Часть 2. Поэты

Сокол по кличке Удача

Фортуна хмурится.

Где взять лекарство?

Меня швырнуло в прах

Судьбы коварство.

Т.У.

I

В королевской библиотеке Виндзорского замка вот уже четыреста лет хранятся две папки с рисунками Ганса Гольбейна — немецкого художника, много лет прожившего в Англии. Искусствоведы считают, что это — подготовительные наброски к живописи, но очевидно одно — они сами по себе шедевры высочайшей марки.

Перед нами — портреты придворных Генриха VIII. Среди них — сэр Томас Уайет, поэт. Умное, благородное лицо прекрасно «рифмуется» с дошедшими до нас стихами, письмами, переводами. Глядя на него, я думаю о том, как трудна моя задача. На живописный, красочный портрет мне не замахнуться. Попробую лишь очертить чернилами «по контуру» карандашный рисунок, оставленный в стихах и документах, расцветив его по своему разумению более или менее правдоподобными соображениями и догадками.

II

Двор Генриха VIII был сценой одной из самых патетических драм в мировой истории, и притом блестяще украшенной сценой. Его прижимистый батюшка Генрих VII позаботился о том, чтобы наполнить казну, и эти денежки очень пригодились наследнику.

В глазах народа Генрих выглядел идеальным королем. Шести футов росту, румяный и статный, с величественной осанкой и манерами, он любил пиры, танцы, маскарады и сюрпризы. Он приглашал лучших музыкантов из Венеции, Милана, Германии, Франции, а также выдающихся ученых и художников, среди которых были, например, необузданный Пьетро Торриджано из Рима (сломавший в драке нос Микеланджело), Ганс Гольбейн из Аугсбурга, Иоанн Корвус из Брюгге и другие. В Лондоне жил знаменитый Томас Мор, автор «Утопии», чей дом сравнивали с Платоновской Академией. Говорили, что по числу ученых английский двор может затмить любой европейский университет. Король и его придворные упражнялись в сочинении стихов и музыки; постоянно устраивали красочные шествия, праздники, даже рыцарские турниры (собственно говоря, бывшие уже анахронизмом).

Томасу Уайету было суждено сыграть на этой сцене одну из приметных ролей. Он появился здесь молодым человеком, только что окончившим Кембриджский университет, и сразу выдвинулся благодаря своим исключительным талантам: писал стихи, замечательно пел и играл на лютне, свободно и непринужденно говорил на нескольких языках, был силен и ловок в обращении с оружием (отличился на турнире в 1525 году).

К тому же, этот образцовый рыцарь был из знатной дворянской семьи. Он родился в 1503 году в замке Аллингтон в Кенте. Отец его, сэр Генри Уайет, во времена междоусобиц сохранил верность Генриху VII; за это (как сказывают) Ричард III его пытал и заточил в Тауэр, где лишь сочувственный кот, приносивший узнику по голубю каждый день, спас его от голодной смерти. Сохранился портрет сэра Генри в темнице — с котом, протягивающим ему через решетку голубя, а также отдельный портрет «Кота, спасшего жизнь сэра Генри Уайета». После освобождения из тюрьмы Генри Уайет возлюбил котов, а благодарный Генрих VII — своего верного подданного, которого он сделал рыцарем ордена Бани. Генрих VIII также любил старого Уайета; среди почетных должностей, пожалованных ему, была должность коменданта Норвичского замка, на которую он был назначен вместе с сэром Томасом Болейном. Так завязывались узлы фортуны: отец Томаса Уайета сдружился с отцом Анны Болейн, его будущей дамы и королевы; история с котом, однажды позабавив короля, в критический момент могла спасти жизнь сына того самого, спасенного котом, узника.

Здесь, при дворе, и встретился молодой Уайет с юной Анной Болейн, вернувшейся в 1521 году из Франции, где, будучи фрейлиной королевы, она довершила свое образование и приобрела придворный лоск. Смуглая, черноволосая, с выразительными черными глазами и нежным овалом лица, она сразу приобрела много поклонников. Анна прекрасно танцевала и играла на лютне. У нее были красивые руки; впоследствии, когда злая молва превратила ее в ведьму, стали говорить, что она была шестипалой: друзья уточняли, что речь шла о небольшом дефекте ногтя. Ее распущенные до пояса волосы с вплетенными в них жемчужными нитями были совсем не по моде того времени, но она их носила так. Она затмевала анемичных дам английского двора и своими талантами, и остроумным изяществом разговора. Мог ли Уайет не обратить внимание на ту, кому посвящал стихи Клеман Маро, мог ли сам не принести ей поэтической дани?

В точности неизвестно, когда король Генрих обратил свой благосклонный взор на красавицу Анну Болейн. История соперничества монарха и поэта — тема многочисленных легенд и исторических анекдотов. Мы не знаем, какова была природа той куртуазной игры, которая уже связывала Анну с Уайетом; но ясно, что после появления на сцене влюбленного Генриха VIII ситуация для придворного создалась непростая. В сонете «Noli me tangere» («Не трогай меня»), переложенном с итальянского, он уже говорит об Анне, как о запретной дичи королевского леса.

Noli me tangere

Кто хочет, пусть охотится за ней,

За этой легконогой ланью белой;

Я уступаю вам — рискуйте смело,

Кому не жаль трудов своих и дней.

Порой, ее завидя меж ветвей,

И я застыну вдруг оторопело,

Рванусь вперед — но нет, пустое дело!

Сетями облака ловить верней.

Попробуйте и убедитесь сами,

Что только время сгубите свое;

На золотом ошейнике ее

Написано алмазными словами:

«Ловец лихой, не тронь меня, не рань:

Я не твоя, я цезарева лань».

По некоторым сведениям, к тому времени среди любовниц Генриха уже была сестра Анны, Мария, и король предполагал, что легко удвоит счет. Встретив сопротивление, он тоже заупрямился и повел осаду по всем законам военной стратегии. Но крепость оказалась хорошо защищенной и не сдавалась в течение целого ряда лет — случай единственный и неслыханный в практике короля. Надо сказать, что королева Екатерина сама рыла себе яму, поддерживая целомудренное поведение своей фрейлины: она старалась не отпускать ее от себя, часто играла с ней в карты целыми вечерами, терзая влюбленного короля, и так далее. Если бы Екатерина повела себя иначе, король, возможно, сумел бы одержать победу — и охладеть; Анна предвидела такой вариант, ей не хотелось повторить судьбу сестры: она желала получить всё или ничего. Наконец, король заговорил о женитьбе. Это означало развод с испанкой, разрыв с Римом; но Генрих решил идти до конца.

Рассказывают, что примерно в это время Генрих VIII получил у Анны перстень в залог ее согласия на брак. Томас Уайет еще раньше завладел маленьким бриллиантом, принадлежавшим Анне: он как бы играючи взял его и спрятал за пазухой; дама попеняла ему и потребовала возвращения вещицы, но кавалер не отдавал, надеясь на продолжение галантной забавы. Владелица больше не возобновляла иска, так что Уайет повесил бриллиант на шнурок и носил на груди под дублетом. Случилось вскоре, что король Генрих играл в мяч с придворными, среди которых были сэр Фрэнсис Брайан и Томас Уайет, и будучи весело настроен, стал утверждать, что один особенно удачный бросок принадлежит ему, — хотя все видели противоположное. Уайет вежливо возразил, но король поднял руку и ткнул в воздух указательным перстом, оттопыривая при этом мизинец, котором блестел перстень Анны Болейн: «А я говорю, Уайет, это мой бросок».


Поэт приметил перстень, но, чувствуя, что король в добром расположении духа, решил поддержать игру и когда Генрих повторил во второй раз: «Уайет, он мой!» достал шнурок с бриллиантовой подвеской, известной королю, и сказал: «Если Ваше величество позволит, я измерю этот бросок: надеюсь, что он все-таки окажется моим». С этими словами он наклонился и стал вымерять шнурком расстояние; король же, признав бриллиант, отшвырнул мяч и сказал: «Коли так, значит, я обманулся» — и не продолжал игры. Многие бывшие при том придворные не уразумели ничего из этого происшествия, но были такие, что поняли и запомнили. (Джордж Уайет, «Некоторые подробности из жизни королевы Анны Болейн»).


В 1532 году Генрих жалует Анне Болейн титул маркизы Пембрук, тогда же она становится его любовницей. В январе 1533-го выясняется, что Анна беременна, и король тайно венчается с нею. Спустя несколько месяцев брак легализуется и состоится коронация, сопровождаемая трехдневными торжествами и водным праздником. Анна, как Клеопатра, в золотом платье, с распущенными черными волосами, восседает на борту галеры, украшенной лентами, вымпелами и гирляндами цветов. Два ряда гребцов, налегая на весла, влекут корабль вперед, сотни меньших судов и суденышек сопровождают его. Тауэр, подновленный и сияющий, встречает королеву музыкой, знаменами, триумфальными арками и толпой разодетых придворных. «Цезарева лань» заполучила, наконец, свой золотой ошейник.

III

По наблюдениям современной критики,[11] образы охоты и соколиной ловли играют важную роль в стихах Уайета. С образом лани связан и его знаменитый шедевр — стихотворение «Они меня обходят стороной»:

Они меня обходят стороной —

Те, что, бывало, робкими шагами

Ко мне прокрадывались в час ночной,

Чтоб теплыми, дрожащими губами

Брать хлеб из рук моих, — клянусь богами,

Они меня дичатся и бегут,

Как лань бежит стремглав от ловчих пут.

Мы порой недооцениваем психологическую сторону ренессансной лирики, представляя ее игрой с некоторым набором условных тем и образов. Но ведь эти люди знали и умели многое, чего мы сейчас не знаем и не умеем. Скажем, они были азартными охотниками. Изображая превратности любви в терминах оленьего гона и соколиной охоты, они касались таких областей подсознательного, которые лучше объясняют измену и жестокость, равнодушие и свободу, чем моральная психология более позднего времени. Скажем, спущенный с перчатки сокол может вернуться к хозяину, а может и улететь навсегда. И это не зависит от того, как он прикормлен и воспитан. Причина может быть любая — переменившийся ветер, пролетевшая вдали цапля — или никакая. Измена сокола — закон Фортуны, верность — ее редкая милость.

IV

Итак, Генрих настоял на своем. Он объявил себя главой английской церкви, развелся с Екатериной Арагонской и женился на Анне Болейн, но с этого времени тучи начали сгущаться над его царствованием, и атмосфера непрерывного празднества, сохраняясь при английском дворе, стала приобретать все более зыбкий и зловещий характер. Дальнейшие события известны: рождение принцессы Елизаветы в 1534 году, Акт о престолонаследии, объявивший принцессу Марию незаконнорожденной, насильственное приведение к присяге дворянства, казнь епископа Фишера и самого Томаса Мора, еще недавно лорда-канцлера короля, охлаждение Генриха к Анне Болейн, которая так и не смогла дать ему наследника мужского пола… Судьба королевы была окончательно решена после рождения ею мертвого младенца в 1536 году.

Анна и несколько ее предполагаемых любовников и сообщников в государственной измене были арестованы и заключены в Тауэр. Суд был недолог. Сперва казнили брата королевы Джорджа Болейна, потом Генри Норриса, Фрэнсиса Уэстона, Уильяма Брертона и Марка Смитона. Томас Уайет, также арестованный, мог видеть их смерть из окна своей темницы. 19 мая очередь дошла до самой Анны Болейн. На эшафоте ей прислуживала Мэри, сестра Томаса Уайета — ей Анна передала свой прощальный дар — миниатюрный молитвенник в золотом, с черной эмалью, переплете. В последнюю минуту перед казнью королева обратилась к собравшимся с такими словами:

Люди христианские! Я должна умереть, ибо в согласии с законом я осуждена и по законному приговору, и против этого я говорить не буду. Не хочу ни обвинять никого, ни говорить о том, почему меня судили и приговорили к смерти. Я лишь молю Бога хранить Короля и послать ему многие годы правления над всеми вами, ибо более кроткого и милосердного государя доселе не бывало, а для меня он всегда был полновластным и добрым Господином. Если кто-нибудь вздумает вмешаться в мое дело, я прошу его рассудить как можно лучше. А теперь я оставляю сей мир и всех вас, и молю вас молиться за меня. Господи, смилуйся надо мной. Богу препоручаю я душу мою.

«И когда раздался роковой удар, нанесенный дрожащей рукой палача, всем показалось, что он обрушился на их собственные шеи; а она даже не вскрикнула», — продолжает первый биограф королевы Джордж Уайет.

Томасу Уайету повезло. 14 июня он был освобожден из Тауэра; неясно, что его спасло — покровительство Кромвеля или петиция отца, взявшего своего сына «на поруки» и увезшего в Аллингтон. Король вскоре вернул ему свою милость. Но жизнь Уайета будто переломилась пополам («в тот день молодость моя кончилась», — писал он в стихах). Достаточно сравнить два портрета, выполненные Гансом Гольбейном до и после 1536 года[12]: на втором из них мы видим полностью изменившегося человека — преждевременно постаревшего, с каким-то остановившимся выражением глаз; ушла легкость и свобода, сокол удачи улетел.

Теперь он будет перелагать стихами покаянные псалмы и писать сатиры на придворную жизнь. Например, так:

Я на коленях ползать не привык

Пред деспотом, который правит нами,

Как волк овечками, свиреп и дик.

Впрочем, кому какое дело, что пишет или переводит ученый дворянин в своем имении, на лоне природы? Уайет уцелел, но был отправлен с глаз долой, сперва — в Кент, под опеку отца, потом — с дипломатическим поручением к императору Карлу V. Как посол при испанском дворе, сэр Томас постоянно находился между молотом требований английского короля и наковальней католической монархии. Несмотря на все трудности (и даже угрозы со стороны инквизиции), он действовал весьма успешно; ему удалось даже устроить изгнание из Мадрида кардинала Поула, злейшего врага Генриха VIII. Возникшая угроза примирения Карла с французским королем Франциском I потребовала особого внимания со стороны Генриха: на помощь Уайету были высланы Эдмунд Боннер и Симон Хейнз, которые более путались под ногами, чем помогали делу. Уайет высокомерно третировал их; в результате, вернувшись в Лондон, они написали донос, обвинив его в изменнических сношениях с врагами Англии. Кардинал Кромвель, покровитель Уайета, положил бумагу под сукно; но в 1540 году Кромвель сам был обвинен в государственной измене и казнен. Боннер, ставший к тому времени епископом Лондона, и Хейнз, капеллан короля, возобновили свои происки; в результате Уайет был заключен в Тауэр и подвержен усиленным допросам.

В те последние годы царствования Генриха VIII головы с плеч слетали и без столь серьезных обвинений. Но Уайет проявил удивительное хладнокровие и силу духа. Его защитительная речь была настолько блестящей и убедительной, что судьям ничего другого не оставалось, как оправдать его. Он удалился в Аллингтон, где, как обычно, предался чтению и охоте. Осенью 1542 года королевский приказ прервал эти мирные досуги; Уайет должен был отправиться в порт Фалмут для встречи прибывающего в Англию испанского посла. В дороге, разгоряченный долгой скачкой, он простудился и умер от скоротечной лихорадки в Шелборне, в возрасте 39 лет. Во времена, когда многие умирали от еще более скоротечных причин, это была почти удача.

V

Кончилось царствование Генриха VIII, и власть перешла к его дочери Марии, отменившей Реформацию и восстановившей связь с Римом. Когда в 1554 году она объявила о своем браке с испанским королем Филиппом II, многие возмутились и выступили с оружием в руках против коварной католички. Сын Томаса Уайета, сэр Томас Уайет Младший во главе отряда в три тысячи солдат пробился в Лондон, но был разбит правительственным войском и обезглавлен.

Интересно, что именно его сын, Джордж Уайет, внук поэта, спустя тридцать лет напишет первую биографию Анны Болейн (дважды цитированную выше), в которой он также сообщает интересные сведения и о своем деде.

Стихи Уайета были впервые опубликованы в 1557 году в первой английской антологии поэзии, полное название которой звучало так: «ПЕСНИ И СОНЕТЫ, сочиненные высокоблагородным лордом Генри Говардом, покойным графом Сарри, и другими».

Впрочем, эта книга сделалась более известной под именем «Сборника Тоттела» (Tottel’s Miscellany). Упомянутые в названии лорд Генри Говард и граф Сарри — одно и то же лицо, стихи же сэра Томаса Уайета занимают в ней более скромное место, рядом с большим отделом стихов «неизвестных авторов», среди которых наверняка находятся стихи его друзей-поэтов графа Рошфора и сэра Фрэсиса Брайана. (Все трое — Сарри, Рошфор и Брайан — сложили свои головы под топором палача.).

Именно издатель Тоттеловского сборника ввел живописные заголовки стихов, которые четыреста лет подряд украшали антологии английской поэзии и которые я счел естественным сохранить в своих переводах: «Влюбленный рассказывает, как безнадежно он покинут теми, что прежде дарили ему отраду», «Он восхваляет прелестную ручку своей дамы», «Отвергнутый влюбленный призывает свое перо вспомнить обиды от немилосердной госпожи», и прочее. В современных изданиях эти названия искоренены, как не достоверные, не авторские. Зато они старые — и передают аромат своего времени.

За тридцать лет сборник Тоттела переиздавался семь раз. В 1589 году Дж. Патнем писал в своем трактате «Искусство английской поэзии»:

Они [Уайет и Сарри] отчистили нашу грубую и домодельную манеру писать стихи от бывшей в ней доселе вульгарности, и посему справедливо могут считаться первыми реформаторами нашей английской метрики и стиля… Они были двумя ярчайшими лампадами для всех, испробовавших свое перо на ниве Английской поэзии… их образы возвышенны, стиль торжественен, выражение ясно, слова точны, размер сладостен и строен, в чем они подражают непринужденно и тщательно своему учителю Франциску Петрарке.

Томасу Уайету принадлежит честь и заслуга впервые ввести сонет в английскую литературу, а также дантовские терцины. Белый пятистопный ямб — размер шекспировских пьес — изобретение Сарри. Так сложилось, что именно графу Сарри на протяжении столетий отдавалось предпочтение. «Эдинбургское обозрение» в 1816 году, отзываясь на первое большое издание двух поэтов и, в целом благожелательно оценивая стихи Сарри, о его старшем современнике и учителе отзывалось так: «Сэр Томас Уайет был умным человеком, зорким наблюдателем и тонким политиком, но никак не поэтом в истинном смысле этого слова».

В этом опрометчивом суждении был, тем не менее, свой резон. «Эдинбургское обозрение» руководствовалось классическим мерилом и вкусом. С этой точки зрения, граф Сарри — значительно более очищенный, «петраркианский» поэт. Если думать, что английский Ренессанс начался с усвоения Петрарки, тогда Томас Уайет — дурной ученик, «испортивший» и «не понявший» своего учителя. Но дело в том, что для английской поэзии Петрарка был скорее раздражителем, чем учителем. Уже Чосер нарушил все его главные принципы и заветы. Народный, а не очищенный язык; здравый смысл и естественные чувства, а не возвышенный неоплатонизм. Таков был и Уайет, бравший новые формы у итальянцев, а стиль и суть — у Чосера и у французских куртуазных поэтов. Все это легко увидеть на любом его переводе из Петрарки. Скажем, на цитированном выше сонете «Noli me tangere». Мог ли Петрарка сказать, что преследование возлюбленной — «пустое дело» или «я уступаю вам — рискуйте смело, кому не жаль трудов своих и дней»? Никогда — ведь это убивает самую суть петраркизма. Чтобы продолжить сравнение, я позволю себе привести тот же самый сонет («На жизнь Мадонны Лауры», СХС) в переводе Вячеслава Иванова:

Лань белая на зелени лугов,

В час утренний, порою года новой,

Промеж двух рек, под сению лавровой,

Несла, гордясь, убор златых рогов.

Я все забыл и не стремить шагов

Не мог (скупец, на все труды готовый,

Чтоб клад добыть!) — за ней, пышноголовой

Скиталицей волшебных берегов.

Сверкала вязь алмазных слов на вые:

«Я Кесарем в луга заповедные

Отпущена. Не тронь меня! Не рань!..»

Полдневная встречала Феба грань;

Но не был сыт мой взор, когда в речные

Затоны я упал — и скрылась лань.

Разумеется, перед нами не оригиналы, а лишь русские переложения английского и итальянского сонетов. Но, сравнивая оригиналы, мы увидим тот же контраст стилей, контраст мироощущений. Никакой идиллической природы — «зелени лугов», «лавровой сени» и «волшебных берегов» — у Уайета нет в помине. Никакой экзальтации, никакой выспренности («полдневная встречала Феба грань») — лишь суть, выраженная энергично и доходчиво: «Попробуйте и убедитесь сами».

Именно эта разговорная, трезвая интонация оказалась стержневой для английской поэзии XVI века вплоть до Шекспира и Донна. Даже утонченный Филип Сидни, главный пропагандист петраркизма в Англии, когда речь доходила до практики, допускал такие вещи, от которых Петрарка отшатнулся бы с ужасом — например, сравнение возлюбленной с разбойником, ведьмой, сатаной! А Донн сделал антипетраркизм едва ли не своим главным приемом в лирике. Он мог, скажем, изобразить Амура не как мальчугана с крылышками, а как отяжелевшего охотничьего сокола:

Амур мой погрузнел, отъел бока,

Стал неуклюж, неповоротлив он;

И я, приметив то, решил слегка

Ему урезать рацион…

(«Пища Амура»)

Таким образом, Томас Уайет не только явился в нужное время и в нужном месте. Он оказался очень прочным и необходимым звеном английской традиции, связывающим Чосера с поэтами-елизаветинцами. Заимствуя у итальянцев, он не подражал им, но развивал другое, свое. Стихи его порой шероховаты, но от этого лишь более осязаемы.

VI

Тот свод стихотворений Уайета, которым мы сейчас располагаем, основан не только на антологии Тоттела, но и на различных рукописных источниках, среди которых важнейшие два: так называемые «Эджертонский манускрипт» и «Девонширский манускрипт». Первый из них сильно пострадал, побывав в руках неких набожных владельцев, которые, презирая любовные стишки, писали поверх них полезные библейские изречения и подсчитывали столбиком расходы. По этой причине почерк Уайета кое-где трудно разобрать. И все же стихи не погибли. Как отмечает исследователь рукописи мисс Фоксуэлл (не вкладывая, впрочем, в свои слова никакого символического смысла), «чернила Уайета оказались лучшего качества, чем чернила пуритан и меньше выцвели».[13]

Особый интерес представляет Девонширский манускрипт. Это типичный альбом стихов, вроде тех, что заводили русские барышни в XIX веке, только на триста лет старше: он ходил в ближайшем окружении королевы Анны Болейн, его наверняка касались руки и Уайета, и Сарри, и самой королевы.

Предполагают, что первым владельцем альбома был Генри Фицрой, граф Ричмонд, незаконный сын Генриха VIII. В 1533 году Фицрой женился на Мэри Говард (сестре своего друга Генри Говарда) и альбом перешел к ней. После свадьбы невесту сочли слишком молодой, чтобы жить с мужем (ей было всего-навсего четырнадцать лет) и, по обычаю того времени, отдали под опеку старшей родственницы, каковой, в данном случае, явилась сама королева Анна Болейн. Здесь, в доме Анны, Мэри Фицрой подружилась с другими молодыми дамами, в первую очередь, с Маргаритой Даглас, племянницей короля. Альбом стал как бы общим для Мэри и Маргариты, и они давали его читать знакомым — судя по записи, сделанной какой-то дамой по-французски, очевидно, при возвращении альбома: «Мадам Маргарите и Мадам Ричфорд — желаю всего самого доброго».

На страницах альбома встречается и пометки королевы, подписанные именем Анна (Àn), одна из которых останавливает внимание — короткая бессмысленная песенка, последняя строка которой читается: «I ama yowres an», то есть «Я — ваша. Анна». Эта строчка обретает смысл, если сопоставить ее с сонетом Томаса Уайета («В те дни, когда радость правила моей ладьей»), записанным на другой странице того же альбома. Сонет заканчивается таким трехстишьем:

Недаром в книжице моей

Так записала госпожа:

«Я — ваша до скончанья дней».

По-английски здесь те же самые слова и даже буквы: «I am yowres». Разве мы не вправе увидеть тут вопрос и ответ, тайный знак, который сердце оставляет сердцу так, чтобы чужие не углядели, чтобы поняли только посвященные — те, кто способен понимать переклички и намеки. Для живущих в «золотой клетке» королевского двора такая предосторожность была вовсе не лишней, что доказывает дальнейшая судьба альбома и почти всех связанных с ним персонажей.

Трагическими для этого маленького кружка стали май, июнь и июль 1536 года. В мае — арестована и казнена Анна Болейн с пятью своими приближенными. В июне — обнаружен тайный брак между Маргаритой Даглас и сэром Томасом Говардом; оба преступника были арестованы и брошены в Тауэр. И, наконец, в июле умер Генри Фицрой, муж Мэри.

В эти печальные месяцы Девонширский сборник пополнился, может быть, самыми своими трогательными записями. Во-первых, это стихи Маргариты Даглас, которая, в разлучении с супругом (из Тауэра ее отправили в другую тюрьму), писала стихи, ободряя своего любимого и восхищаясь его мужеством. А на соседних страницах Томас Говард, которому сумели на время переправить заветный альбом, записывал стихи о своей любви и верности. Два года спустя он скончался в своей тюрьме от малярии.

История Девонширского альбома ярче многих рассуждений показывает, каким рискованным делом была куртуазная игра при дворе Генриха VIII. Неудивительно, что достоинствами дамы в том узком кругу, для которого писали придворные поэты, почитались не только красота, но и сообразительность, решимость, умение хранить тайну. И не случайно первым стихотворением, занесенным в альбом, оказалась песенка Уайета «Take hede be tyme leste ye be spyede»:

Остерегись шпионских глаз,

Любить опасно напоказ,

Неровен час, накроют нас,

Остерегись.

В стихах Уайета многие вещи сознательно маскировались, зашифровывались. Загадка с именем Анны: «Какое имя чуждо перемены, хоть наизнанку выверни его?» — простейшая. Недавно критики обратили внимание, что образ сокола в стихах Уайета 1530-х годов может иметь дополнительное значение. Я имею в виду, прежде всего стихотворение: «Лети, Удача, смелый сокол мой!»:

Лети, Удача, смелый сокол мой,

Взмой выше и с добычею вернись.

Те, что хвалили нас наперебой,

Теперь, как вши с убитых, расползлись;

Лишь ты не брезгуешь моей рукой,

Хоть волю ценишь ты и знаешь высь.

Лети же, колокольчиком звеня:

Ты друг, каких немного у меня.

Белый сокол был эмблемой Анны Болейн на празднестве ее коронования в 1533 году. Значит, можно предположить, что и эти стихи относятся к тому же «болейновскому» лирическому сюжету.[14] Они могли быть написаны, например, в 1534 году, когда Томас Уайет в первый раз попал за решетку (за уличную стычку, в которой был убит стражник). Там он, вероятно, написал и веселый сонет «О вы, кому удача ворожит…» — о несчастливце и вертопрахе, который, вместо того, чтобы радоваться весне, вынужден проводить дни на жесткой тюремной койке, «в памяти листая все огорченья и обиды мая, что год за годом жизнь ему дарит».

Но маяться в веселом месяце мае Уайету пришлось недолго. Вскоре он был освобожден, и удача продолжала ему улыбаться.

Томас Уайет

Отвергнутый влюбленный призывает свое перо вспомнить обиды от немилосердной госпожи

Перо, встряхнись и поспеши,

Еще немного попиши

Для той, чье выжжено тавро

Железом в глубине души;

А там — уймись, мое перо!

Ты мне, как лекарь, вновь и вновь

Дурную сбрасывало кровь,

Болящему творя добро.

Но понял я: глуха любовь;

Угомонись, мое перо.

О, как ты сдерживало дрожь,

Листы измарывая сплошь! —

Довольно; это все старо.

Утраченного не вернешь;

Угомонись, мое перо.

С конька заезженного слазь,

Порви мучительную связь!

Иаков повредил бедро,

С прекрасным ангелом борясь;

Угомонись, мое перо.

Жалка отвергнутого роль;

К измене сердце приневоль —

Найти замену не хитро.

Тебя погубит эта боль;

Угомонись, мое перо.

Не надо, больше не пиши,

Не горячись и не спеши

За той, чье выжжено тавро

Железом в глубине души;

Угомонись, мое перо.

Влюбленный сравнивает себя с галерным рабом, а даму со звездой

Пусть гавань близко и твой верный раб

Гребет упорно, глубь надеждой меря,

Но сделай так, пока он не ослаб,

Чтоб вспыхнул твой огонь на темной сфере,

Указывая верный путь галере.

О Киферея, не видать ни зги —

Зажгись, гребцам усталым помоги!

Как тяжело в тумане и во мгле

Плыть, холодея, из последней мочи;

Лишь ты — его надежда на земле,

В пучинах моря и в пустынях ночи.

Когда удары ветра все жесточе

И волны наступают, как враги, —

Зажгись, гребцам усталым помоги!

Так, мучась на одре своем без сна,

Взываю я бесплодными ночами;

Какой горою ты заграждена,

Какими тучами и облаками?

И заливаясь горькими слезами,

Молю: хоть луч в потемках мне зажги,

Явись, гребцам усталым помоги!

Как раб, к своей прикованный доске,

Забывший даже думать о свободе,

Ищу тебя вблизи и вдалеке,

Но ни звезды — на черном небосводе;

О смилуйся, ведь силы на исходе,

И не горят в тумане маяки:

Зажгись, гребцам усталым помоги!

In aeternum

Я вечности, казалось мне, вкусил,

Когда влюбился, и судьбу просил,

Чтоб так любить достало сердцу сил

       In aeternum[15].

В ту пору возлелеял я мечту

Завоевать упорством красоту,

Я знал, подобной я не обрету

       In aeternum.

Я тосковал, терпел и уповал,

Вокруг нее, как дурень, танцевал,

И был готов служить ей, как вассал,

       In aeternum.

Я ждал, мой преданный, покорный взор

Смягчит гордячки строгий приговор

И завоюет мне ее фавор

       In aeternum.

Увы, я понял, что труды не впрок,

Что лейкой поливаю я песок;

Ей даже слово это невдомек —

       In aeternum.

Что ж! из груди навеки вырву я

То, что мне грызло душу, как змея.

Пусть там покоится печаль моя

       In aeternum.

Влюбленный рассказывает, как безнадежно он покинут теми, кто прежде дарил ему отраду

Они меня обходят стороной —

Те, что, бывало, робкими шагами

Ко мне прокрадывались в час ночной,

Чтоб теплыми, дрожащими губами

Брать хлеб из рук моих, — клянусь богами,

Они меня дичатся и бегут,

Как лань бежит стремглав от ловчих пут.

Хвала фортуне, были времена

Иные: помню, после маскарада,

Еще от танцев разгорячена,

Под шорох с плеч скользнувшего наряда

Она ко мне прильнула, как дриада,

И так, целуя тыщу раз подряд,

Шептала тихо: «Милый мой, ты рад?»

То было наяву, а не во сне!

Но все переменилось ей в угоду:

Забвенье целиком досталось мне;

Себе она оставила свободу

Да ту забывчивость, что входит в моду.

Так мило разочлась со мной она;

Надеюсь, что воздастся ей сполна.

Сонет из тюрьмы

Эй, вы, кому удача ворожит,

Кого любовь балует, награждая,

Вставайте, хватит праздновать лентяя,

Проспать веселый праздник мая — стыд!

Забудьте несчастливца, что лежит

На жесткой койке, в памяти листая

Все огорченья и обиды мая,

Что год за годом жизнь ему дарит.

Недаром поговорка говорит:

Рожденный в мае маяться обязан;

Моя судьба вам это подтвердит.

Долгами и невзгодами повязан,

Повержен в прах беспечный вертопрах…

А вы ликуйте! С вами я — в мечтах!

Прощай, любовь

Прощай, любовь! Уж мне теперь негоже

На крюк с наживкой лезть, как на рожон;

Меня влекут Сенека и Платон

К сокровищам, что разуму дороже.

И я, как все, к тебе стремился тоже,

Но, напоровшись, понял, не резон

Бежать за ветром бешеным вдогон

И для ярма вылазить вон из кожи.

Итак, прощай! Я выбрал свой удел.

Морочь юнцов, молокососов праздных,

На них, еще неопытных и страстных,

Истрать запас своих смертельных стрел.

А я побуду в стороне; мне что-то

На сгнивший сук взбираться неохота.

Сатира I

Любезный мой Джон Пойнц, ты хочешь знать,

Зачем не стал я больше волочиться

За свитой Короля, втираться в знать

И льнуть к вельможам, — но решил проститься

С неволей и, насытясь ею всласть,

Подальше от греха в свой угол скрыться.

Не то, чтобы я презираю власть

Тех, кто над нами вознесен судьбою,

Или дерзаю их безумно клясть;

Но не могу и чтить их с той слепою

Восторженностию, как большинство,

Что судит по расцветке и покрою,

Не проникая внутрь и ничего

Не смысля в сути. Отрицать не стану,

Что слава — звук святой, и оттого

Бесчестить честь и напускать туману —

Бесчестно; но вполне достойно ложь

Разоблачить и дать отпор обману.

Мой друг! ты знаешь сам: я не похож

На тех, кто любит приукрасить в меру

(Или не в меру) принцев и вельмож;

Ни славить тех, кто славит лишь Венеру

И Бахуса, ни придержать язык

Я не могу, держа иную веру.

Я на коленях ползать не привык

Пред деспотом, который правит нами,

Как волк овечками, свиреп и дик.

Я не умею жалкими словами

Молить сочувствия или скулить,

Ни разговаривать обиняками.

Я не умею бесконечно льстить,

Под маской чести прятать лицемерье

Или для выгоды душой кривить,

И предавать друзей, войдя в доверье,

И на крови невинной богатеть,

Отбросив совесть прочь, как суеверье.

Я не способен Цезаря воспеть,

При этом осудив на казнь Катона,

Который добровольно принял смерть

(Как пишет Ливий), не издав ни стона,

Увидя, что свобода умерла;

Но сердце в нем осталось непреклонно.

Я не способен ворона в орла

Преобразить потугой красноречья,

Царем зверей именовать осла;

И сребролюбца не могу наречь я

Великим Александром во плоти,

Иль Пана с музыкой его овечьей

Превыше Аполлона вознести;

Или дивясь, как сэр Топаз прекрасен,

В тон хвастуну нелепицы плести;

Хвалить красу тех, кто от пива красен —

И не краснеть; но взглядом принца есть

И глупо хохотать от глупых басен;

За лестью никогда в карман не лезть

И угождать в капризах господину…

Как выучиться этому? Бог весть;

Для этой цели пальцем я не двину.

Но высшего двуличия урок —

Так спутать крайности и середину,

Чтоб добродетелью прикрыть порок,

Попутно опороча добродетель,

И на голову все поставить с ног:

Про пьяницу сказать, что он радетель

Приятельства и дружбы; про льстеца —

Что он манер изысканных владетель;

Именовать героем наглеца,

Жестокость — уважением к законам;

Грубьяна, кто для красного словца

Поносит всех, — трибуном непреклонным;

Звать мудрецом плутыгу из плутыг,

А блудника холодного — влюбленным,

Того, кого безвинно Рок настиг, —

Ничтожным, а свирепство тирании —

Законной привилегией владык…

Нет, это не по мне! Пускай другие

Хватают фаворитов за рукав,

Подстерегая случаи шальные;

Куда приятней меж родных дубрав

Охотиться с борзыми, с соколами —

И, вволю по округе проблуждав,

Вернуться к очагу, где пляшет пламя;

А в непогоду книгу в руки взять

И позабыть весь мир с его делами;

Сие блаженством я могу назвать;

А что доныне на ногах колодки,

Так это не мешает мне скакать

Через канавы, рвы и загородки.

Мой милый Пойнц, я не уплыл в Париж,

Где столь тонки и вина, и красотки;

Или в Испанию, где должно лишь

Казаться чем-то и блистать наружно, —

Бесхитростностью им не угодишь;

Иль в Нидерланды, где ума не нужно,

Чтобы от буйства к скотству перейти,

Большие кубки воздымая дружно;

Или туда, где Спаса не найти

В бесстыдном Граде яда, мзды и блуда, —

Нет, мне туда заказаны пути.

Живу я в Кенте, и живу не худо;

Пью с музами, читаю и пишу.

Желаешь посмотреть на это чудо?

Пожалуй в гости, милости прошу.

Английский Петрарка, или Гнездо Феникса

Погиб наш Сципион, наш Ганнибал,

Петрарка наших дней и Цицерон,

Кому мой стих лишь причинит урон, —

Ведь он достоин ангельских похвал.

Уолтер Рэли

Период правления Эдуарда VI и Марии Католички, а также первые десять-пятнадцать лет царствования великой Елизаветы, были «тощими годами» для английской литературы, не ознаменовавшимися появлением ярких имен. Недаром автор предисловия к знаменитой антологии лирики 1557 года, так называемому «Сборнику Тоттела», впервые представляя широкой публике стихи Томаса Уайета и графа Сарри, писал:

Ежели, паче чаяния, не всем придется по нраву утонченный стиль, непривычный для закосневших в дикости ушей, я обращаюсь за поддержкой к людям образованным — да защитят они своих ученых собратьев, авторов сей книги. А невежд я призываю умерить чтением оных стихов свое невежество и смягчить свинскую грубость, понуждающую их недовольно хрюкать от запаха сладкого майорана.

Действительно, после смерти графа Сарри настала довольно продолжительная пауза, в течение которой читатели и поэты переваривали преподанные им уроки неведомого доселе ренессансного изящества. Талант Джорджа Гаскойна обозначил канун нового рассвета. Но открыть заключительную, самую блестящую страницу английского Возрождения довелось лишь Филипу Сидни (1554–1586), которого современники справедливо назвали «английским Петраркой».

По своему рождению Сидни принадлежал к высшей знати королевства. Его отец был наместником Ирландии, мать — дочерью герцога Нортумберлендского. Проучившись несколько лет в Оксфордском университете (и покинув его по случаю разразившейся в городе чумы), он получает разрешение отправиться путешествовать на континент «ради получения навыка в иностранных языках». В Париже, живя под опекой английского посольства, он знакомится с высшей французской знатью и покоряет всех своими знаниями и талантами. Карл IX награждает его титулом барона; Генрих Наваррский обходится с ним как с равным. 18 августа 1572 года Сидни присутствует на его свадьбе с Маргаритой де Валуа («королевой Марго») в соборе Нотр-Дам, а еще через пять дней становится свидетелем жутких событий Варфоломеевской ночи, когда многие его друзья-гугеноты были злодейски умерщвлены, — и воспоминания об этой резне остались с ним на всю жизнь.

Из Парижа Сидни направился в Германию, где изучал вопросы религии и обсуждал возможность создания Протестантской лиги. Летом 1573 года он посетил двор императора Максимилиана в Вене, где (как он потом вспоминает в трактате «Защита поэзии») совершенствовался в искусстве верховой езды. Это почиталось весьма важным рыцарским качеством и в будущем пригодилось Сидни на рыцарских турнирах в Лондоне, где он считался одним из лучших бойцов. Королева Елизавета очень любила эти турниры, самый главный из которых проводился ежегодно в день ее коронации и обставлялся как роскошный, красочный спектакль.

Затем Сидни побывал в Италии, продолжив там свои занятия наукой и литературой, по несколько месяцев провел в Падуе, Генуе и Венеции, где позировал для Тинторетто и Веронезе. Кроме того, он посетил Польшу, Венгрию и Прагу.

В 1575 году Сидни вернулся на родину и сразу сделался всеобщим любимцем. Наверное, уже тогда начала складываться легенда о Филипе Сидни, завершенная и канонизированная уже после его безвременной гибели.

Политик, рыцарь, воин и мудрец,

Надежда и опора государства,

Зерцало моды и лекало вкуса,

Во всем для всех закон и образец[16]

эти слова, сказанные Офелией о Гамлете, как нельзя более отражают образ того, кого считали лучшим украшением английского двора. Королева отличала Сидни и знала ему цену. Монаршей благосклонности не помешало даже то, что он — единственный среди придворных — открыто выступил против ее помолвки с герцогом Анжуйским, приняв за чистую монету искусно сочиненную и разыгранную Елизаветой политическую комедию. За эту неслыханную дерзость Сидни мог крепко поплатиться (некому Джону Стаббсу, простолюдину, за похожий совет отрубили руку), но был всего лишь временно отставлен от двора и удалился в поместье Уилтон, где в общении со своей любимой сестрой Мэри Сидни задумал и написал пасторально-куртуазный роман в прозе и в стихах «Аркадия».

Главные герои этой галантной сказки Пирокл и Музидор влюблены в дочерей короля Базилия, который, оставив свое королевство временному правителю, удалился в глухой, необитаемый лес. Чтобы приблизиться к принцессам, бдительно оберегаемым от женихов, Пирокл переодевается в амазонку, а Музидор — в пастуха. Сложный сюжет изобилует многими приключениями, вставными новеллами и стихами… Впрочем, дело не в сюжете, а в тоне повествования, сделавшим «Аркадию» настоящим кодексом рыцарского «вежества». Им восхищалось несколько поколений английского дворянства, а Карл I, как говорят, даже взял его с собой на эшафот. Можно добавить, что мотивы и сама атмосфера «Аркадии» отозвались во многих пьесах Шекспира — в частности, в «Двух веронцах» и «Как вам это понравится», а также в его более поздних романтических сказках.

Однако главным поэтическим достижением Сидни стала не «Аркадия», а цикл любовных сонетов «Астрофил и Стелла». «Астрофил» по-гречески значит «влюбленный в звезду», «Стелла» по латыни — «звезда»; этим именем Сидни называет вдохновительницу своих стихов. Вряд ли можно сомневаться, что ею была Пенелопа Деверё, в замужестве леди Рич: в тридцать седьмом сонете, который начинается и кончается словом «rich», Сидни прямо высказывает свои ревнивые чувства, едко обыгрывая имя ее мужа.

Разумеется, перед нами не хроника действительных событий, а лишь отражение владевших поэтом чувств («Сонет есть памятник мгновению», сказал Данте Габриэль Россетти); но за искусным художеством ощутима подлинная история любви. Эту диалектику точно угадал Томас Нэш в предисловии к первому изданию сонетов.

После тысяч строк всяческих глупостей, с важным видом выведенных на сцену, после созерцания двух Гор, породивших одну единственную Мышь, после оглушающего звона бесстыдных Фанфар и невыносимого скрипа тупых Перьев, после зрелища Пана в шалаше, окруженного толпой Мидасов, восхищающихся его жалкой музыкой, да не побрезгуют ваши пресыщенные очи, возвратившись из балагана, обернуться и удостоить взглядом этот восхитительный Театр, ибо здесь вам предстанет бумажная сцена, усыпанная настоящими перлами, перед вашими любопытными глазами воздвигнутся хрустальные стены и при свете звезд будет разыграна трагикомедия любви. Главную роль в ней играет сама Мельпомена, чьи темные одежды, обрызганные чернильными слезами, до сих пор, если приглядеться, роняют влажные капли. Содержание пьесы — жестокая добродетель, ее Пролог — надежда, Эпилог — отчаянье…

В сущности, Нэш говорит то же самое, что Блок в своем «Балаганчике»:

Паяц перегнулся через рампу <…>

и кричит: «Помогите! Истекаю клюквенным

соком!»

«Чернильные слезы» Сидни, если прислушаться, действительно сочатся настоящей болью:

Теперь утратил я и эту волю,

Но, как рожденный в рабстве московит,

Тиранство славлю и терпенье холю,

Целуя руку, коей был побит;

И ей цветы фантазии несу я,

Как некий рай, свой ад живописуя.

(Сонет II)

Впрочем, настроение сонетов переменчиво. Часто — это действительно лишь «цветы фантазии», мадригальные темы, ритуальная покорность:

Испробуй преданность мою собачью:

Вели мне ждать — я в камень обращусь,

Перчатку принести — стремглав помчусь

И душу принесу в зубах в придачу.

(Сонет LIX)

Тем более поражает, когда долго сдерживаемая страсть прорывается в Песне пятой яростными обвинениями и оскорблениями. Воспламененный обидой Астрофил называет свою ангельскую Стеллу разбойницей, убийцей, тиранкой, предательницей, ведьмой и, наконец, самим Дьяволом:

Но ведьмам иногда раскаяться дано.

Увы, мне худшее поведать суждено:

Ты — Дьявол, говорю, в одежде Серафима.

Твой лик от Божьих врат отречься мне велит,

Отказ ввергает в ад и душу мне палит,

Лукавый Дьявол ты, соблазн неодолимый!

И хотя в последней строфе этой длинной «песни» Астрофил дезавуирует свои обвинения, уверяя, что (вопреки сказанному!) он все же любит Стеллу и что, если вдуматься, все его хулы «окажутся хвалою», зловещий образ женщины — «исчадья темноты» — уже возник. И не из этого ли образа произошла «темная леди» шекспировских сонетов?

Читателю, может быть, хотелось бы узнать поподробней о реальном прототипе черноглазой Стеллы и о ее дальнейшей судьбе. Пенелопа Деверё была сестрой Роберта, будущего графа Эссекса — последнего фаворита королевы Елизаветы. Впрочем, в то время, когда Филип и Пенелопа впервые увидели друг друга, королевским фаворитом оставался граф Лейстер, родной дядя Филипа Сидни. Умирая, старый граф Эссекс выразил желание, чтобы его в то время еще 13-летняя дочь вышла замуж за молодого Сидни. Какое-то время Филип Сидни, по-видимому, считал Пенелопу своей нареченной, но фортуна непредсказуемым образом расстроила эти планы. В 1578 году граф Лейстер тайно женился на матери Пенелопы, вдове лорда Эссекса, вследствие чего впал в немилость у королевы, которая вряд ли бы теперь одобрила брак племянника своего провинившегося вельможи на дочери провинившейся дамы. Да и знатные родичи Филипа рассчитывали на более выгодный для него брачный союз; так что все разговоры о женитьбе постепенно заглохли.

В январе 1581 года опекуны привезли восемнадцатилетнюю Пенелопу в стольный град и вскоре подыскали ей мужа — богатого вельможу с подходящей фамилией Рич («богатый»). Филип Сидни не мог не встречаться с ней — при дворе или в доме своей тетки, графини Хантингтонской, покровительствовавшей Пенелопе. Ослепительная красавица, которую он раньше видел только неуклюжим подростком, сразила его наповал. Пылкое увлечение, начавшись в первые месяцы по приезде Пенелопы в Лондон, продолжалось в период сватовства лорда Рича и некоторое время после ее замужества (в ноябре того же года). Затем Сидни простился с двором и уехал в имение отца в Уэльсе, где весной и летом 1582 года, по-видимому, закончил свой цикл сонетов об Астрофиле и Стелле. Ему было 28 лет, и впереди оставались еще четыре года жизни — только четыре года.

Между тем его отец сосватал для него выгодную невесту (тщательно, до пенни, оговорив приданое), и в 1583 году Филип женился на дочери сэра Фрэнсиса Уолсингема, государственного секретаря и шефа секретной службы Елизаветы. Брак вышел вполне удачным. Однако жизнь при дворе все-таки казалась Сидни чересчур пресной. В 1585 году, надеясь увидать Новый Свет, он чуть было не уплыл вместе с Дрейком в пиратскую экспедицию. Но вместо этого королева направила его на помощь протестантским союзникам в Нидерланды, где спустя год в схватке с испанцами под Зютфеном Филип Сидни был тяжело ранен и через день умер. Говорят, что за несколько часов до кончины, мучаясь от ран и манипуляций хирургов, он сочинил шуточную песенку о набедренном доспехе, который его подвел, под названием «La cuisse rompue», чтобы немного развлечь горевавших о нем друзей и жену.

По смерти Сидни вся рыцарская Европа погрузилась в траур. Монархи многих стран прислали в Лондон свои соболезнования. Принц Вильгельм Оранский просил у Елизаветы разрешения похоронить Сидни там же, в Голландии. Если бы это осуществилось, лежать бы ему в Дельфтском соборе неподалеку от помпезной гробницы самого Вильгельма. Но Англия, конечно, не отдала прах своего героя. Похороны Филипа Сидни в соборе Святого Павла были грандиозны. Весь церемониал был запечатлен в серии специальных гравюр, выпущенных по следам этого события. Насколько долгой и «всенародной» была память о геройской смерти Филипа Сидни, свидетельствует мемуарист Джон Обри, родившийся через полвека после его смерти:

Мне было девять лет, когда мы с отцом заезжали в дом некоего мистера Синглтона, купца-суконщика и городского олдермена в Глостере. У него в гостиной над камином висело полное описание Похорон Сэра Филипа Сидни, выгравированное и напечатанное на листах бумаги, склеенных вместе в длинную ленту от стены до стены, и он так ловко укрепил их на двух штырях, что, вращая любой из них, можно было заставить изображенные фигуры маршировать друг за другом, как в настоящей похоронной процессии. Это произвело такое сильное впечатление на мою мальчишескую фантазию, что я до сих пор помню все так, как будто это было только вчера.

Сколь силен был взрыв скорбных чувств в момент похорон Сидни, доказывает, например, тот факт, что брат Пенелопы, граф Роберт Эссекс, дал торжественный обет жениться на вдове погибшего друга. Королева долго противилась этому браку, но после того, как на турнире 1590 года Эссекс выехал на арену в сопровождении роскошной траурной процессии, напомнив одновременно о смерти своего благородного друга и о собственном отчаянии от невозможности выполнить данную клятву, Елизавета вынуждена была согласиться. Так посмертно, мистически породнились Астрофил и Стелла — брат «Стеллы» женился на вдове «Астрофила».

Брак с Фрэнсис Сидни не помешал настойчивому Эссексу со временем сделаться фаворитом королевы, могущественнейшим человеком в государстве. Его сестра леди Пенелопа Рич тем временем блистала при дворе. Но когда в 1601 году после неудачного мятежа граф Эссекс был схвачен и обвинен в государственной измене, именно она, проявив незаурядное мужество, защищала своего брата перед королевой и членами Тайного совета. Тем не менее Эссекс был казнен, а улики против Пенелопы, имеющиеся в показаниях раскаявшегося графа, оставили без последствий. Может быть, это стихи Сидни спасли ее от тюрьмы и приговора? — королева не посмела тронуть воспетую поэтом Стеллу.

Томас Нэш назвал героя сидниевских сонетов Фениксом, возродившимся из пепла своей погибшей любви. Отсюда, вероятно, происходит название поэтического сборника «Гнездо Феникса» (1593), включавшего стихи разных поэтов, в том числе и самого Сидни. Было издано два сборника элегий на смерть Сидни, один в Оксфорде, другой в Кембридже. Елизаветинская плеяда остро чувствовала свой долг перед ее признанным законодателем: из «Астрофила и Стеллы», как из гнезда, выпорхнул целый выводок неутомимых сонетистов. «Сонетная лихорадка» начала 1590-х годов вошла в историю английской поэзии. За несколько лет были созданы сонетные циклы «Делия» Дэниэла, «Диана» Генри Констебля, «Идея» Дрейтона, «Фелида» Лоджа, «Аморетти» Спенсера, «Личия» Джайлза Флетчера, «Кэлия» Уильяма Перси, «Партенофил и Партенофа» Барнаби Барнса, «Фидесса» Гриффина, «Лаура» Роберта Тофта, анонимная «Зефирия» и так далее.

По сути же, влияние Сидни на лучших из его современников было глубже, чем может показаться на первый взгляд. Даже Джон Донн, основатель метафизической школы в поэзии, казалось бы, порвавший с петраркизмом, не избежал этого влияния. Например: читая сонет Сидни «Расставание» («Я понял, хоть не сразу и не вдруг, / Зачем о мертвых говорят: „Ушел“…»), мы замечаем, что здесь уже содержатся основные мотивы знаменитых валедикций Донна — в том числе, его «Прощания, запрещающего печаль».

Когда Уолтер Рэли, описывая отчаяние любви в поэме «Океан к Цинтии», пишет:

Пастух усердный, распусти овец:

Теперь пастись на воле суждено им,

Пощипывая клевер и чабрец, —

А ты устал, ты награжден покоем.

он ступает по следу пасторальной традиции Сидни:

Я скорбных дум своих вожу стада

По пастбищам своей любви бесплодной,

Но тщетно, разбредаясь кто куда,

Они унять стремятся пыл голодный.

Моих надежд иссякли родники,

И скошены желаний сорняки.

(«Аркадия», Книга II)

Надо добавить, что Филип Сидни дарил своей дружбой и покровительством Эдмунда Спенсера, который посвятил Сидни свой «Пастушеский календарь». Вместе со Спенсером, Эдвардом Дайером и Габриэлем Гарви он образовал группу «Ареопаг», ставившей своей задачей привить английскому языку благородные греческие размеры — идея утопическая, но стимулировавшая теорию и практику английского стихосложения.

Авторитет Сидни основывался не только на его стихах, но и на его высоком понимании поэзии, ярко выразившимся в трактате «Защита поэзии». Это — вдохновенная речь, в честь поэта-творца, чьи произведения превосходят саму природу красотой и щедростью фантазии.

Никогда Природа так пышно не украшала землю, как украшают ее поэты; без них не было бы ни столь тихоструйных рек, ни столь пышно увешанных плодами деревьев, ни столь благоуханных цветов — словом, всего этого убранства, которое делает нашу милую землю еще любимей.

Сидни указывает на первородство поэзии по сравнению с наукой и философией. Даже народы, у которых науки совершенно не развиты, тем не менее наделены поэтическим чувством. Поэзия неискоренима: самые жестокие завоеватели не могут ее уничтожить. Приводя пример Ирландии, на обитателей которой в ту пору англичане смотрели как на полудикарей, Сидни свидетельствует: «У соседей наших, ирландцев, ученость в отрепьях; поэтов же своих они чтут благоговейно».

Отношение Сидни к поэзии можно ретроспективно назвать «романтическим» — недаром романтик Шелли в своей новой «Защите поэзии», написанной двести пятьдесят лет спустя, точно так же, как Сидни, возносил воображение над рассуждением, поэзию над наукой: «Поэзия есть действительно нечто божественное. Это одновременно центр и вся сфера познания; то, что объемлет все науки, и то, чем всякая наука должна поверяться».

Романтизм востребовал многое в елизаветинской литературе, что целые века находилось в небрежении — в том числе, и сонет, огромные возможности которого впервые показал именно Сидни. Чарльз Лэм (1775–1834) в своем эссе «Некоторые сонеты Филипа Сидни», видно, отчаявшись объяснить их прелесть, просто цитирует подряд четырнадцать своих любимых сонетов. Джон Китс, продолжавший сонетную традицию, выводит ее не столько от Шекспира, сколько от «Астрофила и Стеллы». Его сонет, начинающийся словами: «How many bards guild the lapses of time» —

Как много славных бардов золотят

Чертоги времени… —

не есть ли реминисценция из трактата Сидни: «Природа — бронзовый кумир, лишь поэты покрывают его позолотой»?

Филип Сидни

Из романа «Аркадия»

О милый лес, приют уединения!

Как любо мне твое уединение!

Где разум от тенёт освобождается

И устремляется к добру и истине;

Где взорам сонмы предстают небесные,

А мыслям образ предстает Создателя,

Где Созерцания престол находится,

Орлинозоркого, надеждокрылого;

Оно летит к звездам, под ним Природа вся.

Ты — словно царь в покое не тревожимом,

Раздумья мудрые к тебе стекаются,

Птиц голоса несут тебе гармонию,

Возводят древеса фортификацию;

Коль мир внутри, снаружи не подступятся.

О милый лес, приют уединения!

Как любо мне твое уединение!

Тут нет предателя под маской дружества,

Ни за спиной шипящего завистника,

Ни интригана с лестью ядовитою,

Ни наглого шута замысловатого,

Ни долговой удавки благодетеля,

Ни болтовни — кормилицы невежества,

Ни подлипал, чесателей тщеславия;

Тут не приманят нас пустые почести,

Не ослепят глаза оковы золота;

О злобе тут, о клевете не слышали,

Коль нет греха в тебе — тут грех не хаживал.

Кто станет поверять неправду дереву?

О милый лес, приют уединения!

Как любо мне твое уединение!

Но если бы душа в телесном здании,

Прекрасная и нежная, как лилия,

Чей голос — канарейкам посрамление,

Чья тень — убежище в любой опасности,

Чья мудрость в каждом слове тихом слышится,

Чья добродетель вместе с простодушием

Смущает даже сплетника привычного,

Обезоруживает жало зависти,

О, если бы такую душу встретить нам,

Что тоже возлюбила одиночество,

Как радостно бы мы ее приветили.

О милый лес! Она бы не разрушила —

Украсила твое уединение.

Из книги сонетов «Астрофил и Стелла»

* * *

Не выстрелом коротким наповал

Амур победы надо мной добился:

Как хитрый враг, под стены он подрылся

И тихо город усыпленный взял.

Я видел, но еще не понимал,

Уже любил, но скрыть любовь стремился,

Поддался, но еще не покорился,

И, покорившись, все еще роптал.

Теперь утратил я и эту волю,

Но, как рожденный в рабстве московит,

Тиранство славлю и терпенье холю,

Целуя руку, коей был побит;

И ей цветы фантазии несу я,

Как некий рай, свой ад живописуя.

* * *

Как медленно ты всходишь, Месяц томный,

На небосклон, с какой тоской в глазах!

Ах, неужель и там, на небесах,

Сердца тиранит лучник неуемный?

Увы, я сам страдал от вероломной,

Я знаю, отчего ты весь исчах,

Как в книге, я прочел в твоих чертах

Рассказ любви, мучительной и темной.

О бледный Месяц, бедный мой собрат!

Ответь, ужели верность там считают

За блажь — и поклонения хотят,

Но поклоняющихся презирают?

Ужель красавицы и там, как тут,

Неблагодарность гордостью зовут?

* * *

Ужели для тебя я меньше значу,

Чем твой любимый мопсик? Побожусь,

Что угождать не хуже я гожусь, —

Задай какую хочешь мне задачу.

Испробуй преданность мою собачью:

Вели мне ждать — я в камень обращусь,

Перчатку принести — стремглав помчусь

И душу принесу в зубах в придачу.

Увы! мне — небреженье, а ему

Ты ласки расточаешь умиленно,

Целуешь в нос; ты, видно по всему,

Лишь к неразумным тварям благосклонна.

Что ж — подождем, пока любовь сама

Лишит меня последнего ума.

Песня пятая

Когда во мне твой взор надежду заронил,

С надеждою — восторг, с восторгом — мыслей пыл,

Язык мой и перо тобой одушевились.

Я думал: без тебя слова мои пусты,

Я думал: всюду тьма, где не сияешь ты,

Явившиеся в мир служить тебе явились.

Я говорил, что ты прекрасней всех стократ,

Что ты для глаз — бальзам, для сердца — сладкий яд,

Что пальчики твои — как стрелы Купидона,

Что очи яркостью затмили небосвод,

Что перси — млечный путь, речь — музыка высот,

И что любовь моя, как океан, бездонна.

Теперь — надежды нет, восторг тобой убит,

Но пыл ещё живёт, хотя, сменив свой вид,

Он, в ярость обратясь, душою управляет.

От славословий речь к упрёкам перешла,

Там ныне брань звучит, где слышалась хвала;

Ключ, заперший ларец, его ж и отпирает.

Ты, бывшая досель собраньем совершенств,

Зерцалом красоты, обителью блаженств

И оправданьем всех, без памяти влюблённых,

Взгляни: твои крыла волочатся в пыли,

Бесславья облака лазурь заволокли

Твоих глухих небес, виной отягощённых.

О Муза! ты её, лелея на груди,

Амврозией своей питала — погляди,

На что она твои дары употребила!

Презрев меня, она тобой пренебрегла,

Не дай смеяться ей! — ведь, оскорбив посла,

Тем самым Госпожу обида оскорбила.

Ужели стерпишь ты, когда задета честь?

Трубите, трубы, сбор! Месть, моя Муза, месть!

Рази врага скорей, не отвращай удара!

Уже в моей груди клокочет кипяток;

О Стелла, получи заслуженный урок:

Правдивым — честный мир, коварству — злая кара.

Не жди былых речей о белизне снегов,

О скромности лилей, оттенках жемчугов,

О локонах морей в сияньи лучезарном, —

Но о душе твоей, где слово с правдой врозь,

Неблагодарностью пропитанной насквозь.

Нет в мире хуже зла, чем быть неблагодарным!

Нет хуже есть: ты — вор! Поклясться я готов.

Вор, Господи прости! И худший из воров!

Вор из нужды крадёт, в отчаяньи безмерном,

А ты, имея всё, последнее берёшь,

Все радости мои ты у меня крадёшь.

Врагам вредить грешно, не то что слугам верным.

Но благородный вор не станет убивать

И новые сердца для жертвы выбирать.

А на твоём челе горит клеймо убийцы.

Кровоточат рубцы моих глубоких ран,

Их нанесли твои жестокость и обман, —

Так ты за преданность решила расплатиться.

Да что убийцы роль! Есть множество улик

Других бесчинных дел (которым счёт велик),

Чтоб обвинить тебя в тиранстве окаянном.

Я беззаконно был тобой порабощён,

Сдан в рабство, без суда на пытки обречён!

Царь, истину презрев, становится Тираном.

Ах, этим ты горда! Владыкой мнишь себя!

Так в полом мятеже я обвиню тебя!

Да, в явном мятеже (Природа мне свидетель):

Ты в княжестве Любви так нежно расцвела,

И что ж? — против Любви восстанье подняла!

С пятном предательства что стоит добродетель?

Но хоть бунтовщиков и славят иногда,

Знай: на тебе навек лежит печать стыда.

Амуру изменив и скрывшись от Венеры

(Хоть знаки на себе Венерины хранишь),

Напрасно ты теперь к Диане прибежишь! —

Предавшему хоть раз уже не будет веры.

Что, мало этого? Прибавить черноты?

Ты — Ведьма, побожусь! Хоть с виду ангел ты;

Однако в колдовстве, не в красоте здесь дело.

От чар твоих я стал бледнее мертвеца,

В ногах — чугунный груз, на сердце — хлад свинца,

Рассудок мой и плоть — всё одеревенело.

Но ведьмам иногда раскаяться дано.

Увы! мне худшее поведать суждено:

Ты — дьявол, говорю, в одежде серафима.

Твой лик от Божьих врат отречься мне велит,

Отказ ввергает в ад и душу мне палит,

Лукавый Дьявол ты, соблазн необоримый!

И ты, разбойница, убийца злая, ты,

Тиранка лютая, исчадье темноты,

Предательница, бес, — ты всё ж любима мною.

Что мне ещё сказать? — когда в словах моих

Найдёшь ты, примирясь, так много чувств живых,

Что все мои хулы окажутся хвалою.

«Аромат» Джона Донна и нюх Лорда Берли

Гильгамеш возглашает: «Я словам твоим внемлю.

Если, Знающий землю,

В преисподнюю снидешь и потерю увидишь, —

Вот мое наставленье:

Свой наряд прочный, чистый, надевать не стремись ты:

Порешат: „Чужестранец!“

Ты елеем не вздумай, о мой брат, умащаться:

Все на запах примчатся!»

Поэма о Гильгамеше.

Перевод С.Липкина

— Fee! Fie! Foo! Fum!

I smell the blood of the Englishman.

Из английской сказки

Четвертая элегия Джона Донна «Perfume» («Аромат»), в некоторых списках озаглавленная «Discovered by Perfume», может смутить нынешнего читателя своим открытым цинизмом, яростной враждой лирического героя к семейству его возлюбленной, особенно к ее отцу и матери. Проникнув в их дом, молодой человек оказывается опутан шпионской сетью. Со всех сторон его окружают враги, доносчики и соглядатаи. Это могло бы показаться авторской причудой или странной игрой воображения, — если не учитывать биографии Донна и той реальной охоты на людей, которая была характерной чертой английской жизни в эпоху королевы Елизаветы.

Дичью в этой охоте были католики. Они оказались на положении отверженных в собственной стране, практически были объявлены вне закона. Непосещение службы в англиканской церкви наказывалось неподъемным штрафом, а отправление католической мессы, сверх того, могло трактоваться как укрывательство католического священника, что уже являлось уголовным преступлением. Дома католиков обыскивали, стены простукивали — искали тайные убежища. Повсюду рыскали доносчики-ищейки, выявляя дома, где служили мессы. Среди перепуганных людей распространялись слухи, что готовится английский вариант Варфоломеевской ночи.

Семья Джона Донна оказалась втянута в эпицентр этих событий, и ему поневоле пришлось пристально следить за развитием кровавой драмы. Мать Джона Донна (кстати сказать, внучка знаменитого Томаса Мора) была истовой католичкой, и учителя, которых она нанимала для своего сына, все без исключения были католиками. Ее брат Джаспер Мор, священник-иезуит, был схвачен и казнен в 1584 году. Двенадцатилетний Джон Донн вместе с матерью ездил навещать своего дядю в Тауэр. А в 1593 году, когда Джон и его брат Генри были студентами в юридической школе Линкольнз-Инн, в комнате Генри арестовали молодого человека, обвиненного в том, что он являлся католическим священником. Генри под страхом пытки выдал его, и священника казнили со всей присущей тем временам свирепостью. Но и сам Генри не пережил его: умер от чумы в Ньюгейтской тюрьме. Подобная участь вполне могла ожидать и Джона. И хотя позже (примерно в 1597 году) Донн все-таки перешел в протестантизм, он так и не смог до конца избавиться от чувства «гражданской неполноценности», впитанного с малолетства, ощутить себя в полной безопасности.

Помня об этом, взглянем на элегию Донна под новым углом зрения. Действительно ли перед нами любовная элегия? Если это и так, то любовная история, рассказанная в ней, весьма странная. Начинается она с допроса:

Единожды застали нас вдвоем,

А уж угроз и крику — на весь дом!

Как первому попавшемуся вору

Вменяют все разбои — без разбору, —

Так твой папаша мне чинит допрос:

Пристал пиявкой, старый виносос!

После приятного знакомства с отцом-пьяницей, который чинит допрос, мы видим больную мать, которая, как поясняет рассказчик,

На ладан дышит, не встает с одра,

А в гроб, однако, все никак не ляжет…

Некоторая черствость по отношению к несчастной страдалице должна бы нас покоробить, — если бы сразу не выяснилось, что перед нами самый настоящий провокатор: она не только шпионит за дочерью по ночам, но и пытается всеми хитростями выведать, не беременна ли дочка, украдкой щупает ей живот и как бы ненароком

Заводит разговор о пряной пище,

Чтоб вызвать бледность или тошноту —

Улику женщин, иль начистоту

Толкует о грехах и шашнях юных,

Чтоб подыграть тебе на этих струнах

И как бы невзначай в капкан поймать.

На тюремном языке, это называется «расколоть». Агенты-провокаторы, как известно, играли важную роль в деятельности елизаветинской тайной полиции (например, в «заговоре Бабингтона», приведшем на эшафот Марию Стюарт). «Подсадных уток» помещали в одну камеру с заключенными, которых не удавалось сломить пытками, чтобы выведать нужные сведения. Но в данном случае этот метод не сработал.

Далее на сцене появляется еще одно действующее лицо: малолетний братишка девушки, которого отец пытается подкупить — но безуспешно. Затем упоминается привратник, «подобие родосского колосса, болван под восемь футов вышиной,» — но и этому стражу не удается заметить ничего крамольного.

Лишь аромат собственных духов выдает любовника, тайком прокравшегося во вражеский стан. Бдительный отец в конце концов обнаруживает его присутствие в доме. Описывая момент разоблачения, поэт использует примечательный образ:

Бедняга задрожал, как деспот дряхлый,

очуявший, что порохом запахло.

В этих строках словно предсказывается знаменитый «Пороховой заговор» 1605 года! Далее, рассказчик благодарит свои одежды за то, что не выдали его шуршанием, и особенно хвалит каблуки, которые и под давлением не скрипнули («каблук был нем по моему приказу»). Комментаторы отмечают, что пытка раздавливанием, peine forte et dure, была одной из самых варварских и страшных. Так была умерщвлена, например, Маргарита Глитероу, католическая мученица.

И, наконец, Донн обращается к собственным своим духам-притираниям, осыпая их градом ученейшей брани. Но и за искусными каламбурами чувствуется опыт человека, хорошо знающего цену измене и предательству:

Лишь вы, духи, предатели мои,

Кого я так приблизил из любви,

Вы, притворившись верными вначале,

С доносом на меня во тьму помчали.

Конец стихотворения опять грубо циничен:

Все эти мази я отдам без блажи,

Чтоб тестя умастить в гробу… Когда же?

Но, как и в случае с больной матерью, за этими словами обнаруживается не просто бесчувственный цинизм. «Когда же? Когда, наконец, уляжется в гроб это тиранство?» — таким вопросом задавались многие англичане в последнее десятилетие правления Елизаветы.

Подробности накапливаются, и «шпионский» фон стихов в конце концов выдвигается вперед как основное их содержание. Читая, например, о духах: «Недаром во дворце вам честь такая, / Где правят ложь и суета мирская..»., — мы понимаем, что выпад направлен не столько против модных при дворе духов, сколько против самих придворных-двурушников. В сатире «О суете придворной» (IV) Донн вновь обратится к этой теме и подробно распишет все тайные ловушки Виндзорского замка, где сам воздух пропитан миазмами подозрительности и сыска. Поэт, втянутый в опасный разговор придворным сплетником-провокатором, спрашивает себя, как же это так:

Один другому передал заразу —

И вылечился? Вывернулся он —

А я виновен? Что за скверный сон!

Так что шпионская тема возникает у Донна далеко не случайно. Стоит приглядеться, и его так называемая «любовная элегия» оборачивается чуть ли не исчерпывающим перечнем полицейских приемов. В ней, применительно к герою, прямо или косвенно, последовательно упоминаются:


— допрос с пристрастием,

— надзор,

— обыск,

— подкуп,

— подсадная утка,

— заточение,

— тайная слежка,

— пытки,

— предательство,

— донос.


Причем главная роль в разоблачении заговора отводится нюху. Приятное благоухание, необычное для затхлой атмосферы дома, неминуемо должно было привлечь внимание грозного папаши.

Будь гнусен запах, он бы думать мог,

Что то — родная вонь зубов иль ног;

Как мы, привыкши к свиньям и баранам,

Единорога почитаем странным, —

Так, благовонным духом поражен,

Тотчас чужого заподозрил он!

Сильный парадокс: приятный аромат вызывает переполох в царстве зловония! Так сказочный людоед или ведьма, прежде чем обнаружить спрятавшегося человека, принюхивается и произносит что-нибудь вроде: «Чую, человечьим духом запахло..». Ученые-фольклористы убедительно объясняют зеркальную логику сказки: как запах тлена омерзителен для живых, так и запах жизни мерзок для чудищ, принадлежащих к царству мертвых.

Само собой напрашивается сравнение: любовники в элегии Донна, как братец с сестрицей из старой сказки, попали в царство мертвых; они единственные живые души среди враждебной нежити! Затхлый воздух в доме возлюбленной — метафора лондонской атмосферы того времени, насыщенной миазмами вражды и преследования, крови и тлена.

Обратим внимание: в вышеприведенных стихах влюбленный уподобляется единорогу. Единорог, как мы знаем, — символ влюбленного, а также символ Христа. В средние века на гобеленах любили изображать сюжет: единорог кладет голову на колени прекрасной даме, не замечая уже готовых наброситься на него охотников со сворой гончих псов. Эти псы возвращают нас к предыдущим строкам (даем буквальный перевод):

But as we in our isle imprisoned,

Where cattle only, and diverse dogs are bred…

[Как мы заточены на своем острове,

Где водится только скот, и разные породы псов…]

«Остров» — Англия, она же тюрьма. «Скот», по-видимому, людское стадо (англичане), а псы разных пород могут быть овчарками (shepherd dogs), гончими (bloodhounds), или ищейками. Здесь, по-нашему предположению, есть намек на пьесу Бена Джонсона «Собачий остров» — и на опасный сюжет, последовавший за ее постановкой.

Пьеса была запрещена, текст утрачен, и мы можем только догадываться о ее содержании. Известно, что она была написана Беном Джонсоном в соавторстве с Томасом Нэшем и поставлена в июле 1597 года труппой лорда Пембрука. Название пьесы, по-видимому, восходит к полуострову на Темзе, против Гринвича, — болотистому и мрачному месту, называвшемуся Собачьим островом. Впрочем, есть основания предположить, что «Собачий остров» мог восприниматься как сатира на Англию в целом. В таком случае, это действительно была «бунтарская и клеветническая пьеса», сугубо оскорбительная для государства и его верных ищеек — агентов всесильного лорда Берли[17]. Понятно, что реакция была резкая: судьба пьесы решалась на Тайном совете, собравшемся в полном составе, и сама королева разразилась речью, полной негодования. Авторов гнусной пьесы, а также ведущих актеров, решено было взять под стражу, а специальному наряду сыщиков велено было найти и уничтожить все черновики и списки «непристойной пьесы», в чем они вполне преуспели.

Освободили Бена Джонсона и его товарищей лишь 3 октября 1597 года (могло кончиться и намного хуже). По случайному совпадению в то время, когда разворачивались все эти события, Джона Донна не было в Лондоне: с июля по октябрь он участвовал в качестве джентльмена-волонтера в плавании к Азорским островам — неудачной военно-морской экспедиции графа Эссекса. И Донн, и Джонсон вернулись в Лондон в октябре. По-видимому, они встретились. Во всяком случае, спустя много лет Бен Джонсон упомянул, что свои лучшие стихи Джон Донн написал, когда ему не было еще двадцати пяти лет, а это означает одно — что Джонсон в 1597 году уже знал стихи Донна (если бы он прочел их после, как бы он догадался, какие стихи написаны Донном до его двадцатипятилетия, а какие после?). Много лет спустя Джонсон приводил, как пример поэтического мастерства, две строки из «Штиля» — стихотворения Донна, написанного во время морской экспедиции 1597 года, — строки про «сегодня и вчера», валяющиеся в одной куче мусора:

No use of lanterns; and in one place lay

Feathers and dust, today and yesterday.

Почему ему запомнились именно эти строки, а не какие-нибудь другие, более яркие и парадоксальные? На этот простой, казалось бы, вопрос трудно ответить более или менее убедительно. Но если предположить, что Джонсон впервые услышал эти стихи осенью 1597 году, только-только вдохнув воздуха свободы, то понятно, что он мог особенно остро среагировать на образ, напомнивший ему о тюремных днях, неотличимых один от другого, сваленных в кучу, как труха и перья. Его могло поразить, насколько его собственные тюремные ощущения совпадают с чувством, испытанным Джоном Донном на борту заштиленного корабля.

В тот момент, когда Донн вернулся в Лондон, история с «Собачьим островом» была еще свежей новостью, и ему наверняка захотелось подробнее разузнать о пьесе и о последствиях. Притом у него появилась прекрасная возможность услышать все из первых, уст, то есть от самого Бена Джонсона. Возможно, тогда они и познакомились. Джонсона должно было заинтересовать хронологическое совпадение новых стихов Донна: в послании «Шторм», полном тюремно-виселичных аллюзий, описывается реальный шторм, который пережил Донн в июле 1597 года (как раз когда Джонсона арестовали), а послание «Штиль» относится к сентябрьским дням плавания Донна (когда Джонсона отправили «на отсидку» в тюрьму Маршалси).

Зная историю Джонсона и обращаясь к нему в числе прочих своих читателей, Донн, естественно, мог вставить в элегию эту фразу об Англии, как об острове-тюрьме, «где водятся только скоты и разные собаки». Это дает основания предполагать, что элегия «Аромат» была написана не раньше чем в ноябре 1597 года, и вероятно, не намного позже этой даты. Мы можем указать на еще один немаловажный эпизод, который связывает стихотворения Донна с событиями жизни Джонсона. И связующий элемент снова — тюрьма.

Второй раз Бена Джонсона арестовали в сентябре 1598 года за убийство на дуэли. Его приговорили к смертной казни, но чудом ему удалось избежать петли, испросив «привилегии духовенства» (benefit of clergy). В те времена преступник при определенных обстоятельствах мог спасти себе жизнь, доказав свою грамотность. Ему давали прочесть по-латыни так называемый «виселичный псалом» — обычно это было начало 51-го псалма, мольба к Господу о прощении. Так комментаторы объясняют строки 11–16 (в переводе 13–18) второй сатиры Донна, где дан портрет некоего поэта:

Один (как вор за миг до приговора

Спасает от петли соседа-вора

Подсказкой «виселичного псалма»)

Актеров кормит крохами ума,

Сам издыхая с голоду, — так дышит

Органчик дряхлый с куклами на крыше.

Конечно, Донн вполне мог воспользоваться и общеизвестными фактами, не имея в виду никого конкретно, но если поэт пишет для узкого круга (как было с Донном), психологический закон велит там, где возможно, делать намеки на друзей и знакомых. Бен Джонсон, во первых, спас себе жизнь чтением; во-вторых, он писал пьесы, кормя актеров крохами своего ума. Следовательно, вышеприведенный пассаж содержит двойной намек на Бена. Можно представить, как он хохотал, слушая про «органчик дряхлый с куклами на крыше». Чтение могло происходить в какой-нибудь таверне — например, в «Русалке», где Джонсон любил встречаться с друзьями.

Литературоведы обычно подчеркивают, что Донн не желал публиковать свои стихи; но суть в том, что он вряд ли мог это сделать, если бы даже захотел: на рубеже столетий церковная цензура год от года становилась все более жесткой. В 1599 архиепископ Кентерберийский и епископ Лондонский выработали закон, запрещавший издание сатирических стихов вообще, с приложением списка книг, предназначенных к сожжению. В это же время они постановили, чтобы «впредь ни сатир, ни эпиграмм не печатать». Слишком вольные стихи Донна никак не могли бы проскочить цензурный барьер. Даже в посмертное издание стихотворений Донна 1633 года некоторые элегии не вошли — их не разрешили печатать.

В то время кабаки и таверны Лондона кишели доносчиками. Не случайно в «Приглашении к обеду» Джонсон обещает отдых от шпионов в качестве особого угощения для друзей:

No shall our cups make any guilty men;

But, at our parting, we well be, as when

We innocently met. No simple word

That shall be utter’d at our mirthful board,

Shall make us sad next morning: or affright

The liberty, that we’ll enjoy tonight.

[Наши чаши никого из нас не сделают преступником, и мы разойдемся так же невинно, как собрались. Никакое простодушное слово, вырвавшееся за веселым столом, не заставит нас раскаиваться поутру и не спугнет непринужденности нашей сегодняшней беседы.]

В этом стихотворении Джонсона шпионы носят имена Поли и Спэррот (Попугай). В первом из них угадывается известный правительственный агент Роберт Поли, присутствовавший при загадочном убийстве Кристофера Марло в 1593 году. Томас Кид, автор «Испанской трагедии», обвиненный в безбожии, а также в клевете на правительство, и физически сломленный в тюрьме, — еще одна жертва тайной полиции из шекспировской плеяды драматургов. Сам Бен Джонсон три раза был на волосок от гибели — в третий раз в дни «Порохового заговора», он ведь являлся новообращенным католиком и не скрывал дружбы с «папистами» и «заговорщиками».

Елизаветинские времена можно назвать золотым веком шпиономании. «Охота на шпионов в государственном масштабе и охота на животных для развлечения были излюбленными занятиями времен королевы Елизаветы и короля Якова, — пишет историк Алан Хейнс. — Загнанную лань закалывали и обезглавливали, и такая же в точности экзекуция ожидала выловленного предателя, останки которого после казни выставлялись на площадях Лондона — кровавый спектакль, неизменно впечатлявший публику, несмотря на частые повторения. В тяжелой атмосфере всеобщей подозрительности само обвинение в предательстве стало таким же ритуальным действом, как охота, необходимым элементом рассчитанной политики шпиономании».

Мы знаем, что Донн ходил на публичные казни, и в его «Элегиях» отразились мрачные картины, запечатлевшиеся в его памяти. В двадцатой элегии он называет корабли «повозками обреченных», в двенадцатой — говорит о любви, которая «колесует», а в восьмой вспоминает «обрубки тел над городской заставой». Так, в общих чертах, обрисован полный цикл наказания: «повозка» — подготовка, «колесо» — сама казнь, «обрубки тел» — следствие. Только любовь способна устранить эту мрачную перспективу. Она бросает вызов уничтожению человека человеком, у нее иная цель: «Там убивают смертных — здесь плодят» (Элегия XXI). Это — вызов, почти заговор.

Донновские любовники — заговорщики, конспираторы. Не только в элегии «Аромат», но и в других, например, в элегии «На желание возлюбленной сопровождать его, переодевшись пажом» (XVI), в «Любовной науке» (VII). В элегии «Ревность» (I) герой предлагает возлюбленной больше не рисковать, изменяя мужу в его собственном доме, и предлагает приискать другое место, где бы их любви ничто не угрожало.

Но если мы (как те враги короны,

Что уезжают в земли отдаленны

Глумиться издали над королем)

Для наших ласк другой приищем дом, —

Там будем мы любить, помех не зная,

Ревнивцев и шпионов презирая,

Как лондонцы, что за Мостом живут,

Лорд-мэра или немцы — римский суд.

Чистая ли метафора это или проговорка, отражающая реальное стремление поэта бежать из Англии, с ее бдительным Тайным советом, с «глупыми заговорами и продажными шпионами»? Донновские строки нуждаются в акустике своего века для настоящего резонанса. Только вдохнув полную грудь того, давно сгоревшего воздуха, мы сможем постичь подлинный смысл его элегий. И тогда мы по-новому представим себе эту пару смельчаков, Его и Ее, юных заговорщиков Любви, окруженных толпой доносчиков и шпионов, — и почувствуем их вызов бедламу и чуме того жестокого мира, в котором им выпало жить.

Джон Донн

Элегия IV (Аромат)

Единожды застали нас вдвоем,

А уж угроз и крику — на весь дом!

Как первому попавшемуся вору

Вменяют все разбои — без разбору —

Так твой папаша мне чинит допрос:

Пристал пиявкой, старый виносос!

Уж как, бывало, он глазами рыскал —

Как будто мнил прикончить василиска;

Уж как грозился он, бродя окрест,

Лишить тебя изюминки невест

И топлива любви — то бишь наследства;

Но мы скрываться находили средства.

Кажись, на что уж мать твоя хитра, —

На ладан дышит, не встает с одра,

А в гроб, однако, все никак не ляжет:

Днем спит она, а по ночам на страже,

Следит твой каждый выход и приход;

Украдкой щупает тебе живот

И, за руку беря, колечко ищет;

Заводит разговор о пряной пище,

Чтоб вызвать бледность или тошноту —

Улику женщин, иль начистоту

Толкует о грехах и шашнях юных,

Чтоб подыграть тебе на этих струнах

И как бы невзначай в капкан поймать;

Но ты сумела одурачить мать.

Твои братишки, дерзкие проныры,

Сующие носы в любые дыры,

Ни разу, на коленях у отца,

Не выдали нас ради леденца.

Привратник ваш, крикун медноголосый,

Подобие Родосского Колосса,

Всегда безбожной одержим божбой,

Болван под восемь футов вышиной,

Который ужаснет и Ад кромешный

(Куда он скоро попадет, конечно) —

И этот лютый Цербер наших встреч

Не мог ни отвратить, ни подстеречь.

Увы, на свете уж давно привычно,

Что злейший враг нам — друг наш закадычный:

Тот аромат, что я с собой принес,

С порога возопил папаше в нос.

Бедняга задрожал, как деспот дряхлый,

Почуявший, что порохом запахло.

Будь запах гнусен, он бы думать мог,

Что то — родная вонь зубов иль ног;

Как мы, привыкши к свиньям и баранам,

Единорога почитаем странным, —

Так, благовонным духом поражен,

Тотчас чужого заподозрил он!

Мой славный плащ не прошумел ни разу,

Каблук был нем по моему приказу;

Лишь вы, духи, предатели мои,

Кого я так приблизил из любви,

Вы, притворившись верными вначале,

С доносом на меня во тьму помчали.

О выброски презренные земли,

Порока покровители, врали!

Не вы ли, сводни, маните влюбленных

В объятья потаскушек зараженных?

Не из-за вас ли прилипает к нам —

Мужчинам — бабьего жеманства срам?

Недаром во дворцах вам честь такая,

Где правят ложь и суета мирская.

Недаром встарь, безбожникам на страх,

Подобья ваши жгли на алтарях.

Коль врозь воняют составные части,

То благо ли в сей благовонной масти?

Не благо, ибо тает аромат,

А истинному благу чужд распад.

Все эти мази я отдам без блажи,

Чтоб тестя умастить в гробу… Когда же?!

Песенка

Трудно звездочку поймать,

   Если скатится за гору;

Трудно черта подковать,

   Обрюхатить мандрагору,

Научить медузу петь,

Залучить русалку в сеть,

И, старея,

Все труднее

О прошедшем не жалеть.

Если ты, мой друг, рожден

   Чудесами обольщаться,

Можешь десять тысяч дён

   Плыть, скакать, пешком скитаться;

Одряхлеешь, станешь сед

И поймешь, объездив свет:

Много разных

Дев прекрасных,

Только верных в мире нет.

Коли встретишь, напиши —

   Тотчас я пущусь по следу!

Или, впрочем, не спеши:

   Никуда я не поеду.

Кто мне клятвой подтвердит,

Что, пока письмо летит

Да покуда

Я прибуду,

Это чудо — устоит?

   Пища Любви

Амур мой погрузнел, отъел бока,

Стал неуклюж, неповоротлив он;

И я, приметив то, решил слегка

   Ему урезать рацион,

Кормить его умеренностью впредь —

Неслыханная для Амура снедь!

По вздоху в день — вот вся его еда,

И то: глотай скорей и не блажи!

А если похищал он иногда

   Случайный вздох у госпожи,

Я прочь вышвыривал дрянной кусок:

Он черств и станет горла поперек.

Порой из глаз моих он вымогал

Слезу, — и солона была слеза;

Но пуще я его остерегал

   От лживых женских слез: глаза,

Привыкшие блуждать, а не смотреть,

Не могут плакать, разве что потеть.

Я письма с ним марал в единый дух,

А после — жег! Когда ж ее письму

Он радовался, пыжась как индюк, —

   Что пользы, я твердил ему,

За титулом, еще невесть каким,

Стоять наследником сороковым?

Когда же эту выучку прошел

И для потехи ловчей он созрел,

Как сокол, стал он голоден и зол:

   С перчатки пущен, быстр и смел,

Взлетает, мчит и с лету жертву бьет!

А мне теперь — ни горя, ни забот.

Амур-ростовщик

За каждый день, что ссудишь мне сейчас,

        И каждый час —

Тебе, сквалыжный бог, верну я десять,

Когда, седой, устану куролесить.

Ну, а пока позволь мне, сняв узду,

Скакать, ценя не лошадь, а езду,

И, дам смешав, не помнить на ходу,

        С какой иду.

Соперника письмо перехватив,

        Позволь порыв

Мне не сдержать и загодя явиться,

Чтоб обе — и служанка, и девица —

Остались с прибылью. Мой вкус не строг:

Цыпленок сельский, светский пирожок

И бланманже придворное — мне впрок

        И в самый сок.

Так, по рукам! Когда ж я стану стар,

        Зажги пожар

В развалине, и пусть плачу впервые

Стыдом и мукой за грехи былые.

Тогда взыщи, жестокий кредитор,

Мои долги с лихвой; до тех же пор

Избавь меня от застящих простор

        Любовных шор!

Сделка с Амуром

Что ты за бес, Амур! Любой другой

За душу дал бы, хоть недорогой,

        Но выкуп; скажем, при дворе

Дают хоть роль дурацкую в игре

        За душу, отданную в плен;

        Лишь я, отдавши все, взамен

Имею шиш (как скромный джентльмен).

Я не прошу себе каких-то льгот,

Особенных условий и щедрот;

        Не клянчу, говоря всерьез,

Патента на чеканку лживых слез;

        И радостей, каких невесть,

        Не жду — на то другие есть,

В любимчики Любви к чему мне лезть!

Дай мне, Амур, свою лишь слепоту,

Чтоб, ежели смотреть невмоготу,

        Я мог забыть, как холодна

Любовь, как детски взбалмошна она,

        И чтобы раз и навсегда

        Спастись от злейшего стыда:

Знать, что она все знает, — и горда.

А коль не дашь мне ничего, — резон

И в этом есть. Упрямый гарнизон,

        Что вынудил врага стрелять,

Кондиции не вправе выставлять.

        Строптивец заслужил твой гнев:

        Я ждал, ворота заперев, —

И сдался, только лик Любви узрев.

Сей лик, что может тигра укротить,

В прах идолов языческих разбить,

        Лик, что исторгнет чернеца

Из кельи, а из гроба — мертвеца,

        Двух полюсов растопит лед,

        В пустынях грады возведет —

И в недрах гор алмазный створ пробьет!

Ты прав, Амур! Коль должен быть мятеж

Наказан, на куски меня разрежь —

        И тем науку преподай

Грядущим бунтарям; но не пытай

        Заране, коли бережешь

        Для опытов, и не карёжь:

Науке труп истерзанный не гож.

Пагуба

Когда умру — невесть с какой причины,

       Врачи, во имя медицины,

Разрежут труп и, по частям членя,

Найдут твой образ в сердце у меня.

       И вдруг — всех, кто столпился рядом,

       Сразит каким-то страшным ядом,

И — торжествуй! — над жертвою моей

Восстанет трупов новый мавзолей.

К чему тебе сей монумент неправый? —

       Когда и впрямь ты жаждешь славы,

Убей чудовище, что сторожит

Твой сад, — Презренье — и колдунью Стыд;

       Сожги, как готы и вандалы,

       Все хроники и все анналы

Своих побед, чтоб силы уравнять,

И без подмог убей меня опять.

Я тоже мог призвать на помощь

       Таких гигантов и чудовищ,

Как Постоянство (до скончанья лет)

И Скрытность, — только в них мне проку нет.

       Мощь истинную обнаружа,

       Будь женщиной, отбрось оружье —

И знай: когда солдат прекрасный наг,

Пред ним сраженным ляжет всякий враг.

К восходящему солнцу

Ты нам велишь вставать? С какой же стати?

       Ужель влюбленным

Жить по твоим резонам и законам?

Прочь, наглый дурень, от моей кровати!

Ступай, детишкам проповедуй в школе,

Усаживай портного за работу,

Селян сутулых торопи на поле,

Напоминай придворным про охоту;

       А у любви нет ни часов, ни дней —

       И нет нужды размениваться ей!

Напрасно блеском хвалишься, светило!

       Сомкнув ресницы,

Я бы тебя заставил вмиг затмиться, —

Когда бы это милой не затмило.

Зачем чудес искать тебе далёко,

Как нищему, бродяжить по вселенной?

Все пряности и жемчуга Востока —

Там или здесь? — ответь мне откровенно.

       Где все цари, все короли земли?

       В постели здесь — цари и короли!

Я ей — монарх, она мне — государство,

       Нет ничего другого;

В сравненьи с этим власть — пустое слово,

Богатство — прах, и почести — фиглярство.

Ты, Солнце, в долгих странствиях устало:

Так радуйся, что зришь на этом ложе

Весь мир — тебе заботы меньше стало,

Согреешь нас — и мир согреешь тоже;

       Забудь иные сферы и пути,

       Для нас одних вращайся и свети!

«Зеленый человечек» английской поэзии

A green delight the wounded mind endears…

John Clare[18]

Я ловлю себя на том, что твержу про себя стихи Клэра, хотя никогда не пытался запомнить их наизусть. Однажды он сказал про совершенно незнакомого человека: «Я знаю Грея, хорошо его знаю», и это было принято как доказательство безумия. Рискну сказать с тем же убеждением: «Я знаю Клэра, хорошо знаю. Я часто плакал вместе с ним».

Роберт Грейвз

I

Полузабытый крестьянский поэт романтической эпохи — но не «второй Роберт Бёрнс», а, наоборот, по характеру и темпераменту абсолютно противоположный знаменитому шотландскому барду, — Джон Клэр в последние десятилетия пережил нечто вроде ренессанса: публикуются новые биографии, письма, дневники, в сериях классики издаются его стихотворения. 13 июня 1989 года в «Уголке поэтов» Вестминстерского собора, этом Пантеоне английской литературы, в котором похоронены Чосер, Диккенс и многие другие, торжественно открыли памятник Джону Клэру.

Одно из свидетельств возвращения поэта — цикл стихов нобелевского лауреата Дерека Уолкотта, посвященный памяти матери («Щедрость», 1996), в котором Клэр присутствует с начала до конца как важный контрапункт в сознании автора, переполненного щедростью жизни, щедростью природы его родных Карибских островов. На фоне моря, пальм и тропического рассвета является неожиданный и трогательный образ — или, можно сказать, призрак — Джона Клэра —

бедного Тома-бродяги, поэта своей глухомани,

друга Жуков и Сверчков, зашнуровывающего башмаки

стеблем вьюнка, подгоняющего Бронзовика

тонкой соломинкой, Рыцаря Сороконожки,

облаченного в топкую мглу — с городками, издалека

кажущими свои башни, как улитины рожки,

вольного духом, хоть скованы ноги струей ледяной.

Заиндевела стерня; он стоит посредине потока,

жестом Предтечи благословляя даль за рекой,

башни, улиток, рассвет и песчаную эту дорогу…

Характерно, что образ Клэра смешивается у Уолкотта с образом «бедного Тома» — шекспировского Тома из Бедлама, жалкого сумасшедшего, с которым встречается король Лир во время бури — обездоленный король с обездоленным нищим. Мотив Бедлама, мотив безумия здесь не случаен. Впрочем, мы знаем, что у шекспировского Тома была своя тайна, и заключалась она в том, что одетый в лохмотья, бормочущий всякую чушь бродяга — на самом деле не безумец, а переодетый Эдгар, сын графа Глостера, спасающийся от злосчастных обстоятельств своей судьбы.

Мне кажется, что и Клэра слишком рано и слишком надолго записали в безумцы. Впрочем, не будем забегать вперед…

II

История полна странными совпадениями. В начале 1820 года лондонские издатели Тейлор и Хесси почти одновременно выпустили две новые книги стихов: последний прижизненный сборник Джона Китса и первый сборник совершенно неизвестного публике Джона Клэра. Двадцатипятилетнему Китсу предстояло через год умереть от чахотки в Риме; Клэр, который был на два года старше, дожил до семидесяти лет, из которых почти тридцать провел в сумасшедшем доме; и поистине трудно решить, какая из двух жизней сложилась труднее и трагичнее.

Джон Тейлор, издатель с репутацией и поэтическим вкусом, долго колебался, получив в руки стихи необразованного крестьянина; он вообще славился привычкой долго запрягать перед тем, как ехать. В конце концов книга все же была издана под названием: «Стихотворения, описывающие сельскую жизнь и природу. Сочинение Джона Клэра, крестьянина из Нортемптоншира».

Стараясь заинтриговать читателя, Тейлор предпослал сборнику обширное издательское предисловие — по сути, подробный биографический очерк об авторе с анализом его стихов. Думаю, будет уместно, если я приведу здесь отрывки из этого предисловия.

Нижеследующие стихотворения должны привлечь интерес благодаря своим внутренним достоинствам; но, помимо этого, они заслуживают внимания из-за обстоятельств, в которых были написаны. Перед нами подлинные произведения молодого крестьянина, поденного сельского работника, не получившего никакого образования сверх обычного для своего класса минимума; и хотя поэтам в этой стране вообще редко сопутствует счастье, это, по всей вероятности, самый обделенный из всех — обделенный судьбой, обделенный друзьями. Джон Клэр, автор этой книги, родился в Хелпстоне, вблизи Питерборо, в Нортемптоншире, 13 июля 1793 года; он единственный сын Паркера и Анны Клэр, урожденных жителей той же деревни, проживавших в крайней нужде и бедности; насколько известно, так же существовали и все их предки…

Может показаться удивительным, что, живя в такой нищете, Клэр сумел найти средства, чтобы получить хоть какое-то образование. Он заработал их сам: брался за все, что предложат, батрачил с утра и дотемна. За восемь недель работы мальчик мог скопить ровно столько пенсов, сколько хватало на оплату месяца занятий в школе, и так, урывками, за три года он приобрел некоторые знания и научился свободно читать Библию…

Однако склонность к поэзии проявилась в маленьком Джоне еще до того, как он овладел грамотой. Однажды отец прочитал ему стихотворение из книги какого-то нравоучительного поэта — такие книжки разносились коробейниками по деревням и порой попадали в самые бедные семьи. Впоследствии он не мог вспомнить ничего — ни сюжета, ни слова, ни фразы — лишь острое, ни с чем не сравнимое наслаждение от самого звука метрической речи, от музыки стихов… Неудивительно, что вскоре после того, как Клэр пристрастился к чтению, он начал писать, подражая «Временам года» Томсона и любым другим поэтическим образцам, которые могли попасться в руки сельскому школьнику.

Прошло тринадцать лет с тех пор, как Клэр сочинил свое первое стихотворение: все это время он втайне развивал свой вкус и поэтический талант, без единого слова поддержки или сочувствия, без даже отдаленной перспективы какой-либо награды. Какой же сильной и чистой изначально должна была быть эта страсть, не истребленная столькими годами нужды, труда и беспросветной нищеты…

Публикация этих стихотворений стала результатом случая. В декабре 1818 года мистер Эдвард Друри, книгопродавец из Стамфорда, случайно прочел «Сонет к заходящему солнцу», записанный на листе бумаги, служившим оберткой для какого-то письма. Сонет был подписан двумя буквами «J. С.» Выяснив имя и местопребывание автора, Друри приехал в Хелпстон, где познакомился и с другими стихами Клэра, которые ему весьма понравились. По его просьбе Клэр подготовил сборник, который был послан в Лондон на рассмотрение издателей, отобравших часть предложенных стихотворений для настоящего тома… Автор и его произведения представлены ныне на суд читателей; от их решения зависит, в конечном счете, их судьба; но как бы ни рассудила публика, не подлежит сомнению, что ни один поэт в нашей стране не выказал бо́льших способностей в обстоятельствах, столь враждебных их развитию…

III

Умелый ход Тейлора, разрекламировавшего Клэра как крестьянского поэта-самородка, а также его старания обеспечить благоприятные отзывы в печати сделали свое дело: эдинбургский журнал «Квартальное обозрение», который еще недавно вместе с «Блэквудс Мэгэзин» разгромил сочинения Китса, доброжелательно отозвался о стихах Джона Клэра. Книга имела успех, в течение года было продано более трех тысяч экземпляров. Для сравнения: книга Китса «Ламия, Изабелла, Канун Св. Агнессы и другие стихи», изданная тиражом в пятьсот экземпляров, расходилась двадцать лет, поэма Вордсворта «Прогулка» при том же тираже — семь лет. Впрочем, были популярные поэты, например, Вальтер Скотт, Джордж Байрон или Томас Мур, да и ряд других, ныне забытых, тиражи которых доходили до десяти тысяч экземпляров и более. Вообще, в этот период Англия переживала настоящий поэтический бум, пик которого пришелся как раз на 1820 год; позже читательский интерес к стихам резко упал…

Итак, на какой-то срок Клэр сделался литературной сенсацией, в газетах чуть не ежедневно печатали хвалебные отзывы, он получал письма от читателей, в Хелпстон стали заезжать любопытствующие, бесцеремонно отрывая Клэра от дел и смущая разными досужими расспросами. В общем и целом, Клэр наслаждался успехом — но не гонорарами: их издатель выплачивал скупо, с натугой; более того, приличные меценатские пожертвования, поступившие для автора от разных лиц, он поместил в какую-то компанию под проценты, которые должны были регулярно поступать Клэру, обеспечивая ему и его семье минимальный доход: в 1820 году Клэр женился и через шесть лет у него уже было шестеро детей. На практике эти деньги доходили до него не всегда регулярно, а в какой-то момент маленькая сумма уменьшилась еще вдвое. Но Клэр был не такой человек, чтобы чего-то требовать или выяснять. Он мог лишь иногда, ссылаясь на отчаянное положение, просить Тейлора заплатить хоть малость из того, что ему причиталось, и терпеливо, месяцами, ждать ответа.

В марте 1820 года состоялась первая поездка Клэра в Лондон. Он впервые увидел Темзу, Вестминстерское аббатство, театры, музеи, познакомился с многими литераторами, включая Джона Рейнольдса, друга Китса. С самим Китсом, в то время болевшим, повидаться не удалось. Вдогонку Клэру ушло письмо Тейлора от 16 марта: «Позавчера Китс зашел ко мне на обед в первый раз после своей болезни — Он очень огорчился, что не успел познакомиться с Вами — Когда я прочитал ему „Одиночество“, он заметил, что Описание у автора слишком перевешивает Чувство — Но не огорчайтесь — Если это и недостаток, то хороший недостаток».

Мнение Китса о Клэре можно сравнить с мнением самого Клэра о Китсе из сохранившегося черновика его письма. Клэр признает, что описания природы у Китса бывают весьма изящны, но все-таки это взгляд горожанина, основанный больше на фантазии, чем на непосредственном наблюдении. Кроме того, говоря о лесах и полянах, он не может обойтись без нимф, дриад, фавнов и прочих фигур из древнегреческой мифологии, «за каждым розовым кустом у него притаилась Венера, за каждым лавровым деревцем — Аполлон».

К сожалению, с Китсом они разминулись навсегда. И лишь впоследствии их портреты работы художника Уильяма Хилтона (Клэр позировал для него в те же мартовские дни) много лет висели рядом в Национальной портретной галерее.

IV

Поражает, насколько портрет Хилтона не соответствует нашему представлению о «поэте-пахаре». Высокий лоб, мечтательный, устремленный к невидимой цели взгляд, длинные «артистические» волосы…[19] Могут сказать, что художник увидел и намеренно показал в Клэре именно поэта, а не крестьянина. Но и по письменным свидетельствам рисуется отнюдь не «мужицкий» образ. Простые, сдержанные манеры Клэра и мягкость его обращения отмечались многими. В его собственных письмах и в дневниках обнаруживается острая впечатлительность и ранимость: все в мире было для него источником муки или наслаждения. Бродя по полям в своей бедной крестьянской одежде, он выглядел, по словам одной женщины, «как переодетый аристократ» (снова вспомним «бедного Тома» в лохмотьях!).

Недаром Чарльз Лэм в шутку называл его princely Clare, а также Clarissimus (от латинского «clarus» — «светлый, ясный», а также «славный, знаменитый»), что можно, используя ту же игру, перевести как «ясновельможный Клэр, Клариссимус».

Клэр приезжал в Лондон всего четыре раза в жизни. Эти поездки приходятся на двадцатые годы — время процветания «Лондонского журнала», редактируемого Тейлором. В числе авторов были знаменитый критик Уильям Хэзлитт, эссеист Чарльз Лэм, автор «Очерков Элии», Джон Рейнольдс, Томас Гуд, Барри Корнуолл (Брайан Проктер) и другие известные литераторы. Клэр подружился с многими из них; они вместе гуляли по Лондону, навещали знакомых, участвовали в шумных писательских обедах, на которых блистали сам Лэм и другие «великие остроумцы», как их называл Джон Клэр.

Вот характерная сценка из такого обеда, описанная пером талантливого поэта и журналиста Томаса Гуда[20].

По правую руку Редактора сидит улыбающийся Элия со своим зорким взглядом — Проктер однажды заметил, что «от него не укроется иголка на полу» — и с таким же острым умом: будьте уверены, говорил Хэзлитт, что именно с этих запинающихся губ слетит лучший каламбур и лучшая шутка за все время обеда. Рядом с Элией, выделяясь изумрудной зеленью на фоне похоронных писательских костюмов, как грядка брюквы среди вспаханного под пар поля, гляньте! да это наш Зеленый Человечек — Джон Клэр! В своем травяного цвета сюртуке и желтом жилете (с бледно-зелеными ростками панталон под столом) он выглядит как настоящая весенняя Примула… Неудивительно, что лакей в ливрее и бриджах попытался загородить дорогу странному гостю, который из скромности поднимался по лестнице самым последним; впрочем, впоследствии лакей искупил свой промах, за обедом прислуживая исключительно нашему Пахарю, совершенно уверенный в том, что перед ним некий эксцентричный магнат или вельможа, нарядившийся Селянином…

Но вернемся к столу. Элия, будучи в душе более Ягненком, чем он хотел бы признать[21], и неосознанно влекомый пасторальной зеленью, раз за разом обращается к Нортемптонширскому поэту с громогласными тостами, именуя его Клариссимусом и Клэром Великолепным, заставляя того вновь и вновь опускать глаза в свою кружку. Всем своим блаженным видом Хелпстонский житель изображает простака-деревенщину в обществе сливок писательского общества: Элии, Барри[22], Герберта[23], мистера Table Talk[24], и прочих…

Впрочем, Клэр был вовсе не так прост. Его собственные воспоминания о Лондоне и портретные зарисовки тех же Рейнольдса, Лэма, Хэзлитта и других остры и независимы. «Деревенщина»? Деревенским в нем были лишь непосредственность и простодушие. Недаром Томас Гуд в своем словесном портрете поэта отмечает «изящное сложение, тонкость черт и нежный цвет лица, напоминающий скорее о Саде, чем о Пашне». Но наиболее точно и кратко общее впечатление от Клэра в Лондоне сформулировал Тейлор в частном письме:

«От нас только что уехал Клэр… Он был прекрасным Гостем, может быть, только чересчур воодушевлявшимся от Стаканчика Эля — Он встречался со всеми нашими Литературными Знакомцами и установил добрые отношения со всеми. Он не умеет каламбурить, но зато обнаружил такой запас Здравого Смысла и в разговоре делал такие проницательные Замечания — притом, что его Суждения о Книгах были глубоки и серьезны, — что, каков бы ни был Предмет Беседы, его всегда было интересно слушать».

V

Клэра, как поэта, выбившегося из необразованных низов, зачастую сравнивают с Бёрнсом. Такое сравнение в корне неверно. Бёрнс принадлежал к классу фермеров, а Клэр — к самому низшему классу наемных сельских рабочих: между этими классами проходила резкая граница. По сути, фермеры стояли ближе к сквайрам, чем к той деревенской голытьбе без кола, без двора, откуда вышел Клэр, и, как правило, относились к этой голытьбе, из которой они нанимали себе батраков, с бо́льшим высокомерием, чем даже сельские сквайры.

«Поэт-пахарь» Роберт Бёрнс получил вполне приличное образование, он учился философии, истории, физике, французскому языку и латыни. Батрак Джон Клэр не выучился даже грамотно писать; двадцать пять первых, самых важных лет он прожил в такой полной изоляции от всякой культурной среды, как если бы он был пленником замка Иф. Тяжелая работа от зари до зари не располагает к изящному, наоборот, она убивает всякую любознательность, всякую любовь к книгам и учению. То, что Клэр сумел сохранить в душе детское очарование поэзией, — чудо. Сродни десятилетиями лелеемой мечте узника о побеге.

Он батрачил за гроши; урывками, втайне от всех, писал стихи и засовывал их в щель между кирпичами, которая казалась ему надежным тайником; но мать, приметив это, нередко брала несколько листков на растопку печи: так погибло большинство его ранних стихотворений.

Одна природа была его сочувственницей. Только в одиночестве среди полей, ручьев и лесов он ощущал себя счастливым. Его стихи доказывают, что он любил все эти травинки и деревья, букашек и улиток, оттенки неба и облаков, самозабвенно и бескорыстно. В детстве, он, правда, как и другие мальчишки, разорял гнезда, но, повзрослев, только удивлялся им и мог часами следить за жизнью какого-то птичьего семейства. Чем дальше, тем больше он отвращался от любого насилия и жестокости. Когда в своем удивительном стихотворении «Барсук» (1830-е годы) он восстает против варварской английской забавы — травли барсуков собаками, — степень его сочувствия достигает полного отождествления: автор сам становится барсуком, сам отбивается от кровожадных врагов, ненавидит их, сражается до последнего и гибнет в неравном бою.

Вообще-то, любовь к природе — не крестьянская черта. Природой обычно восхищаются горожане, дорвавшиеся до зелени и тишины (как Китс, например) или обеспеченные сельские жители, у которых довольно досуга (как Вордсворт, рисовавший ее идеальный образ «вдали от суетного света»). Даже у Роберта Бёрнса природа, в основном, служит фоном для лирического или обличительного монолога («К срезанной плугом маргаритке», «О подбитом зайце, проковылявшем мимо меня»). Джон Клэр поражает и обескураживает читателя отсутствием всякой морали. Он не обменивает своей любви к природе на откровение, как, например, Вордсворт. В его восхищении всеми формами жизни есть нечто буддийское — как сказали бы сегодня, «экологическое». Он просто смотрит и делится с нами радостью от увиденного.

Вот, скажем, начало стихотворения:

Я выйду рано — в час мучнисто-серый,

Когда еще вокруг лежит роса

И ветерок порывисто-несмелый,

Как веялка, взвивает волоса.

И так далее, и тому подобное. Мы ждем — вот сейчас начнет вырисовываться вывод, но ничего не вырисовывается, стихотворение заканчивается так же описательно, как и началось. Это может вызвать разочарование. Но может быть и освежительно для читателя, уставшего от непременных сентенций и епифаний.

Кто-то, пожалуй, почувствует себя чуть ли не обманутым: вот, я прочитал целое стихотворение — для чего? где тут вывод? Но не то же ли это, что ждать вывода от жизни, верить, что в конце откроется смысл, «все распутается» (Кант)? И вот жизнь прожита, а откровения нет. Обделили?

Да нет же, оглянитесь назад, подсказывает нам Клэр, — откровение уже было, каждый миг этой жизни был откровением, каждая деталь, каждая мелочь в ней была откровением: удивляйтесь, радуйтесь и смотрите!

Вы можете сказать, что такого у него нет, я сам «вчитываю» это в Клэра. Не спорю. Может быть. Но и тогда спасибо автору, который дал мне возможность впитывать это в его стихи.

VI

Второй сборник Клэра «Деревенский менестрель и другие стихотворения» вышел в конце 1821 года; он состоял большей частью из стихотворений, написанных в то время, пока готовился первый сборник. Отчасти в нем сказалось намерение автора сделать шаг навстречу тем, кто упрекал его за чрезмерную описательность, советовал «поднять глаза от земли» и «говорить о явлениях природы более философично». В результате получалось нечто более привычное, похожее на других поэтов-романтиков, например, на Вордсворта, — но все-таки не перепев; главная тематическая триада Клэра «природа — одиночество — детство» звучала у него по-своему:

Джеймсу Огастасу Хесси

Когда я только-только в мир вступал

И глупых истин мудрости не ведал,

Добра и зла еще не различал

И страху смерти и греха не предал

Души младенческой — о, если бы

Я был оставлен в местности пустынной,

Где нет людей, — и милостью судьбы

Меня природа, как родного сына,

Взрастила, не уча и не браня,

А лишь во всем хваля и потакая,

Чтоб в райской неге длящегося дня

Не знал я грез и снов — чтоб жизнь такая,

Блаженна, неизменна и светла,

Предвосхищеньем вечности была!

По форме это сонет, причем английского, «шекспировского», канона: три четверостишия плюс двустишие. В «Деревенском менестреле» много сонетов — или, говоря осторожней, «четырнадцатистрочников», ибо в большинстве из них никакие структурные каноны не соблюдаются: на шестьдесят сонетов приходится 36 (!) различных рифменных схем. Тут есть и итальянский, и шекспировский, и спенсерианский сонеты, и всевозможные их «сплавы», есть и сонеты, состоящие просто из семи двустиший. Некоторые критики полагают, что Клэр ничего не понимал в катренах и терцетах, я же уверен, что, наоборот, перед нами плоды сознательного экспериментирования. Не о таком ли «расковывании», «освобождении» сонета мечтал Китс:

Раз цепью рифм должны мы неизбежно,

Как Андромеду, сковывать сонет,

Живую прелесть обрекая мукам,

Давайте, если выхода здесь нет,

Хотя бы новым выучимся трюкам,

Дабы иным аллюром шел Пегас…

(«Сонет о сонете»)

То, что продемонстрировал Клэр в своих сонетах, это и есть 36 разных «аллюров», — притом исполненных так непринужденно, что это до сих вводит в заблуждение литературоведов, подозревающих Клэра в незнании правил; он знал правила, но нарочно их забывал ради спонтанности и свободы.

Он любил все делать по-своему. Его стихи написаны без знаков препинания; ясно, что он был не в ладах с пунктуацией, как и многие другие поэты, оставляющие ее на произвол редактора (впрочем, теперь английские издатели предпочитают восстанавливать первоначальный, «модернистский», вид стихотворений Клэра). Но письма Клэр писал вообще без деления на предложения; и хотя в те времена манкировать точками и запятыми и злоупотреблять тире в переписке было модно, — но хотя бы начинать новое предложение с большой буквы он мог? Мог, но, по-видимому, не хотел, так что его проза внешне выглядит точь-в-точь, как поток сознания Молли Блум в последней главе «Улисса» (в чем у нас еще будет возможность убедиться).

Вообще, в характере и в стихах Клэра чувствуется смесь внешней мягкости (пластичности) с внутренней силой и упрямством. Он умел настаивать на своих заблуждениях (важнейшая черта поэта!), превращать и сами недостатки в особенности стиля.

VII

«Деревенский менестрель» был, в общем, благосклонно принят критиками, но прежнего успеха не имел — новизна пропала. Между тем Джон Тейлор, занятый журнальными заботами, уже прохладней относился к делам Клэра: со следующим сборником «Пастуший календарь» (1827) он проканителил несколько лет. Изменилась и литературная ситуация: поэтический бум 1815–1825 годов закончился, начиналось время прозы.

То же самое происходило и в России с небольшим временны́м отставанием. Не случайно даже Пушкин в 1830-е годы все больше переходил на прозу и журналистику. Публика гонялась за интригующими новинками, в моде было гротескное, страшное или смешное: Барон Брамбеус, Гоголь с «Вечерами на хуторе», Одоевский с «Русскими ночами». В поэзии после смерти Пушкина и Лермонтова вплоть до середины пятидесятых годов установилась прочная пауза. Ситуация в Англии была сходная. К 1825 году Байрон, Китс и Шелли уже ушли из жизни; Кольридж и Вордсворт еще писали, но их лучший творческий период был давно позади; интерес публики к поэзии упал, и редкие светлячки стихов в журналах оставались почти незамеченными, пока в середине 1840-х годов их всех не затмила восходящая звезда Альфреда Теннисона.

Между тем жизнь Клэра в Хелпстоне становилась все труднее. Семья с каждым годом увеличивалась; жить в двух комнатах, которые они арендовали, становилось невозможно; летом, особенно в сезон уборки, Клэр, как прежде, нанимался поденным работником в поле. Критики, убеждавшие его не оставлять сельских трудов, исходили из благих соображений: они хотели, чтобы он оставался «поэтом-пахарем», и, поощряя его поэтические труды, не могли одобрить его попыток вырваться за пределы сословных перегородок. Отношение даже сочувствующих ему друзей и покровителей было половинчатым: ему помогали, но до известных пределов, так сказать, с разумной умеренностью.

Такое двойственное положение со временем становилось все более нестерпимым. Хуже всего было то, что в деревне Клэр был начисто лишен интеллектуального общения. При всей его любви к природе и одиноким прогулкам, жажда поделиться мыслями с равным собеседником была насущной, и она оставалась неудовлетворенной. Он вел обширную переписку, много читал и продолжал упорно, не давая себе передышки, работать над новыми стихами. Но тяготы и переутомление в конце концов сказались. Первый звонок прозвенел в 1823 году; по-видимому, это было нервное истощение, сопровождаемое разнообразными телесными симптомами; мы лишь знаем, что в письме к миссис Эммерсон он жаловался на «омертвение мозгов», «провалы памяти», «ухудшение зрения», «блуждающие боли» и «приступы озноба». В конце апреля следующего года Клэр в последний раз приезжает в Лондон. Его цель посоветоваться с доктором Дарлингом — врачом, которого ему рекомендовал Джеймс Хесси и который до этого лечил Китса, Хэзлитта и других литераторов.

В Лондоне ему стало лучше. Не думаю, что помогло лечение — скорее, смена обстановки, общение с друзьями, которые старались его развлечь. Он, как ребенок, радовался новым впечатлениям. Например, поединкам между боксерскими знаменитостями в большом лондонском зале; ухваткам модного френолога, определяющего характер человека по форме и «шишкам» его головы (ср. пьесу Козьмы Пруткова «Черепослов, сиречь Френолог»); визиту к знаменитому художнику Томасу Лоренсу, очаровавшему Клэра своей любезностью; театральным вечерам и так далее.

Кроме старых знакомых, он обзавелся новыми; назовем, в частности, Джона Бауринга, составителя и переводчика двухтомной антологии русской поэзии (1821; 1824), а также Чарльза Элтона, ученого-античника, переводчика Гесиода и Проперция. Элтон посвятил Клэру интересное стихотворение, опубликованное в «Лондонском журнале»: «Послание от безделья Джону Клэру».

Оно содержит немало любопытного; в частности, Элтон с первой строки отговаривает Клэра от мыслей задержаться в Лондоне: «So loth, friend John, to quit the town?» — «Так значит, тебе неохота, дружище Джон, уезжать из города?» И далее, продолжая эту тему: «Я бы не стал на твоем месте жертвовать привычками простодушного детства, толкаться среди толпы и изнурять свой ум на обедах и ужинах, чтобы от шумных увеселений в конце концов зачахнуть и сгинуть»[25].

Далее Элтон утверждает, что почитатели Клэра сбивают его с толку, склоняя к подражанию устарелым образцам: «Они хвалят худшее в тебе; твое лучшее до сих пор неизвестно».

Он упрекает публику в ханжестве: «Многие из них обременены скорбью и подозрениями! Им хотелось бы знать, как ты молишься, Клэр. Ты не лицемеришь, потому-то они таращат глаза и нюхом чуют вольнодумца; они умоляют тебя страшиться дьявола и клянутся, что ты попадешь в ад». Обратим внимание, что крестьянин Клэр — как и горожанин Китс, между прочим, — скептически относился к религиозным догмам. Отсюда, кстати, его расхождения с Вордсвортом, которого он, в целом, очень ценил: «Честно говоря мне не очень-то нравится его показная набожность в некоторых длинных вещах она порой становится невыносима». Как и Китс, он не терпел поэзии, имеющей «слишком очевидные намерения» по отношению к читателю.

Добавлю еще несколько слов, чтобы расставить все точки над «i». Клэр не был атеистом, но он не выносил лицемерия священников и стадных путей к спасению, не любил, чтобы его пасли. «Одиночество и Бог для меня едины».

Послание Элтона заканчивается обращением к их общему другу, бристольскому художнику Эдварду Риппинджилю с призывом нарисовать портрет Клэра: «Его кисть, мазок за мазком, изобразит твои задумчивые глаза с их упорным блеском, виски шекспировских линий, спокойную улыбку, твой здравый смысл и ум — прямой, без подвоха».

His touch will, hue by hue, combine

The thoughtful eyes that steady shine,

The temples of Shakespearian line,

The quiet smile,

The sense and shrewdness which are thine,

Withouten guile.

VIII

Во время своего третьего приезда в Лондон Клэр стал очевидцем события, оказавшего на него незабываемое впечатление: похорон Байрона 14 июля 1824 года. Разумеется, Клэр читал в газетах о смерти поэта, но с похоронным кортежем встретился неожиданно. Шел в гости к кому-то по Оксфорд-стрит, увидел толпу, запрудившую тротуар. Толковали о каких-то похоронах, и по выражению лиц Клэр понял, что людьми владеет не просто досужее любопытство. Стоящая рядом девушка вздохнула и негромко воскликнула: «Бедный лорд Байрон!»

«Я взглянул в лицо этой девушки оно было так печально и прекрасно в этот момент я мог влюбиться в нее за один этот вздох которым она почтила поэта он стоил больше чем все надутые хвалы в журналах и газетные выражения скорби… простые люди страны лучшие свидетели и пророки будущего они те вены и артерии которые питают сердце истинной славы дыхание вечности и душа времени запечатлены в этом пророчестве», — записал он позже в своем дневнике[26].

В эссе «О популярности», в других заметках для себя Клэр дает высокую оценку Байрону, хотя и достаточно взвешенную: он пишет, например, о том, что его греческая эпопея — «скорее актерство, чем геройство»; и тем не менее считает все грехи и недостатки поэта «пятнами на солнце»: «он приобщен к бессмертным и сияет как алмаз на фоне современной литературы». Пройдет десять лет, и помещенный в лечебницу Клэр объявит себя Байроном и станет сочинять новые песни «Чайльд-Гарольда» и «Дон Жуана»…

В Хелпстон Клэр вернулся ненамного здоровее, чем был до отъезда. Тем не менее он продолжал упорно работать. В его голове роилось множество планов. Он писал стихи, дневники, критическую и очерковую прозу, брался за «Естественную историю Хелпстона», собирал и записывал народные песни, вел наблюдения за птицами: он был орнитологом-самоучкой, любил приручать птиц, в том числе, ястребов и галок. Его стихи о птичьих гнездах образуют большой цикл, который он мечтал опубликовать отдельной книгой; среди этих стихотворений есть замечательные, например, «Гнездо соловья», «Гнездо ворона»… Впрочем, замечателен и сам замысел.

Птичьи гнезда

Как зелен лес! Как свеж весенний воздух!

Куда ни поверну — вокруг меня

Летанье, щебетанье и возня,

Куда ни загляну — повсюду гнезда

Таятся в гуще крон, в тени ветвей,

Укромные, как маленькие кельи;

Вот зяблика плетеный, круглый дом,

А выше — домик робкой варакушки,

Прилежно устланный травой и мхом,

А рядом — чиж скучает без подружки,

Посвистывая, чисто соловей,

Какая это радость и веселье —

Гулять вдоль рощ и кущ в закатный час

Под бдительным присмотром стольких глаз.

Другим — к счастью, осуществившимся — замыслом Клэра был «Пастуший календарь», цикл больших стихотворений о двенадцати месяцах. Это — чисто описательные, но яркие, интересные стихи, полные движения, красок и звуков. Круговорот времен года увиден в них детскими глазами — еще «незамыленными», любопытными до всего на свете. Сколько раз издатели Тейлор и Хесси упрекали Клэра в бескрылости, в «отсутствии человеческого интереса». Может быть, они и правы, если под «человеком» разуметь взрослого, но в том-то и дело, что в «Календаре» Клэра автор — ребенок, чье сознание лишь полупроснулось. Оно еще не отрефлектировано; зато обладает яркостью сна и абсолютным бескорыстием.

На мой взгляд, в своем «райском», радостном восприятии мира Джон Клэр чрезвычайно близок Кристоферу Смарту, автору «Ликований об Агнце» и «Гимнов, написанных на забаву детворе». Есть у Клэра и безусловное родство с автором «Песен невинности», о котором он еще тогда, в 1824 году, проницательно написал, что «слава Блейка будет возрастать неудержимо, как морской прилив».

Помещенный в этот ряд: Кристофер Смарт — Уильям Блейк, — Джон Клэр оказывается в своем истинном контексте; становится понятней и его «безумие», и неистребимая детскость, и тайный героизм его судьбы.

IX

Здесь будет уместно рассказать об одной проделке Клэра, на которую биографы обращают мало внимания, но которая мне кажется очень важной. Еще до выхода своего первого сборника Клэр увлекся поэзией XVI–XVII веков, и этот интерес, несмотря на скудость имеющихся в его распоряжении книг, с годами лишь усиливался. В январе 1824 года он послал редактору газеты «Радуга» в Шеффилде стихи под названием «Тщеты жизни» в сопровождении письма, в котором сообщал:

Я скопировал эти строки с рукописного текста, записанного на чистых страницах старинной книги, озаглавленной «Сокровище Мира, Сборник отменных Советов на все Случаи Жизни в стихах и в прозе, отпечатанный для А. Бетсворта под вывеской красного Льва в Патерностер-лейн год 1720» они кажутся навеянными чтением этой книги и написаны в манере той компании среди которой я их нашел мне думается они не хуже многих других старинных стихотворений сохраняемых с куда большим тщанием и под таким впечатлением я решился послать их вам надеясь что они смогут найти приютный уголок и спастись от забвения в вашем занимательном литературном издании но если я опрометчиво переоценил достоинства этих стихов прошу меня простить за потерянное время и труды…

Разумеется, все это, включая название книги, было чистейшей мистификацией. Но мистер Монтгомери, редактор, заглотал крючок и напечатал стихотворения на страницах «Радуги», тщательно воспроизведя историю их открытия по Клэру. Вдохновленный этим опытом, Клэр в последующие два года сочинил, разослал (подписываясь разными именами) и опубликовал в английских газетах журналах и другие «счастливые находки», в том числе «О смерти» Эндрю Марвелла, «Отвергнутую любовь» сэра Джона Харингтона, «Мысли на кладбище» Генри Уоттона, «Цыганскую песню» Томаса Дейвиса и «Попрекай или дразни» Джона Саклинга. В мае 1826 года, когда Монгомери решил включить «Тщеты жизни» в сборник религиозной поэзии и попросил разрешения взглянуть на рукопись, Клэр чистосердечно во всем сознался и так объяснил мотив своего «преступления»:

Я давно питал любовь к поэзии елизаветинской эпохи, хотя у меня никогда не было возможности познакомиться с ней глубже, чем позволяли узкие рамки «Английских песен» Ритсона, «Образцов» Эллиса и уолтонского «Рыболова»[27]; позапрошлой зимой, несмотря на сильную болезнь, я написал ряд стихотворений в этой манере, постаравшись воспроизвести ее как можно лучше, и намереваясь напечатать свои стихи под именем старых поэтов, хотя произведения некоторых из них я и в глаза не видел…[28]

Надо сказать, что Клэр ввел в заблуждение не только Монтгомери; его подделки попали и в другие антологии, и даже через десять лет после его смерти, в 1873 году, в печати еще шел спор, подлинные это стихи или нет. Невольно вспоминаются «Сцены из Ченстоновой трагикомедии The covetous Knight», из которой Пушкин якобы перевел своего «Скупого рыцаря», дискуссия о которой до сих пор не смолкла. Литературные проказы были в духе того времени.

Впрочем, для Клэра это было не просто мистификацией, но проявлением искренней очарованности поэзией той эпохи, о чем лучше всего свидетельствует запись в его «Дневнике» от 8 сентября 1824 года, которую можно назвать: «Сон наяву после чтения „Рыболова“ Уолтона». Клэр представляет себя на берегу реки в компании поэтов — «которым я недостоин и шнурки развязать на туфлях» — и тем не менее обходящихся с ним весьма любезно и запросто. Среди них Исаак Уолтон, сэр Генри Уоттон, сэр Уолтер Рэли, доктор Донн, Чарльз Коттон и Джордж Герберт. Некоторые из них декламируют отрывки из своих стихов, группка цыган напевает «Цыганскую песню» Фрэнка Дейвисона, — как вдруг брызнувший дождик заставил их поспешно смотать удочки и укрыться под сенью огромного сикомора, где прекрасная пейзанка, только что с сенокоса, спела им «нежнейшую из мелодий, сочиненных Китом Марло», после чего вся компания отправилась в таверну и провела ночь, предаваясь веселью и воспоминаниям.

«Нежнейшей из мелодий» Кристофера Марло (1564–1593) может быть только его знаменитое стихотворение (сразу положенное на музыку) «Влюбленный пастух — своей возлюбленной»:

Пойдем со мной и заживем,

Любясь, как голубь с голубком,

Среди лугов, среди дубрав,

Среди цветов и горных трав.

Знаменитым стало и стихотворение сэра Уолтера Рэли под названием: «Ответ нимфы влюбленному пастуху»:

Будь вечны радости весны,

Будь клятвы пастухов прочны,

Я б зажила с тобой вдвоем,

Любясь, как голубь с голубком…

«Дневник» Клэра доказывает, что он знал стихотворение Марло «Соте live with те and be ту love». В сущности, я в этом не сомневался с тех пор, как впервые прочел грандиозное «Приглашение в вечность», написанное Клэром в 1844 году в Нортемптонской больнице для душевнобольных. Это стихотворение читается как дальнейшая реплика в споре: ответ пастуха на ответ нимфы. Но какой это страшный ответ! Нимфа говорит: «Все увядает, поля и горы остывают, весна надежд превращается в зиму печали; ах, если бы юность длилась вечно! — тогда я согласилась бы пойти с тобой». Клэр отвечает: «Не только все увядает и остывает — горы рушатся и миры гибнут; впереди нас — бездна, но если ты не боишься — come live with те and be ту love!»

X

После выхода в свет «Пастушьего календаря» (1827) Тейлор окончательно отказался быть издателем Клэра: дескать, поэзия сделалась убыточной, печатайтесь, мой друг, в альманахах. После десятилетних напоминаний ему прислали наконец-то «финансовый отчет» от издательства, по которому выходило, что а) за три вышедших книги ему практически ничего не следовало и б) что он остался в долгу перед издателями. Клэр не терпел денежных тяжб, все его недоумения и обиды остались в черновиках писем, которые он так и не решился отправить. Лишь и некоторых строках дневника да в стихах прорывается его горькое разочарование в Тейлоре и других лондонских друзьях, которые, как ему казалось, бросили его, оставив терпеть бедствие на Хелпстонской мели. К этому времени относится его «Песня старика», в которой есть такие строки (в дословном переводе):

Я не знал, что счастью моему придет конец, — пока, казалось бы, самые сердечные друзья не охладели ко мне, как солнце, которое высокомерно уклоняется от одинокой ночи. Мне не верилось в измену, ибо они не выказывали прямой вражды, а пылкая память напоминала мне об их прежней доброте. И вот я оглянулся и увидел, что все меня покинули, кроме собственной тени.

Между тем в семье Клэра было уже десять человек, включая беспомощных родителей, а основным его доходом являлись дивиденды от капитала, собранного почитателями после издания первой книги («деньги от Фонда»). Эту мизерную сумму высылал ему тот же Тейлор. Долги росли. Здоровье Клэра было подорвано. Его лечили, как было принято в то время, кровопусканием, пиявками, жестокой (на хлебе и воде) диетой и так далее. Если эти средства окончательно не доконали больного, благодарить следует лишь его врожденную крестьянскую живучесть, а не докторов. Но едва чуть-чуть отпускало, как он снова брался за стихи и прозу, и снова ему приходилось барахтаться в море разнообразных житейских забот. Глубокая меланхолия становилась фоном жизни поэта, созданного для радости, умеющего извлекать ее крупицы из самой невзрачной жизненной руды. Дважды подряд в своих письмах он цитирует горькую мудрость Соломона: «Сын мой, лучше умереть, чем быть бедным».

После того как иллюзии литературных заработков испарились, единственной надеждой стало получение в аренду дома с небольшим участком, чтобы кормиться от земли крестьянским трудом. Спустя несколько лет обращений к местным землевладельцам, обещаний и проволочек его покровителям удалось найти подходящий дом в деревне Нортборо, неподалеку от Хелпстона. Местность вокруг была менее лесистой, проще говоря, вокруг простиралась болотистая равнина, но сама деревня была красивой и обсаженной деревьями. Дом под соломенной крышей делился на шесть комнат, включая три спальни, просторную кухню и кабинет Клэра, за домом был огород и сад, в котором Клэр высадил множество яблонь, груш, кустарников и цветов, к саду примыкал выгон для двух коров. По сравнению с хелпстонскими условиями это был просто дворец.

И тем не менее переезд для Клэра сделался причиной глубокой депрессии, которую нетрудно объяснить. Его тоска по старому месту была, в сущности, тоской по прошлому. Ему не хватало знакомых деревьев, на которые он привешивал качели, вороньих гнезд на сосне. В стихотворении «Воспоминания» он перечисляет все милые названия детства, всю эту звучащую географию утраченной страны: Опушка Лэнгли, Футбольная Лужайка, Звенящий Ручей, Холодный Холм, Лягушачий Затон, Круглый Дуб… Нужно еще знать, какое значение Клэр придавал понятию «самости» («identity»). Утратив то, что его окружало, он испугался, что может потерять самого себя. Для поэта такой чуткости и ранимости всякая чужбина (пусть даже расположенная в нескольких милях от родного дома) есть инобытие, всякое переселение — репетиция смерти. Он запаниковал — так ничтожно мало еще сделано для бессмертия. И тогда ему снова начали сниться сны о Мэри Джойс.

XI

Голубоглазая девочка, «самая молчаливая и благонравная в школе», она была на четыре года его младше. Но разница, должно быть, не бросалась в глаза, потому что Клэр всегда был невысокого роста (как и Китс, который стеснялся танцевать, оттого что был коротышкой). Они гуляли и играли вместе и болтали о том, о чем болтают дети за игрой, но он вспоминает в автобиографических записках, как внезапно холодело и трепетало его сердце, когда он касался руки Мэри.

Потом он перестал ходить в школу в Глинтон и не видел ее несколько лет. Они снова встретились в Мартынов день на деревенских посиделках. Играли в фанты. Она раз за разом выбирала его и, краснея, платила штраф поцелуем. Они стали часто встречаться. Ему было уже семнадцать, а ей в ту зиму только исполнилось тринадцать — по деревенским понятиям, девушка, почти невеста (да и по веронским — тоже).

Но она была дочерью фермера, а он — нищим батраком без ясного будущего, а значит — ей не пара. Он все больше думал об этом, и ему казалось, что она думает о том же. Все его стихи к ней остались утаенными, романтические признания невысказанными. Их свидания, прогулки по весенним полям и дорогам постепенно сошли на нет. Ему нужно было что-то делать ради хлеба насущного, искать работу, постоянное место. После 1816 года, они, кажется, больше совсем не встречались.

Но Мэри осталась в его стихах, в его воспоминаниях. Чтобы не обижать Пэтти, он старался не упоминать в стихах имени своей первой любви, скрывая его за тремя звездочками. Но утаенное чувство продолжало жить в нем. И настало время, когда оно его спасло.

Погубило и спасло. Тогда, в Нортборо, он очутился на распутье. Можно было оставить «поэтическую блажь» и попытаться стать просто крестьянином. В сущности, у него не было другого выхода. Он устал жить на ничтожные подачки, которые никак не покрывали расходов семьи. Батрацкий сын, отравившийся в юности стихами, он жил как сомнамбула, стремящийся к одной недостижимой цели. Он сам понимал неуместность, раздвоенность своей жизни.

Когда бы все люди чувствовали, как я, человечество не могло бы существовать — зелень полей лежала бы нераспаханной, деревья не рубили бы на дрова или на мебель и люди сохраняли бы мир таким, каким они нашли его в детстве, до самой своей смерти.

Поразительно, но здесь почти дословное совпадение с Пушкиным (хотя и несколько другая мотивация): «Когда бы все так чувствовали силу / Гармонии! но нет: тогда б не мог / И мир существовать; никто б не стал / Заботиться о нуждах низкой жизни; / Все предались бы вольному искусству» («Моцарт и Сальери»).

Клэр не мог предаться вольному искусству как «праздный счастливец»; но он не мог и предать триединый идеал, к которому тянулся с юности: красоты, бессмертия, поэзии. Мэри Джойс явилась к нему как воплощение этого идеала: призрачная опора, ангел-хранитель его снов и яви.

Он вспоминает и записывает в дневник давний сон, приснившийся ему еще тогда, когда он не напечатал ни строчки стихов. Она предстала перед ним, улыбаясь своей завораживающей улыбкой, вызвала из дому и повела его на поле, называемое Хилли Сноу. Вокруг было множество народа, дамы в пышных платьях, какие-то солдаты верхами, упражнявшиеся в сабельных приемах, толпа кишела, как на ярмарке. Он поразился своей малости в этой толпе и смущенно спросил ее, зачем она позвала его в это огромное скопище людей, когда его единственное желание и радость — быть в одиночестве со своими мыслями. «Ты лишь один из этой толпы», — произнесла она и быстро повела его прочь. В следующий момент они оказались в городе, в книжной лавке, и там, на одной из полок он увидел три тома со своим именем на переплете. Он недоуменно оглянулся на нее — и проснулся.

Другой сон, который он записал, был как бы видением Судного дня: много людей, спешащих по улице в сторону церкви, неестественный цвет неба и солнце, светящее каким-то лихорадочным, «лунным» блеском. В переполненном людьми храме она оказалась рядом — облаченная в белые одежды, как ангел-хранитель. Из угла часовни струился таинственный свет, оттуда должен был прозвучать окончательный приговор всему, что человек совершил на земле. Он услышал свое имя — и в этот миг «водительница моя улыбнулась озаренная радостью и губы ее прорекли что-то такое отчего мое сердце исполнилось спокойствием и счастьем…»

Я проснулся под звуки тихой музыки переполненный отрадой и печалью и продолжал говорить с ней наяву как будто она все еще склонялась надо мной — Эти грезы в которых она присутствовала как прекрасное женское божество подарили мне представление о возвышенной небесной красоте, и ее приходы ночь за ночью оставили такие яркие следы в моей памяти — божественные отпечатки снов — что я не мог больше сомневаться в ее существовании…

XII

Не следует преувеличивать наивности Клэра, его «литературного целомудрия». Разумеется, за этими снами стоят великие литературные прототипы, прежде всего Данте, автор «Новой жизни» и «Божественной комедии», певец Беатриче. Его венчанная жена Джемма ни разу не упоминается в его произведениях. Заметим, кстати, что Данте впервые увидел Беатриче, когда той было девять лет — почти как Мэри Джойс в год ее встречи с Клэром. Ангельское очарование детства несомненно отразилось на сакрализации образа возлюбленной у обоих поэтов: первое впечатление — самое сильное.

Можно вспомнить и Петрарку, и — ближе — Китса с его пророческими снами. Так в «Оде Праздности» (1819) перед мысленным взором поэта проходят три символические фигуры: Любви, Честолюбия и Поэзии. В пароксизме тоски и безволия он гонит их из своей жизни и навеки прощается с этими тревожащими, демонскими образами:: «Прочь, тени, прочь из памяти моей / В край миражей, в обитель облаков!»

Напрасно: Китс был не в силах изгнать из памяти эту триаду — любовь, поэзию и жажду славы. Он тоже нуждался в поддержке, в женственном воплощении своего идеала; но Фанни Брон была слишком живой, слишком земной женщиной для того, чтобы соответствовать этому тройному образу.

Клэру было «проще»: Мэри Джойс уже давно перешла из плана реального в реальнейший, то есть идеальный. Став символом тоски и утраты, она утвердила свое место рядом с ним и в трудную минуту вдохнула в него силу сопротивления судьбе. Она стала его музой, ангелом-хранителем его дней и ночей; удивительно ли, что со временем он стал считать ее своей первой женой?

В 1835 году вышел последний, изданный по подписке сборник Джона Клэра «Сельская муза». Это было навязанное ему название, оригинальная рукопись Клэра называлась The Midsummer Cushion — «Летний коврик»; был такой старинный крестьянский обычай — вносить в дом вырезанный на лугу кусок дерна с цветами и украшать им комнату как ковриком. Последовало несколько благожелательных рецензий, несколько добрых писем от старых и новых знакомых — и все. И глухая безнадежность опять сомкнулась над ним.

Часы мои ползут, но время не идет,

Я чувствую себя лягушкой, вмерзшей в лед.

Но Клэр не сдавался. Он продолжал записывать в свою рабочую тетрадь все новые и новые стихи — как пишут его биографы, «ужасными самодельными чернилами». Их рецепт тоже сохранился среди бумаг Клэра:


Возьмите 3 унции растолченных дубильных орешков поместите в полторы пинты дождевой воды дайте постоять три дня добавьте полторы унции позеленевшей меди и кусочек медного купороса и встряхивайте каждый день перед употреблением.


Этими «ужасными» чернилами он писал стихи о бродягах и отверженных, о живущих в лесу «одиноких испуганных тварях» (выражение Шеймаса Хини): птахах, ежах, зайцах, барсуках… В этих стихах все больше напряжения и тревоги, все меньше проблесков безмятежной радости.

Клэра опять донимает депрессия. Письмо доктору Дарлингу в Лондон поражает беспомощностью, почти отчаянием:

я очень болен не могу описать что я чувствую но попытаюсь как смог у — любые звуки сделались мне невыносимы разные мысли хорошие и плохие беспрестанно кружатся в моем мозгу я не могу спать по ночам лежу с открытыми глазами и чувствую холод пробегающий по телу и вижу какие-то кошмары наяву прошлая ночь не принесла мне никакого облегчения…

Обратите внимание на фразу о невыносимости любых звуков. Она объясняет начало стихотворения, которое по-английски начинается словами «I hid ту love» — в частности, строку о «мушином звоне». Это стихотворение, наверное, одно из лучших в любовной лирике Клэра:

Любовь так долго я таил,

Что белый свет мне стал немил;

Мушиный звон меня терзал

И солнце жгло мильоном жал.

Я ей в глаза взглянуть не мог;

Но каждый под ногой цветок,

Прекрасный, словно божий рай,

Казалось, мне шептал: «Прощай».

Мы снова встретились в лесу,

Где колокольчик пил росу;

В жемчужно-серый ранний час

Я был обласкан синью глаз.

Ее скрывала дебрей мгла,

Ей пела песенку пчела,

И луч, скользя в листве густой,

Дарил цепочкой золотой.

Любовь так долго я таил,

Что ветерок меня валил;

Я всюду слышал дальний зов,

В жужжаньи мух — рычанье львов;

И даже тишина могла

Меня пугать из-за угла;

И жгла, как тайна бытия,

Любовь сокрытая моя.

XIII

В ноябре 1836 года в Нортборо неожиданно заявился Джон Тейлор. Он привез с собой доктора для освидетельствования здоровья Клэра. По словам самого Тейлора, Клэр выглядел, как обычно, разумно отвечал на все вопросы, смеялся, вспоминая смешные происшествия в Лондоне. Лишь иногда что-то невнятно бормотал себе под нос. Если прислушаться, можно было расслышать нечто вроде: «боже спаси», «боже оборони докторов»… То ли «докторов», то ли «от докторов» — Тейлор не понял. Однако он сделал вывод, что разум Клэра пошатнулся. Приезжий врач был того же мнения и рекомендовал поместить Клэра в лечебницу. Тейлор сразу же нанес визит местному пастору Чарльзу Моссопу, который обещал переговорить с графом Уильямсом (чьим арендатором был Клэр) о больнице.

Что-то в этой истории остается для меня не совсем ясным. Прежде всего, по чьей инициативе возник вопрос о медицинском освидетельствовании? Не мог ли в этом с самого начала участвовать преподобный пастор Моссоп или, может быть, сама Пэтти Клэр? Последнее представляется вполне вероятным.

Ясно, что у Пэтти накопилось немало поводов для недовольства своим мужем. Работником он был никудышным, постоянно то болел, то хандрил, то чудил, то писал свои бесконечные вирши, от которых шло одно расстройство. Правда, он нежно любил детей (у них было три сына и четыре дочери), заботился об их образовании, выписывал и доставал для них самые лучшие и полезные книги. Согласно семейному преданию, он не мог видеть, как детей наказывали, и порой, когда Пэтти сгоряча пыталась вздуть кого-то из них, предлагал, чтобы взамен вздули его самого. И все-таки он, со всеми своими странностями и непонятными хворями, мог казаться обузой. Человек, занимающийся бесполезным и неприбыльным делом, в крестьянской среде всегда считался ненормальным. (Впрочем, не только в крестьянской и не только в те времена.) Пэтти никогда не понимала занятий мужа, зато она была сильной и энергичной женщиной. Она терпела его стихописание, пока оно не стало совсем гиблым делом. К тому же, в последнее время Клэр явно рехнулся, вообразив, что у него две жены: Мэри Джойс, которой он не видел уже двадцать лет, и она, Пэтти. Не всякая женщина такое выдержит.

Говорили еще о пьянстве Клэра. Но это, по-видимому, было злостной сплетней. Он мог выпить и даже немного пошуметь — но пьяницей не был, тем более, буйным. Ни в молодости, ни в зрелые годы, ни в старости. Это мы знаем точно, ведь более двадцати пяти лет Клэр провел в больницах, под наблюдением врачей, внимательно следивших за его поведением.

Итак, Тейлор условился с преподобным Моссоном, что тот обратится с графу Уильямсу по поводу Клэра. Пока граф думал (а в те времена лорды думали неспешно), миновало несколько месяцев, и тем временем в голову Тейлора пришла удачная мысль. Незадолго до этого он напечатал книгу известного врача-психиатра Мэтью Алена «Опыт классификации душевнобольных». При очередной встрече он переговорил с ним. Под покровом глубокой секретности были сделаны все нужные приготовления. Наконец, в июне 1837 года посланец доктора Алена появился в Нортборо. При нем была записка Клэру от Джона Тейлора, в которой говорилось: «Податель сего привезет Вас в Лондон. Положитесь на него полностью… Вам будет оказана полная медицинская помощь неподалеку от города, которая вас совершенно исцелит».

Через несколько дней Клэр находился уже за восемьдесят миль от своего дома, в местечке Хай-Бич возле Эппинг-парка, к северу от Лондона, где располагалась частная психиатрическая лечебница доктора Алена.

XIV

Здесь я хотел бы поделиться с читателями некоторыми собственными соображениями, может быть, и неверными — ведь я не специалист. Я думаю, что большая часть так называемых душевных расстройств имеет не физиологический, а социальный характер — и в смысле причин, и в смысле симптомов. Бедняка, окруженного голодной семьей и погруженного при этом в мечты стихотворства, безусловно сочтут сумасшедшим. Поместите этого же человека в барский дом, снабдите деньгами и штатом слуг — никому и в голову не придет объявить его больным, любые его эксцентричности будут трактоваться как милые чудачества.

Да и откуда взяться депрессии при хорошей жизни? Другое дело, если человек посвящает себя неустанному поэтическому труду, одновременно преодолевая собственное невежество, борясь с отчаянной нуждой и сопротивлением косной, равнодушной среды. Такое давление прогнет любую душу. Но вспомним, как быстро проходили многие скорби и болезни Клэра, едва его пригревало солнце удачи, дружества и счастливого рассеянья от забот.

В Хай-Бич, после неизбежного первого шока, он должен был почувствовать облегчение: лечебница доктора Алена дала ему передышку. Отметим, что это было одно из самых передовых заведений такого рода в Англии. В стране, где еще недавно понятие «сумасшедший» ассоциировалось с цепями и плетьми Бедлама, Алену удалось создать нечто вроде семейного пансиона для душевнобольных, где врач со своими подопечными жили в одном большом доме как добрые соседи, где устраивались игры, танцы и всевозможные совместные развлечения. Клэр получил полную возможность свободно гулять по окрестным полям и лесам («красивее природы я не видывал в жизни», — писал он домой), сочинять стихи, сколько вздумается, и не беспокоиться о хлебе насущном.

Его физическое здоровье намного улучшилось, душевное настроение внешне успокоилось. Но именно здесь, в Хай-Бич, у Клэра развились некие странности, которые биографы называют «маниями». Здесь он стал писать «Чайльд-Гарольда» и «Дон Жуана» размером Байрона, причем в записных книжках сохранились наброски объявлений такого типа:

В ближайшее время будет напечатано —


Новый том стихотворений лорда Байрона

доныне не собранных

включая новые главы Чайльд-Гарольда

песни, фрагменты etc.

Отметим, что если сатирические фрагменты «Дон Жуана» Клэра грубоваты и малоудачны, то «Чайльд-Гарольд», написанный спенсеровой строфой с многочисленными вставными стихотворениями и песнями, принадлежит к числу замечательных произведений Клэра. От Байрона в нем принцип построения и свободная манера лирического изложения, все же остальное — совершенно клэровское, оригинальное. Называть эти вещи доказательствами «мании» или «отождествления себя с Байроном», на мой взгляд, рискованно. Продолжения «Дон Жуана» писались многими (одно такое издание имелось в библиотеке Клэра), как писались продолжения и других знаменитых произведений мировой литературы. Как мы уже говорили, для романтической эпохи были весьма характерны всевозможные литературные «игры в прятки»; Клэр к тому времени уже испробовал свое перо на сочинении «неизвестных стихотворений» Эндрю Марвелла и других старинных поэтов. Разумеется, стилизация или подражание включает в себя элемент самоотождествления с иным автором, но говорить о «мании величия» здесь вряд ли стоит — иначе следует признать «маньяками», например, всех переводчиков.

Не стоит забывать, что кроме понятия «мания» есть еще понятие «маски». Николай Гумилев писал, что искусство творить поэтические маски есть часть искусства творить стихи вообще. При этом «число и разнообразие масок указывает на значительность поэта…»

Мне кажется, что дух игры, актерства был вообще развит в Клэре. Когда ему навязали определенную роль, он почувствовал искушение испытать ее, проверить, насколько далеко простираются привилегии безумца. Кроме того, попав в сумасшедший дом (а жизнь в таком месте не сахар, сколь бы передовым оно ни было), он использовал маску не только для игры, но и для защиты своего внутреннего «я». Заметим, что такая линия поведения имеет длинную и почтенную традицию в английской литературе, начиная с «Гамлета».

Те две-три постоянных мании, о которых пишут биографы, были скорее сознательными масками или ролями Клэра. Роль Байрона укрепляла в нем чувство свободы и поэтической раскрепощенности. Роль Боксера (он вспомнил виденные им в Лондоне бои) давала возможность сбросить излишек обид, постепенно накапливавшихся в изоляции. Порой ему казалось, как затравленному барсуку, что на него накинулись все собаки мира. «Он вдвое меньше этих бестий злых / Но бьется насмерть, побеждая их!»[29]

В одной из записных книжек мы находим запись, которую можно рассматривать как свидетельство навязчивого бреда, а можно — как патетический монолог, сыгранный на воображаемой сцене.

Вызов Джека Рэнделла Всему Миру

Джек Рэнделл Чемпион Призового Ринга

Имеет Честь Сообщить Всему Спортивному Миру

Что Он Готов Встретиться С Любым Противником

На Ринге Или На Сцене

И Биться Против Заклада В 500 или 1000 Фунтов

С Каждой Стороны

Честный Прямой Полуминутный Бой —

Победи Или Проиграй

Вес Цвет Или Страна Не Имеют Значения

Единственное Его Желание

Встретить Противника У Которого Хватит Духу

Выйти На Поединок

Как сказал бы Полоний: «Если это и безумие, в нем есть своя система». Мне она более чем понятна. Вспоминаю, как в аналогичных обстоятельствах, оказавшись на много месяцев отрезанным от дома и друзей, я по много раз в день крутил знаменитую песню «Боксер» Саймона и Горфункеля: «In the clearing stands a boxer, and a fighter by his trade / And he carries the reminders of every glove that laid him down or cut him / ’til he cried out in his anger and his shame /I am leaving, I am leaving, but the fighter still remains…»[30]

XV

Доктор Ален и сам полагал, что болезнь Клэра не носит органического характера и что если бы он мог вернуться к семье и дому, но без подтачивающих его здоровье ужасных условий прежних лет, полное выздоровление было бы почти гарантировано. В лондонских газетах был объявлен сбор благотворительных средств: если бы удалось собрать 500 фунтов, это подняло бы доход Клэра до 60 фунтов в год и избавило его семью от нищеты. Последовало несколько пожертвований, из которых самым щедрым было от королевы-матери (20 фунтов), но общая сумма оказалась слишком мала для обозначенной цели; по-видимому, она вся ушла на оплату пребывания Клэра в лечебнице.

Тем временем Клэр все больше и больше тосковал по дому. Примечательны два письма 1841 года: к Пэтти Клэр и Мэри Джойс, первое — отправленное, второе — оставшееся в форме черновика, — две мольбы о помощи, путаных и противоречивых.

«…Я Жму Руку Злосчастью И Обнимаюсь С Грозой Весна Улыбается И Я Должен Улыбаться Но Не прежде Чем Я Покину Это Место <…> Я предпочту Сносить Невзгоды В Одиночку Чем Обременять Ими Других Я Вернусь В Нортборо Как Только Меня Сменят С Караула Эссекс Прекрасное Графство Но „Дома Лучше“ Береги Детей И Пусть Они Водятся С Хорошими Товарищами Тогда Они Будут Не Только Здоровы Но И Счастливы Не Знаю Почему Меня Держат Здесь Я Вполне Здоров По Крайней Мере Уже Два Года Да И Никогда Не Был Слишком Болен Лишь Обременен Беспрестанными Заботами Но Меня Удерживают Здесь Год За Годом Должно Быть Я Обречен Такой Судьбе Лучше Бы Меня Бросили В Трюм Невольничьего Корабля И Отправили В Африку», — пишет он Пэтти[31].

А черновик письма Мэри Джойс начинается так:

Моя дорогая Жена Мэри

Я мог бы сказать моя первая жена и первая любовь и первое всё — но я никогда не забуду мою вторую жену и вторую любовь ибо когда-то я любил ее так же сильно как тебя — и до сих пор почти так же люблю — поэтому я решил вовек не покидать вас обеих — когда я пишу тебе я пишу и ей в то же самое время и в том же самом письме…

А заканчивается обещанием скорого свидания с обеими женами:

…поцелуй своих милых детей и передай им привет от пропавшего отца а также детей Пэтти и скажи Пэтти что ее муж остался таким же, каким был в день свадьбы двадцать лет назад сердцем и душой — Благослови Бог вас обеих со всеми семействами будьте здоровы и счастливы потому что я скоро с помощью божьей снова буду дома со всеми вами — моя любовь к тебе милая Мэри не изменилась а лишь возросла в разлуке…

Тем же летом 1841 года Клэр бежал из Хай-Бича.

XVI

Сперва он рассчитывал на цыган, которые обещали спрятать его в своем лагере и показать дорогу на север, в Нортгемптоншир, но цыгане неожиданно исчезли. Промаявшись ожиданием два дня, он решился обойтись без их помощи и выступил в путь самостоятельно. При нем не было ни гроша, ни еды в дорогу, лишь трубка, табак в кисете и надежда дойти. Он ночует, где придется — на чужом сеновале, на голой земле, в канаве, мерзнет и дрогнет, четыре дня и три ночи обходится без куска хлеба, ест траву, жует табак, когда кончаются спички, сбивает ноги, выбивается из последних сил, но добирается до цели.

По пути он ведет краткие записи, по которым в первые дни своего возвращения составляет подробный отчет о побеге и о восьмидесятимильном походе через четыре графства. Он и здесь играет в мальчишечьи игры: то руководит сам собой как полководец, то, как капитан, фиксирует в бортовом журнале новые острова и их обитателей.

20 июля Сегодня разведал дорогу указанную мне Цыганом и нашел ее пригодной для передвижения своей армии из одного человека вооружился мужеством и двинулся в поход мои верные войска последовали за мной однако из-за небрежно проложенного маршрута я пропустил дорогу ведущую в Энфилд и маршировал по большаку пока не поравнялся с трактиром «Пустые хлопоты» здесь мне повстречался только что вышедший из трактира знакомый подсказавший верное направление <…>

21 июля Когда я проснулся было уже светло и боясь как бы мой гарнизон не был взят внезапным штурмом и захвачен в плен я оставил свое пристанище возблагодарив Бога предоставившего его мне (ибо в голодный год что-то лучше чем ничего и любое место дающее отдых усталому путнику благо) и отправился по дороге на север искусно лавируя между полей и деревушек…


На четвертый день пути он наконец добрался до Питерборо, где встретил знакомых крестьян из Хелпстона, возвращающихся домой. Они дали ему несколько пенсов, на которые он перекусил в ближайшем трактире. Они же, по-видимому, сообщили Пэтти новость — она встретила его за четыре мили от Нортборо на телеге с лошадью.

Сначала он ее не узнал и даже отказывался сесть в телегу.

По этому поводу биограф Клэра глубокомысленно замечает, что «отношения с самыми близкими родственниками бывают труднее всего для душевнобольных».

А может быть, дело обстоит проще и перед нами всего лишь была поэтическая драматизация момента возвращения, сымпровизированная Клэром? Прошло столько лет, что Пенелопа не узнаёт Одиссея (или Одиссей Пенелопу).

XVII

И вот после восьмидесятимильного голодного похода Клэр снова дома, так сказать, в кругу семьи. Три дня он пишет свои дорожные записки, ставит дату — 27 июля 1841 года — и в той же тетради начинает письмо к Мэри Джойс:

Моя дорогая Жена,

Я сочинил отчет о своем путешествии или точнее сказать бегстве из Эссекса ради того чтобы ты могла развлечься на досуге — Мне следовало раньше сообщить тебе что я еще в пятницу вечером вернулся в Нортборо но не видя тебя и ничего о тебе не слыша я скоро почувствовал себя бездомным в своем доме и безнадежно несчастным — хотя и не таким одиноким как в Эссексе потому что отсюда я все-таки вижу шпиль Глинтонской церкви и чувствую что моя Мэри близко… и хотя мой дом мне больше не дом но есть еще надежда пока память о Мэри живет рядом со мной…

Сохранился и черновик его письма к доктору Алену, в котором он объясняет свой побег: «…я могу сносно жить в любом положении и в любом месте хотя бы и в вашем доме возле леса если бы друзья порой вспоминали обо мне и навещали меня — но самое нестерпимое в таких местах как ваше это тупые служители и санитары которые порою так помыкали мною как будто я был их узником я смирялся с этим по своей нелюбви к ссорам но в конце концов слишком устал от всего и услышав голос свободы повиновался ему…»

Кончилось лето и настала осень 1841 года — последняя осень Клэра на свободе. Наши сведения об этих месяцах довольно скудны. Мы знаем только, что Клэр работал над окончанием «Чайльд-Гарольда» и, по-видимому, был весь углублен в стихи и чтение — в то время, как за его спиной шли переговоры о его дальнейшей судьбе. Тейлор писал доктору Алену, что, по мнению доктора Дарлинга, Клэр мог бы оставаться дома. В ответном письме Ален сообщает, что Пэтти находит состояние мужа намного лучше и согласна оставить его на испытательный срок. Ален был готов, если Клэру станет хуже, снова принять его у себя в Хай-Биче.

Далее все неожиданно и необъяснимо катится под горку. В декабре 1841 года — неизвестно, по чьему вызову — в Нортборо прибывают двое местных врачей, Фенвик Скримшир из городской больницы Питерборо и Уильям Пейдж. Они составляют свидетельство о душевной болезни Клэра. В нем утверждалось, в частности, что болезнь носит наследственный характер (никаких подтверждений тому не найдено до сих пор!), что последнее «обострение» случилось четыре года назад, и особо подчеркивался факт его бегства из лечебницы доктора Алена. В то же время признавалось, что никаких агрессивностей по отношению к окружающим или к себе Клэр не проявлял, что поведение его не обнаруживало «слабоумия, озлобления или неопрятности». На обязательный для таких свидетельств вопрос, «какие жестокие потрясения или длительные умственные напряжения» могли привести к умопомешательству, врачи ни словом не упомянули бедность, одиночество, обманутые надежды, острую душевную ранимость. Причиной болезни медики назвали «многолетнее пристрастие к стихописанию».

С таким веселым диагнозом Клэр был отправлен в Нортгемптонскую общую лечебницу для душевнобольных. 29 декабря 1841 года за Клэром приехали санитары. На этот раз его волокли насильно, он громко протестовал и вырывался.

За пребывание в больнице (около десяти шиллингов в неделю — такса для неимущих) согласился платить местный землевладелец лорд Фицвильямс.

XVIII

Директором Нортгемптонской лечебницы в 1841–1854 годах был Томас Причард, человек по своему передовых взглядов в психиатрии. Как и доктор Ален, он не применял примитивно жестоких методов, чтобы укрощать своих больных. У него были свои подходы. Сей, по мнению некоторых современников, полубезумный эскулап настолько верил в превосходство своей воли над волей пациентов, что предпочитал воздействовать на них месмерически, даже на расстоянии. Те больные, которых он классифицировал как «неопасных», получали значительную свободу: они могли бродить без опеки в окрестностях больницы, а также ходить в Нортгемптон, до которого была всего миля пути.

Клэр сразу попал в «безвредные» и, несмотря на числящийся за ним «побег», получил разрешение свободно гулять и ходить в город когда вздумается. Там, под каменным портиком церкви Всех Святых он, бывало, проводил целые часы. Горожане любили его и нередко подносили стаканчик пива или пару унций табака. За это он мог расплатиться стихами, которые на ходу сочинял. По городу ходило множество его шутейных, питейных, галантных и сатирических экспромтов; все они со временем затерялись и пропали.

Доктор Причард полагал, что, несмотря на укрепившееся физическое здоровье, в умственном плане Клэр постепенно деградирует и его безусловно ждет полное слабоумие. Доктор Причард ошибался. Редкие посетители, видевшие Клэра в 1840-х и 1850-х годах, отмечают его здравые разговоры о литературе, удивительную память и живое воображение: он умел рассказать о казни Карла I, о Битве у пирамид или о смерти Нельсона так, как будто он сам был очевидцем этих событий.

При этом он мог в разговоре с тем же посетителем процитировать стихи Байрона или Шекспира (или любого другого поэта) как свои, а на недоуменный вопрос собеседника ответить: «Да-да, я именно он и есть; просто меня порой называют Шекспиром, порой Байроном, порой Клэром». Ваша воля принимать эти слова буквально; на мой взгляд они не более безумны, чем многое другое, что говорят поэты или (например) во что верят последователи Будды.

Казалось бы, привычка писать легкие стихи для милосердных самаритян, угощавших его в трактире, а также для самаритянок, с которыми он входил в какие-то загадочные отношения (женские лица всегда волновали его, и Мэри Джойс, его «небесная» любовь, была не помехой для мадригалов земным красоткам), казалось бы, эта профанация своего поэтического дара должна была привести к его вырождению и угасанию. И однако именно тогда, в сумасшедшем доме, ему удалось выйти на новый уровень письма и создать несколько удивительных по своей пронзительности стихотворений. Так иногда бывает у поэтов, потерявших друзей, потерявших читателей (вспомним хотя бы Петра Вяземского в старости), и, вне зависимости от обстоятельств, каждый раз — это пример верности музам и крепкой веры в поэтическое бессмертие.

Клэру было суждено провести в Нортгемптонской больнице целых двадцать три года. Я думаю, с годами ему становилось все страшнее и тяжелее, но он не позволял себе показывать это, чтобы окончательно не сойти с ума. Время от времени он писал детям и в ответ получал короткие ничего не значащие записки с приветами от родных и знакомых. Почти в каждом из его писем, ровных и спокойных, найдется одна неловко торчащая, ни к селу ни к городу вставленная фраза: «в гостях хорошо, а дома лучше».

Лишь иногда в письмах к Пэтти слышится безнадежное: возьми меня из этого ада, из этой земли Содомской.

— это английская Бастилия правительственная тюрьма где невинные люди томятся и мучатся пока не умрут — Английское жречество и английское рабство более свирепо чем рабство Египетское и Африканское когда сын страны в свои мужественные годы заперт и лживым обманом разлучен с лучшими мыслями своего детства — не смея обнаружить свою память о доме и любовь к близким — пребывая в мире как в темнице в отлучении от всех своих друзей —

Я хочу, чтобы читатель на этом месте сделал вдох, чтобы читать дальше:

— и все-таки Правда лучший товарищ ибо она сносит все перегородки лжи и притворства — Правда входит ли она на Ринг или в Палаты Правосудия выдвигает простого Человека которого не испугать призраками громких слов полных ярости но ничего не значащих… — честный человек разоблачает мерзких жрецов этих лжецов и подлых трусов позорящих Христианство — я ненавижу и презираю этих трусов — В Откровениях они припечатаны заглавными буквами как «Блудница Вавилонская и матерь Блудниц» не значит ли это Жречество я думаю что именно так — это вздорное ханжество должно исчезнуть — как и всякое другое — Я начал письмо а кончил проповедью — да и бумага кончается тоже…

Это не настоящее письмо, а лишь сохранившийся черновик; можно предположить, что гневные строки против английского Жречества не были отправлены Пэтти — в черновиках Клэр всегда давал волю тем чувствам, которые он предпочитал сдерживать на людях; и все-таки сила его негодования поражает — вспоминается Блейк с его ненавистью к Английской церкви, вспоминается saeva Indignatio из эпитафии Свифта[32].

В своей собственной эпитафии, написанной за десять лет до смерти, он просил написать лишь несколько полных смирения слов. Вот эта запись из Нортгемптонского дневника:

Я бы хотел лежать там, где Утреннее и Вечернее солнце могло бы подольше светить на мою Могилу. Пусть моим надгробьем будет грубый неотесанный камень, вроде жернова, чтобы шаловливые мальчишки ненароком его не сломали, и пусть на нем будут только эти слова: «Здесь покоятся надежды и прах Джона Клэра». Не нужно никаких дат, ибо я хочу жить или умереть вместе со своими стихами и прочими писаниями, которые, если потомство найдет их достойными, заслужат сохранения, а если нет, то не заслужат.

Джон Клэр

Поэт-крестьянин

Любил он в мае плеск ручьев,

И ласточек полет,

И выгон, пестрый от цветов,

И в тучах небосвод.

Когда он слышал грома гул,

То был Господень гром,

В вечерней мгле на берегу

Стоял Пророк с жезлом.

Любое в мире существо,

Букашка и паук,

Священным были для него

Твореньем Божьих рук.

От роду молчалив и тих,

Задумчив с детских лет,

Крестьянин в тяготах своих,

В мечтаниях — поэт.

Вечерняя звезда

О Геспер, гаснет небосвод,

Густеет сумрак быстро;

В тебе одном сейчас живет

Земной надежды искра.

О Геспер, на траву легло

Тумана полотенце,

Как будто млечное тепло,

Дыхание младенца.

О Геспер, ты своим лучом

Ласкаешь мир влюбленно;

Роса невидимым дождем

Кропит земное лоно.

О Геспер, отблеск твой дрожит,

Как влага на реснице,

И пилигриму говорит

О том, что все простится.

Сидел на иве ворон

Сидел на иве ворон

И перьями сверкал,

А пахарь шел за плугом

И громко распевал:

«Свежа, как розовый бутон,

Молочница моя,

Я по уши в нее влюблен,

А де́вица — в меня!»

Так пел крестьянин на ходу,

Ведя по пашне борозду.

«Не нужно мне палат златых,

Богатства в сундуках,

Люблю молочницу мою

С румянцем на щеках.

Когда она доить коров

Шагает по росе,

Она, как Феба, хороша

В простой своей красе!»

Так пахарь пел, и все вокруг

Звенело песней — лес и луг.

«Моя любовь резва, юна,

Жизнь за нее отдам,

В холщовом платьице она

Не хуже модных дам.

Нежна, как лилия в лугу,

Как в гнездышке птенец…»

Встряхнулся ворон на суку

И каркнул: — Молодец!

Так пахарь на ходу слагал

Свой деревенский мадригал.

Наш ворон тоже был влюблен

И, чувствами объят,

Старался тоже сверху он

Прокаркать что-то в лад.

А пахарь шел и глотку драл,

И нажимал на плуг,

И громким эхом отвечал

Ему весь мир вокруг:

«Люблю молочницу мою

И во всю мочь ее пою!»

Школьники после уроков

Ты слышишь вопль? То стайка дикарей,

Смеясь и окликаясь на ходу,

Из школьных вырывается дверей,

Чтоб на лугу устроить чехарду —

Или, обувку сбросив поскорей,

Пугать лягушек в илистом пруду

И головастиков таскать. Взгляни,

Как их ласкает золотым лучом

Закатный час, — как счастливы в тени

Два друга, на траве к плечу плечом

Читающие книжицу одну,

Пока не убегут ловить стрекоз…

Мальчишки! Улыбнусь вам и вздохну:

Вот радость без раскаянья и слез!

* * *

Взгляну ли в былое — смутны эти дали,

Вперед погляжу — там тревога и страх:

Судьба, что ни день, умножает печали,

Заботы растут у меня на глазах.

Увы, не вкусил я от радостей полных,

Лишь тень мне досталась удачи земной,

Я — лодка на грозно бушующих волнах,

Скорее бы риф, что покончит со мной.

Как в тучах холодных короткая просинь,

Весна ускользнула, и лето вослед,

Одна мне надежда — на мягкую осень;

Но дни все короче, все пасмурней свет.

И сыплются листья сухие на крышу

С дерев, где уже не поют соловьи;

И близкое веянье смерти я слышу,

Что так же рассыплет печали мои.

Я под ивой лежал

Я под ивой лежал средь щекочущих трав

И, подобно бездельнику, хлыстик сломав,

Я хлестал-отгонял надоедливых мух;

Я под ивой лежал одинокий, как дух,

Я болел, но не чувствовал боли-любви —

Лишь любви-красоты лихорадку в крови.

От несносного шума толкучки людской

Я сбежал в эту тишь, в дремоту и покой,

Где во мраке зеленом таится цветок

Вдалеке от коровьих и девичьих ног,

Где лишь тени скользят и мелькает пчела:

Тут себя схороню и истлею дотла.

Слишком долго смотрел я в чарующий взор,

Но молчал и не мог завести разговор;

Мой язык онемел — что сказать я могу?

Так мы с ней разошлись на зеленом лугу.

Обернулся, да поздно — она далека;

Говори же со мною, родная тоска.

Видение

Я к небесам утратил пыл,

От похотей земных устал,

Я сон прекрасный возлюбил —

И Ад против меня восстал.

Ценой утраченных отрад

Стяжал я вдохновенья дар

И, радости бессмертной бард,

Возжег в душе небесный жар.

Любимую я потерял,

В ней было все мое добро;

Но я у солнца луч украл

И превратил его в перо.

Я жизнь и славу пережил,

Преодолел земную глушь

И дух свой вольный приобщил

К бессмертному созвездью душ.

Приглашение в вечность

Пойдешь ли, милая, со мной —

о девушка, пойдешь ли ты

в туман и холод ледяной,

в ущелья мглы и темноты —

туда, где не видать ни зги,

где в никуда ведут шаги

и ни звезды во мгле ночной, —

пойдешь ли, милая, со мной?

Где вал восстанет выше скал,

и в прах осядет горный кряж,

и превратится пик в провал,

и мир исчезнет, как мираж, —

не испугаешься ли тьмы,

где будем мы — уже не мы,

где нет ни рук, ни губ, ни глаз,

где братья не узнают нас?

Пойдешь ли, милая, со мной

в ту смерть, несходную с земной,

где станем вместе ты и я

жить без имен и бытия —

жить вечно — и ничем не быть,

лишь зыбкими тенями плыть

в пустой бездонности небес —

другим теням наперерез?

Готова ли ты жить, скажи,

в таком краю, где нет межи

меж настоящим и былым,

где мертвые равны живым?

Тогда ступай вослед за мной

глухой стезей в туман ночной.

Не бойся пугал тишины —

мы с вечностью обручены.

Я есмь

Я есмь — но что я есмь, не знаю; слово

Забыто, как я сам для всех забыт;

Я есмь самоуправец бестолковый

И самоед — ловец своих обид

В мучительных, туманных снах былого;

И все-таки я есмь, я жив — болит

Душа, но я живу — в забвенье, в горе,

В ничтожестве, часы и годы для

Под вечный шум не молкнущего моря, —

Как на песке руина корабля.

Я всем чужой (кому ж ярмо на шее

Захочется) — чем ближе, тем чужее.

Скорей бы мне уйти из сей пустыни

В тот край, где нет ни плача, ни тревог,

Чтоб с милым Богом пребывать отныне

И спать, как в детстве, — спать, не чуя ног,

На ласковом лугу, как на холстине:

Внизу — трава, вверху лишь купол синий.

«Брат Хопкинс»

Я есмь — конечно, есть и ты!

Г. Державин. «Бог»

I

В 1864 году, когда отмечался трехсотлетний юбилей Шекспира, двадцатилетний Хопкинс начал набрасывать сонет; до нас дошли лишь первые восемь строк:

Шекспир

В жилищах душ людских он приобрел

Свой прочный угол. Бог, что отодвинул

От смерти день Суда, — пока не минул

Урочный час и срок не подошел,

Таит от нас верховный произвол;

Кто из поэтов спасся или сгинул —

Неведомо; тот редкий жребий вынул,

Кто сразу получил свой ореол…

Обратим внимание на смелое сравнение, сходное с «концептами» Джона Донна: мировой порядок, установленный Богом — не судить душу человеческую сразу после ее смерти, — оказывается образцом для суда литературного: окончательное решение откладывается на неопределенное время.

Тут интересны сразу две вещи: во-первых, «метафизичность» мышления Хопкинса, во-вторых, предсказание собственной судьбы. Провидение отодвинуло суд и приговор поэту, вынесло их далеко за скобки его жизни. Разумеется, случай не единичный: так было с Блейком и с Китсом; но, в отличие от них, Хопкинс вообще не публиковал своих стихов; ближайшая параллель — Эмили Дикинсон.

Джерард Мэнли Хопкинс (1844–1889) или, как принято было говорить в Обществе Иисуса, «брат Хопкинс» умер от тифозной горячки в Дублине, где он преподавал древние языки в Университетском колледже. Один из собратьев-иезуитов, ухаживавший за ним перед кончиной, большую часть бумаг усопшего сжег, а часть, включая письма поэта Роберта Бриджеса, отправил адресату.

Бриджес и опубликовал первый сборник стихотворений Хопкинса. Правда, он сделал это почти через тридцать лет после смерти своего друга, в 1918 году. Не знаю, был ли тут сознательный расчет, но эта оттяжка сыграла на руку стихам. В начале 1920-х в моду стали входить поэты-метафизики: в этом контексте стихи Хопкинса «прозвучали» (в конце XIX века их бы просто никто не понял). Потребовалось еще двадцать или тридцать лет, чтобы Хопкинс был оценен по достоинству и введен в поэтический канон.

Напомним, что посмертно были изданы и стихи преподобного Джона Донна, и его верного последователя поэта-священника Джорджа Герберта, который на смертном одре предоставил другу решать, публиковать ли его стихи или предать огню — в зависимости от того, «смогут ли они быть полезны хоть одной христианской душе или нет». Друг решил, что смогут, и книга стихотворений Герберта «Храм» была издана.

Хопкинс поступил еще радикальнее: он вручил судьбу своих стихов непосредственно Богу; 8 сентября 1883 года он записал в дневник: «Во время сегодняшней медитации я горячо просил Господа нашего приглядеть за моими сочинениями… и распорядиться ими по своему усмотрению, как они того заслуживают».

II

Из прожитых Хопкинсом сорока четырех лет первую половину он принадлежал англиканской церкви, вторую половину — католической. В 1868 году он вступил в Общество Иисуса, и вся его дальнейшая жизнь прошла под диктовку ордена, который двигал им как пешкой — вернее, как шахматным конем по доске: из Лондона в Стоунхерст, из Оксфорда в Уэльс, из Ливерпуля в Глазго — то учить теологию в иезуитской академии, то преподавать самому, то служить приходским священником… Перед каждым новым сроком послушничества он проходил очередные испытания, «дабы обновить рвение, которое могло остыть в занятиях и общении с миром». Испытания эти проходили в строгой изоляции: даже выйти погулять в сад Хопкинс мог, лишь испросив на то особое разрешение. Испытуемых могли поднять с постелей в полночь и отправить слушать внеочередную мессу. По средам их строили парами, как детей, и отправляли на прогулку во главе с «братом наставником», по пятницам и воскресеньям им разрешалось выбирать себе пару самому. Все это казалось странным его друзьям-поэтам, с которыми он состоял в переписке: Роберту Бриджесу и канонику Р. У. Диксону, которые порой деликатно намекали на чрезмерную тяжесть возложенных им на себя вериг.

Однако Хопкинсу для чего-то были нужны эти вериги. Вступив в Общество, он сжег свои стихи и не писал восемь лет; хотя в этом было его призвание и наслаждение. Тонкий наблюдатель природы, умевший видеть вещи ярко и подробно, как сквозь увеличительное стекло, он многие месяцы ходил с глазами, опущенными долу, ибо любование материальным миром представлялось ему греховным. Невероятным облегчением для Хопкинса стало знакомство с трудами средневекового схоласта Дунса Скотта, теоретически обосновавшего совместимость любви к природе с любовью к Богу; наконец-то он мог поднять глаза и без угрызений совести смотреть на мир.

Многое в характере и в судьбе Хопкинса было, очевидно, заложено в детстве. Его отец, по профессии морской страховой агент и человек широких интересов, писал стихи, рецензии и очерки для газет; мать увлекалась музыкой и поэзией. Джерард унаследовал от отца свое «среднее» имя Мэнли — «мужественный», которое ему мало подходило: с детства он рос нервным и тихим ребенком. Как вспоминают родные, бесстрашие его проявлялось только в лазанье по деревьям: он мог часами просидеть на каком-нибудь высоком вязе, наслаждаясь перспективой, которую он позже воспоет в своем знаменитом стихотворении «Пестрая красота»: «луг, рябой от цветов; поле черно-зеленое, сшитое из лоскутов…»

Учился Джерард в школе-интернате в пригороде Лондона Хайгейте. Учился он хорошо, вдобавок обладал талантом художника и порой забавлял товарищей смешными картинками и стихами; но друзей у него не было, мешали странности: внезапно нападавшая задумчивость, стремление уединиться с книгой в руках. В старших классах ему должны были претить сквернословие и подростковые пороки, процветавшие в те годы во всех английских школах-интернатах. Здесь, может быть, одна из главных причин взятых им впоследствии обетов. Увиденное в детстве зрелище зарезанной курицы оставит равнодушным тысячу мальчиков, а одного, тысячного, сделает вегетарианцем. Так и зрелище школьного разврата способно — хотя, конечно, не каждого — заразить на всю жизнь стыдом и отвращением; а в том, что Хопкинс был повышенно впечатлителен, можно не сомневаться. Спустя годы, когда он служил священником в трущобах Ливерпуля, его сострадание к беднякам и стремление им помочь было самым искренним, но он признавался, что виденное им ложилось на душу почти невыносимым бременем.

Да и что такое свобода? Предоставив другим определять внешние условия своего существования, отказавшись от денег и амбиций, он фактически раскрепостил свою волю для главного: созерцания мира и Бога.

III

С 1868 по 1875 год Хопкинс не писал стихов, от этого времени сохранились лишь часть его писем и дневников. Вот в этих-то дневниках, абсолютно лишенных «самокопания», куда он записывал лишь то, что привлекло его интерес в окружающем мире, будь то закат, ручей, эволюция распускающегося цветка или форма градинок, появились и начали мелькать изобретенные Хопкинсом слова «инскейп» (inscape) и «инстресс» (instress). Условно их можно перевести как «внутренний пейзаж» и «внутренний посыл» объекта наблюдения. Критики сходятся на том, что однозначного определения этим понятиям дать нельзя, и у самого Хопкинса они употребляются в разных местах по-разному. В целом, «инскейп» подразумевает особое видение, проникновение в суть явления, «инстресс» — то, что данный объект «стремится сообщить» наблюдателю, его художественная доминанта. Во многих случаях, «инскейпы» дневников Хопкинса представляют как бы заготовки стихов, они полны точных деталей и оригинальных метафор.

Но встречаются в его дневниках и записи совершенно простодушные, которые не отнес ешь ни к какому жанру.

«Дек. 17–18 ночью. Спас котенка с подоконника полукруглого окна возле раковины над газовой горелкой. Он залез туда, а спрыгнуть вниз не решался. Долго слушал его жалобное мяуканье, потом не выдержал и снял его оттуда. Записываю это из-за его удивительной благодарности: все время, пока я вел его вниз по ступенькам на кухню, он не только доверчиво следовал за мной, но на поворотах лестницы отбегал назад, просовывал голову сквозь стойки перил и пробовал лизнуть меня с верхнего пролета».

Долгий поэтический «пост» Хопкинса был прерван трагическим событием, о котором сообщали газеты. В декабре 1875 году возле устья Темзы во время сильной бури наткнулся на мель немецкий пароход «Deutschland». Из-за непогоды сигналы о помощи не были замечены; к утру прилив накрыл гибнущее судно чуть не до верхушек мачт. В конце концов помощь подоспела, но за ночь погибло около четверти пассажиров, в том числе пять изгнанных из Германии доминиканских монахинь. Хопкинса поразил этот случай и он обмолвился об этом ректору академии, который ответил: мол, вот тема для стихотворения. Этого намека было достаточно. Хопкинс немедленно приступил к делу и сочинил самое длинное из своих стихотворных произведений «Крушение „Германии“»; оно содержало 35 гремучих, торжественных строф:

Ты, мой Господин,

Давший дыханье мне,

Владыка бурь и пучин,

Во гневе Бог и в огне!

Ты коснулся меня, и трепещу я опять,

Чуя длань твою на себе, дрожь бежит по спине;

Ты кости и жилы мои связал: или хочешь сломать

То, что сам ты, как башню, слепил из камней и глин?

Конечно, русский перевод лишь приблизительно передает тот новый ритм, который давно уже мерещился Хопкинсу, звучал в его ушах: он назвал его «скачущим размером» (Sprung Rhythm) в отличие от «плавного» (Running Rhythm). Впрочем, слово «sprung» можно перевести и как «шатучий», «треснувший» и даже «подвыпивший». Речь идет, по существу, о тоническом стихе, основанном на счете ударных слогов при нефиксированном числе разделяющих их безударных. «Я не утверждаю, — писал Хопкинс в письме Диксону, — что эта идея абсолютно новая; есть намеки на нее в детских песенках и считалках, в народных стихах, встречается она и у поэтов; об этой возможности, я знаю, говорили и критики… Но никто, насколько мне известно, не употреблял этот принцип профессионально и последовательно. Мне же он кажется, должен признаться, лучшим и более естественным, чем обычная система, намного более гибким и способным на более сильные эффекты»[33].

Хопкинс признавал, что, кроме старой саксонской поэзии (от «Беовульфа» до «Поэмы о Петре Пахаре»), на него также повлияла и метрика валлийского стиха. В годы своего пребывания в иезуитской академии Сент-Бьюно в Уэльсе он увлекся валлийским языком и за несколько месяцев научился читать простые тексты, а также разбирать валлийские стихи. Одно стихотворение он даже сам написал по-валлийски. Впрочем, иезуитское начальство «не благословило» этих занятий — и вскоре перебросило Хопкинса в другое место.

Имеется ряд разъяснений Хопкинса о том, как надо читать его стихи, из которых самое последовательное и подробное — «Предисловие автора» к рукописному сборнику, составленному Робертом Бриджесом из стихотворений, присланных ему другом. В этом предисловии Хопкинс, между прочим, применяет музыкальный термин контрапункт. Это прием ритмической вариации — более сильный, чем простая синкопа, когда одна строфа ямба заменяется на хорей. Поясню на русском примере Мандельштам мог бы начать один из своих переводов сонета Петрарки строкой:

Река, разбухшая от слез соленых…

Вместо этого он заменяет первый ямбический слог на хорей, создавая синкопу:

Речка, разбухшая от слез соленых…

Здесь уже возникает некая шаткость — намек на силлабическую природу оригинала, но это все-таки еще ямб, поскольку нетронута вторая стопа (по Хопкинсу, особо чувствительная); ударение на четвертом слоге «разбухшая» возвращает нас к ямбу. Но представим себе, что и вторая стопа заменена на хорей. Например:

Речка наша, разбухшая от жалоб…

Это и есть то, что Хопкинс называет «контрапунктом»: мелодия хорея («речка наша») наплывает на ямб: «разбухшая от жалоб».

IV

Именно сонет вскоре стал главной и любимой формой Хопкинса. В некоторых сонетах он использует обычную силлаботонику, в других — тонику, а еще в иных — смесь того и другого. Для тонического («скачущего») стиха основное значение, по Хопкинсу, имеют паузы (rests), а также «висячие слоги» или «выезды» (hangers or outrides). Речь идет не о лишних слогах, удлиняющих строку, а о лишних слогах внутри строки, которые как бы не считаются при скандировании стиха. Хопкинсу пришлось разработать целую систему подстрочных и надстрочных знаков вроде нотных, чтобы доводить до читателя свой замысел! В обычных изданиях Хопкинса эти знаки не воспроизводятся, так что каждый читает его стихи так, как ему подсказывает интуиция.

Можно вообразить, какие невероятные трудности представляют такие стихи для переводчика. Буквальное копирование ритма в данном случае будет медвежьей услугой и автору, и читателю. Сошлюсь на авторитетное мнение Бориса Пастернака:

Снятие копий возможно только с фигур, прочно сидящих в своей графической сетке. Переводу с языка на язык поддаются лишь правильные размеры и тексты с обычным словоупотреблением… Чужой художественный беспорядок трудно изобразить без того, чтобы в беспорядочности не заподозрили самого изображения. За редкими исключениями вольные размеры в переводе производят впечатление хромоты и ритмической неряшливости[34].

Случай с Хопкинсом — совсем исключительный. Даже если бы можно было в точности повторить чередование безударных и ударных гласных в его стихах, мы бы все равно не достигли эффекта, предусмотренного автором, который, вводя свои музыкальные знаки, требовал, по существу, чтобы каждая строка репетировалась отдельно, как этюд Гедике: здесь легато, здесь стаккато, а там триоль. Но ведь и английские читатели не делают этого!

Таким образом, остается единственная возможность добиться похожего впечатления, имея в виду цели Хопкинса: отход от монотонной плавности, музыкальные «спецэффекты», передающие взволнованность речи — паузы, синкопы, акценты и тому подобное. Но все это — в умеренной, щадящей степени, с учетом русской просодии, чтобы не допустить впечатления хаоса звуков, чтобы «в беспорядочности не заподозрили самого изображения». Тут все зависит от мастерства и вкуса переводчика.

Дело осложняется тем, что не только ритм, но и смысл представляет проблему для читателей Хопкинса: его необычный словарь, полный неологизмов и составных слов, его сложный синтаксис, игнорирующий стандартный порядок слов, и общая темнота текста, часто нарочитая. Интересно и уникально что первоначальные варианты многих строк Хопкинса были значительно яснее и проще; он сознательно менял их на более трудные. По его собственному признанию, он «не ставил себе цели, чтобы смысл целого был слишком ясен, безошибочно ясен» (I was not overdesirous that the meaning of all should be quite clear, at least unmistakable)[35].

Даже его ближайший друг Роберт Бриджес встал в тупик перед «Крушением „Германии“». Хопкинс просил его перечитать стихотворение еще раз, чтобы лучше в нем разобраться. «Ни за какие деньги!» — отвечал Бриджес. В их переписке нередки случаи, когда Хопкинсу приходится пересказывать свои стихотворения прозой, чтобы объяснить их смысл. А сонет о своем любимом композиторе Генри Пёрселле он объясняет дважды: сперва в письме от 31 мая 1879 года, а потом — 5 января 1883 года. Видно, за четыре года Бриджес забыл, в чем там суть, и опять запросил помощи!

Что же делать переводчику? Передавать темноту, неоднозначность — труднее всего. Но темнота Хопкинса, по счастью, не сущностная. Это скорее темнота выражения. То, что хочет сказать поэт, чутким читателем улавливается почти сразу: ведь Хопкинс, по сути своей, «смысловик»: он заранее знает, о чем собирается писать. Поняв это, нужно лишь постараться так же, как Хопкинс, упаковать смысл в несколько заверток, чтобы читатель не ленился их разворачивать. То есть, в некотором роде, делать обратное тому, что требовал Петр I в своем наставлении переводчикам: поняв смысл, «на своем языке уже так писать, как внятнее может быть…»

V

Джерард Хопкинс, пожалуй, самый радикальный реформатор стиха в английской поэзии XIX века. В американской поэзии таковым считается Уолт Уитмен. Трудно, наверное, найти двух более полярных поэтов. Один — неукротимый оратор и зазывала, не стеснявшийся сам на себя писать восторженные рецензии; другой — смиренный иезуит, беспокоящийся, не осудит ли его Господь за празноделание, за «оглядывания назад с рукой на плуге», за растрату сил на сочинение стихов и тщеславные мысли, порождаемые этим занятием. «Безвестная участь лучше известности, лишь в ней мир и святость», — писал он другу[36].

Тем интереснее, что когда Роберт Бриджес обратил внимание на сходные черты их поэзии и заподозрил влияние Уитмена на Хопкинса, последний (уточнив, что читал всего лишь несколько стихотворений Уитмена да еще критическую статью о нем в журнале «Атенеум») неожиданно признается:

Я всегда в глубине сердца знал, что ум Уолта Уитмена походит на мой более всех других современных умов. Поскольку он — большой негодяй, это не очень-то приятное признание. Оно также утверждает меня в желании прочесть больше его стихов и ни в коем случае не стать на него похожим.

Однако сходство стилей, по мнению Хопкинса, в данном случае, чисто внешнее. Конечно, и тут, и там бросаются в глаза длинные строки, нерегулярный стих. Но на этом общие черты кончаются. Стихи Уитмена, по существу, ритмическая проза, в то время как у него самого они основаны на древней традиции стиха, идущей, по крайней мере, от Пиндара.

«Вышеприведенные соображения не ставят целью принизить Уитмена, — заключает Хопкинс. — Его „дикарский“ стиль имеет свои достоинства; он выбрал этот стиль и стоит на нем. Но нельзя и съесть пирог и сохранить его[37]: он съедает свой пирог сразу, я же сохраняю его. В этом вся разница»[38].

Много чего можно было бы сказать по поводу этого загадочного «сходства умов» (которое Хопкинс не объясняет), а также «большого негодяя» и «не съеденного пирога». У меня есть некоторые версии, на которых, впрочем, я не настаиваю.

Сходство, на мой взгляд, заключается в центробежном темпераменте обоих поэтов, в восприятии мира как захватывающего разнообразия, в их поэтической жадности и всеядности — в случае Уитмена, ничем не ограниченных, в случае Хопкинса, сознательно введенных в определенные рамки (чему служит и форма сонета).

«Негодяйство» Уитмена состоит, по-видимому, в отсутствии каких-либо сдерживающих начал, в аморальности и язычестве; в рецензии Джорджа Сентсбери на «Листья травы», которую Хопкинс прочел, есть также намеки на сексуальную распущенность в греческом, «сократовском» стиле — намеки, по условиям викторианского времени, очень завуалированные, но все же прочитываемые[39].

Что касается «пирога», то речь, как я понимаю, идет о поэтической тайне, о не сказанном — той подводной части айсберга, которая удерживает на плаву истинно великую поэзию. У Уолта Уитмена нет тайны, он все выбалтывает сразу, съедает свой пирог на ходу; воображению читателя не остается ни крошки.

VI

Вспоминается эпизод, рассказанный Ковентри Патмором, поэтом, близким к прерафаэлитам, с которым Хопкинс познакомился в 1883 году и с тех пор состоял в переписке. В 1885 году по приглашению Патмора он провел у него в гостях несколько дней, и хозяин показал ему рукопись своей прозаической книги «Sponsa Dei» («Невеста Божья») — о связи божественной и плотской любви. Хопкинс просмотрел книгу и сказал серьезно и неодобрительно: «Она разбалтывает тайны». Моральный авторитет гостя был так силен, что автор тут же приговорил свою рукопись к сожжению[40].

Суждения Хопкинса о современной поэзии бескомпромиссны и во многом, как кажется, предвосхищают вкусы символистов. Еще в молодые годы он понял и записал в дневник:

В поэзии нет царской дороги. Миру следовало бы знать, что единственный способ достичь Парнаса — это взлететь к нему. Тем не менее люди вновь и вновь стараются вскарабкаться на эту гору и либо гибнут в пропасти, размахивая флагами, на которых начертано «Excelsior!» — либо спускаются вниз с толстыми томами и изнуренными лицами. Старое заблуждение неколебимо[41].

Здесь, конечно, камень в огород Генри Лонгфелло. О другом кумире тех лет, Роберте Браунинге, Хопкинс писал: и автор, и его персонажи похожи на трактирных типов, вскакивающих из-за стола и орущих с набитыми ртами, что они этого не потерпят. В другом письме Бриджесу Хопкинс признавал, что в стихах Браунинга попадаются замечательные частности, но в целом они производят на него оскорбительное и отвратительное впечатление[42].

Что касается Альфреда Теннисона, то его портрет висел в студенческой комнате Хопкинса в Оксфорде рядом с портретами Шекспира и Китса. Хопкинс с благодарностью вспоминал, как в юности его околдовала и покорила «Волшебница Шэллот» и многие другие стихотворения Теннисона. Но затем произошло ужасное: он начал «сомневаться» в любимом поэте. В зрелые годы он писал о нем Роберту Бриджесу: «Я иногда поражаюсь этому парадоксу в Теннисоне: его талант выражения — чистейшее золото, но вчитайтесь и вы обнаружите, что мысли, которые он выражает, банальны и им не хватает благородства (звучит жестоко, но вы, я надеюсь, понимаете, что я имею в виду)». Нечто близкое говорили впоследствии Элиот и Оден, но слова «благородство» они не употребляли. Другие замечания Хопкинса позволяют думать, что речь идет о романтическом эгоизме в духе Байрона: «У Теннисона встречаются раздражающие байроновские нотки в „Леди Кларе Вир де Вир“, „Локсли-холле“ — и не только» (письмо Р. Диксону 1 декабря 1881 года).

VII

Литературная канонизация Хопкинса проходила отнюдь не гладко и не единодушно. Влиятельный кембриджский критик Фрэнк Ливис в 1932 году[43] назвал его «лучшим поэтом викторианской эпохи, далеко превосходящим всех других в силе и утонченности». Но было немало других голосов, указывавших на искусственность стиля Хопкинса, узость его тем, скудость наследия.

Кто прав? Если говорить о Хопкинсе как о новаторе стиха, оказавшем важное влияние на поэзию XX века, я бы не стал преувеличивать значение этих заслуг. В конце концов, реформа произошла бы так или иначе — она назревала. Усталость от ямбов, стремление расковать английскую просодию привели бы к тем же результатам, даже если бы все стихи Хопкинса сгорели в дублинском камине. Скажу, для примера, еще одну вещь (которая иным покажется ересью): если бы Казимир Малевич не нарисовал свой черный квадрат в 1915 году, его нарисовал бы кто-то другой, и очень скоро. Я в этом уверен. Потому что квадрат этот буквально носился в воздухе.

Ценность поэзии Хопкинса определяется не формой, а ее внутренним напряжением и «красотой». Я заключил это слово в кавычки как одно из ключевых понятий самого автора. Хопкинс считал, что в человеке всё — душа; красота души может проявляться в красоте тела — или в красоте ума — или в красоте сердца. Последнее свойство иногда называют благородством.

Хопкинс писал сонеты, но эти сонеты по своему тону близки к оде — то есть возвышенной, хвалебной песне. Мы знаем оды Пиндара, оды Ломоносова и Державина, оды Китса. Пафос требует простора. Вмещая его в жесткие рамки, сдавливая, словно поршнем, в четырнадцать строк, поэт поступает так же, как природа, спрессовывающая уголь в алмаз.

Необычные, яркие метафоры Хопкинса напоминают о Донне и Герберте. Но с барочными чертами смешаны в нем традиции вордсвортианской школы. Чувствилища его поэзии оголенней, уязвимей, чем у поэтов-метафизиков. Присутствие Божье для Хопкинса — почти нестерпимый жар и свет, разлитые в природе. «Земля заряжена величьем Божьим; встряхни — и полыхнет, как лист фольги…» Эти разряды страсти происходят непрестанно. «Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя…» Восторг поэта — язык того же пламени:

            …И огонь, что ветра поддувалом

В груди воспламенен, — жги, о мой командор!

Но в природе и в душе — не один свет; есть и мрак. Вкрадчивый, всепроникающий, во всех своих оттенках и градациях, от смутной печали до черноты отчаяния, он тоже каким-то образом входит в замысел вселенной. «Пестрая красота» Божьего мира — не только его рябящее в глазах разнообразие, но и перемешанность света с тьмой, отсюда любимый эпитет Хопкинса «dappled» — «крапчатый», «пятнистый».

Импрессионизм Хопкинса проявляется и тогда, когда его поэзия не ослепляет своей яркостью и пестротой, а лишь мерцает сквозь сумрак, как в сонетах «Фонарь на дороге» и «Свеча в окне». В первом из них Хопкинс пишет о разлуке с друзьями, уносящих неповторимый свет, уходящих один за другим в ночь все дальше и дальше — «пока их смерть и мрак не поглотят». Тут полезно помнить, что иезуитов нарочно перемещали с места на место, чтобы они не успевали обрасти привязанностями: не дай Бог, любовь к друзьям отнимет кусочек любви к Богу.

То, что влечет меня к Хопкинсу — вопреки колоссальной разнице в жизненном и духовном опыте, вопреки расхожим предубеждениям, — некое свечение, исходящее от его стихов, напечатленный на них облик поэта. Снова вспоминается тот сонет о Пёрселле, который он дважды растолковывал Бриджесу:

Пусть душа, которую я так люблю и которая дышит и проступает

повсюду в его сочинениях, будет пощажена Господом вопреки

его вере, причтенной к ереси. Ибо не его сладкозвучные ноты,

не любовь, не пыл, не священный страх влекут меня, мучат

и врезаются в слух, но неповторимый оттиск характера —

узнаваемого, как репетиция меня самого. Так птица взлетает,

раздвигая веером хвост, и хотя у нее нет намерения поразить

нас своей красотой, но лишь желанье достичь своей цели, мы

застываем, пораженные, как чудом, узором ее перьев[44].

Джерард Мэнли Хопкинс

Пестрая красота

Славен Господь, сотворивший столько пестрых вещей:

Небо синее в пежинах белых; форелей в ручье

С розоватыми родинками вдоль спины;

лошадиные масти,

Россыпь конских каштанов в траве; луг, рябой от цветов;

Поле черно-зеленое, сшитое из лоскутов;

Для работ и охот всевозможных — орудья и снасти.

Все такое причудное, разное, странное, Боже ты мой! —

Все веснущато-крапчатое вперемешку и одновременно —

Плавно-быстрое, сладко-соленое, с блеском и тьмой, —

Что рождает бессменно тот, чья красота неизменна:

Славен, славен Господь.

Сокол

Господу моему Иисусу Христу

Сегодня утром я приметил в вышине

Любимца утра, принца в пышно-розово-рябом камзоле

Он, трепеща, на нитях солнечных над полем

Царил — он реял, крылья развернув, на воздуха тугой волне,

Ликуя и кружа, как конькобежец,

в неоглядности небес! И вдруг душа моя, дотоле

Робевшая, как мышь, очнулась поневоле

И страх перед тобой превозмогла вполне.

О гордость, красота, паренье, хищный взор,

Сплотитесь! И огонь, что ветра поддувалом

В груди воспламенен, — жги, о мой командор!

Плуг в трудной целине так вспыхивает яростным металлом.

Угль, гаснущий в золе, хладеющий костер —

Нахлыньте, вспыхните и золотым и алым!

Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя

Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя;

В ущелье — камня раздается крик;

Колокола хотят, чтоб за язык

Тянули их, — зовя колоколами;

Всяк просит имени и роли в драме,

Красуясь напоказ и напрямик,

И, как разносчик или зеленщик,

Кричит: вот я! вот мой товар пред вами!

Но тот, на ком особый знак Творца,

Молчит; ему не нужно очевидца,

Чтоб быть собой; он ясен до конца:

Христос играет в нем и веселится.

И проступают вдруг черты Отца

Сквозь дни земные и людские лица.

Фонарь на дороге

Бывает, ночью привлечет наш взгляд

Фонарь, проплывший по дороге мимо,

И думаешь: какого пилигрима

Обет иль долг в такую тьму манят?

Так проплывают люди — целый ряд

Волшебных лиц — безмолвной пантомимой,

Расплескивая свет неповторимый,

Пока их смерть и даль не поглотят.

Смерть или даль их поглощают. Тщетно

Я вглядываюсь в мглу и ветер. С глаз

Долой, из сердца вон. Роптать — запретно.

Христос о них печется каждый час,

Как страж, вослед ступает незаметно —

Их друг, их выкуп, милосердный Спас.

Свеча в окне

Я вижу, проходя, свечу в окне,

Как путник — свет костра в безлюдной чаще;

И спиц кружащихся узор дрожащий

Плывет в глазах, и думается мне:

Кто и какой заботой в тишине

Так долго занят, допоздна не спящий?

Он трудится, конечно, к славе вящей

Всевышнего, с благими наравне.

Вернись к себе. Раздуй огонь усталый.

Свечу затепли в сердце. Холодна

Ночь за окном. Теперь начнем, пожалуй.

Кого учить? Кругом твоя вина.

Ужель не сохранишь ты горстки малой

Той ярой соли, что тебе дана?

Море и жаворонок

Вторгаются в уши два шума с обеих сторон,

Два голоса — справа, где лава морская кипит,

То с ревом штурмуя утесов прибрежных гранит,

То тихо качая луны убывающей сон, —

И слева, где с неба несется ликующий звон:

Там жаворонок, как на лебедке, взлетает в зенит

И, петлями песни с себя отрясая, гремит —

Пока, размотавшись, о землю не грянется он.

Два шума, два вечных… О пошлый, пустой городок

У края залива! Погрязнув в никчемных делах

Как можно не слышать ни волн окликанья, ни птах!

Венцы мирозданья! Над вами еще потолок

Не каплет? Сливайся, о слизь мировая, в поток,

Несущий в начальную бездну расхлябанный прах.

Проснусь, и вижу ту же темноту

Проснусь, и вижу ту же темноту.

О, что за ночь! Какие испытанья

Ты, сердце, выдержало — и скитанья:

Когда ж рассвет? Уже невмоготу

Ждать — снова отступившую черту.

Вся жизнь — часы, дни, годы ожиданья;

Как мертвые листки, мои стенанья,

Как письма, посланные в пустоту.

На языке и в горле горечь. Боже!

Сей тленный, потный ком костей и кожи —

Сам — жёлчь своя, и язва, и огонь.

Скисает тесто, если кислы дрожжи;

Проклятие отверженцев все то же:

Знать лишь себя — и собственную вонь.

Падаль

Я не буду, Отчаянье, падаль, кормиться тобой,

Ни расшатывать — сам — скреп своих, ни уныло тянуть

И стонать: Все, сдаюсь, не могу. Как-нибудь,

Да смогу; жизнь моя родилась не рабой.

Для чего ж ты меня тяжкой каменной давишь стопой

Без пощады? и львиную лапу мне ставишь на грудь?

И взираешь зрачком плотоядным, где жидкая муть,

И взметаешь, как прах, и кружишь в буреверти слепой?

Для чего? Чтоб отвеять мякину мою от зерна, чтоб, смирясь,

Целовал я карающий бич, пред которым дрожим,

Чтоб, смеясь, пел хвалу раб ликующий, вдавленный в грязь.

Чью хвалу? Сам не вем. Победил ли меня херувим?

Или я? или оба? — всю ночь, извиваясь, как язь,

Я, бессильный, боролся впотьмах (Бог мой!) с Богом моим.

«Парень из Шропшира» и его тихие песни

Старался студент, но зачета не сдал,

Искусств бакалавром, увы, он не стал.

Аой!

Служил регистратор в патентном бюро,

Служил, но порою чесалось перо.

Аой!

Сидел в кабинете ученый сухарь,

Он душу отдал за латинский словарь.

Аой!

«Песнь о моем герое»

I

В этих эпических строках — главные вехи творческой карьеры Альфреда Эдварда Хаусмана (1859–1936). Честолюбивый и способный студент, он, действительно, умудрился провалиться на заключительном экзамене и должен был пойти на службу. Но по вечерам после своих патентных трудов Хаусман отправлялся в Британский музей и упорно работал над латинскими текстами и комментариями. Его публикации вызывали такое уважение в ученом мире, что в 1891 году он был, несмотря на отсутствие степеней и званий, выбран заведующим латинской кафедры Лондонского университета, а еще через десять лет, в 1901 году, приглашен возглавить кафедру в Кембридже.

Ровно посередине между этими событиями, в 1896 году, вышел первый сборник стихов Хаусмана «Парень из Шропшира». Лирический герой этих стихов — абсолютная противоположность тому ученому латинисту — джентльмену в цилиндре, сюртуке, полосатых брюках и с зонтиком, которого мы знаем из описаний современников. Это — простой деревенский парень, который гуляет с друзьями, сидит в таверне за кружкой эля, горюет об улетающих годах и сетует на суровые законы жизни, печально умиляясь ее недолговечной прелести. Иногда, для разнообразия, его вешают или забирают в солдаты.

Одну из первых рецензий на книгу Хаусмана опубликовала Эдит Несбит — та самая знаменитая сказочница, чьими книгами до сих пор зачитываются дети в Англии (впрочем, тогда они еще не были написаны). Несбит горячо приветствовала явление нового, необычного таланта.

Он умеет производить максимальный эффект минимальными средствами — черта великой поэзии… Лучшие его строки поражают точностью, «неизбежностью» выражения. Это не та поэзия, которая берет сердца читателей приступом, как поэзия Суинберна, вряд ли ее станут цитировать политики или возникнут общества толкователей Хаусмана. Рассчитывать на мгновенное и бурное признание этим стихам не стоит. Но они пробьются — медленно и верно.

Проницательные слова, сбывшиеся почти полностью, за исключением пророчества об обществах Хаусмана. Такие общества все-таки возникли — и в Англии, и в Америке.

II

Хочется вспомнить еще одну рецензию. Опубликованная анонимно в еженедельнике «Новое время», она подчеркивала самобытное направление автора — поперек эпигонским тенденциям времени.

Этот голос, может быть, не слишком вдохновляет. Он не увлекает нас в будущее, не будит славу минувшего и не воспевает настоящее. Но он говорит с такой искренней, задушевной силой, какая встречается из современных поэтов, может быть, у одного только Гейне[45].

Видимая простота и близость к народным песенным формам (в данном случае, к английской балладе), действительно сближает Хаусмана с Гейне. Роднит их также неожиданный простодушный юмор и скептическое отношение к небесным авторитетам. Так в стихотворении о холодной весне герой Хаусмана возмущается: «Что за негодяй / Нам вместо жизни подложил свинью?»

Там, наверху — разбойник или тать?

Бесстыдство, кто бы ни был он таков,

Последнего веселья нас лишать,

Отправленных за смертью дураков.

Атеизм Хаусмана сочетается с суровым стоицизмом древних. «Помни, только лишь день погаснет краткий, / Бесконечную ночь нам спать придется», — эти слова Катулла, кажется, навсегда отпечатаны в сердце «парня из Шропшира». Оттого-то ему приходится смирить и свою гордость, и непомерные желания:

Пей, брат, и небо подпирай плечом.

Искать причину хаусмановской меланхолии в его подавленной гомосексуальности, как это делает, на пример, Оден и другие, по-моему, так же малопродуктивно, как объяснять сходными причинами мировоззрение самого автора «Щита Ахилла» и «Музея изящных искусств». Или — если взять русского современника Хаусмана — так же бессмысленно, как сводить поэтическую тоску Иннокентия Анненского к какому-нибудь стандартному набору фрейдистских причин.

Параллель «Хаусман — Анненский» представляется мне, кстати говоря, довольно интересной. Оба сочетали в себе поэта и ученого, оба были однолюбами в своем увлечении античностью, всю жизнь углубленно занимаясь: Анненский — Еврипидом, Хаусман — римским поэтом Манилием. Оба скупо печатались при жизни. У Хаусмана вторая книга «Последние стихотворения» (1922) вышла через двадцать шесть лет после «Парня из Шропшира», а третья — «Еще стихи» — через несколько месяцев после его смерти. Анненский издал свои «Тихие песни» (1904) позже, чем Хаусман, и так же немного не дожил до выхода подготовленного им последнего сборника «Кипарисовый ларец» (1910).

И Хаусман, и Анненский были одиночками в литературе, не смыкаясь ни с какими группами, якобы отставая от своего времени (как говорили о Хаусмане) либо забегая вперед (как порой говорят об Анненском). Оба с трудом укладываются в прокрустово ложе критики, оставаясь до сих пор неполно или неверно понятыми.

Конечно, всякое сравнение хромает, но истинно хорошее сравнение подобно сороконожке, которой хромота даже на две-три ноги — не слишком вредит.

III

Вот еще одна хромающая нога сравнения. Анненский был переводчиком Еврипида, а Хаусман — лишь текстологом. О самом Манилии, авторе длинной дидактической поэмы «Астрономия», он однажды обмолвился, что тот пишет об астрономии и астрологии, не понимая ни того, ни другого. Но как увлекателен может быть Хаусман, говоря о таком, кажется, сухом предмете, как текстология! Конечно, это говорит поэт:

«Текстолог — не Ньютон, исследующий движение планет, он скорее — собака, ищущая блох. Если бы собака искала блох согласно математическим принципам, основываясь на статистических данных о территориях и населении, она никогда не поймала бы ни одной блохи, разве что по случайности. Блохи требуют к себе индивидуального подхода; каждая проблема, возникающая перед текстологом, должна рассматриваться как единственная в своем роде.

Таким образом, текстология не имеет отношения ни к мистике, ни к математике; ее нельзя выучить, как катехизис или таблицу умножения. Эта наука — или это искусство — требуют от изучающего больше, чем одной способности к учению. Точнее сказать, им вовсе нельзя научиться: criticus nascitur, non fit»[46].

Тут, разумеется, переделано известное латинское изречение о поэте. Текстологами тоже «не становятся, а рождаются».

Как мы видим, Хаусман был человеком острого и парадоксального ума. Почему же он отвергал метафизическую поэзию, когда в 1920-х годах она, с легкой руки T. С. Элиота, вошла в моду? Да потому и отвергал, что метафизический метод, как показали бесчисленные подражатели Донна в XVII и в XX веке, легко кодируется и, как следствие, имитируется. Это опять способ, как «выучиться на поэта». Но поэтами не становятся — poetae nascuntur.

Кто бы подумал, что стихи Хаусмана окажутся и в антологиях английского нонсенса! Например, такое:

Глубокие мысли на берегу моря

О грозная громада!

Ты — омовенье взгляда.

Узрев тебя однажды,

Сказал я: «Волны влажны!»

Сказал — и удивился,

Потрогал — убедился.

Кто скажет: ты сухое,

Тот лжец, и все такое.

О море! Слякоть мира! —

Что в нем еще так сыро?

Кому достанет духа

Хлябь вычерпать досуха?

О влажная стихия!

Другие все — сухие,

Лишь ты одна — сырая,

Тебя кричу «ура!» я.

«Ура!» — кричу протяжно.

Прощай же, море влажно!

Эта пародия весьма поучительна для переводчика; она еще раз напоминает, что поэзия Хаусмана держится на тончайших вещах: не заметив их, тотчас погрязнешь в бессмыслице (что часто и происходит). Хаусман бывает прост, но никогда не банален. Банальность — бесформенная масса, которую можно перебрасывать вилами туда-сюда; но каждое стихотворение Хаусмана — виртуозная конструкция, которая при неловком прикосновении рассыпается как карточный домик. Есть вещи, которые, по собственной оценке автора, «держатся на самой грани абсурда: чуть заступи — и всё рухнет»[47].

Иногда смысл стихотворения зависит — как жизнь Кащея от крохотной иголки — от одного единственного слова. В стихотворении о разлуке с юностью: «Into ту heart an air that kills...» — это ветер-убийца в первой строке. Откуда он залетел, Бог весть — не из стихов ли Эдгара По: «Из-за тучи холодный ветер подул и убил мою Аннабел Ли»? Но именно это необъяснимое «ап air that kills» в условно-традиционном сюжете застревает, как заноза, в уме читателя.

IV

В своей знаменитой лекции «Об имени и природе поэзии» Хаусман проводит резкое разделение между риторикой и поэзией. Все, что нарочито и обдуманно, логично и изящно, он оставляет за скобками своего ощущения поэзии. Так, в XVIII веке, на его взгляд, были лишь четыре истинных поэта: Уильям Коллинз, Кристофер Смарт, Уильям Каупер и Блейк — все четверо, как он подчеркивает, «не в своем уме» (mad). И подкрепляет свой вывод авторитетом Платона: напрасно тот, в чьей душе нет «мусикийского безумия», кто рассчитывает лишь на умение, будет стучаться в дверь поэзии.

Хаусман говорит: для меня это вещь скорее физическая, чем интеллектуальная; я не более способен дать определение поэзии, чем терьер — определение крысы, но покажите терьеру крысу — и, будьте уверены, он не ошибется. Так и я узнаю поэзию по своим особым признакам. Один из них описан в Книге Иова: «И дух прошел надо мною; дыбом стали волосы на мне». «Опыт научил меня, — продолжает Хаусман, — когда я бреюсь по утрам, не отвлекаться и, пуще всего, не вспоминать никаких стихов, ибо, стоит какой-нибудь поэтической строке прозвучать в моей памяти, как волосы у меня на лице встают твердой щетиной и бритва перестает их брать».

Другие признаки, упоминаемые Хаусманом, — озноб, пробегающий по спине, комок в горле, слезы, навертывающиеся на глаза, и прочее. Почти так, как описан аффект любви у Сафо: жар, холод, мрак, застилающий зренье:

Тотчас мой язык цепенеет; пламя

Пробегает вдруг в ослабевших членах,

Звон стоит в ушах, покрывает очи

Мрак непроглядный.

Передать поэзию Хаусмана по-русски дьявольски сложно. Его приемы тонки и трудноуловимы. По сути, требуется перевести непереводимое. Но переводчики пытаются и будут пытаться.

Альфред Эдвард Хаусман

День битвы

Я слышу, как поют рожки,

Они зовут: «Вперед! В штыки!»

А пушки басом говорят:

«Спасай башку! Беги, солдат!»

Я б дёру дал, рожкам назло,

Когда бы это впрямь спасло:

От пули пасть или штыка —

Потеха, брат, невелика.

Да только далеко не сбечь —

Так или этак в землю лечь,

И неохота, чтоб родня

Как труса помнила меня.

Выходит, выбор невелик:

Шагай и бейся штык на штык

Иль пулю получи в башку.

Так мне и надо, дураку.

* * *

Из тьмы ночей, из дали

О четырех ветрах

Примчало и слепило

Мой ждавший жизни прах.

Вот вновь они подуют

И в небо пыль взметут…

Держи же эту руку,

Когда еще я тут.

Скажи мне, что с тобою

И в чем твоя печаль, —

Пока, развеян ветром,

Я не унесся вдаль.

* * *

Нет, я не первый здесь пострел,

Кто жаждал пылко, да не смел,

Горел и трясся до утра, —

История, как мир, стара.

Не я один дрожал дрожмя,

Из пламени да в полымя

Бросаясь головой вперед —

Из боли в страх, из жара в лед.

Другие были… Ну и пусть.

И я, как все они, пробьюсь

К своей постели земляной,

Где не страшны ни хлад, ни зной.

Пока же ветерок могил

Мой лоб еще не остудил,

То жар, то хлад знобят мне грудь,

И душной ночью не уснуть.

* * *

Каштан роняет свечи, и цветы

Боярышника по ветру летят…

То дождь хлестнет в окно из темноты,

То хлопнет дверь; придвинь мне кружку, брат.

Не так уж много вёсен нам дано,

Чтоб этот май теперь у нас отнять;

Год минет, и весна вернется, но —

Увы, уже нам будет двадцать пять.

Нет, мы не первые, как ни считай,

Сидим и пьем, кляня судьбу свою,

И дождь, и холод… Что за негодяй

Нам вместо жизни подложил свинью?

Там, наверху — разбойник или тать?

Бесстыдство, кто бы ни был он таков,

Последних утешений нас лишать,

Отправленных за смертью дураков.

Бесстыдство… но подвинь еще одну

Мне кружку, брат; ведь мы не короли,

А требуем — достаньте нам луну,

И каждый думает — он пуп земли.

Сейчас нас гром в дугу грозит согнуть,

И кажется — невзгод не обороть;

Но завтра боль войдет в другую грудь,

В другую душу и в другую плоть.

Мы вечностью на скорбь осуждены,

А вечности всё в мире нипочем.

Терпите, праха гордые сыны.

Пей, брат, и небо подпирай плечом.

* * *

Снова ветер подул из далекой страны,

Словно грудь мне стрелой просквозили;

Что за горы знакомые в дымке видны,

Хутора и высокие шпили?

Это счастья былого утраченный дол,

Та страна, из которой когда-то

Я по залитой золотом тропке ушел

И куда больше нет мне возврата.

В темноту и в туман отплывает паром,

Хрипло птицы вдогон прокричали…

Кто, ты думаешь, встретит тебя на другом

Берегу, на летейском причале?

Был да сплыл жалкий раб, твой покорный лакей,

Не рассчитывай, деспот мой милый,

Вновь найти его в граде свободных людей,

В справедливой стране за могилой.

Загрузка...