Глава I САМОКАТЧИК ФЕДЧЕНКО

День двенадцатого мая тысяча девятьсот девятнадцатого года оказался совершенно особенным, необыкновенным днем для Женьки Федченки.

Утром в одиннадцать часов мальчик выехал из дому на велосипеде с твердым намерением достигнуть цели. В два часа дня он еще ехал. В три — ехал. В семь минут пятого он прибыл на место, а без четверти пять заводские ворота «Русского Дюфура» уже распахнулись вновь и выпустили его в обратный путь.

Солнце стояло еще высоко. Город и пригороды плавали в горячей пыльной мгле. Женька шел к шоссе и с ужасом чувствовал, что вряд ли ему удастся сделать хоть два или три оборота педалей: ноги его не то что болели — их просто точно вовсе не было.

Возле проходной, где он приковал цепью свою машину, стояла толпа недоумевающих людей. Насупившись, Женька протискался между локтями и спинами и щелкнул замком.

— Эй, парень, ты что? Поедешь, что ли, на этой штуке? Брось, а то упадешь!

— Да откуда ты такой аэроплан выкопал!?

— Наверное, он его где-нибудь в музее подтибрил! Ха! Смотри! И номер нацеплен. Будто и верно — велосипед…

Человек, который разговаривал с Женькой в конторе, тот самый товарищ Зубков, кому Женя привез «бумаги» от отца, остановился поодаль. Он с интересом наблюдал за происходящим.

Этот человек заглянул теперь Жене в лицо и увидел несчастные, отчаянные глаза его.

— Ну, что? Что пристали к парню, товарищи?.. — сейчас же произнес он густым, хотя и негромким голосом. — Парень определенно молодец! Вот привез мне важное сообщение… с Путиловского, от друга… Попробуйте-ка сами теперь… без трамваев-то, без всего… в такую жару!.. Ведь километров двадцать, не меньше… А? Смеяться нечего!..

— Да, Кирилл Кириллыч… Да смешно же! — послышались веселые голоса. — Ну где это видано? Аппарат-то уж больно шикарный…

Кирилл Зубков сам с трудом сдерживал смех.

— Аппарат как аппарат! — серьезно сказал он, и Женька, свертывавший свою цепь, взглянул на него с невыразимой словами благодарностью. — Аппарат — в своем роде чудо природы! Другого такого, может быть, во всем городе теперь не сыщешь. Велосипед восьмидесятых годов прошлого века. Видите, переднее-то колесо чуть не в рост человека, а заднее — малюсенькое. Смеетесь, а попробуйте, усидите на таком… А он на нем весь город проехал! Не молодчина, что ли? Слушай, Федченко… ты здесь, брат, не садись. Ты заведи его за угол, там и поедешь. Здесь спицы поломаешь… Вон мостовая как разбита. Товарищи, товарищи, идите в цеха! Субботник ведь. Пора, пора, нечего тут забавляться!

В третий раз за два часа Женя Федченко почувствовал великую признательность к этому басистому и плечистому человеку. Он даже представить себе не мог, как он при людях сядет на седло.

За углом было другое дело. Там по крайности никто не увидит. Но Зубков пошел с ним за угол.

— Ничего! — говорил он. — Ничего! Это первые пять минут страшно. Потом разомнешься — пройдет. Седло хорошее, мягкое… А то ночуй у меня. Милый мой, сорок верст и для опытного самокатчика — изрядная дистанция! Ну, как хочешь, как хочешь… Ты сюда как ехал-то? Прямиком, полями? Нет, теперь дуй, брат ты мой, городом. Нельзя мальчишке ночью по пустырям. Время не такое.

За углом он остановился. Время действительно было особенное: май 1919 года.

Вперед уходило пустое шоссе. Ни ломовиков, ни автомобилей не было видно на нем. Лишь кое-где темнели маленькие фигурки с мешками на плечах — это тощие городские ребята возвращались из далеких вылазок за щавелем, за кислицей. В городе был лютый голод. Щавелем приправляли пайковую восьмушку хлеба. Из щавеля варили щи. Только им многие и жили.

Пока Женька, стараясь хоть немного отдалить страшный миг старта, тщательно подкручивал гайки, коренастый человек зорко оглядывался кругом.

Взгляд его упал на объявления, висевшие на заборе. Их было два. Одно, напечатанное в типографии, было налеплено повыше:

«Товарищам, состоящим в рядах дюфуровского рабочего отряда, предлагается в четверг 13 мая прибыть на ночной учебный сбор к помещению нового самолетного цеха в 6 часов вечера. Всем иметь с собой винтовки и продовольствия на сутки».

Пониже висело другое, выписанное круглым, каллиграфическим почерком:

«Прихожанамъ храмовъ воскресенiя Господня, Михаила Архангела и ВсЂхъ Скорбящихъ Радости.

Возлюбленные Братiя!

Въ четвергъ тридцатого сего апрЂля состоится общее собранiе всЂхъ выборныхъ отъ вЂрующихъ людей нашей округи. ПроповЂдь о новомъ расколЂ и о любезномъ единенiи скажетъ московскiй гость, протоiерей о. Петръ Рождественскiй!».

Кирилл Кириллович Зубков несколько раз внимательно, точно впервые видел их, перевел глаза с одной бумажки на другую.

— Ну, что ж, хлопец! — сказал он наконец. — Скажи Григорию Николаевичу, отцу-то: приеду, скажи, на днях. Зубков, скажи, точно так, как и ты, думает. Поговорить еще надо, а факты такие и у нас есть… Сколько угодно…

Он сделал паузу, снял с головы и опять надел старенькую кожаную фуражку.

— Да, брат-парень, вот дела какие… Война! Борьба!.. Мир под ногами на две половины колется… На фронте борьба, но и тут, в тылу, борьба. Всюду! Вон видишь — объявления. Рядом висят. На одном — «Товарищи рабочие», на другом — «Возлюбленные братiя». Разница?

Одно — без ятя, без твердого знака, без «и с точкой», а другое со всеми онёрами. Видишь — и в грамоте борьба, несогласие! Оба про сегодняшний день, а одно говорит — тринадцатого мая, а другое — тридцатого апреля. Опять несогласие! И в календаре то же. Вот оно как выходит…

Видишь — город впереди видать? Вон — Обуховский… Вон тебе мельница темнеет. Вон Фарфорового завода трубы… А вон и Исаакий, как свечка, горит. Большой город. Притих. Лежит голодный. Ожидает чего-то. А чего? Решительного боя, парень. Последнего боя… И не один он ждет. Вся страна ждет. Вся земля ждет, весь мир. Ну, что ж? Поборемся!..

Женя поднял голову. Человек этот стоял над ним, всматриваясь вдаль небольшими внимательными глазами. Широкое, чуть-чуть веснушчатое лицо его было очень приятно. Крепкие руки с короткими, сильными пальцами двигались неторопливо. На левой щеке виднелся глубокий розовый шрам. Человек молча глядел вперед.

— Ладно, хлопец! — наконец сказал он. — Угостить бы тебя, конечно, надо, да… на «нет» и суда нет! Холостая у меня жизнь. Садись, езжай…

И Женька Федченко с мужеством отчаяния взлетел на седло своего необыкновенного велосипеда.

Мучительная судорога тотчас же схватила его икры. По всей спине зигзагом прошла нудная боль. Он закусил губу и нажал на педали. Огромное переднее колесо повернулось. Чудовищный аппарат покатался, кидаясь то вправо, то влево, раскачиваясь, чуть не падая при каждом обороте колес, оставляя за собой странный, змеистый след.

Женька, не имея ни времени, ни желания задерживаться, все сильнее нажимал на педали. Впервые в жизни он выполнял поручение, тем более почетное, что оно оставалось для него совсем непонятным. Он вез «бумаги». От отца к Зубкову. От Зубкова к отцу. Бумаги должны быть доставлены. Они будут доставлены!

По странному городу ехал в тот день этот мальчуган, Женя Федченко. В городе этом было многое, чему полагается быть в больших городах, в столицах. Огромные дома, гранитные набережные, каменные мостовые, чугунные мосты. Но в то же время можно было подметить в нем такие черты, какие путешественники встречают лишь где-нибудь в скалистых пустынях, в дебрях Азии.

Над бесконечным каменным лабиринтом Питера лежало в те дни необычайно чистое, именно пустынное небо. Ни дыма, ни пара, ни пыли.

Чистый, свободный ветер шумно проносился по опустелым перекресткам. Ветер этот свистел и гудел в холодных фабричных трубах; редко из которой поднимался тогда скудный дымовой султан. Самый воздух был необычайно чист, свеж, приятен. Но всего удивительнее, пожалуй, была тишина питерских улиц.

В городе, особенно к вечеру, особенно в центре, было тихо; так тихо, как в каком-нибудь музее. По рельсам не грохотали трамваи. По мостовой не дребезжали дроги ломовиков. Редкие прохожие шли неторопливо и задумчиво; они часто останавливались, переводили дух, отдыхали. Иные были необыкновенно худы, другие подозрительно, болезненно тучны; и то и другое — от голода. На ногах у некоторых были надеты вместо обуви деревянные дощечки, сандалии, хитро прикрепленные к ступне тоненькими ремешками. Можно было тогда, став на перекрестке каких-нибудь бойких путей — ну, скажем, у Пяти Углов, — простоять там полчаса и пропустить мимо себя не больше десятка пешеходов. Пройдет такой гражданин, и долго между домами раздается по пустой улице сухое пошлепывание деревянных подметок по каменным плитам.

Огромные окна магазинов также были повсюду пусты. Никто не торговал в них ничем. Лишь там и сям, на углах, в подвалах, виднелись какие-то лавки. Там тоже не продавали и не покупали ничего. Там «выдавали»: хлеб, мыло, изредка керосин, совсем редко — какие-нибудь другие товары. Люди, отстояв положенное, уходили домой, унося на бережно согнутой ладони, как великую драгоценность, весь хлебный паек на два дня на семью. Мыло в ту минуту, когда его получали, имело вид гречневой размазни. Дома его клали на железную печечку-буржуйку или за трубу; тогда, дня через два-три, оно превращалось в сухой, твердый комочек, обращаться с которым надо было умеючи.

Да, огромный прекрасный город голодал. Нарушена была обычная его жизнь. И, безусловно, многие только это в нем и видели. Но тот, чьи глаза смотрели глубже, не были затуманены страхом, недоверием, насмешкой, тот видел и другое.

Он почтительно останавливался, когда мимо него, грохоча неуклюжими, огромными ботинками, одергивая гимнастерки, то слишком короткие, то чересчур длинные, проходил на строевое ученье рабочий отряд. Винтовки еще неловко лежали на плечах бойцов, штыки колебались еще вразброд, шаг сбивался. Но худые и бледные лица были решительны, мускулы на плохо побритых щеках гневно шевелились. И когда по самой пустынной улице издалека прокатывался «Интернационал», улица эта уже не казалась больше безлюдной. Ее словно заполняли бесчисленные толпы…

— Поют, голубчики наши! — говорили тогда друг другу пожилые женщины в очередях. — Нелегкое это дело — разутым-раздетым воевать… Ну да ладно! Только бы сил хватило выдержать. Справятся! Отобьются. Слыхала, что Ленин давеча на съезде-то говорил?

— Поют товарищи! — кривясь и пряча глаза, перешептывались другие. — Ничего, долго не попоется! «И кому же в ум придет на желудок петь голодный!?» Кстати: где у них головы, не понимаю! Хлеба, простого черного хлеба нет, а они монументы сооружают! Добролюбову, бурсаку этому, Генриху Гейне с какой-то радости… Видали, какой стадион изволили отгрохать на Елагином? «Менс сана ин брюхо пусто!»[14]

— Да, да, на самом деле… Простите… А про очередную речь Ленина не довелось прочесть? Именно, именно: на съезде по внешкольному образованию! Это как же понимать прикажете? Гимназии по боку, реальные — по боку, и будьте любезны, свободные граждане, образовывайтесь внешкольно!

Да, город голодал, но на стенах его, на заборах — повсюду что ни день новые появлялись и цветные и обычные черные плакаты. Какие-то никогда не занимавшиеся этим художники, еще пять лет назад даже мечтать не смевшие о таких пламенных призывах, казалось, огнем и кровью набрасывали их. Они звали к победе, они звали к всеобщему счастью, к коммунизму. Они обещали людям такую радость, такую полноту жизни, такой свет в будущем, каких доныне не видывал мир.

В строгих аудиториях институтов и университета, в старых стенах академии царил холод. Нахохлившиеся профессора в шапках с наушниками, не спуская с плеч дорогих, еще новых, но уже последних шуб, дуя на коченеющие руки, писали свои формулы. Им внимали студенты, но не такие, как всегда. «Представьте себе… мой курс являются слушать… Мерзнут, дрожат, а слушают… И — кто же? Рабочие!!. Поверить трудно».

Город голодал, но театры были переполнены. Платных билетов не было. Потуже стянув кушаки, голодные артисты «даром» изображали древних царей, волшебниц, принцев и испанок перед такими же голодными даровыми зрителями. Певицы и певцы бесплатно пели великолепные арии; балерины выделывали сложные пируэты и удивлялись тому восторгу, той чуткости, с которыми их встречали и провожали. Кто? Они… рабочие… Представьте себе!

Ломились от публики и кино. Ничего, что не было никаких новых фильмов, что из месяца в месяц показывали все одни и те же глупые картины: «Мурочку-Манюрочку» — потрясающую драму в трех сериях; «У камина» — с участием чувствительной «красавицы Веры Холодной». Все равно каждый вечер из всех домов на мертвые, пустынные улицы высыпали худенькие, но шумливые девушки, большеглазые, голодные, но бойкие ребята.

Дома было темно, жутковато. Электричество не горело. Везде теплились крошечными огоньками «волчьи глазки» — сделанные из старых чернильных пузырьков ночники. А молодежи хотелось шума, толкотни, разговоров, света. И находились такие любительницы кино, которые успевали за один вечер просмотреть два, а то и три фильма.

Они возвращались домой совсем поздно, примолкнув. Гордый город революции был пуст и нем вокруг них. Недвижные громады тихих улиц строго молчали. Медный всадник над спокойной Невой блестел зеленоватой бронзой, простирая руку куда-то вперед. Может быть, он ободрял их, советовал не бояться жизни, когда она пугает, смело бороться с судьбой. Может быть, он удивлялся им!

Иногда вдоль забора кралась странная тень — это какой-нибудь нарушитель законов отломил доску с деревянного дома или выковырял несколько шашек из торцовой мостовой и нес их домой, чтобы сжечь в буржуйке.

А сверху на все это смотрела луна, то полная, то ущербная. Смотрела и удивлялась. Такого она еще никогда не видывала, небесная старожилка!

На улицах лежала глухая тишина. Тишина была и в темных домах. И вдруг где-нибудь далеко-далеко открывалась случайно дверь клуба или казармы. И тогда опять вдаль по безлюдным, гулким кварталам — с Васильевского на Петербургскую, с Литейного на Выборгскую, — не слабея, неслись, буравя ночь, гордые медные звуки:

Никто не даст нам избавленья:

Ни бог, ни царь и ни герой.

Добьемся мы освобожденья

Своею собственной рукой.

Да, удивительным городом был Петроград девятнадцатого года. А к вечеру двенадцатого мая Женя Федченко на своем чудном велосипеде оказался одной из его самых неожиданных диковинок. Он пересек город вдоль, из конца в конец. Многие видели его. Многие ему поразились. Сам же он не поражался теперь почти ничему. Он ко всему привык.

Ранним вечером он медленно ехал по бесконечному Шлиссельбургскому проспекту. Справа тянулись глухие красные стены складов. Слева шли ряды домов.

Недалеко от Обводного канала, там, где между зданиями видна Нева, он заметил возле панели дохлую лошадь. Несколько озабоченных людей, ловко действуя большими ножами, уже снимали с нее шкуру. Рядом стояла покрытая какой-то ветошкой тележка, а две или три тетеньки с корзинами сидели поодаль на краю тротуара, следя за их работой. Женя проехал мимо; никто даже не посмотрел ему вслед: все были заняты. Он миновал мостик через речку Монастырку — за ней едва зеленело одичавшее кладбище лавры, — свернул влево и, еле двигая ногами, выехал сначала на Старо-Невский, потом к громоздкому царю Александру Третьему, сидящему на бегемотообразной лошади среди площади перед вокзалом, и, наконец, на Невский возле Знаменской церкви.

Солнце уже опускалось за дома — где-то там, в конце великолепного проспекта, левее Адмиралтейства. Вдоль улицы, между трамвайными рельсами, то там, то сям лежали рядами высокие кучи мусора. Кое-где неизвестные граждане деловито скидывали такой же мусор на торцы с двухколесных тележек и тачек: его свозили сюда в те дни со всех ближних кварталов, из всех дворов; ночью подъезжали грузовые трамваи и забирали все это на свалки.

У домовых ворот, освещенные вечерним солнышком, сидели на скамейках люди, больше пожилые: они «дежурили». У некоторых за спинами небрежно висели на веревочках допотопные винтовки Бердана, другие были безоружны. Одни неторопливо беседовали друг с другом, другие важно читали газеты, третьи, откинувшись, облокотясь на ближние тумбы, мечтали, глядя на розовые облачка; но все делали что-нибудь.

Женщины что-то шили. На панелях девчонки рисовали кусками штукатурки хитроумные решетки для «классов». У Литейного довольно шумная ватага подростков играла в футбол мячом, сделанным, очевидно, из тряпок.

Откуда-то — кто знает откуда? — они вынесли на улицу такие стойки на крестовинах, на какие обычно в школах натягивают веревочные барьеры для прыжков. Обозначив ими ворота, они мирно «кикали», и это никого не смущало: не было ведь никакого риска, что их игру нарушит какая-либо повозка, автомобиль или трамвай…

В угловом доме было открыто окно второго этажа. На окне легонько трепалась по ветру беленькая занавеска, а из-под нее, из окна, остро пахло чем-то жареным.

Каждый, кто доходил по улице до этого места, вдруг замедлял шаги, точно его задерживала незримая рука. Некоторые, секунду спустя, вдруг хмурились и сердито уходили. Другие останавливались. Лица их принимали мечтательное выражение: определенно кто-то жарил там, наверху, что-то вкусное. Может быть, коржики из молотой картофельной шелухи?.. И кажется даже на рыбьем жире при этом жарил. Счастливец!

Женька тоже услыхал лакомый запах рыбьего жира. Во рту у него пересохло. Дальше терпеть было нельзя. Слезать, конечно, страшно (как потом опять сядешь?), но голод брал свое. А ведь под седлом, в домодельном багажнике, у него сохранялся еще завернутый матерью завтрак.

Он переехал наискось через перекресток и решительно остановился. Свой велосипед он приковал к медным поручням, бежавшим вдоль пыльных пустых витрин углового магазина. «Гастрономия. Фрукты. Вина. В. И. Соловьев» — золотились еще большие буквы над его окнами.

Рядом, на тротуаре, торчала, как огромный гриб с маленькой шляпкой, чугунная толстая тумба. Сев на нее, Женька не без колебания развернул тощий пакетик. Выезжая из дома, он решил не трогать завтрака — привезти его обратно целым. «Пусть останется нашим к ужину!»

Еще бы, немало добра: два ломтика хлеба почти с палец толщиною, смазанные топленым конским жиром, половина воблы с икрой и четыре темнокоричневых паточных конфетки-леденца! Если все это съесть одному!..

Несколько секунд он терзался надо всем этим, потом, не вытерпев, сунул в рот сухой, горьковатый и колючий, не похожий на хлеб кусок. Соленая вобла обжигала десны… Конфеты…

Понадобилось страшное усилие воли, чтобы не проглотить все сразу. Но Женя сделал это усилие. Он торопливо — только бы не передумать! — завернул второй кусок хлеба и два леденца в бумажку, сунул в карман… Вечером дома он их положит в шкаф на кухне. Мамка откроет шкаф и так и сядет: откуда? Вот счастье-то!

Он хотел уже встать, чтобы упаковать свои запасы снова в багажник, и в эту-то самую секунду его плеча коснулась чья-то рука. Вздрогнув, он обернулся.

Рядом с ним на панели — очевидно, подойдя от Загородного, — стоял среднего роста человек в полувоенной одежде. Френч, сшитый не из зеленого сукна, а из серой, в тусклую полоску, шерстяной материи, аккуратно сидел на его плечах. Очень размашистое галифе уходило в красивые коричневые краги бутылочками. На голове ловко лежала не то кепка, не то фуражка с удивительно большим козырьком.

Горбатым тонким носом человек этот напоминал какую-то птицу. Прищуренные глаза его глядели и насмешливо, и недоверчиво, и как-то жестко — все сразу… Подбородок и щеки были до странности гладко выбриты, а посередине подбородка виднелась ямочка, точно просверленная заостренной палочкой.

Наверное, минуту спустя Женя успел бы удивиться, спросил бы, что понадобилось от него этому незнакомому дяденьке. Но тот не дал ему и этой одной минуты на размышление.

— Э-хе! — весело сказал он, показывая большим пальцем левой руки на Женин велосипед. — Давно таких не видел! Ничего? Идет? Гм… Не каждый сумеет… Что ж, хвалю! Вероятно, солидный ремонт понадобился? А стоило ли? — глаза его вдруг еще сильнее прищурились. — Теперь так легко достать чудную машину. Нет, не каждому! Я не сказал: каждому! Но — пролетарскому юноше? Сыну рабочего класса? Спортсмену?.. О! Стоит только захотеть… — Он сделал шаг к велосипеду, пожал пальцами литую шину, слегка усмехнулся, ощупал грушу рожка, постучал ногой по заднему колесу, усмехнулся опять.

— М-да-а! — задумчиво протянул он, глядя на Женю так, точно прикидывал, на что можно обменять на толчке этого хлопца. На муку? На картофель? На шпик? — М-н-да-а! Это — Ковентри! Рудж и Ковентри, механики. Англия. Графство Ковентри, 1887 год. Колесо Коупера… Зам-мечательная вещь, юноша! Ценная штука. Где вы достали такую? Во всяком случае, будем знакомы. Блэр. Дориан Блэр. Англичанин. Сочувствую вашим идеям. Работаю здесь. С вами. А ваша фамилия?..

Сердце Жени Федченки было наполовину завоевано: англичанин, и вдруг сочувствует нам! Вот здорово!

Англичанин Дориан Блэр присел рядом с ним на чугунную тумбу.

— Что? — говорил он. — Молодой человек любит механику? Он спортсмен, этот молодой человек? Ну, ну! Ба! Уэлл! В чем же дело? Разве мы не должны содействовать подобного рода стремлениям? Да нет, это просто смешно, конечно! В чем дело! Он, инженер Блэр, будучи человеком, решившим отдать свои силы молодой рабочей стране, как раз сейчас становится во главе одной комиссии… О, замечательной комиссии! В буржуазных странах таких комиссий не бывает! — Блэр вдруг даже прикрыл глаза от умиления. — Она будет носить название «Северного рабочего союза велосипедных гонок». Что? Недурно? Молодому человеку просто повезло. Этот союз объединит всех рабочих-спортсменов. Нет велосипедов в тылу; нет их у населения? О! Пустяки, достанем!.. Это прекрасная машина, но… Гм… на особый случай. А так — удобнее пользоваться каким-нибудь более обыкновенным «энфильдом» или «Свифтом». Втулка «Иди»… Втулка «Торпедо». Фонарик с динамкой на передний обод… Эх, есть машины!

Пять минут спустя Женька был покорен окончательно. Английский товарищ вынул из полевой сумки блокнот. Поверху каждого листика шел многословный гриф, штамп: «Северный союз велосипедных гонок при… коммуне Северной области». Быстро действуя каким-то удивительным карандашом, он набросал на одном из листиков блокнота несколько адресов.

— Ну, это не важно, когда… Заходите как-нибудь к нам, молодой товарищ. Покажите там эту записку… У нас общие интересы. Мы найдем, о чем с вами поговорить. А, простите, ваш адрес?.. А! Ваш батюшка работает на этом знаменитом Путиловском заводе?.. О! И он член партии?.. А! Хорошо! Вот это хорошо: уэлл! Ну, что ж? Очень может быть, мне удастся даже самому заехать как-нибудь к вам на дом. Как? Ново-Проложенная улица? Ново-Оусянникоуский? Уф-ф! Эти русские слова так длинны!..

Был уже довольно поздний час, когда Женя Федченко, восхищенный, растроганный, польщенный, расстался со своим новым знакомым.

Он взгромоздился на подвижную вышку велосипеда и, кряхтя, тронулся по Владимирскому проспекту.

Загрузка...