому иногда нам посредством этих символов другие, казалось бы, вещи удается пояснить. Итак, — не назначен ни момент времени, ни место не назначено, хотя место всегда какое-то есть. Я сказал бы, что это есть своего рода миродицея. Я условно образую это слово по кальке со слова «теодицея». Теодицея — это оправдание Бога. Как же Бог мог создать мир, в котором столько зла? (Сложная очень проблема, известная прежде всего в той форме, которую придал ей Лейбниц, и называемая с его легкой руки «теодицией».) Фактически я вам своего рода миродицею — оправдание мира излагаю; я говорил вам, что оправдание мира — существенная тема у Пруста: мир устроен таким образом, что все годится — не назначен никакой момент, не назначено место. Все годится…

Загрузка...