Очерк моей жизни

Родился я в 1875 году в Любеке. Я — младший сын купца и сенатора вольного города Любека — Иоганна — Генриха Манна и его жены Юлии да Сильва — Брунс. Мой отец — внук и правнук любекских бюргеров, тогда как мать — уроженка Рио‑де — Жанейро; она дочь немца — плантатора и бразильянки португало — креольского происхождения, семи лет от роду привезенная в Германию. У нее был выраженный романский облик, в молодости она славилась красотой и обладала выдающимися музыкальными способностями. Спрашивая себя, какие от кого мне передались свойства, я неизменно вспоминаю знаменитый стишок Гёте и устанавливаю, что, как и он, «суровость честных правил» я унаследовал от отца, а «нрав весело — беспечный», иначе говоря — восприимчивость ко всему художественно — ощутимому и, в самом широком смысле этого слова, «к вымыслу влеченье», — от матери.

Детство у меня было счастливое, холеное. Все мы, дети — нас было пятеро, три мальчика и две девочки, — росли в красивом особняке, который отец выстроил в городе для себя и своей семьи, и был у нас еще второй уютный очаг в старинном нашем родовом доме, возле Мариснкирхе — там жила моя бабушка со стороны отца; теперь он называется «Домом Будденброков» и как таковой привлекает любопытство приезжих. Но самыми светлыми полосами моей юности были ежегодные летние каникулы в Травемюнде, с утренними часами купанья на берегу залива Балтийского моря и предвечерними — у подножья почти столь же страстно мною любимого, расположенного напротив гостиницы круглого павильона, где играл курортный оркестр. Идилличность этого приятного, заботливо оберегаемого, безмятежного существования с обильными, состоявшими из множества блюд обедами и ужинами за табльдотом несказанно мне нравилась: она благоприятствовала моей природной, лишь намного позднее с грехом пополам преодоленной склонности к мечтательной праздности, и, когда казавшиеся мне вначале бесконечными четыре недели истекали и приходилось возвращаться домой, к житейским будням, у меня сердце разрывалось от томительного сострадания к самому себе.

Я ненавидел школу и до самого конца учения не удовлетворял тем требованиям, которые она ко мне предъявляла. Я презирал школьную среду, критиковал манеры тех, кто властвовал над нами в стенах школы, и рано стал в своего рода литераторскую оппозицию ее духу, ее дисциплине, принятым в ней методам дрессировки. Моя вялость, быть может, необходимая для своеобразного хода моего развития; потребность в изрядном досуге для безделья и чтения в тиши; подлинная леность ума, от которой я и сейчас еще страдаю, — все это породило во мне ненависть к занятиям по принуждению, и я упорно пренебрегал ими. Возможно, гуманитарное образование более отвечало бы моим духовным запросам. Предназначенный стать купцом — наверно, отец поначалу прочил меня в наследники фирмы, — я посещал реальную гимназию «Катаринеум», но дотянул только до свидетельства на право одногодичного отбывания воинской повинности, то есть до перехода в третий класс. Почти на всем протяжении этого неровного, безрадостного пути меня и сына некоего обанкротившегося и вскоре после этого умершего книгопродавца связывала дружба, упроченная тем полным фантастики мрачным юмором, с которым мы высмеивали и охаивали «все на свете», в особенности же наше «заведение» и его чинуш.

В ихглазахмне очень вредило то, что я «кропал стишки». В этом отношении я недостаточно соблюдал тайну, скорее всего — по своему тщеславию. Стихи на геройскую смерть Аррии[74] — «Paete, non dolet»[75], которыми я похвалился одному из своих соучеников, а тот, то ли от восхищения, то ли чтобы напакостить мне, вручил их классному наставнику — уже в шестом классе уяснили начальству строптивость моей своеобразной натуры. Начал я с ребяческих пьес, которые вместе с младшими братьями и сестрами разыгрывал дома, перед родителями, дядюшками и тетушками. Затем последовали стихи, обращенные к горячо любимому другу, под именем Ганса Гансена обревшему в «Тонио Крёгере» некое символическое бытие; на самом же деле он спился и печально кончил свои дни в Африке. Как сложилась жизнь девочки с каштановыми косами, моей партнерши по урокам танцев, которой я затем посвящал свою любовную лирику, — я не знаю. Писать рассказы я попытался значительно позже, предварительно пройдя даже стадию критического памфлета. Ибо в мало приличествовавшем школьникам журнале под названием «Вешняя буря», издававшемся мною в четвертом классе сообща с несколькими бунтарски настроенными выпускниками, я по преимуществу блистал философскими, подрывавшими устои передовицами.

Пять лет назад я (по случаю празднования семисотлетия вольного города) снова встретился в Любеке с учителем немецкого языка и латыни, преподававшим в мое время в четвертом классе. Я сказал белому как лунь уже вышедшему на пенсию старцу, что, хоть и производил, разумеется, впечатление законченного бездельника, однако втихомолку многое вынес из его уроков. В доказательство я привел слова, которые он всегда изрекал, рекомендуя нам баллады Шиллера как ни с чем не сравнимое чтение: «Это вам не первое попавшееся чтиво, это самый первый разряд всего, что вы когда‑либо прочтете!» — «В самом деле, я так говорил?» — воскликнул он радостно.

Мой отец умер от заражения крови еще сравнительно молодым, когда мне было пятнадцать лет. Благодаря своему высокоразвитому уму и утонченной светскости он пользовался в городе огромным уважением, популярностью и влиянием, но в последнее время ход его собственных торговых дел не очень его радовал, и вскоре после похорон, торжественной пышностью и стечением народа затмивших все, что за долгие годы было видано в Любеке при такого рода событиях, — старая, просуществовавшая более сотни лет фирма по торговле зерном была ликвидирована. Наш особняк тоже продали, как уже ранее — бабушкин, и просторное обиталище, где в парадном зале офицеры местного гарнизона, скользя по блестящему паркету, любезничали с дочерьми патрициев, мы сменили на более скромное — расположенную в саду виллу за городскими воротами. Но вскоре мать навсегда покинула Любек. Она любила юг, горы, Мюнхен, где бывала в прежние годы, путешествуя с отцом, и переселилась туда с моими младшими братьями и сестрами, а меня, чтобы я хоть как‑нибудь окончил курс наук, — определила на полный пансион к учителю нашей гимназии, у которого жили несколько юных мекленбургских и голштинских дворян и помещичьих сынков, посещавших любекские учебные заведения.

Об этом времени у меня сохранилось приятное воспоминание. «Заведение» ничего уже не ждало от меня, оно предоставило меня моей судьбе, совершенно туманной для меня самого, но — поскольку, несмотря ни на что, я чувствовал себя неглупым и здоровым — нимало меня не удручавшей своей неопределенностью. Я отсиживал уроки, но во всем остальном жил, так сказать, на свободе, отлично ладил с другими пансионерами и, снисходя к ним, иногда участвовал в их предварявших студенческие коммерши пирушках. Затем, достигнув в школе той цели, которою решил довольствоваться, я переехал вслед за моими родными в столицу Баварии и там, твердя в душе: «Это так, пока», — поступил стажером без жалованья в правление Общества страхования от огня, директор которого раньше управлял таким же предприятием в Гамбурге и был в дружеских отношениях с моим отцом.

Престранный эпизод моей жизни! За своей конторкой, среди служащих, усердно нюхавших табак, я переписывал реестры ценных бумаг и в то же время украдкой сочинял первый свой рассказ — новеллу «Падшая», любовную историю, доставившую мне первый литературный успех. Она не только была опубликована в том же, издававшемся М. — Г. Конрадом[76], боевом социалистически — натуралистического направления журнале «Ди Гезельшафт», где еще в бытность мою в школе появилось одно из моих стихотворений, не только понравилась молодежи, но и вызвала сердечное, теплое, ободряющее письмо ко мне Рихарда Демеля, а несколько позднее — даже визит столь почитаемого мною поэта, благодаря своему восторженному гуманизму распознавшему в моем вопиюще незрелом, но, быть может, не лишенном музыкальности произведении признаки одаренности и с тех пор до самой своей смерти сопровождавшего мой путь сочувствием, дружбой и лестными предсказаниями.

Моя деятельность в страховом обществе, которую я с самого начала рассматривал как нечто временное, вызванное неопределенностью моего положения, продолжалась не более года. С помощью некоего юриста, поверенного моей матери, возлагавшего на меня немалые надежды, я обрел свободу. Заручившись его согласием, я заявил, что хочу стать «журналистом», поступил вольнослушателем в два высших учебных заведения Мюнхена — университет и политехнический институт — и записался на те курсы, которые, казалось мне, могли дать общую подготовку к этой несколько неопределенной профессии — на лекции по истории, политической экономии, истории искусства и литературы, временами посещавшиеся мною регулярно и не совсем без пользы. Особенно захватил меня цикл лекций о «придворном эпосе», который поэт и переводчик со средневерхненемецкого Вильгельм Герц читал тогда в политехническом институте.

Не будучи заправским студентом, но живя по — студенчески, я в университетской читальне познакомился с членами «университетского драматического кружка» и примкнул к компании завсегдатаев одного кафе, увлекавшихся театром и поэзией, — у них я, как автор «Падшей», пользовался некоторым уважением. Наиболее частым моим собеседником среди этих студентов был молодой уроженец Северной Германии по фамилии Кох — умный парень, изучавший право; позднее он избрал административную карьеру, стал обер — бургомистром Касселя и под именем Кох — Везера сыграл видную роль в политике. После революции он был министром внутренних дел республики и посейчас стоит во главе демократической партии Германии. Но и давно всеми признанные писатели, как О. — Э. Гартлебен[77], Паницца, И. Шаумбергер, Л. Шарф, престарелый Генрих фон Редер, иногда появлялись в этом кружке молодежи. Самым памятным событием того времени, когда я там вращался, была первая в Германии, осуществленная нашим кружком под руководством Эрнста фон Вольцогена постановка «Дикой утки» Ибсена, имевшая, несмотря на протесты консервативной публики, литературный успех. Сам Вольцоген играл старика Экдаля, писатель Ганс Ольден — Хьялмара, а я, в шубе и очках Вольцогена, — коммерсанта Верле. Встречаясь со мной впоследствии, автор «Шантрапы» не раз шутливым тоном заявлял, что «открыл» меня он.

Мой брат Генрих, бывший на четыре года старше меня, впоследствии автор замечательных романов, имевших огромное влияние, жил тогда, так же как и я «дожидаясь», в Италии и предложил мне присоединиться к нему. Недолго думая я приехал, и мы, что немцы редко делают, прожили долгое, раскаленное итальянское лето вдвоем в захолустном городке среди Сабинских гор — в Палестрине, на родине великого музыканта. Зиму, с ее чередованием студеных дней трамонтаны и душных дней сирокко мы провели в «вечном» городе, поселясь на Виз Торре Арджентина у славной женщины в квартире с плиточным полом и плетеными стульями. Мы изо дня в день обедали в ресторанчике «Джендзано» (впоследствии я уже не нашел его на старом месте), где подавались отличное вино и превосходные «Croquette di polio»[78]. По вечерам мы в каком‑то кафе играли в домино, прихлебывая пунш. Мы ни с кем не вели знакомства, а услышав немецкую речь, тотчас удирали. Рим казался нам надежным убежищем для нашей неприкаянности, и уж я‑то, во всяком случае, жил там не ради красот юга, который, в сущности, не был мне мил, а просто — напросто потому, что еще не нашел своего места на родине. Историко — эстетические впечатления, которые мог мне дать вечный город, я воспринимал почтительно, но чувства, что они для меня насущно необходимы и непосредственно плодотворны, у меня не возникало. Античная пластика Ватикана говорила мне больше, чем живопись Возрождения. «Страшный суд» потряс меня как апофеоз моего пессимистически — морализирующего и антигедонистического умонастроения. Я любил посещать собор Святого Петра, когда кардинал статс — секретарь Рамполла с горделивым смирением служил там обедню. Кардинал этот был чрезвычайно декоративен, и по причинам эстетического порядка я сожалел о том, что его из дипломатических соображений не избрали Папой.

Мать, жившая на проценты со среднебюргерского состояния, которое по завещанию отца должны были после нее унаследовать мы, дети, выдавала брату Генриху и мне от ста шестидесяти до ста восьмидесяти марок в месяц, и эта сумма, в итальянской валюте имевшая большую реальную ценность, значила для нас очень много: независимое положение в обществе и возможность «дожидаться». При скромных потребностях мы могли делать что хотели — так мы и делали. Брат, тогда мечтавший стать художником, много рисовал. Что до меня — я выкуривал несметное множество сигарет по три чентезимо, жадно поглощал произведения скандинавской и русской литературы, утопая в клубах табачного дыма, — и писал. Выпадавшие мне с течением времени успехи радовали меня, но нисколько не удивляли. Мое жизнеощущение слагалось из вялости, тревог нечистой в отношении бюргерских добродетелей совести и сознания дремавших во мне способностей. На присылку одной из моих новелл Людвиг Якобовский, в то время редактировавший в Лейпциге журнал «Ди Гезелыиафт», ответил мне письмом, начинавшимся с восклицания: «Какой вы талантливый человек!» Меня рассмешило его изумление, показавшееся мне, как это ни странно, наивным.

Важнее было то, что законченный еще в Мюнхене рассказ «Маленький господин Фридеман» был принят издательством Фишера в Берлине. Извещая меня об этом, Оскар Би, издатель «Нейе дейче рундшау», проявил интерес к моей работе и предложил мне прислать издательству Фишера все, что только у меня имелось. И вот еще во время моего пребывания в Риме вышла в свет первая моя книга — томик новелл, озаглавленный по этому рассказу. Мне довелось увидеть «самого себя» в витринах римских книжных магазинов.

Еще в Палестрине, после усердной подготовительной работы, я начал писать «Будденброков». Не очень веря в реальный успех этого начинания, я с терпением, навязываемым мне природной медлительностью и той флегматичностью, которую, пожалуй, правильнее было бы назвать преодоленной нервозностью, продолжал начатое повествование на Виз Торре Арджентина и уже весьма угрожающе разбухшую рукопись взял с собой в Мюнхен, куда все‑таки вернулся, пробыв в отсутствии около года. Сначала я жил у матери, потом снимал холостяцкие квартирки, которые обставлял частично той мебелью, что исстари принадлежала моей семье, частично — на свой лад. Поместив раскрытую рукопись «Будденброков» на раздвижном столе, для вящей торжественности покрытом низко спадавшей зеленой материей, я целыми днями занимался тем, что, сидя на корточках, покрывал алым лаком купленные некрашеными соломенные кресла. Описание такого «богемного» жилья дано в новелле «Платяной шкаф», возникшей на Маркштрассе в Швабинге и тоже впервые опубликованной в «Нейе дейче рундшау».

Корфиц Хольм, знакомый мне и друживший со мной еще с Любека, где он, уроженец Прибалтийского края, поступив в предпоследний класс, окончил гимназию, в те годы занимал видное положение в издательстве Лангена — сам Ланген[79], привлеченный к суду по делу об «оскорблении величества», жил тогда, как и Ведекинд, за границей. Встретив меня на улице, от тут же взял меня на службу в редакцию «Симплициссимуса» с месячным окладом в сто марок, и около года, пока Ланген не распорядился из Парижа упразднить эту должность, я в изящно обставленном помещении редакции на Шакштрассе работал рецензентом и корректором, в частности — ведал первичным отбором поступивших в «Симплициссимус» новелл: свои предложения я передавал в вышестоящую инстанцию, доктору Гехейбу, брату известного педагога, одного из основателей «загородных школ», а тот сообщал мне окончательное решение. Моя деятельность имела смысл. Я любил этот журнал, с самого начала ставил его намного выше издававшегося Георгом Хиртом журнала «Югенд», жизнерадостная бойкость которого казалась мне филистерской, и был счастлив, когда в первых же двух его номерах появился один из ранних моих рассказов «Путь к счастью» — гонорар юный Якоб Вассерман отсчитал мне золотыми монетами. Брат и я, мы, так сказать, в подражание духу лангеновского начинания, его комическим повестям в карикатурах, его пессимистически — причудливому юмору, еще в Палестрине с превеликим усердием изготовили сборник рисунков, который, как это ни было непристойно, преподнесли нашей младшей сестре в день ее конфирмации. Два — три моих неумело — юмористических рисунка из этого сборника были опубликованы по случаю пятидесятилетия со дня моего рождения.

Итак, моя связь с этим необыкновенным юмористическим журналом была в какой‑то мере внутренне оправданна. Помогая редактировать его, я вместе с тем оставался активным литературным сотрудником. Несколько моих небольших новелл, как, например, «Дорога на кладбище», в числе их такие, которые я не включил в собрание моих сочинений, и даже некое рождественское стихотворение впервые были напечатаны там. Особенно хвалебно отозвался о «Дороге на кладбище» Людвиг Тома[80], в то время уже довольно близко стоявший и к «Симплициссимусу», и к выпускавшему журнал издательству Лангена. Еще больший успех у самого Лангена и его ближайших сотрудников имел «Тяжелый час» — весьма субъективный этюд о Шиллере, написанный мною для «Симплициссимуса» к столетию со дня смерти поэта. Я был изумлен и растроган тем, как тепло, с каким глубоким пониманием верхнебаварский народный писатель откликнулся на небольшую работу человека намного моложе его и совершенно другого склада. Что до меня, я искренне восхищался его «Рассказами сорвиголовы» и любил их. Немало вечеров провел я вместе с ним и другими «симплициссимовцами» — Гехейбом, Т. — Т. Гейне, Тени, Резничеком и пр. — в баре Одеона. Чаще всего Тома спал с потухшей трубкой в зубах.

Как я уже сказал, моя связь с этим смело действовавшим и понастоящему артистическим кругом, самым лучшим «Мюнхеном» из всех когда‑либо существовавших, была вполне оправданна. Однако я не был целиком поглощен ею и наряду с моей редакционной работой, для которой мне великодушно была предоставлена отдельная комната с роскошным письменным столом, продолжал свое заветное, наиважнейшее для меня дело — трудился над «Будденброками», а распрощавшись с издательством Лангена, снова обратил на них всю свою творческую энергию. Иногда, У матери, в присутствии братьев и сестер, а также друзей нашей семьи, я читал вслух отрывки из рукописи. Это было такое же семейное развлечение, как всякое другое; слушатели смеялись, и, помнится, все считали, что за это пространное, упорно мною продолжаемое повествование я взялся только ради собственного удовольствия, шансы на выход его в свет ничтожны, и в лучшем случае — это длительное техническое упражнение в искусстве слова, нечто вроде музыкального этюда, развивающего беглость пальцев. Не могу с уверенностью сказать, держался ли я сам другого мнения.

В ту пору самыми близкими моими друзями были двое юношей из того кружка молодежи, где вращались мои сестры, — сыновья дрезденского художника, профессора Академии художеств Э. В моей привязанности к младшему из них, Паулю — тоже художнику, тогда учившемуся в Мюнхенской академии у знаменитого анималиста Цюгеля и вдобавок превосходно игравшему на скрипке, — казалось, воскресло чувство, которое я некогда питал к тому белокурому, бесславно погибшему школьному товарищу, но благодаря большей духовной близости оно было намного радостнее. Карл, старший, музыкант по профессии и композитор, в настоящее время — профессор Кельнской консерватории. Когда я позировал его брату для портрета, он, в своей столь характерной манере, изумительно плавно и благозвучно играл нам «Тристана». Я тоже немного пиликал на скрипке, и мы вместе исполняли сочиненные им «трио», катались на велосипедах, во время карнавала вместе посещали «Крестьянские балы» в Швабинге и зачастую превесело ужинали втроем то у меня, то у них. Им я обязан тем, что познал дружбу — переживание это, если бы не они, вряд ли выпало бы на мою долю. С легкостью, порожденной высокой культурой, преодолевали они мою меланхоличность, нелюдимость и раздражительность, просто — напросто воспринимая их как положительные свойства, неотделимые от способностей, внушавших им уважение. Хорошее было время.

Я так увлекался тогда ездой на велосипеде, что почти ни шагу не делал пешком и даже в проливной дождь, надев пелерину из грубого сукна и калоши, по всем своим делам ездил на этом вехикуле. На собственных плечах втаскивал я его в свою, находившуюся в четвертом этаже квартирку, где ему было отведено место в кухне. Днем, после работы, я регулярно чистил его, опрокинув на седло. Вторым, непременным моим занятием, прежде чем я, побрившись, катил обедать в город, было вычистить керосинку.

Пока я съедал свой, стоивший одну марку двадцать пфеннигов, обед, женщина, ежедневно приходившая в это время, убирала мою квартирку. Затем я в летние дни отправлялся, с книгой на руле, в Шлейсгеймский лес. На ужин я покупал что‑нибудь съестное в одной из швабингских лавок и запивал еду чаем или же разбавленным экстрактом Либиха.

Взаимная симпатия связывала меня с автором романов и новелл Куртом Мартенсом, живо рассказывающим в своих «Воспоминаниях» об этой дружбе, почин которой исходил от него. Он один из тех немногих— пересчитать их можно по пальцам одной руки — людей, с которыми я за всю свою жизнь был на «ты». Посещал меня и иллюстратор Мартин Бемер, влюбленный в одну из моих небольших новелл — «Платяной шкаф». Заходил и Артур Голичер, чей роман «Отравленный колодец» я, будучи рецензентом у Лангена, отстаивал, и мы вместе музицировали. Ему и Мартенсу я читал отрывки из «Будденброков». Эстету, позднее — коммунисту Голичеру бюргерский дух моей писанины вряд ли что‑нибудь говорил, тогда как Мартенс выражал смешанное с изумлением одобрение, за которое я по сей день ему признателен. Он же познакомил меня со своим двоюродным братом Гансом фон Вебером, издателем и редактором «Цвибельфиша», и Альфредом Кудином, чья мрачно — фантастическая, пронизанная эротизмом графика сильно меня потрясла. Это он впоследствии нарисовал меланхолически — гротескную обложку для первого издания сборника моих новелл, вышедших под общим заголовком «Тристан».

Я не упомянул здесь о том, как складывалось в детстве и ранней юности мое духовное развитие, — ни о неизгладимом впечатлении, которое произвели на меня «Сказки» Андерсена, ни о тех вечерах, когда мы сидели затаив дыхание и мать читала нам вслух отрывки из «Моих скитаний» Рейтера (или пела, аккомпанируя себе на рояле), ни о преклонении своем перед Гейне в годы, когда я впервые стал писать стихи, ни о тех уютно — вдохновенных часах, когда я после школы, с тарелкой бутербродов под боком, подолгу читал Шиллера. Но я не хочу полностью умолчать о глубоких, решающих впечатлениях от книг, прочитанных мною в те годы, до которых я довел свой рассказ, — о том, что я пережил, читая Ницше и Шопенгауэра. Несомненно, духовное и стилистическое влияние Ницше сказывается уже в самых ранних моих прозаических опытах, увидевших свет. В «Рассуждениях аполитичного» я уже говорил о моих связях с этим волшебным комплексом и указал их, лично ко мне относящиеся, предпосылки и пределы. Соприкосновение с ним в значительной степени определило мой, находившийся тогда в процессе становления духовный склад; но изменить сущность нашу, сделать из нас нечто иное, нежели мы суть — этого никакая сила, движущая развитием, не может; вообще говоря, всякая возможность развития предполагает наличие некоего «я», обладающего интуитивной волей и способностью личного выбора, переработки в нечто сугубо свое. Надо, сказал Гёте, чем‑то быть, чтобы что‑либо создать. Но даже чтобы уметь чему‑либо научиться в том или ином высшем смысле, надо чем‑то быть. Исследовать, какого свойства в данном случае (то есть у меня) было органическое освоение и претворение этики Ницше и его своеобразия как художника, — это я предоставляю критике, располагающей необходимым к тому досугом. Во всяком случае, оно было сложного свойства, было проникнуто глубоким презрением к вызванному модой влиянию философа на широкую публику, на «улицу», ко всему тому упрощенному «ренессанству», культу сверхчеловека, эстетизму на манер Цезаря Борджиа, той превозносящей красоту и расовое превосходство шумихе, которые тогда всюду и везде были в большом ходу. В двадцать лет я постиг относительность «имморализма» этого великого моралиста; вникая в его ненависть к христианству, я вместе с тем видел его братскую любовь к Паскалю и воспринимал эту ненависть как явление чисто морального, но никак не психологического порядка — различение, на взгляд определяющее также и сущность его (для критической оценки культуры этой эпохи наиважнейшую) борьбы против того, что он до самой смерти любил больше всего на свете, — против Вагнера. Словом, в Ницше я прежде всего видел того, кто преодолел самого себя; я ничего не понимал у него буквально, я почти ничего не принимал у него на веру, и именно это придавало моей любви к нему полную страсти двуплановость, придавало ей глубину. Неужели я мог принимать «всерьез», когда он проповедовал гедонизм в искусстве? Когда, в пику Вагнеру, превозносил Визе? Какое мне было дело до его философемы силы и до «белокурой бестии»? Они для меня были чуть ли не помехой. Прославление им «жизни» за счет духа, эту лирику, возымевшую столь пагубные для немецкого мышления последствия, — освоить их можно было только одним способом: как иронию. Правда, «белокурая бестия» мелькает в моих юношеских произведениях, но там она почти что лишена своей бестиальности, и осталась одна только белокурость вкупе с бездумностью — предмет той эротической иронии и консервативного приятия, которыми дух человеческий, он это прекрасно знал, в сущности, так мало себя роняет. Если даже то, лично мне сообразное превращение, которому подвергся во мне Ницше, и означало возврат к бюргерству — ну что ж! Этот возврат представлялся, да и сейчас представляется мне более обоснованным и духовно изощренным, чем героико — эстетическое опьянение, обычно выражавшее, в литературе, воздействие творчества Ницше. Переживания, с этим творчеством связанные, были предпосылкой полосы консервативного мышления, пройденной мною в военное время; но в конечном счете оно дало мне способность сопротивляться всем скверноромантическим соблазнам, могущим возникнуть и ныне в таком множестве возникающим из негуманистической оценки взаимоотношений жизни и духа.

Впрочем, переживания эти не свелись к однократному, быстрому откровению и восприятию, а как бы распределились на несколько этапов и заполнили не один год. Самое раннее их воздействие сказалось в психической возбудимости, остроте внутреннего зрения и меланхолии, и сейчас еще не вполне ясных мне по своей сущности, но тогда заставлявших меня неимоверно страдать. «Горечь познания» — так сказано в «Тонио Крёгере». Эти слова метко определяют недуг моей юности, немало, насколько мне помнится, обостривший мою восприимчивость к философии Шопенгауэра, с которой я столкнулся лишь после того, как успел несколько ознакомиться с Ницше. Возвышеннейшее, незабываемое душевное переживание, тогда как Ницше я, можно сказать, переживал скорее интеллектуально — эстетически. Как я натолкнулся на эти сочинения — здесь есть некоторое сходство с тем, что по моей воле произошло впоследствии с Томасом Будценброком, когда он нашел томик Шопенгауэра в ящике стола своего садового павильона. Брокгаузовское издание я купил в книжном магазине по случаю, более для обладания, чем для изучения, и год, если не больше, эти книги неразрезанными стояли на полке. Но настал час, повелевший мне взяться за это чтение, и я читал дни и ночи напролет, как, наверное, читают только один раз в жизни. Моей поглощенности, моему беспредельному восторгу сильно способствовало удовлетворение, доставленное мне столь мощным, морально — интеллектуальным отрицанием и осуждением мира и жизни в системе мышления, симфоническая музыкальность которой глубочайше меня пленяла. Но самым существенным в этом моем состоянии был некий метафизический экстаз, тесно связанный с поздним и бурным пробуждением сексуальности (я говорю о том времени, когда мне было лет двадцать) и бывший скорее страстно — мистического, чем подлинно философского свойства. Важны для меня были не «мудрость», не учение о спасительности отречения от воли, этот будцистско — аскетический придаток, расценивавшийся мною лишь критико — полемически, с точки зрения жизнелюбия; меня чувственно — сверхчувственно захватила стихия эротики и мистицизма, определившая ведь и нимало не аскетическую музыку Тристана, и если тогда мне эмоционально была очень близка мысль о самоубийстве, то именно потому, что я понял — это деяние никак не явилось бы актом «мудрости». Священно — страдальческие искания мятущейся юности! По счастливому стечению обстоятельств мне тут же представилась возможность вплести мои надбюргерские переживания в заканчиваемую мною тогда бюргерскую книгу, где, возможно, назначением их было подготовить Томаса Будценброка к смерти.

Роман, над которым я, с частыми перерывами, трудился без малого два с половиной года, был закончен на рубеже двух столетий. Рукопись я послал Фишеру — со времен «Маленького господина Фридемана» я чувствовал себя связанным с ним. До сих пор помню, как я упаковывал эту рукопись — так неловко, что расплавленный сургуч капнул мне на руку и причинил сильнейший ожог, долго меня мучивший. Рукопись была безобразна: написанная на обеих сторонах листа — сперва я хотел ее перебелить, но затем, когда она сильно увеличилась в объеме, раздумал, — она поэтому казалась не такой уж огромной, но для рецензентов и наборщиков представляла огромные трудности. Именно потому, что она имелась только в одном, первом и единственном, экземпляре, я решил застраховать ее и рядом с пометкой «рукопись» проставил на пакете ценность, определив ее чуть ли не в тысячу марок. Почтовый чиновник усмехнулся в окошке.

Тревожные совещания, происходившие в издательстве Фишера по поводу моего громоздкого предложения, совпали с той порой, когда я отбывал воинскую повинность. Мне надлежало «отслужить свой срок», но поскольку в конце концов оказалось, что «годным» меня признали вследствие психологической ошибки, срок этот свелся к трем месяцам. Раз или два мне уже давали отсрочку по причине узкогрудости и невроза сердца, но в момент последующего освидетельствования я, по — видимому, переживал расцвет юных сил, создавший у дежурного врача ложное представление о моей пригодности к военной службе. Меня призвали, я был зачислен в лейб — пехоту и заказал себе щеголеватый мундир. Всего несколько недель прожил я в чадной духоте казармы, и уже во мне созрело мрачное, как выяснилось, — непреклонное решение освободиться во что бы то ни стало. Грубые окрики, бессмысленная трата времени и показная молодцеватость несказанно меня тяготили. Физически я при упражнении в церемониальном марше нажил сильнейшее, чрезвычайно болезненное воспаление сухожильных влагалищ голеностопного сустава. Меня отправили в приемный покой, оттуда — в лазарет, где я две недели пролежал с холодным компрессом, и когда меня выписали, оказалось, что, совсем как некогда в школе, нельзя наверстать упущенное. К тому же, как только я вернулся в строй, воспаление возобновилось, но в менее тяжелой и быстрее поддававшейся лечению форме. Это и выручило меня. Домашний врач моей матери был знаком со старшим полковым врачом, от которого все зависело. «Впредь до дальнейших распоряжений» мне дали отпуск; а к новому году — уволили вчистую. Я — с какой радостью! — подписал отказ от возмещения за причиненное мне увечье. Главная приемная комиссия, куда я был направлен, после повторного осмотра определила меня в «обученный ландштурм», что фактически означало полное освобождение. С этого момента я уже не соприкасался больше с военной службой. Война тоже не посягнула на мою материальную личность по той простой причине, что первый же военный врач, освидетельствовавший меня, оказался моим читателем и, положив руку мне на голое плечо, заверил: «Вас оставят в покое». Все остальные подчинились его решению.

Весьма — казалось, даже слишком — обоснованные соображения и сомнения, в то время беспокоившие берлинское издательство в связи с моим романом, были наконец преодолены: отчасти, по всей вероятности, благодаря письму, которое я из гарнизонного лазарета карандашом написал Фишеру и в котором, решительно возражая против требования произвести значительные сокращения, объявил внушительный объем этой книги ее существенной, неотьемлемой особенностью. Письмо это, написанное поспешно, в сильной тревоге, дышало волнением и было вызвано крайней необходимостью; оно не замедлило оказать желанное действие. Фишер решился издать роман, и в конце 1900 года (на обложке значилось — 1901–й) «Будценброки» вышли в свет — два томика в мягкой желтой обложке, стоившие оба двенадцать марок.

Не следует думать, что с книгой все тотчас пошло на лад. Казалось, опасения издателя оправдаются. Никому не хотелось выкладывать такие деньги за громоздкое сочинение почти безвестного молодого автора. Критики сердито спрашивали — уж не собираются ли, чего доброго, воскресить моду на многотомные фолианты? Этот роман они сравнивали с ломовой телегой, двигающейся со скрипом, увязая в песке. Правда, вскоре и в публике и в печати зазвучали другие голоса. Я встрепенулся, когда меня поздравил добрый мой знакомый еще по студенческому драматическому кружку, владелец книжного магазина под фирмой «Наследники Аккермана» на Максимшгаанштрассе Карл Шюллер, сказавший, что, по его сведениям, книга мне необычайно удалась; в частности, этого мнения держался тяжело больной, вскоре затем умерший критик, еврей Самуэль Люблинский; в газете «Берлинер тагеблатт» он с непостижимой уверенностью заявил, что значение этой книги с годами возрастет и ее будут читать еще многие поколения. Так далеко никто, кроме него, не заходил. Во всяком случае, за один год первое, в тысячу экземпляров, издание было распродано, а затем книга приняла тот облик, в котором ей было суждено начать свой удивительный, менее всего самим автором предвиденный путь. Вняв настоятельным советам — те, кто их давал, ссылались на успех незадолго до того вышедшего «Иерн Уля» Френссена, — издательство выпустило «Будденброков» в одном, стоившем пять марок, томе, с бидермейеровским рисунком Вильгельма Шульце на обложке; и тотчас, одновременно с тем, как число хвалебных отзывов в печати, даже иностранной, все увеличивалось, одно издание стало обгонять другое. Пришла слава. Меня закружил вихрь успеха, какой впоследствии мне еще дважды, с промежутком в немногие годы, в день моего пятидесятилетия и сейчас, по случаю присуждения мне Нобелевской премии, пришлось пережить все с тем же смешанным чувством скепсиса и благодарности. Моя корреспонденция все разрасталась, денег все прибывало, мой портрет обошел иллюстрированные журналы, сотни перьев изощрялись в исследовании плода моего уединения, вызванного нелюдимостью, и мир, восхваляя и радостно приветствуя меня, раскрывал мне свои объятия…

Многое из настроений и чувствований тех дней вошло, поэтически преобразясь, в драматизованно — недраматизированные диалоги «Фьоренцы»; задуманные не без смелости, но в целом как художественное произведение неудавшиеся, они двадцать пять лет подряд не переставали слегка тревожить, а иногда и соблазнять театр. Эта доля и есть самое в них личное и сокровенное: юношеский лиризм, славу воспевающий, звучит там, упоение славой — и страх перед ней, обуревающий того, кто в ранние годы пленен был успехом. «Ах, прекрасный наш мир! Глубины страсти! Чары владычества, сладостные, истомляющие!.. Не следует обладать ничем. Томление — могучая сила; но обладание расслабляет!» «Фьоренца» вышла в свет в 1906 году. Ей предшествовал том новелл, куда вошла та из них, которая из всего, что я написал, пожалуй, по сей день наиболее близка моему сердцу и все еще любима молодежью — «Тонио Крёгер».

Замысел ее восходит еще ко времени моей работы над «Будденброками» — году моей деятельности у Лангена. Тогда я воспользовался двухнедельным летним отпуском для той поездки в Данию через Любек, о которой говорится в новелле, и впечатления, накопившиеся у меня в поселке Аальсгарде, на берегу Зунда, поблизости от Хельсингера, были тем слагавшимся из подлинных переживаний ядром, вокруг которого затем создалась богатая ассоциациями небольшая повесть. Я писал ее очень медленно. В частности, лирико — эссеистская средняя часть, беседа с (начисто выдуманной) русской приятельницей, стоила мне нескольких месяцев работы; помню, рукопись была при мне, когда я, уже не впервые, гостил в Риве на озере Гарда, у Р. фон Хартунгена в его владении «Солнечное», и там к ней не прибавилось ни строчки. Давно уже я не держал в руках рукопись, но отчетливо вижу ее перед собой. Тогда я придерживался странной, требовавшей большого терпения техники: закончив работу над рукописью, я все вымаранное мною покрывал густой чернильной штриховкой, то есть все, что я отверг, полностью зачернял, дабы оно никак уже не могло приниматься в расчет, и таким образом изготовлял своего рода чистовой экземпляр. Прикладывать к штриховке промокательную бумагу не полагалось, она должна была сохнуть на вольном воздухе, и вот в этой заключительной стадии вся рукопись отдельными листками раскладывалась повсюду — на мебели и на полу. Этот прием был применен и к рукописи «Тристана», как это видно по изданию, выпущенному факсимильным способом. Новелла «Тонио Крёгер» была напечатана в 1903 году, в «Нейе дейче рундшау»; в берлинских литературных кругах ее приняли очень тепло. Эта новелла превосходит наиболее родственную ей «Смерть в Венеции» очарованием юношеского лиризма, и с чисто художественной точки зрения, быть может, именно ее музыкальность привлекла к ней симпатии. Пожалуй, здесь мне впервые удалось ввести в мое творчество музыку как стилевой и формообразующий элемент. Построение эпического прозаического произведения здесь впервые было задумано как идейно — тематическое единство, как комплекс музыкальных соотношений в том виде, в каком позднее, в более крупном масштабе, это было осуществлено в «Волшебной горе». Даже если усматривать в последней образец «романа как архитектуры идей», то склонность к такому пониманию искусства восходит к «Тонио Крёгеру». Прежде всего там речевой «лейтмотив» уже не применялся, как в «Будденброках», чисто физиономически — натуралистически, а приобрел некую одухотворенно — эмоциональную прозрачность, лишившую его механистичности и возвысившую его до музыкальности.

Непостижимое победное шествие моего семейного романа не могло не отразиться на моем образе жизни. Я уже не был, как прежде, прозябавшим в полной безвестности молодым человеком. Все то, чего мне пришлось «дожидаться» в тихих уединенных уголках Италии и Швабинга, теперь было — не скажу «достигнуто», но «обретено». Я уже не смущался, отвечая на вопрос, чем, собственно, я занимаюсь, да ответа и не требовалось — он был напечатан: в путеводителе по Мюнхену, одновременно справочнике типа «Who’s who?»[81], значился мой адрес с указанием, что я — автор «Будценброков». Я был признан, мое упорное сопротивление законным требованиям света получило оправдание, общество приняло меня в той мере, в какой я соглашался быть принятым, — эти его поползновения никогда не имели у меня большого успеха. Все же я начал бывать в нескольких литературно — артистических салонах, чаще всего — в салоне писавшей под псевдонимом Эрнст Росмер, жены известного адвоката Макса Бернштейна. Оттуда мне открылся доступ в особняк Прингсхеймов на Арцисштрассе — центр мюнхенской светской и артистической жизни во времена Людвига Второго и регентства, в дни Ленбаха, на чьих неимоверно роскошных похоронах я присутствовал. Все в этом особняке, населенном большой семьей, напоминало мне атмосферу моего детства и очаровывало меня. Знакомое мне по старокупеческой среде изящество быта я вновь нашел здесь в пышно — артистическом, литературой и светскостью облагороженном виде. У каждого из пяти, тогда уже взрослых, детей (как и у нас, их было пятеро, последние — близнецы) была своя собственная библиотека в прекрасных переплетах, не говоря уже о богатейшей, особенно в части искусства и музыки, библиотеке хозяина дома; один из самых ранних вагнерианцев, он еще лично знал великого мастера и лишь по своего рода интеллигентской склонности к самоограничению не посвятил себя целиком музыке, а читал лекции по математике. Хозяйка дома, отпрыск семьи берлинских литераторов, дочь Эрнста Доома и его жены Хедвиг, очень чутко относившаяся ко мне и к моим юношеским успехам, не была враждебна страстному влечению, зародившемуся во мне к единственной ее дочери, а долгое одиночество не научило меня скрывать мои эмоции от кого бы то ни было. На большом балу в отделанных в стиле позднего ренессанса, раззолоченных залах особняка Прингсхеймов, — блестящем, многолюдном празднестве, где я, быть может, впервые по — настоящему ощутил, с каким благоволением и уважением ко мне относится общество, — окончательно созрели те чувства, на которых я мог надеяться построить свою жизнь.

За несколько лет до того я уже однажды был близок к женитьбе. В семейном пансионе во Флоренции я подружился с двумя соседками по столу, англичанками, родными сестрами; старшая из них, брюнетка, была мне симпатична, младшую, блондинку, я находил очаровательной. Мери, или Молли, ответила на мое чувство, мы нежно полюбили друг друга, и между нами шла речь о том, чтобы закрепить нашу взаимную склонность браком. В последнем итоге меня остановила мысль, не рано ли мне жениться, возникли и некоторые опасения в связи с тем, что девушка — другой национальности. Мне думается, юную британку тревожили те же сомнения, и обоюдное наше увлечение ничем не кончилось. На этот раз все обстояло совсем иначе. Возможно, что я внутренне уже решил «найти невесту по сердцу себе», был склонен вступить в брак. Обстоятельства были благоприятны, и в феврале 1905 года, когда мне уже было тридцать лет, я обменялся кольцами с невестой из сказки.

От этого союза произошло шестеро детей; самая старшая, Эрика, в настоящее время — актриса Мюнхенского государственного театра, родилась в 1906 году, самый младший, Михаэль, появился на свет при тяжелых обстоятельствах, под грохот пушек, в тот день, когда после падения Советской Республики в Баварии «белые» войска заняли Мюнхен. Предпоследнее дитя — девочка, в память матери моего отца названная Элизабет, сейчас ей пошел двенадцатый год, — наиболее близко моему сердцу. Она — ребенок — героиня живописующей эпоху революции и инфляции новеллы «Непорядки и раннее горе»; эта новелла, создание иронизирующего над самим собой консерватизма в делах культуры и отеческой любви к новому миру, была тепло принята как в Германии, так и за ее пределами.

Новелла относится к 1925 году; я написал ее тотчас после окончания «Волшебной горы» для номера «Нейе дейче рундшау», посвященного пятидесятилетию со дня моего рождения. Но первым литературным плодом моего недавнего супружества был роман «Королевское высочество», многие черты которого характерны для времени его возникновения. Эта попытка в форме романа создать комедию, вместе с тем являвшаяся попыткой заключить пакт со «счастьем», была, после «Будденброков», почти всей критикой объявлена слишком легковесной. Вне сомнения, это было справедливо; однако идейные устремления и воззрения этой рассудочной сказки коренились намного глубже, чем обычно полагали, и не лишены были интуитивной, предощущающей связи с тем, что уже незримо надвигалось. Я не говорю об анализе жизненного уклада членов правящей династии — такому анализу в столь соболезнующе — симпатизирующей форме, пожалуй, можно было подвергнуть лишь созревшее для гибели установление. Но «счастье», о котором шла речь в «Королевском высочестве», разумелось там не так уж пошло и эвдемонистично. Некая проблема решалась в комедийном плане, но это все же была проблема, к тому же глубоко прочувствованная и не надуманная: молодожен фантазировал здесь о возможности синтеза уединения и общности, формы бытия — и его содержания, о примирении сознания, аристократической меланхолией пронизанного, с новыми требованиями, которые уже тогда можно было подвести под формулу «демократии». На его юмористических фантазиях лежала печать личных, «автобиографических» настроений, и в этой игре четкие, тенденциозные заявления совершенно отсутствовали; но что сама игра была не лишена серьезности и что некоторые, почти уже затрагивавшие сферу практической политики мысли оттуда проникли в немецкую действительность 1905 года, — этому мне хотелось бы верить.

Летом мы подолгу жили за городом, в Обераммергау, где я написал значительную часть «Королевского высочества», затем, много лет подряд, в приобретенной нами в 1908 году усадьбе в Тельце на Изаре; там, впервые после кончины отца, меня постигло несчастье — смерть одного из членов нашей семьи — и, понятно, потрясло гораздо сильнее, чем та, понесенная в ранние годы, утрата. Младшая моя сестра, Карла, лишила себя жизни. Она избрала сценическую карьеру, имея для этого благодарные внешние данные, но настоящий, непосредственно — глубинный талант — навряд ли. Еще в младенчестве она едва не умерла; сочетание сильнейших, вызванных прорезыванием зубов, судорог с коклюшем и острым воспалением легких было так опасно, что врачи не надеялись спасти ее. Она навсегда осталась хрупкой, болезненной, чувствительной. Натура гордая и насмешливая, отбросившая все бюргерское, но изысканная, она любила литературу, игру ума, искусство — и неупорядоченное, неблагоприятное для людей ее склада время вовлекло ее в гибельно — богемную жизнь. Еще в ранней юности мрачный эстетизм, отлично, впрочем, уживавшийся, как и у нас всех, с самой что ни на есть ребяческой смешливостью, побудил ее украсить свою девичью комнатку черепом, дав ему какое‑то мудрено — шуточное название. Позднее она достала яд — при чьем содействии, можно только предположить. По всей вероятности, это приобретение тоже было вызвано прихотливой игрой воображения, но мне думается — здесь сыграло роль и рано принятое гордое решение не мириться ни с одним из тех унижений, какие, быть может, принесет ей жизнь. Не выделяясь сколько‑нибудь значительными способностями в сфере литературы или изобразительных искусств, она страстно отдалась театру, в этом мире усматривая возможность деятельности и самоосуществления. Но ощутимый для нее самой недостаток подлинного актерского дарования, того, что называют «нутром», она пыталась восполнить отнюдь не художественным, усиленным подчеркиванием своей личности и своих женских чар; вот почему мы рано уже со страхом почувствовали, что за свою задачу она взялась не с того конца, неудачно и с опасным для нее самой непониманием. Она застряла на провинциальной сцене. Театр ее разочаровал, домогательства мужчин не давали удовлетворения ее честолюбию; возможно, она подумывала о возвращении в бюргерскую среду и все свои надежды снова наладить жизнь сосредоточила на браке с полюбившим ее молодым эльзасцем, сыном фабриканта. Но прежде она принадлежала другому — врачу, злоупотреблявшему своей чувственной властью над ней. Жених узнал, что она его обманывала, и стал попрекать ее этим. Тогда она приняла давно припасенный ею цианистый калий в количестве, достаточном, чтобы отравить роту солдат.

Это произошло почти что на глазах у несчастной нашей матери, за городом, в Поллинге под Вейльхеймом, в Верхней Баварии, куда мать — некогда знаменитая светская красавица, с годами все сильнее тосковавшая по уединению и покою, — удалилась, взяв с собой кое — какую мебель, книги и сувениры. Сестра тогда гостила у нее, жених тоже приехал; после разговора с ним несчастная с улыбкой на губах пробегает в свою комнату, запирается там — и мать еще слышит, как она полощет горло: она пыталась этим хоть немного облегчить нестерпимое жжение. Затем она еще успела лечь на кушетку. Темные пятна на руках и на лице свидетельствовали о смерти от удушья, вероятно наступившей мгновенно — после недолгого замедления в действии яда. Была обнаружена записка на французском языке: «Je t’aime. Une fois je t’ai trompe, mais je t’aime»[82]. Поздно вечером нас всполошил телефонный звонок, услышанные затем недомолвки почти не оставили сомнений; наутро, чуть свет, я выехал в Поллинг, где мать обняла меня и с тихим стоном припала к моей груди. Ее и без того с годами ослабевшее, пугливое сердце уже не оправилось после этого удара. Что до меня — в моей душе к скорби о погибшей, к горячему сочувствию всему тому, что ей, несомненно, пришлось выстрадать, примешивался и протест против того, что свое страшное деяние она решилась совершить так близко от этого больного сердца, и возмущение самим деянием, в своей отъединенное™ от всех нас, своей беспощадно жизненной и ужасающе непреложной реальности почему‑то воспринимавшимся мною как измена кровной нашей общности, общности наших судеб, которую я — это трудно выразить словами — ощущал как нечто, в последнем счете ироничностью своей возвысившееся над реальностями жизни, и о которой сестра, казалось мне, забыла, лишая себя жизни. Правду сказать, жаловаться мне было не на что, ведь и я уже в значительной степени «осуществил» себя при посредстве труда и положения, собственного очага, семьи, детей — или как там еще именуются всевозможные компоненты жизни, и суровые, и по — человечески уютные, и если у меня это «самоосуществление» внешне представлялось благополучным и радостным, то по сути своей оно, однако, было того же свойства, что и поступок сестры, и являлось такой же изменой. Реальность всегда смертельно серьезна, и не что иное, как нравственное начало, в единении с жизнью действующее, возбраняет нам оставаться верными нашей реальностью не запятнанной юности.

Это случилось в 1910 году. Все более сдавая духовно, моя мать на двенадцать лет пережила свою младшую дочь. В последние годы своей жизни — время переворота, инфляции, голода — она, все более урезывая собственные потребности, став не в меру даже скромной и непритязательной, была вся поглощена тем, что из сельской глуши снабжала своих детей продовольствием. Она по — детски гордилась теми почестями, что приносил сыновьям их труд, и каждое недоброе публичное высказывание, к ним относившееся, приходилось тщательно скрывать от нее. Семидесяти лет она сильно простудилась и, недолго поболев, тихо угасла; так судьба хоть избавила ее от другого тяжкого испытания — воочию увидеть еще и горестный конец старшей своей дочери, в честь матери названной Юлией. По — видимому, та, что всех нас любовно выносила и вскормила, нам, сыновьям, жизненную сопротивляемость отпустила более щедро, чем дочерям. Обе наши сестры лишили себя жизни. Я не в состоянии говорить здесь об участи, постигшей старшую из них спустя семнадцать лет после катастрофы в Поллинге. Слишком еще свежа могила; я сделаю это позднее, в более широких рамках повести о всей моей жизни.

Закончив «Королевское высочество», я начал писать «Признания авантюриста Феликса Круля» — странную вещь, на которую меня, как об этом догадались многие, навело чтение «Воспоминаний» Манолеску. Разумеется, вся суть заключается в новом аспекте мотива искусства и человека искусства, в психологии нереально — иллюзорной формы существования. Стилистически — меня пленяла никогда еще мною не применявшаяся автобиографическая прямота, требуемая грубостью модели, а пародическая идея — элемент нежно — любимой традиции, Гётевский автобиографизм самовоспитующейся личности, исповедующийся аристократизм перевести в план преступного, — эта идея излучала фантастическое духовное очарование. Действительно, такая идея — источник высокого комизма. «Книгу детства» в том виде, в каком она в качестве торса задуманного мною целого появилась в «Дейче ферлагсанштальт», я писал с таким удовольствием, что нисколько не удивился, когда знатоки объявили этот фрагмент самым удачным, самым лучшим из всего, что я написал. В известном смысле это, пожалуй, самое у меня личное, ибо в нем художественно воплощено мое отношение к традиции, одновременно любовное и разлагающее, и вместе с тем определяющее мою «миссию» как писателя. Ведь те внутренние законы, по которым впоследствии созидался «роман воспитания» о «Волшебной горе», были родственного порядка.

Долго выдерживать тон, взятый в «Признаниях» Круля, непрестанно возобновлять этот изощреннейший фокус балансирования было все же затруднительно, и, по всей вероятности, именно желание отдохнуть от него способствовало зарождению некоей концепции, весною 1911 года вызвавшей перерыв в этой работе. Не впервые проводил я вместе с женой часть мая месяца на Лидо. Но лишь из сочетания целого ряда престранных обстоятельств и впечатлений с еще не осознанными поисками нового могла возникнуть творческая мысль, позднее воплощенная под названием «Смерть в Венеции». За эту новеллу я взялся с намерениями столь же скромными, как и за иные свои начинания, мне думалось, это будет некая импровизация между делом, в ходе работы над романом об обманщике, небольшой рассказ, по сюжету и объему годный хотя бы для «Симплициссимуса». Но вещи — можно это слово заменить любым другим, более близким понятию органического, — имеют собственную волю, согласно которой они развиваются. По — своему сложились «Будденброки», задуманные в манере Хьелланна, как «купеческий» роман, самое большее страниц на двести пятьдесят, на своем как‑никак поставила, несколько позднее, «Волшебная гора», и новелла об Ашенбахе тоже «проявила упрямство», смысл ее оказался намного глубже того, который я вначале намеревался туда вложить. Правду сказать, всякая работа представляет собой хоть и фрагментарную, но законченную в себе реализацию нашей сущности, познавать которую мы можем лишь трудным путем такого опыта, и неудивительно, что дело не обходится без неожиданностей. В данном случае — многое должно было, в подлинно кристаллографическом смысле этого слова, соединиться, чтобы получилось образование, которое, играя преломленным светом своих граней, зыбясь множеством соотношений, легко могло придать мечтательность взору того, кто действенно следил за его возникновением. Я люблю слово «соотношения». С этим понятием для меня полностью совпадает понятие «значимости», как бы толкование его ни было относительно. Значимое — не что иное, как богатое соотношениями, и мне хорошо памятно, как признательно — безоговорочно я согласился с Эрнстом Бертрамом, когда, читая нам вслух, по рукописи своей «Мифологии Ницше», полную глубокого смысла главу о Венеции, он упомянул мой рассказ.

С периферией фабулы дело здесь обстояло совершенно так же, как в ее глубинах. Все как‑то необычайно согласовывалось, исконная символика и композиционная оправданность даже незначительных, из самой действительности почерпнутых деталей напоминала мне работу над «Тонио Крёгером». Можно было бы предположить, что в той юношеской новелле такие сценки, как посещение народной библиотеки и разговор с полицейским, выдуманы, и выдуманы с определенной целью, ради общей идеи, ради игры остроумия. Отнюдь нет — они попросту взяты из жизни. Точно так же и в «Смерти в Венеции» ничто не вымышлено. Странник у Северного кладбища в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзиу и его близкие, несостоявшийся из‑за недоразумения с багажом отъезд, холера, честный служащий бюро путешествий, злобный уличный певец, многое еще можно привести — все было дано и только дожидалось надлежащей расстановки, раскрывая при этом удивительнейшие возможности композиционной интерпретации. Возможно, это было связано и с тем обстоятельством, что при работе над этой новеллой — как всегда, длительной — меня порою охватывало чувство полного преображения, некоего безраздельного подчинения, ранее мне совершенно не знакомого. Когда я заканчивал эту новеллу, я по причинам, о которых речь будет ниже, жил с детьми в Тельце, и взволнованное внимание друзей, приезжавших погостить и по вечерам в маленьком кабинете слушавших отрывки из нее в моем чтении, возможно, подготовило меня к необычайному, почти неистовому шуму, поднявшемуся по выходе ее в свет. У немецкой публики, в сущности ценящей только серьезно — увесистое, а не легковесное, она, несмотря на сомнительность темы, вызвала своего рода нравственную реабилитацию автора «Королевского высочества». Во Франции этот «petit roman»[83] был принят весьма благосклонно. Эдмон Жалу написал умное предисловие к переводу.

В 1912 году моя жена заболела катаром верхушек легких, и ей пришлось дважды, в этом году и снова в 1914–м, подолгу жить на высокогорных курортах Швейцарии. В конце мая и начале июня 1912 года я три недели пробыл у нее в Давосе и там накопил (но это слово никак не передает пассивность восприятия мною этой среды) те причудливые впечатления, из которых мысль о Херзельберге создала краткую новеллу, опять‑таки задуманную как незначительная вставка в «Признания авантюриста», необоримо манившие к продолжению их, и как «сатировская драма», коррелят новеллистической трагедии утраты собственного достоинства, которую я только что закончил. Завороженность смертью, победу, высшим беспорядком одержанную над жизнью, на порядке зиждущейся и порядку посвященной, здесь задумано было умалить и перевести в план комического. Простодушный герой, любопытный конфликт бюргерского долга и мрачных похождений — исход пока что еще не был определен, но уж онто, думалось мне, найдется, и то, что я тут замыслил, несомненно, можно будет выполнить без особого напряжения, радостно, в небольшом объеме. Возвратясь в Тельц и затем в Мюнхен, я начал писать первые главы «Волшебной горы» и даже, не помню уж по какому случаю, в «Галерее Каспари», в присутствии Ведекинда, публично читал кое‑что оттуда.

В сокровенных глубинах души я не скрывал от себя возможностей расширения этой темы и ее склонности к такому расширению и вскоре ощутил, что она стоит в центре опасных соотношений. Я никогда не уясню себе — и лучше будет, если я не стану в это вникать, — сущность и степень бессознательно умышленного и творчески необходимого самообмана, в силу которого замысел любой работы представляется мне в невинном свете довольно нетрудной, требующей лишь немного времени и сил выполнимости. Заранее признать, отчетливо представить себе все трудности данной задачи, все те затраты жизненной энергии и времени, которых она потребует, — несомненно, значило бы исполниться трепета, который все пресек бы. Этому‑то и препятствует некий процесс самообольщения, по всей вероятности, делающий свое дело не без согласия тайных инстанций сознания. Что давосская повесть «тонкая штучка», что о самой себе она думала иначе, чем пришлось думать мне, дабы взяться за нее, это я рано почувствовал; уже чисто внешне она дала мне понять это; сама английская благодушная неторопливость, которую я, словно чтобы отдохнуть от собранности «Смерти в Венеции», тут усвоил, развернутая юмористичность повествования властно требовали простора. Для формы «Волшебной горы» еще было счастьем, что война принудила меня к тому общему пересмотру основ моего мировоззрения, к той кропотливой, по требованию собственной совести предпринятой работе — «Рассуждениям аполитичного», — посредством которой самая тяжеловесная часть груза этих раздумий была снята с романа или хотя бы, ему на пользу, доведена до игровой и композиционной зрелости. Но проблемы, исследуемые в этом романе, как и в том труде — книге признаний и борьбы, — существовали до войны, жили во мне уже тогда; все было налицо еще до войны, все это она только актуализировала и осветила ярчайшим, зловещим полыханьем пожара.

Предельно истерзавшие нервы дни перед мобилизацией, перед тем, как разразилась международная катастрофа, застали нас в сельском нашем уединении в Тельце. Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раскаленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями. Я разделял глубокое, судьбами Германии внушаемое волнение мыслящих немцев, чья вера, заключавшая в себе так много истины — и заблуждений, правоты — и неправоты, шла навстречу столь страшным, но по большому счету благотворным, зрелости и росту способствующим урокам. Этот тяжкий путь я прошел вместе со своим народом, ступень за ступенью переживая то же, что и он, и я считаю это за благо. Но так же, как мои природные склонности и морально — метафизические, отнюдь не общественно — политические традиции моего образования не наделили меня уменьем устанавливать между этим волнением, этой верой и самим собой дистанцию, для других, возможно, слишком даже естественную, так же я, что и сознавал весьма отчетливо, не был по своей физической природе создан стать воином, солдатом, и лишь моментами, в самом начале войны, возникало у меня искушение не считаться с этим «сознанием». «Страдать вместе с вами» — в последующие годы случаев к этому на родине как физически, так и нравственно представлялось вполне достаточно, а в «Рассуждениях аполитичного» я служил ей духовным оружием, к чему, как я и сказал в предисловии, я был «призван» не государством и не военным командованием, а самим временем. С подлинно военной средой я в течение войны соприкоснулся только один раз: это было в оккупированном Брюсселе, куда меня пригласили и где я, после богатого приключениями путешествия, смотрел «Фьоренцу», поставленную немецкой драматической труппой в «Королевском» театре. Я завтракал у военного губернатора города, баварского генерала Хурта, в кругу его офицеров, людей статных и любезных; у всех них — за какие заслуги, одному богу известно — на груди красовался орден Железного креста первой степени. Один из этих офицеров, в прошлом камергер при дворе какого‑то мелкого княжества в Тюрингии, впоследствии в письме титуловал меня «господин боевой товарищ»; и действительно, я от войны пострадал никак не меньше этих господ.

В январе 1914 года — жену мою болезнь все еще удерживала в Арозе — я вместе с детьми переселился в наш дом, который мы построили в районе Богенгаузен, на берегу Изара, и здесь мы пережили годы ужаса и жестоких бедствий, гибель подлинно народного, хотя политически неумело организованного и исторически несвоевременного восстания, разруху, крушение, испытали омерзительно расслабляющее чувство полной подвластности иностранцам и претерпели смуту, сопутствующую внутреннему распаду. Чувство наступления эпохального, решающего для грядущих времен перелома, который неизбежно вторгнется и в мою личную жизнь, было с самого начала очень сильно во мне — оното и явилось причиной того судьбою уготованного опьянения, которое придало моему отношению к войне немецко — позитивный характер. О продолжении начатой было работы над художественными произведениями и думать не приходилось, а когда я все же несколько раз подряд попытался снова взяться за нее, это оказалось невозможным из‑за моего душевного состояния. Прежде всего, быстро черпая из запаса давным — давно собранных материалов, я импровизировал очерк «Фридрих и Большая Коалиция», где весьма натуралистическая обрисовка личности короля, при всей моей увлеченности, свидетельствовала о том, что мое критическое чутье писателя — публициста не уснуло. А затем началась, в несколько приемов, работа над «Рассуждениями»; без пути — дороги продирался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года. Ни одна из моих работ не носит, в моих собственных глазах, столь явственного отпечатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически — антиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух отрывки из них; он воздавал им должное, как вызванному внутренней необходимостью страстному исследованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении последней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное освоение и узнавание сферы меланхолически — реакционного, нежели как выражение сокровеннейшей моей сущности. То было явление психологическое, или, если хотите, в подлинном смысле слова патологическое; все, что я думал, находилось под знаком и под давлением войны и больше говорило о ней, чем обо мне. И, однако, пишущий и его трудно поддающийся определению предмет были друг с другом связаны горестной солидарностью и единством. Проблема немецкого духа, вокруг которой все сосредоточивалось, бесспорно, была личной моей проблемой — в этом заключался национализм книги, во всех муках, при всем своем полемическом пыле в конечном итоге обнаружившей свое воспитующее жизненное значение. Quo diable aliait‑il faire dans cette galere?[84] Этот эпиграф вполне ей приличествовал, да и стих из Тассо «Сравни себя с другим! Познай себя» был ей предпослан по праву. Я мог бы прибавить еще и третье изречение, но оно попалось мне на глаза позднее: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был».

«Рассуждения» были изданы в 1918 году, в самый внешне неблагоприятный и, более того, невозможный момент крушения и революции. В действительности же то был надлежащий момент: все духовные бедствия и задачи, выпавшие теперь на долю немецкого бюргерства, я anticipando[85] выстрадал и выразил, и эта книга многим помогла не только, думается мне, быть стойкими, даже если значение свое и ценность для истории духовного развития она прежде всего сохранит как последний крупный и из храбрости проведенный арьергардный бой романтического бюргерства с «новым».

«Хозяин и собака» — этюд о животных, особенно тепло, благодаря превосходному переводу, принятый в Англии; несколько эксцентричный опыт — идиллия в гекзаметрах «Песня о ребенке», позднее в более благоприятном расположении духа превзойденный и правильно освещенный в новелле «Смятение и раннее горе», обозначали возврат к художественному творчеству. Я опять взялся за «Волшебную гору», но работе над романом, замедляя ее, сопутствовали критические статьи, из коих три самые объемистые — «Гёте и Толстой», «О немецкой республике» и «Оккультные переживания» — были его непосредственными прозаическими ответвлениями. Мою работу в сфере вымысла, хоть и гораздо более «благодарную», мне, наверное, никогда не удастся уберечь от досадных перерывов и заминок, вызываемых весьма давним, по — видимому, являющимся неотъемлемой частью моей сущности влечением к эссеистике и даже полемике, при реализации которого проницавшее Гёте гордое сознание «и впрямь быть прирожденным писателем», сообщаясь мне, пожалуй, волнует меня сильнее, чем когда я сочиняю сам. Столь охотно проводимое у нас, немцев, различение сочинителя и писателя я не люблю по той причине, что граница между ними пролегает не вовне и не между явлениями, а внутри самой личности и там весьма зыбка. «Искусство, — сказал я в своей речи о Лессинге 1929 года, — средством выражения которого является слово, всегда будет вызывать в высокой степени критически направленное созидание, так как само слово есть критика жизни: оно дает название, обозначение, определение и, наделяя жизнью, выносит приговор». Следует ли мне, несмотря на это, признаться, что «писательство», в отличие от свободного музицирования эпика — сочинителя, я неизменно воспринимаю как некоего рода пронизанное страстью безделье и как самоистязующий отказ от более приятных задач? Здесь немалую роль играет наивное чувство долга и «категорический императив», и можно было бы говорить о некоем парадоксальном явлении — аскетизме при нечистой совести, не будь с этим связана изрядная доля радостей и удовлетворения, как, впрочем, в любом виде аскетизма. Во всяком случае, эссе как критическое наблюдение над моей собственной жизнью, по — видимому, навсегда останется необходимой принадлежностью моего творчества. «Будденброки» были единственной большой повестью, работа над которой не прерывалась ради статей; но вскоре после ее завершения появилось эссе «Бильзе и я», полемическое исследование о взаимоотношениях сочинителя и действительности — плод 1906 года, — а 1908– и 1910 годы дали две объемистые статьи: «Опыт о театре» — на тему, которую я снова затронул в 1928 году при открытии Гейдельбергского фестиваля, и «Старик Фонтане» — эссе, впервые опубликованное Гарденом в «Цукупфт», и, пожалуй, из моих писаний этого рода оно мне дороже всех. А уж после войны, в терзаемое проблемами и нещадно понуждавшее думать время, такого рода требования со стороны внешнего мира неминуемо должны были множиться, и автор «Рассуждений аполитичного», менее чем кто‑либо другой из его собратьев, был тогда вправе от них уклоняться. Так, из совпадения внутренней необходимости с запросами времени возникли речи, очерки, полемические введения, реплики, включенные в три тома эссеев — «Вопросы и ответы», «Усилия» и «Требования дня», среди которых, в особенности речи, начиная с речи «О немецкой республике», произнесенной зимой 1922/23 года в Берлинском зале имени Бетховена, обозначают выходящие за пределы литературы высокие моменты моей личной жизни.

Мне хочется упомянуть здесь о весьма удачном театральном опыте, выпавшем на мою долю в Вене вскоре после окончания войны: постановке «Фьоренцы», навсегда памятной мне, так как все обстоятельства сложились настолько для нее благоприятно, что я впервые не испытал тех с театральностью связанных угрызений совести, какие обычно мучают автора при таких начинаниях. Фридрих Розенталь, в то время — главный режиссер Народного театра, любитель неподатливого материала, по инициативе некоего общества любителей театра осуществил эту постановку, притом с избранным ансамблем бывшего Придворного и Народного театров, следовательно, распределив все роли таким образом, что наискромнейшие из них и те были поручены искусным мастерам слова, блестящим исполнителям. Спектакль шел в «Академическом» театре, где сцена просторна, а уютный зрительный зал был заполнен духовно чуткой публикой весьма пестрого национального состава. Я сидел в ложе, и меня изумляло мое собственное увлечение. Историческая ситуация тех дней поразительнейшим образом соответствовала духу этого раннего произведения, недостатки и двойственность которого я всегда хорошо, слишком даже хорошо сознавал, и помогла создать впечатление, по — настоящему захватившее и самого автора. Гибель эпохи эстетизма и наступление времени социальных бедствий, победа религиозного начала над культурным, — восприимчивость к таким явлениям тогда у всех была обострена, и этот вечер Для меня незабываем, так как внушил мне мысли о природе некоей, правда, неагитационной и лишь сейсмографически предупреждающей чувствительности, в которой я склонен был видеть иную, более сокрытую и опосредствованную форму политической мудрости.

Тем временем границы как нейтральных, так и враждебных в течение войны стран открылись; сквозь клубы дыма, стлавшиеся над пожарищем, обрисовывались очертания иной, войною как бы уменьшенной, сбившейся в кучку, ставшей более тесной Европы. Начались лекционные поездки за границу — сначала в Голландию, Швейцарию и Данию, в столице которой я был гостем немецкого посла, писателя — философа Герхардта фон Муциуса. Весной 1923 года состоялась поездка в Испанию. Морем, минуя Францию, как тогда еще рекомендовалось делать, мы отправились из Генуи в Барселону, оттуда в Мадрид, Севилью и Гренаду, после чего пересекли полуостров в обратном направлении, посетили расположенный на севере Саптандер, а затем через Бискайский залив и Плимут вернулись в Германию — в Гамбург. Навсегда запечатлелся в моей памяти день Вознесения в Севилье, с молебствием в соборе, чудесной органной музыкой и предвечерней праздничной корридой. Но в общей сложности андалусский юг произвел на меня не такое сильное впечатление, как классическигишпанские области — Кастилия, Толедо, Араихуэс, гранитный монастырь — крепость Филиппа и поездка, после Эскуриала, в Сеговию, по ту сторону снеговых вершин Гвадаррамы. Тогда мы, возвращаясь домой, едва коснулись побережья Англии. В следующем году я, в качестве почетного гостя совсем недавно основанного Пен — клуба, побывал в Лондоне; Голсуорси сердечно приветствовал меня в застольной речи, я стал предметом внушительнейших изъявлений готовности к полному примирению в сфере культуры. Лишь два года спустя настало время для поездки в Париж, инициатива которой исходила от французского отделения фонда Карнеги и которую я день за днем рассказал в книжке «Парижский отчет». Затем 1927 год дал поездку в Варшаву, где, принимая немецкого писателя, общество проявило незабываемое, великодушно призывающее к дружбе гостеприимство. Я говорю о варшавском обществе в целом, ибо не только объединенные в Пенклубе писатели в течение недели, если не дольше, непрестанно выказывали мне величайшее наисердечнейшее внимание; к ним присоединились и аристократия, и власти предержащие, почему у меня сложилось впечатление широчайшей распространенности в Польше искренне уважительного и признательного отношения к немецкой культуре, в данном человечески — вразумительном случае ревностно использованного, дабы устоять против политических трудностей и антиномий.

Итак, осенью 1924 года, после бесчисленных перерывов и помех, вышел в свет роман, не семь, а в общей сложности двенадцать лет подряд державший меня в плену своих чар, и будь он даже принят куда менее благосклонно — и то успех неимоверно превзошел бы мои ожидания. Я привык завершенную работу выпускать из своих рук, пожимая плечами в знак покорности судьбе, без малейшей надежды на возможность ее распространения в мире. Та прелесть, та притягательная сила, которую она некогда имела для меня, выпестовавшего ее, давным — давно уже изжита, завершение было делом творчески — этической честности, по сути своей — упрямства, да и вообще упрямство, так мне кажется, в сильной, слишком сильной степени определяет мою долголетнюю упорную одержимость этой работой, она слишком ясно представляется мне неким проблематичным увлечением сугубо личного свойства, чтобы я дерзал хоть сколько‑нибудь рассчитывать на широкий интерес к вещественным следам моего странного утреннего времяпрепровождения. Я, можно сказать, «падаю с облаков», когда, как уже не раз в ходе моей жизни, этот интерес все же проявляется почти что бурно, и в случае с «Волшебной горой» это приятное падение было особенно стремительно и нежданно. Можно ли было предположить, что материально стесненная, угнетаемая заботами публика будет склонна прослеживать прихотливые извивы этого развертывающегося на тысяче двухстах страницах переплетения мыслей? «Тот ковер необозримый… двести тысяч строк стихов» — вот слова «Фирдоуси» Гейне, которые я особенно охотно повторял про себя во время этой работы, да еще Гётево «Не знаешь ты конца, и тем велик». Неужели, спрашивал я себя, в нынешних условиях найдется больше двух — трех тысяч человек, согласных выложить шестнадцать, а то и двадцать марок за такое странное развлечение, не имеющее почти ничего общего с чтением романов в сколько‑нибудь обычном смысле этого слова? Бесспорно было одно — еще каких‑нибудь десять лет назад эти два тома не могли ни быть написаны, ни найти читателей. Для этого понадобились переживания, общие автору и его народу, переживания, которые он своевременно должен был донести в себе до художественной зрелости, дабы, как это однажды уже произошло, выступить со своим рискованным произведением в благоприятный момент. Проблемы «Волшебной горы» по самой природе своей не могли волновать массы, но для совокупности образованных людей они были жгуче злободневны, а всеобщие бедствия подвергли восприимчивость широкой публики именно той алхимической «активизации», в которой заключалась суть приключений юного Ганса Касторпа. Да, несомненно, немецкий читатель узнал себя в простодушном, но «лукавом» герое романа; он был способен и согласен следовать за ним. Я не обманываю себя насчет природы этого странного успеха. Он был менее литературного свойства, нежели успех романа, написанного мною в молодости, более обусловлен временем, но из‑за этого ничуть не менее чужд пошлости и поверхностности, так как зиждился на сочувствии страданию. Этот успех обозначился быстрее, чем тот, ранний; уже самые первые газетные сообщения всполошили публику, существенная преграда — высокая цена — была сметена бурным натиском, и потребовалось только четыре года, чтобы книга вышла сотым изданием. Почти одновременно с основным немецким вышло издание на венгерском языке, за ним последовали голландское, английское, шведское, и, наперекор всем законам и обычаям парижского рынка, теперь уже решено выпустить несокращенное двухтомное французское издание, причем надежнейшим ручательством его успеха для меня является взволнованное и волнующее письмо Андре Жида о том, как он в течение нескольких недель был целиком занят этой книгой. Я верю в истинность прекрасного изречения Эмиля Фаге: «L’6tranger, cette posterite contemporaine»[86].

В неоднократно упоминавшейся мною примиренно — радостной новелле, в 1925 году последовавшей за романом, я дал некое не лишенное снисходительности восхваление «беспорядка», ибо я люблю порядок как согласную с природой и глубоко закономерную непроизвольность, как действующее в тиши устроение и насыщенную соотношениями ясность творческого плана жизни. Вот почему я нахожу удовольствие в том, как в моем плане оба самые значимые мои рассказа соотносятся с большими романами и эти романы — друг с другом. «Тонио Крёгер» соответствует «Будденброкам», «Смерть в Венеции» — «Волшебной горе», а последняя, в свою очередь, является точно таким же художественным коррелятом романа двадцатипятилетнего авто — ра, как история гибели в Венеции — новеллы о юноше — северянине. «Волшебная гора» не соизволила дать себя закончить раньше, чем мне исполнилось пятьдесят лет; но к тому именно дню моей жизни, с памятью о котором для меня навсегда связано столько благодарных, охватывающих всю мою жизнь дум о трогательном участии в нем немецкой общественности, книга все же была доведена до благополучного конца.

В следующем году прусский министр просвещения Беккер учредил отделение литературы Берлинской академии изящных искусств. Власть имущие призвали меня в небольшую коллегию выборщиков, и мне было поручено на торжественном пленарном (из‑за малоуместного в тот момент воинственного задора Арно Гольца, вызвавшего столько пересудов) заседании академии, где председательствовал Либерман, от имени этой секции благодарить министра за его речь, в которой, приветствуя нас, он одновременно очертил круг нашей деятельности. Я не преминул охарактеризовать веяния в сфере немецкой духовной жизни, противодействующие идее создания академии, и в общих чертах указать возможность внутреннего их преодоления. Насквозь социальное «и однако», мною объявленное, выражало искреннее мое согласние с решением, момент для которого был, думалось мне, правильно выбран и с точки зрения истории. Признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни и включение, чтобы не сказать «вознесение», его в сферу официального было логическим следствием государственного и общественного развития Германии и не более как подтверждением давным — давно уже имевшихся в наличии фактов. Не случайно призвали выступить меня: как никто другой, пожалуй, испытал я на самом себе в тяжких борениях порожденную эпохой властную необходимость перехода от метафизически — индивидуального к социальному: идейные аргументы, которыми кое‑кто из немецких писателей обосновывал свой отказ, хорошо были знакомы и мне, но убежденность моя в том, что писатель обязан с мужеством доброй воли превозмочь как доводы собственной иронии, так и вульгарную насмешку извне, в сущности низкопробную и реакционную, — эта убежденность имела свою историю. Может ведь в конце концов писатель даже декоративное совмещение несовместимого, соединение демонического с официальным, уединения и склонности к приключениям, к авантюрному — с представительством в обществе ощущать как некий сильный, глубоко сокрытый импульс к жизни.

В ту пору или несколько раньше один мюнхенский художник, друг юности моей жены, показал мне альбом своих превосходно выполненных рисунков, изображавших историю Иосифа, сына Иакова. Художнику хотелось, чтобы я написал краткое введение к его работе, и, уже наполовину согласившись оказать ему эту дружескую услугу, я в старой своей семейной Библии, где выцветшие волнистые линии, которыми были подчеркнуты многие места, свидетельствовали о том, сколь благоговейно ее изучали мои давным — давно уже истлевшие предки, вновь прочел очаровательный миф, о котором Гёте сказал: «Это безыскусственный рассказ, только он кажется чересчур коротким, и появляется искушение изложить его подробнее, дорисовав все детали». Еще неведомо было мне тогда, насколько этим словам из «Поэзии и правды» суждено было стать эпиграфом к моей работе. Но тот вечерний час был пронизан ищущим, пытливым и смелым раздумьем и представлением о чем‑то совершенно новом, а именно: оторвавшись от всего привычно — современного и бюргерского, так далеко проникнуть, повествуя, вспять, в глубины издревлечеловеческого, — имело для меня несказанную, чувственно — духовную прелесть. Настроения того времени, совпав с моими собственными, в том возрасте возникшими, сделали эту тему чрезвычайно соблазнительной для меня. В силу тех дерзновенных опытов, которые он в последнее время произвел над самим собой, проблема человека приобрела своеобразную актуальность; вопрос о его природе, его происхождении, цели его жизни повсюду пробуждает некий нового свойства «гуманный» интерес — понимая слово «гуманный» в его научно — вещественнейшем, освобожденном от оптимистических тенденций значении; вторжения разума во мглу доистории и во мрак неосознанного исследования, в некоей точке соприкасающиеся и совпадающие, необычайно расширили сферу антропологических знаний — как в глубь времен, так и, что в сущности одно и то же, в глубь души, и любопытство ко всему самому раннему и древнему, что человеку присуще, кдорациональному, мифическому, истории верований касающемуся, живет во всех нас. Такие серьезные увлечения, нашему времени свойственные, неплохо согласуются со знаменующим достижение личной зрелости изменением вкуса, порою склонного отрешаться от индивидуально — своеобразного и обращаться к типическому, иначе говоря — к мифическому. Разумеется, на той ступени развития, которую мы занимаем, невозможно без самообольщения толковать завоевание нами мифа как духовный возврат к нему и погружение в него, и то ультраромантическое отрицание развития больших полушарий мозга, то предание анафеме интеллекта, какие сейчас в порядке дня философии — не каждому по душе. Слияние влечения и рассудка в иронию, необязательно враждебную святости, — такой литературный прием, такого рода внутреннее отношение, по всей вероятности, думалось мне, сами собой установятся при выполнении смутно маячившей передо мной задачи. Святоши, враждебные интеллекту, требуют строгого разграничения мифа и психологии. И все же, думалось мне, забавно было бы посредством мифизирования психологии попытаться создать психологию мифа.

Очарование все возрастало. Этому немало способствовала мысль о споспешестве, о непрерывности, о продолжении, о сотрудничестве в чем‑то испокон веку человеческом, мысль, в моем возрасте также приобретающая все большую притягательную силу. Тема, мною завладевшая, представляет собою наидревнейшее достояние культуры и творческого воображения, любимейший сюжет всех искусств, сотни раз на Востоке и на Западе привлекавший внимание художников и поэтов. Мой труд, хорошим или плохим он окажется, все же отмеченный печатью своей эпохи, своей страны, займет, так я полагал, свое, историей определенное место в этом ряду, в этой традиции. Самое важное, решающее — мотивированность. Эти видения глубоко уходят корнями в мое детство. Принявшись путем археологического изучения и исследования Востока уяснять себе свои грезы, я лишь продолжил этим столь любимое мною в отрочестве чтение, раннее свое увлечение «страною пирамид» — ребяческие достижения, в итоге которых я в младшем классе сильно сконфузил учителя, когда в ответ на вопрос, как звали священного быка египтян, назвал не его грецизированное, а подлинно египетское имя.

Надо сказать, занимавшая меня новелла представлялась мне одной из боковых створок исторического триптиха, для двух других частей которого я намеревался взять испанские и немецкие сюжеты, причем историко — религиозный мотив был задуман как сквозной. Старая погудка! Только я после долгих колебаний, долгого хождения вокруг очень уж горячей каши принялся писать — и сразу же стало невозможно скрывать от самого себя притязания рассказа на самодовлеющее бытие, на полный простор. Ибо мой педантизм в трактовке эпической темы, пресловутое «ab ovo»[87] заставили меня включить в свое повествование как предысторию, так и историю праотцев, причем образ Иакова, отца Иосифа, занял настолько преобладающее место, что заглавие «Иосиф и его братья», которым я, во имя традиции, дорожу, в конце концов, очевидно, окажется несоответствующим и его придется заменить другим — «Иаков и его сыновья».

Забота не столь уж насущная! Что роман, работа над которым, так мне кажется, доведена приблизительно до середины (но возможно — это, по выражению Гегеля, всего лишь «хитрая уловка разума») — несколько характеризующих его стиль выдержек пока что напечатано в «Нейе дейче рундшау» и «Литерарише Вельт», — что роман этот не удастся закончить без обычных задержек и перерывов, потребных для импровизированных вставок, с этим мне, разумеется, заранее пришлось согласиться. И действительно, том «Требования дня» уже в значительной части состоял из таких интермедий, к числу которых, в частности, относится пространный этюд о нежно мною любимом «Амфитрионе» Клейста — аналитическое прославление, нечто в не имевшей своего Сент — Бёва Германии едва ли не беспримерное. Насколько в юные годы я чувствовал себя обязанным следовать образцам и шагу ступить не смел без постоянного соприкосновения с восхищавшими меня примерами, настолько с течением времени своевольно — чуждая образцам и насквозь дерзновенная, лично достигнутая возможность созидания чего‑то нового стала для меня воплощением искусства, и выше всех любого рода похвал я ставлю положительное суждение Андре Жида о «Волшебной горе»: «Cette oeuvre considerable n’est vraiment comparable к rien»[88].

Я не согласен назвать праздным времяпрепровождением мое любовное, длившееся несколько недель погружение в комедию Клейста и в чудеса его метафизического остроумия, так как многие потайные связи соединяли эту критическую работу с «главным делом», и любовь никогда не бывает расточительством. Но я все же доволен тем, что среди этих экспромтом возникавших работ, из‑за которых роману уже столько раз приходилось отступать на задний план, есть и самодовлеющая повесть. Я имею в виду «трагический эпизод во время путешествия» — «Марио и волшебник», и, по всей вероятности, весьма редко что‑либо живое, хочу надеяться, было обязано своим возникновением причинам столь механическим. Усвоив привычку каждый год хоть часть лета проводить на море, мы, жена и я, с младшими детьми прожили август 1929 года в Замландском курорте Раушене на Балтийском море — выбор, обусловленный тем, что нас неоднократно звали в Восточною Пруссию, причем с особым усердием нас приглашал «Союз имени Гёте» в Кенигсберге. Брать с собой в эту нетрудную, но дальнюю поездку сильно разбухший материал — неперепечатанную рукопись «Иосифа» — было бы не очень целесообразно. Но поскольку я совершенно не приспособлен к бездельному «отдохновению», приносящему мне скорее вред, чем пользу, я решил заполнять утренние часы несложной задачей — рассказом, в основе которого лежало происшествие, связанное с более давней каникулярной поездкой, с пребыванием в Форте — деи — Марми, близ Виареджо, и вынесенными оттуда впечатлениями, то есть решил заняться работой, которая не требовала никакого аппарата и которую можно было в самом приятном смысле слова «черпать из воздуха». И вот я принялся было в обычные мои рабочие часы, рано поутру, писать у себя в комнате, но внутренняя тревога, порождаемая тем, что я лишал себя моря, мало способствовала успешности моего труда. Я не думал, что смогу работать вне дома. При работе мне нужна крыша над головой, чтобы мысль не испарялась в мечтаниях. Тяжкая дилемма! Только море могло ее создать, и, к счастью, оказалось, что по сути своей природы оно же в силах было и разрешить ее. Я дал себя уговорить перенести свое писание на пляж. Плетеную кабинку я придвинул к самой воде, где полным — полно было купающихся; бумагу я примостил на коленях, передо мой расстилался широкий, постоянно прорезаемый гуляющими горизонт, меня окружали люди, которые радостно наслаждались всем вокруг, голые ребятишки жадно тянулись к моим карандашам — и ничто во мне уже не противилось тому, что из происшествия у меня невзначай создалась фабула, из рыхлой словоохотливости — имеющая духовную значимость новелла, из сугубо — личного — этически — символическое, причем меня ни на миг не оставляло чувство радостного изумления тем, как чудесно море умеет любую раздражающую человека помеху поглотить и растворить в своей столь любимой мною необъятности.

Впрочем, пребывание в Раушене имело, кроме литературных, еще и важные для моей жизни последствия. Мы съездили оттуда на Курише Керунг, красоты которой мне много раз уже рекомендовали обозреть, — ведь их восхвалял такой великий знаток, как В. фон Гумбольдт, — провели несколько дней в рыбацком поселке Нидцене, расположенном в управляемой Литвой Мемельской области; неописуемое своеобразие и очарование этой природы, фантастический мир передвигающихся дюн, населенные зубрами сосновые леса и березовые рощи между гафом и Балтийским морем, — все это произвело на нас такое впечатление, что мы решили в этих, столь дальних, местах, как бы по контрасту с нашим южногерманским обиталищем, устроить себе жилье. Мы вступили в переговоры, у литовского лесного ведомства взяли в аренду участок на дюнах, с величественно — идиллическим видом вдаль, и поручили архитектору в Мемеле построить тот теперь уже подведенный под камышовую крышу домик, где мы отныне хотим проводить школьные каникулы наших младших детей.

Этому году не суждено было закончиться без бурных переживаний и вызывающего душевное смятение натиска внешнего мира. Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией и после промежутка в семнадцать лет впервые снова присужденное немцу, не раз уже, насколько мне известно, витало надо мной — и застало меня не совсем врасплох. Оно, по — видимому, находилось на моем пути — говорю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения своеобразия моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как‑никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто почеловечески, не слишком кичась ею духовно. В согласии с таким задумчиво приемлющим спокойствием я тот нашумевший эпизод, благодаря которому изведал столько празднично — радостного, признал соответствующим своей жизни и перенес его со всей той стойкостью, на какую только был способен, — даже внутренне, что намного труднее. Обладая некоторым воображением и несколько поддаваясь ему, я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — мог бы увидеть себя торжественно, перед лицом всего мира принятым в круг бессмертных и быть вправе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана счесть равными себе; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию. Впрочем ясно, и это к тому же следует из красиво оформленной, врученной мне королем Густавом грамоты, что этим отличием я прежде всего обязан симпатиям Севера к написанному мною в молодости роману о любекской семье, и я невольно улыбаюсь при воспоминании о том, как, работая над ним, сознательно, дабы приблизить то, что я писал, к моим литературным идеалам того времени, подчеркивал сродство атмосферы того мира, в котором вырос, со скандинавской. И все же Нобелевский комитет вряд ли имел бы возможность присудить мне премию, не сделай я потом еще кое‑что другое. Если она причиталась мне только за «Будденброков», почему же я в таком случае не получил ее на двадцать пять лет раньше? Первые приметы того, что на Севере начали приводить мое имя в связь с этим установлением, стали известны мне в 1913 году, после опубликования «Смерти в Венеции». Несомненно, комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одобрения всего мира, и, мне думается, после «Будденброков» мне нужно было еще кое — чего достичь, прежде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил.

Стокгольмское отличие наложило особый праздничный отпечаток на довольно давно уже предложенную мне лекционную поездку по Рейнской области. Чествование в актовом зале Боннского университета, философский факультет которого вскоре после войны присудил мне звание доктора Н. С.[89], незабываемо для меня по стечению молодежи, собравшейся в таком множестве, что профессора с тревогой спрашивали себя, выдержит ли пол древнего зала эту непомерную нагрузку. Но время для поездки, о которой идет речь, было выбрано неудачно в том отношении, что за ней почти непосредственно последовало потребовавшее от меня огромной затраты сил путешествие на север — правда, воспоминание о нем я с живейшей признательностью хочу назвать самым отрадным и возвышенным из всех воспоминании о поездках, когда‑либо мною предпринятых. Я говорю не о внушительном великолепии самой церемонии вручения дипломов, во время которой — необычайный жест! — король и двор вместе со всей публикой встали, чтобы приветствовать входящих после всех лауреатов. Но и каждому, кто приезжает в Швецию как представитель Германии в том или ином свойстве, хорошо там, на далеком севере. Он оказывается в наиболее дружественно расположенной к Германии из всех зарубежных стран, в чем я подлинно убедился, произнося речь на большом банкете после торжественного заседания. Не могу без умиления вспомнить о том взволнованном сочувствии, с которым воспринималось каждое слово, посвященное в ней переменчивым судьбам моей страны и моего народа. Что касается лично меня — моя жизнь за эти торжественные дни обогатилась знакомством с рядом выдающихся людей, таких, как умный, добрый архиепископ Упсальский Натан Седерблом, любезнейший принц Эуген, украсивший своими фресками новое здание ратуши, Сельма Лагерлеф, издатель Бонье, лауреат Нобелевской премии по химии Ганс фон Эйлер — Челпин, историк литературы академик Фредерик Бёк.

Лишь постепенно улеглось бурное волнение, внесенное этим эпизодом в мою жизнь. Нервирующе действует то обстоятельство, что, став, совершенно гласно, обладателем суммы, не превышающей ту, которую ежегодно, не вызывая этим шума, откладывают многие промышленники, внезапно оказываешься лицом к лицу со всем страданием нашего мира; взбудораженное внушительной цифрой, оно в бесчисленных видах и вариантах штурмует совесть новоявленного счастливца. Тому требовательному тону, той выразительности, с которой тысячеголовая нужда простирает руки к пресловутым деньгам, присуще нечто угрожающее и злостно демоническое, не поддающееся описанию, и видишь себя перед альтернативой прослыть либо «очерствевшим поклонником мамоны», либо глупцом, зря расточающим предназначенные для иных целей суммы. Не могу сказать, чтобы мои организаторские способности отвечали тем требованиям, которые к ним в медленно, но неуклонно возраставшем объеме предъявляла жизнь: чтобы удовлетворить им, временами необходимо было бы хорошо оснащенное бюро с отделами переводов, рецензирования книг и рукописей, благотворительности, советов по делам и горестям людским и проч. и проч. — словом, организация всех этих обязанностей, способная успокаивать как огорчения, их необозримостью вызываемые, так и тягостное чувство своей неспособности справиться с ними. Но в этом отношении я должен быть бесконечно благодарен той, кто без малого уже двадцать пять лет разделяет мою жизнь — эту многотрудную, прежде всего требующую терпения, легко поддающуюся усталости и смятению жизнь, которая, не будь умной, мужественной и кротко — действенной поддержки, моей изумительной спутницей оказываемой, вряд ли сложилась бы так, как это произошло.

День празднования знаменательной годовщины нашего союза уже совсем близок. Он приходится на год, в цифровом своем выражении заканчивающийся числом, знаменательным для всего моего бытия; в зените некоего десятилетия появился я на свет; между серединами десятилетий прошли пятьдесят лет моей жизни, женился я на середине десятилетия, спустя полгода после того, как оно перевалило за половину. Моя приверженность математической ясности согласна с этой расстановкой, как и с тем, что мои дети появились на свет и свершают свой жизненный путь в трех созвучно — хороводных, парами расположенных сочетаниях: девочка — мальчик, мальчик — девочка, девочка — мальчик. Я полагаю, что умру в 1945 году, в возрасте моей матери.

А пока — мы готовимся к поездке, которой предстоит привести меня в те места, где развертывается действие моего романа, в Египет и Палестину. Небо и многое, что создано человеком, я ныне, по прошествии трех с половиной тысячелетий, думаю найти там нимало не изменившимися.

1930

Загрузка...