Иво Андрич Рассказ о кмете Симане

С пальбой, какой еще не слыхало ухо боснийцев, 19 августа 1878 года австрийские войска вступили в Сараево. За пальбой последовало и все остальное: кровь, трупы, полевые суды, виселицы и расстрелы, страх, неожиданные лица, новые распоряжения и порядки.

Многое изменилось и перевернулось в душах потрясенных людей, многое начало меняться в их отношениях. Случилось такое и с кметом[1] Симо Васковичем, или попросту Симаном.

Небольшой, но хороший надел земли, на котором жил Симан с женой и двумя малолетними сыновьями, находился неподалеку от Сараєва, сразу за селом Швракином. Земля принадлежала шорнику Ибраге Колошу, державшему лавку на Башчаршии, скромному мастеру из мелких землевладельцев. То ли нрава он был мирного, незлобивого, то ли просто не умел обращаться со своим кметом иначе, даже если бы и захотел, но вел он себя сравнительно с другими агами робко и осмотрительно.

Ведь называют некоторых землевладельцев в народе «добрыми господами»! Наверно, они не лучше и не добрее прочих, а просто слабее и по характеру не такие напористые и жестокие, как иные крупные землевладельцы, что сидят на шее кметов и чьи бессердечные субаши забирают с гумна кмета в счет произвольно отмеряемого хака все до последнего зерна. Разница только в том, что иногда в таком «добром» аге побеждает мудрость маленького слабого человека. Так было и с Ибрагой. Однако в нескончаемых и запутанных расчетах между ним и его кметом властвовал тот же страшный принцип, по которому один человек ест другого, того, кто отдает ему все силы и кто в каждый урожай, готовя под него почву, вкладывает безвозвратно часть своей жизни, без всякой надежды на то, что когда-нибудь положение изменится в пользу крестьянина.

Таков был хозяин Симана и такова была его доброта.

О самом Симане тоже не скажешь, что он плохой кмет, хотя и хорошим его назвать трудно. Вернее всего, он по-своему и хорош и плох.

Другие кметы стараются отравить жизнь are: отлынивают от работы, обманывают, тянут, пускаются на мелкие хитрости при внесении хака, то есть трети урожая зерна, половины сбора овощей и фруктов и половины укоса сена. Симан не умел хитрить, не способен был на бессмысленное упрямство. Аге он отдавал почти все, что было положено, но решительно отказывался доставлять хак на дом, в город; ни за что не соглашался, подобно другим кметам, быть кулучаром, то есть пять-шесть дней в году работать в хозяйстве аги. Вообще держался перед агой гордо, с достоинством и вел себя независимо.

Ибрага мог найти способ сбить спесь со своего кмета, однако почитал, что выгоднее ничего не замечать и получать хороший хак. Поэтому он терпел мелкие причуды кмета, считая их тем наименьшим злом, которое неминуемо, как тень, сопровождает все хорошее и полезное в мире, в том числе и положенную ему третину. Он сам ежегодно отправлялся за своей долей урожая, делая вид, что это для него забава и развлечение, и никогда не заставлял Симана выполнять домашние работы, говоря, что в этом нет надобности.

Так, без особых столкновений, жили кмет и его ага – скрытые, но непримиримые враги, как цепью, связанные землей, которая кормила их и притягивала, каждого на свой лад.

Той осенью, когда австрийские войска заняли Боснию, нередко случалось, что ага, страшась ехать в село и требовать свою долю, оставался без хака, а кмет, пользуясь общим замешательством и желая увидеть, какие будут законы «под новым царем», придерживал и свою и господскую часть.

У Ибраги положение было особое. Его кмет был, можно сказать, под боком, в часе пути от лавки, к тому же он и раньше сам ездил за своей долей. Как только в Сараеве немного утихло и наладился какой-то порядок, он стал наводить справки у сведущих людей и у новых властей, и все его заверили, что в отношениях между агами и кметами «пока» ничего не меняется, ага, как и прежде, пользуется правом на хак.

И вот однажды Ибрага решил съездить в свое поместье за сливами, – уродилось их в тот год видимо-невидимо, но из-за войны и всяческих перемен их еще не снимали.

Начало сентября. Солнечное утро. В саду на траве, заложив руки под голову, лежит Симан, над ним синеют сгибающиеся под тяжестью плодов ветви. Он блаженно улыбается, с головы до пят его наполняет одно чувство: все это принадлежит ему! Словно сквозь сон, доносится до него скрип калитки и голоса. Бросив в ту сторону беглый взгляд, он сразу смекает, в чем дело. Шорник приехал с работником на четырех лошадях за сливами. Симан подпускает его к себе совсем близко, прикидываясь, что ничего не видит и не слышит.

– Доброе утро, Симан!

– Воистину доброе, – отвечает Симан, не вставая.

Ибрага проводит рукой по глазам и хватается за дерево, будто земля под ним закачалась.

Смотрит ага на дерзкого кмета, который вопреки закону и обычаю не встает перед ним, и не верит своим глазам: так вот каков кмет, когда в нем исчезают смирение и почтительность и он предстает во всей своей силе и мощи.

Долго смотрел Ибрага: с тех пор как аги – аги, а кметы – кметы, такого в заводе не было. Под личиной спокойствия «добрый ага» весь кипел от злости и оскорбленной гордости собственника, между тем победила трусливая предусмотрительность: кмет явно задумал недоброе, а времена сейчас тяжелые, смутные. И, взяв себя в руки, ага сел.

– Вот приехал сливы свои прибрать, – проговорил он глухим голосом.

– Ни к чему. Сливы в порядке, а понадобится прибрать – я и сам сумею.

Завязался необычный спор. Симан чуть приподнялся, но лишь для того, чтобы прямо в лицо are бросать слова, к которым и сам прислушивался с удивлением.

Симан и раньше нередко впадал в горестные раздумья и где-нибудь в поле или на дороге разговаривал вполголоса сам с собой, еле приметно двигая головой и руками и шепча при этом то, что сказал бы каждый кмет, если бы вдруг произошло чудо и аги перестали быть агами, а кметы превратились бы в хозяев своей земли. (То были минуты дерзкого, но неслышного и потому безопасного бунта, когда угнетенный отводит душу и хотя бы в воображении вознаграждает себя за каждодневную муку своей серой жизни.) Да, у него бывали Подобные минуты, но даже тогда он не находил таких сильных и смелых слов. Тысячи безмолвных бунтарских обличений прошлого, как тысячи потоков, слились в громогласную лавину слов. И Симан говорил.

Под ним – теплая сентябрьская земля, над головой – согнувшиеся от тяжести синих плодов ветви, а сквозь них виднеется глубокая светлая синева неба с легкими хлопьями белых облаков. Рот его полон сладостного, обжигающего напитка слов. Он и сам удивляется, откуда ему приходят в голову такие смелые слова, и каждое новое слаще прежнего. Слаще урожая, который он теперь считал своим, слаще сада со всеми деревьями от корней до макушек. Широким взмахом руки разрезает Симан осенние просторы и небо над собой, он задыхается от дерзких слов и на все вынужденно мягкие и вроде бы разумные увещевания и уговоры аги отвечает суровым и кратким «нет», которое щелкает и жжет, словно огненный бич.

(Когда из поколения в поколение, из года в год, изо дня в день один человек работает на другого, понимая, что это несправедливо, но не осмеливается не только что-либо изменить, но даже высказать свои истинные чувства, в нем как бы скапливается гнев сотен тысяч людей и десятков поколений.)

Трудно поверить, что один-единственный слог может вместить столько ярости и победного ликования. Симан несколько раз произнес свое «нет», сначала повернувшись поочередно на все четыре стороны света, а потом вскинув голову к небу, словно выстрелами из ружья оповещая весь мир о своей радости. Наконец он повернулся к аге и произнес свое «нет» тише, спокойнее, и в этой мгновенной перемене тона была какая-то особенная значительность и торжественность.

– Нет, не будет по-твоему, Ибрага.

– А как же будет? – мягко спрашивает Ибрага.

– Сам видишь, как: другие времена, другие права и закон другой.

– Это ты правильно говоришь, времена другие! На то воля божья! Но ты ведь умный человек, Симан, и хорошо знаешь, что нет и не может быть такого закона, по которому мое вдруг стало бы твоим.

Симан вскипает:

– Есть, Ибрага! Есть! Ведь твое когда-то было нашим, и только потом по какому-то там закону стало вашим. Э-гей, а раз мое могло быть твоим, значит, и то, что зовется твоим, может снова ко мне вернуться.

– Это ты, Симан, далеко зашел!

– А я могу сейчас куда захочу идти.

– Мо-о-жешь…

– Могу, Ибрага, еще как могу!

Замолчали. Каждый думает о своем. Симан – о том, что бы такое сказать еще более грубое и обидное, но не этому Ибраге – его он сейчас ни во что не ставит, да и, по совести говоря, не такой уж этот ага дурной человек, – а всем агам на земле, всему миру, который, кажется ему, наблюдает сейчас за этим извечным поединком. А Ибрага – о том, как бы уломать взбесившегося мужика, чтоб тот дал набрать хоть две корзины слив: стыдно возвращаться домой с пустыми руками. И он цедит слова сквозь зубы кротко и опасливо.

– Нет! – отвечает Симан. – Вот тебе сливы, залезай и ешь на здоровье, сколько влезет, но с собой ни одной, даже червивой, не унесешь. Не дам! Хочу посмотреть, как ты будешь возвращаться с пустыми руками оттуда, откуда всегда с полными возвращался. Это утеха и для меня, и для душ всех моих покойных родичей за четыре сотни лет.

Тут Симан захлебывается от переполняющей его гордости и замолкает. Ибрага лишь крепче стискивает зубы и еле заметно протестующе машет рукой, сопровождая этим жестом безмолвный внутренний диалог.

Снова наступает молчание. Ибрага смотрит прямо перед собой, а у Симана все внутри кипит и бурлит, и он бросает вокруг беспокойные взгляды.

– Как же мы дальше жить будем, Симан? – нарушил молчание ага.

– Я – хорошо, а как ты – не знаю.

– Ну что же, храни тебя бог, а как быть со сливами?

– Со сливами? Как сказал, так и будет: было твое, да сплыло!

– Нельзя так, Симан, нельзя. Ты человек умный, тебе не нужно объяснять…

– Ясное дело, не нужно. Но тебе я кое-что скажу, чтобы не тянуть волынку. Так вот, четыре сотни лет вы на нас ездили, теперь мы на вас четыре сотни лет поездим, а потом поговорим, кому на ком следующие четыре сотни лет ездить. Ибрага не дослушал до конца. Встал и, не простившись, пошел к подводам, стоявшим с работником поодаль, и они двинулись восвояси.

Пастбище, которое ага должен был пересечь, прежде чем скрыться с глаз кмета, показалось ему бесконечным, – обратный путь был гораздо длиннее, хотя сейчас дорога шла под гору. А Симан, глядя вслед аге, жалел, что так быстро закончил разговор, доставлявший ему такое удовольствие. Ему представлялось, что он выложил далеко не все, в голове роились невысказанные слова. Симан потянулся, вздохнул полной грудью и, задержав в себе сладкий воздух, выдыхал его медленно и звучно сквозь стиснутые зубы. Ему было обидно, что ага ушел: есть ли смысл в богатстве и силе, если некому их показать?!

Той осенью Симан так и не отдал аге ни трети зерна, ни половины овощей, фруктов и сена, как предписывали закон и обычай, которых он никогда до тех пор не нарушал.

Ибраге был нанесен не только материальный ущерб, его оскорбил сам поступок Симана, оскорбил и напугал, потому что кмет не удовольствовался скандалом в сливняке.

Год выдался урожайный, хак аги остался у Симана, сбыть излишки не представляло труда – армия все покупала и за все платила. Упоенный свободой, крестьянин купил верхового коня, низкорослого, но доброго вороного, купил по дешевке: после восстания было много брошенных и отбившихся лошадей, которых барышники отдавали чуть ли недаром. Только вот сбруя на коне была деревенская – не кожаная, а пеньковая.

Однажды утром Симан с особым тщанием вычистил коня и, высокий, длинноногий, взгромоздился на него, заломив шапку и привязав к задней луке седла флягу с ракией. Проехав весь сараевский базар, он направил вороного к лавке Ибраги. Ага сидел, скрестив ноги и согнувшись, и сверлил дырки на новой подпруге из светлой кожи.

Играет вороной, только что передние ноги на низкий прилавок не закидывает. Ибрага хмурится, но глаз от работы не поднимает. А Симан громогласно требует продать ему наборную уздечку. Ибрага тихо отвечает, что нет у него такой уздечки и сделать ее он не берется: нужный товар весь вышел.

– Что ж, или деньги у меня поганые? – гневно спрашивает крестьянин.

– Боже упаси, только нет, добрый человек, подходящего товара.

Насилу отделался Ибрага от своего расфранченного кмета, послав его искать уздечку где-нибудь в другом месте.

Не раз проезжал Симан перед лавкой шорника, довольно ухмыляясь и гарцуя на своем вороном.

Понятно, Ибрагу возмущало это и злило: он жаловался соседям, дрожал от страха и мучился. Однако в городе становилось спокойнее да и взбесившемуся кмету надоело, видно, гарцевать перед лавкой. Постепенно и Ибрага начал успокаиваться. Затоскует, загрустит, вспомнив прежние доходы, но как посмотрит, сколько людей вокруг больше него пострадало, – и чувствует себя счастливым: как-никак и восстание пережил, и по-прежнему работает в своей лавке. А в праве своем он уверен и согласен подождать до лучших времен, тем более что голод его дому не угрожает. Да и ждать пришлось совсем недолго.

Зиму Симан провел словно в чаду. Ракии наварил столько, сколько никогда не варил, и пил с приятелями, закусывая пшеничным хлебом, а хлеб, как все говорили, был такой вкусный, точно его для аги пекли. Подкормились домашние в ту зиму, а Симан так даже опух от ракии. В конце концов съели и долю аги. Отсеялся Симан своими семенами, но уже с Юрьева дня начал покупать хлеб. В это время он и получил первый вызов из уездного суда – «В связи с жалобой Ибраги Колоша».

Симан не очень удивился: он и раньше слыхал о том, что крестьян, не выплативших хак, вызывают в суд, и еще меньше испугался: съеденное и выпитое добро Ибраги бурлило и переливалось в его жилах нерастраченной силой. Он даже радовался, что встретится с агой перед лицом христианского суда, и отправился в город, как на Косово поле.[2]

Суд закончился для Симана плохо, вернее, не закончился, а был прерван. Симан пришел в бешенство, увидев рядом с судейскими чиновниками двух присяжных: мусульманина со стороны аги и христианина со стороны кмета, и во всеуслышание выразил свое возмущение. Чиновник призвал его к порядку. Тогда Симан рассказал про то, как отец Ибраги, Салих Колош, получил права на кметов, и про то, что, по его мнению, не могут кметы и при турецкой, и при христианской власти принадлежать аге! Когда же закон будет на нашей стороне?

Чиновник прочитал выдержки и из «султанского предписания» от 28 июля 1878 года, и из «военного указа 1859 года», из «рамазанского закона от 7 дня рамазана месяца 1858 года». А Симан от души хохотал над турецкими законами и отозвался о них так грубо и непристойно, что чиновник выставил его за дверь и привлек к судебной ответственности за оскорбление властей. Симан восемь дней отсидел в тюрьме. А суд тем временем вынес постановление, по которому Симан должен был возместить прошлогодний хак и впредь регулярно вносить его, потому что, пока нет новых законов, остаются в силе старые.

Симан был потрясен. Ненавистен стал ему дом, чужими казались поле и сад. Он решил подать жалобу. Для этого пришлось обратиться к учителю Алексе, доморощенному писарю и стряпчему.

В свое время Алекса служил учителем в сербской школе. Когда восемь лет назад сараевской сербской школе понадобился младший учитель, из Земуна прислали Алексу. Новый учитель был неглуп и не сторонился людей, а, напротив, отличался остроумием и общительностью, пожалуй, даже сверх меры. Члены церковно-школьного совета говорили про него, что он умен, да не разумен и нрава слишком веселого – недаром его все время тянет в кабаки, где поют да гуляют.

Невысокий блондин, краснощекий и улыбчивый, с синими глазами, в которых всегда блестели слезы умиления, новый учитель был всегда в центре трактирных забав, пикников и веселящихся компаний.

Члены сараевского муниципалитета наперед знали, что из Австрии порядочного учителя не пришлют, зачем иначе ему бросать хорошее место и ехать в этот турецкий город, где жизнь тяжела и непривычна. Поэтому они готовы были на все смотреть сквозь пальцы, но господин Алекса быстро и неудержимо превращался в горького пьяницу. «Тоскливая страна, брат…» – говорил учитель, опрокидывая очередную стопку ракии и жалуясь на среду, в которой ему приходится жить.

Но кто от тоски лечится ракией, тот не избавляется от тоски, а умирает от ракии! А что всего горше, пьянство дурно сказывалось на темпераменте и характере нового учителя: он быстро опускался, пренебрегал своими обязанностями, стал обидчив и раздражителен с господами, и через два года совет его уволил. Он заявил, что не согласен с увольнением, пригрозил подать в суд и… перейти в ислам.

Последняя угроза поразила членов муниципалитета, и они пытались отговорить его от этого нелепого шага, но безуспешно. Солидные торговцы-мусульмане нисколько не обрадовались новообращенному, однако среди собутыльников учителя и фанатичных ходжей нашлись такие, которые усмотрели в Ариф-эфенди (так теперь звали учителя) ценное приобретение для своей веры и серьезную потерю для христианства. Они обрядили учителя в сшитые по всем правилам мусульманские одежды и женили на богатой вдове, в доме которой он и поселился. Только вот тратил он больше, чем давала жена, поэтому пришлось заняться ему писарским делом. В таком положении встретил он оккупацию Боснии.

Как только в город вступили австрийские войска, Ариф-эфенди исчез и появился лишь два месяца спустя, когда все успокоилось. На нем был прежний костюм а la france и причудливый старомодный цилиндр. Он вернул себе христианское имя и опять принялся писать крестьянам прошения, однако теперь исполнял еще одну работу, которая получила новое название «шпицл»,[3] работу полицейского осведомителя. Народ называл его фискалом. Его презирали и мусульмане и христиане, но он пил все больше и дошел уже до такого состояния, когда совесть и человеческое достоинство вконец затуманиваются винными парами и пропадают. Его в любое время можно было застать в Бесарином трактире, где он, сидя в стороне от других посетителей (вернее, те садились в стороне от него), писал или переводил с немецкого и венгерского жалобы и письма. Перед ним стоял металлический письменный прибор – чернильница, песочница и несколько перьев, а рядом – чекушка ракии, всегда наполовину пустая.

Говорил учитель с Симаном так же, как со всеми клиентами. Сначала они коротко и неприязненно справились о здоровье друг друга, а затем, не ожидая ответа, Симан спросил, сколько стоит написать жалобу.

– На сербском – сексер, на немецком – два.

– А на каком вернее? – осведомился Симан.

– Верно-то будет на обоих, но на немецком все же надежнее.

У Симана было в кармане всего три сексера, но он помнил о своей недавней неудаче. Кто знает, какой язык правда лучше понимает?

– Пиши на немецком, – сказал он решительно.

Учитель развернул бумаги и открыл чернильницу, причем делал все торжественно, с наигранным достоинством пьяницы. Писал он быстро и уверенно, аккуратным почерком, прописные буквы выводил с особым шиком – с изгибами и завитушками. Закончив, посыпал еще сырые ровные строчки золотистым песком из металлической песочницы, так что с нажимом выведенные линии отливали золотым и синим. Затем негромко, с пафосом прочитал прошение, выделяя голосом отдельные слова и непривычные выражения, каждое из которых, по его словам, бьет словно молот.

Теперь Симан и вовсе не сомневался в успехе. Выпили они с учителем по маленькой, и Симан громко хохотал над первым судебным решением.

А когда высшие инстанции отклонили апелляцию как необоснованную, Симан напился в трактире у Крешталицы, засучил рукава, ударил кулаком по столу и запел что есть мочи:

Бьет ружье из подземелья —

Не получит ага трети.

За песню он отсидел в тюрьме три дня, а за то, как отозвался об императорской власти, – еще семь дней.

С той поры Симан Васкович неудержимо покатился вниз, и чем дальше, тем стремительнее, пока совсем не спился и не бросил семью и землю.

Симан всегда слыл человеком горячего и неуемного нрава, упрямства в нем было больше, чем силы, довольно значительной, а воображение было сильнее ума, тоже немалого. Он был мальчишкой, когда отец говорил о нем:

«Симан мой ни в меня, ни в покойницу-мать: добрая была, прости ее, господи, кроткая, как говорится – тише воды ниже травы. А Симан в дядьев пошел. Шурины у меня такие: быстрые на ногу, ершистые, беспокойные, все бы им бунтовать. И он такой с пеленок! Сердце у него доброе, отходчивое, парень он послушный, работящий, да разум – в облаках. Не глядит на то, что под ногами. Все его к несбыточному тянет».

Теперь Симан окончательно сбился с пути. Напрасно увещевали его соседи и кумовья, осмотрительные, трезвые люди, говоря, что умные давно поняли, а сейчас и дуракам ясно, что австрийское ружье – не то ружье, выстрела которого они ждали из подземелья, и что в новом, христианском королевстве кмет остается кметом, а ага – агой. Поэтому его поведение бессмысленно и упорство только врагов веселит. Он не соглашался с ними, не хотел признаться в своей ошибке, даже если, случалось, сознавал ее, страсть увлекала его все дальше, и он уже рисковал потерять кров над головой. Остановить его было невозможно. (Бывает так, что зреющее в массах стремление освободиться от общественного зла преждевременно вспыхивает пламенем в одном человеке и уничтожает его.) У Симана вошло в привычку, «требуя свое право», обивать пороги канцелярий, протирать штаны в сараевских кофейнях, торчать в лавках. Тяжба была для него лишь поводом. А когда наш крестьянин без нужды бросает работу и слоняется среди торгового люда – это верный признак его скорой гибели.

В следующую зиму обоих его сыновей в одну неделю унес дифтерит. И без того слабая и хворая жена высохла от горя. Симан норовил уйти из дому при малейшей возможности, находя для этого сотни причин и поводов.

На третий год Симану снова пришлось предстать перед судом. Ага обвинял его на основе восьмого параграфа того же «военного указа от 1859 года», над которым Симан когда-то смеялся. Чиновник был новый, присяжные тоже, а закон и ага остались прежними. Уверенный в своем праве, ага был спокоен и сдержан.

Чиновник огласил восьмой параграф:

– «Если кмет плохо заботится об угодьях и без законного основания прекратит их обработку, отчего владелец будет ущемлен в своих доходах, или если каким-либо иным способом нанесет ущерб законному владельцу, или если без веской причины откажется от передачи владельцу принадлежащей ему доли, короче, если кмет нарушит договор, заключенный между ними, и владелец подаст на него жалобу, то власти, расследовав дело и убедившись на основании неопровержимых доказательств в справедливости жалобы, при отсутствии уверенности в исправлении кмета, удаляют последнего с вышеупомянутых угодий».

Вот это законы, вот это постановления! Можешь над ними смеяться, но все равно рано или поздно они по тебе ударят точно и неотвратимо.

Сошлись на том, что параграф соответствует делу Сима-на Васковича. Кмет громко вздыхал и твердил, что нет такого закона, чтобы он, Симан, остался без крова и пошел по миру, а ага при любой власти получал треть урожая. Хотя про себя признал, что есть, ибо то, что читал чиновник, подходило к нему, как рукавица на руку. И потом, пьяный, продолжал удивляться:

– Турецкий закон! И написан, чтоб ему пусто было, давным-давно, а будто только вчера для меня сочинили.

И он с ужасом представил себе страшную сеть всемогущих законов, которая покрывает и опутывает всех и вся; вырваться из нее невозможно, распутать – нет умения, и единственное, что остается, – забыться на миг за стопкой ракии. Но ведь ракия тоже не всегда есть.

Решение властей было выполнено: у Симана отняли землю. Жена его ушла к родичам, а он превратился в бездомного бродягу.

Ни крестьянин, ни горожанин, ни батрак, ни работник – Симан слонялся по городу, спал где придется, ел что придется, работал от случая к случаю – разносил молоко и овощи. Даст ему какой-нибудь огородник корзину картошки или бидон молока на продажу и заплатит крейцер-другой за труды. Но случалось, Симан напивался, забывал обо всем и терял товар, а то и выручку пропивал, прежде чем хозяин успевал забрать ее. Потом стыдно людям в глаза смотреть, да поздно: готов кровь свою отдать, да хозяину нужны не кровь, а деньги. Постепенно и эту работу стали доверять ему все реже.

Симан всегда хорошо пел и играл на гуслях – и теперь начал петь по кабакам за деньги или чекушку ракии.

Сидит в кабаке и ждет, пока кто-нибудь в порыве пьяного великодушия не поднесет ему стопку ракии и не предложит разделить с ним баранью ногу да кусок пирога. Лицо его потемнело и отекло, тело высохло, его мучил кашель с мокротой, но стоило ему выпить – и он начинал горячо и страстно говорить о земле и своем праве, как говорил в тот осенний день в сливняке Ибраге.

Земля уже давно не та, реальная земля, и право не то конкретное право, за которое он боролся, а нечто гораздо более значительное и важное, только что именно – он и сам до конца не понимает. Зато реальны уездные власти, реальна тюрьма, в которой он частенько отсиживал то три, то шесть дней за неосторожное слово или запрещенную песню, реальна чахотка, медленно его подтачивающая.

Так прошло еще несколько лет, Симан Васкович по-прежнему защищал землю, которой у него не было, и боролся за свое право, которого никто за ним не признавал. Кабак, тюрьма, пьянство и болезнь – такой стала жизнь бывшего кмета Симана, нынче – бродяги и гусляра.

Все чаще выпадали дни, когда он совсем терял силы и падал духом. Но однажды в нем вновь пробудилась надежда. На самом-то деле она была беспочвенна, однако для людей, живущих надеждой и ракией, любой повод для надежды хорош.

В те дни глашатай объявил «господам и народу» о прибытии в Сараево старого эрцгерцога, «члена пресветлого императорского дома» и «царева дяди». В городе готовились к встрече высокопоставленного лица. А Симан, одурманенный ракией, увидел в приезде царева дяди «перст божий». Одна мысль о царях и царских родичах обнадеживала и пьянила сильнее ракии. Чего же проще – рассказать все дяде Царя, его правой руке, человеку, который все может, и получить от него свое «право», а то, что тот должен заняться делом и решить по справедливости, – это тоже естественно. Для того и ходят царские люди по земле! Симан узнал от церковного певчего, что эрцгерцог посетит старую городскую церковь наряду с храмами других исповеданий, и решил спрятаться где-нибудь в низкой полутемной церкви, хоть под аналоем владыки, и в подходящую минуту выйти к «цареву человеку» и вручить ему прошение, а представится случай – на словах изложить свое дело. В жизни всякое бывает. И он уже видит в воображении, как эрцгерцог поворачивается к свите и приказывает без промедления исправить явную несправедливость. И вот он отправляется к Ибраге. Нет! Зачем ему идти к нему в лавку? Лучше он пойдет в свой старый дом и прикажет, чтобы его бывшего агу дальше ворот не пускали.

Размечтавшись, он едва не забыл отыскать человека, который написал бы ему прошение. Но вовремя спохватился и побежал в Бесарин трактир. Бывший учитель сидел на своем обычном месте.

На сей раз они не справлялись о здоровье друг друга и не торговались. Симан объяснил, какое ему надо прошение, учитель согласился: сексер – на сербском, два – на немецком. Симан предпочел сербский.

Для этого у него было много причин. (Он вообще никогда ничего не предпринимал без серьезных, хотя часто и противоречивых оснований.) Во-первых, в кармане у него не было полных двух сексеров; во-вторых, с тех пор как он услыхал о приезде царева дяди и в голове у него не без помощи ракии затеплилась надежда, он исполнился такого оптимизма, что на сей раз даже не задавался вопросом, какой язык правда лучше понимает, не допуская мысли, что его может постигнуть неудача; в-третьих, зачем этому поганому потурченцу давать хоть на грош больше, чем нужно?

– На сербском, за сексер, – решительно заявил Симан. С обычными церемониями, полными важности и достоинства, посыпая золотистым песком жирно выведенные слова, каждое из которых «бьет словно молот», учитель написал прошение, начинавшееся словами: «Ваше царское величество! Обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой…», негромко прочел его ошалевшему крестьянину, после чего стряхнул с бумаги песок, сложил ее и, принимая сексер, спросил:

– Выпьем по маленькой?

Зная, что учитель пьет на даровщину и лишь в редких случаях платит сам, Симан сказал, что ему некогда да и не хочется.

Тогда учитель, прищурив один глаз, поинтересовался, как думает Симан передать свое прошение. Крестьянин не был расположен откровенничать с человеком, в карман которого перекочевал его сексер, поэтому ответил, что это его забота. Учитель стал его убеждать, что все не так просто, но Симан не желал продолжать разговор.

– Птицей обернется Симан, а передаст.

И пошел вниз по круто спускающемуся длинному двору трактира. А учитель отправился в полицию сообщить кому следует об этом деле, как он сообщал обо всем, что видел и слышал.

Церковь была заперта, хотя изнутри слышались голоса женщин, там убирали и мыли полы. Чтобы не привлекать к себе внимание, Симан не стал стучать и пошел в Джюлагин трактир выпить кофе и подождать, когда можно будет незамеченным проскользнуть в церковь.

По дороге в трактир он живо представил себе, как, перехитрив служителя, спрячется куда-нибудь, хоть под аналой владыки, а когда царев дядя подойдет к иконостасу и перекрестится (ведь «они тоже крестятся»), он неожиданно выйдет и возопит, как в прошении написано:

– Ваше великое царство… с почтительной покорностью… – и протянет ему бумагу. Апотом будь что будет: пусть в тюрьму сажают, ссылают… Главное, царев дядя узнает правду, которую от него, конечно, скрывают, а то, что он знает, не может не знать и сам царь. Пусть цари узнают о Симане и его правде!

Размышляя таким образом, он подошел к Джюлагину трактиру. Но не успел он сесть на скамью, такую засаленную и отполированную, что невозможно было определить, из какого она дерева сработана, как его перехватил Васо Генго по прозванию Васо Полицай.

Был это высокий человек с необыкновенно длинными руками и ногами, весь какой-то разболтанный, с тонкими обвислыми усами на маленьком лице. Он уже давно служил «Царским человеком». Сначала был привратником в прусском консульстве, затем служителем в турецком учумате, посыльным в христианских кварталах, стражником. Австрийские власти оставили его на службе в полиции; несколько лет он только разносил повестки, а потом вдруг появился как заправский полицейский, в полной униформе, при сабле с медным эфесом в черных кожаных ножнах.

Симан с детских лет знал Васо Генго, а с тех пор, как затеял свою злосчастную тяжбу, тот постоянно вставал на его пути. Симан здоровался и проходил мимо, не желая признавать в нем законную власть и настоящего царского чиновника.

На этот раз Васо повел себя не как обычно.

– Ты что здесь делаешь, Симан?

– Да ничего.

– Как это ничего?

Симан открыл было рот, чтобы сказать, что это «ничего» не совсем ничего, он, мол, оставил здесь бидоны из-под молока и корзины, но Васо резко прервал его:

– Следуй за мной!

В этих словах были те неуважение и грубость, при помощи которых полиция будто невидимым ударом приводит в замешательство и обезоруживает арестантов.

Симан был не робкого десятка и умел за себя постоять, между тем пока он пытался объясниться и сам потребовать объяснения, он с удивлением обнаружил, что шагает в ногу с полицейским и что слова тут бессильны. И чем дальше они шли, тем отношения между ними, неуклонно меняясь, становились все более определенными. Между ними появилось нечто новое, третье, что не было ни Симаном, ни Васо Генго: предписание и закон, преступление и наказание, – и все это в форме, не существовавшей в турецкие времена.

Они шли рядом, и каждый думал о своем. Васо, опасаясь, что у него недостаточно важный и суровый вид, морщился и пыжился, а Симан, замедляя шаг, стремился поймать взгляд полицейского и придать делу невинный характер.

– Эхма, дал бы ты мне работу закончить…

– Нельзя, – отвечал Васо странным, будто не своим голосом, – велено доставить к господину комиссару без промедления.

Симан, почувствовавший, что снова обрел смелость и красноречие, остановился и оскорбительно фамильярным тоном произнес:

– Знаешь, иди-ка ты своей дорогой, я и без тебя знаю, где найти господина комиссара. Ей-ей, знаю!

Васо от обиды даже побледнел. Сердитым, глухим голосом оборвал Симана:

– Не виляй, шагай, куда велено… Это тебе не Турция, а Австрия, четвертый год Австрия! Забыл?

– Сам знаю. Нечего меня крестить, я и так крещеный! двстрия! Австрия! Ты, что ли, Австрия?

Тут Васо отбросил недавно усвоенные правила поведения на службе и совсем не по уставу и не «по-австрийски» надвинулся на Симана:

– Ну-ка, посмотри на меня! Так вот, для тебя я – Австрия! Понял?

– Ты – Австрия?

– Я. И знай, пикнешь – по всему городу связанным проведу. Довольно я тебя слушал, хватит!

Но тут, как бы спохватившись, что разговор очень уж смахивает на обычную боснийскую свару, Васо надулся, выпрямился, выпятил грудь так, что все складочки на мундире разгладились, вздернул усы, открыв рот с гнилыми зубами, и выпучил глаза – то есть принял выправку настоящего австрийца, какой Симан никогда не видывал у своих соотечественников. Преобразившись в мгновение ока, Васо громко и отчетливо, словно торжественное заклинание на незнакомом языке, произнес всего три слова:

– Именем закона вперед!

И Симан беспрекословно двинулся за ним.

Теперь они шагали иначе, чем раньше, – их связывал закон.

Между ними возникла неведомая им до сих пор зависимость. Казалось, они сбросили невинную и беспечную маску будничности, и из-под нее выглянуло нечто совершенно новое, с чем ни тот ни другой в первые минуты не могли освоиться. Васо уже был не Васо Полицай, воспринимавшийся как часть городского инвентаря, а другой, незнакомый человек, строгий, суровый, опасный и неумолимый, как автомат; в каждом его движении чувствовались сила и неотвратимость стихии, от которой люди инстинктивно и тщетно стараются укрыться. И Симан был не Симан, всем известный говорун и бунтарь, предпочитающий пропивать разум по сараевским трактирам, чем мучиться с землей и хозяйством. Он стал вдруг «именующимся Симо Васковичем», которого необходимо в кратчайший срок и кратчайшим путем доставить к шефу сараевской полиции.

Так и идут эти два человека рядом, скованные цепью закона, каждый со своими новыми мыслями и ощущениями, и исподлобья смотрят друг на друга новыми глазами.

Главная мысль Васо – достаточно ли важен и суров у него вид, как это пристало царскому полицейскому. Он надувался, хмурился, высоко вскидывал ноги, крутил саблей – словом, делал все, что мог, но ему казалось этого мало: а вдруг австрийская выправка не спасет и из-под полицейского мундира выглянет прежний Васо – нищий забитый босниец.

Симан думал сразу о многом. Он злился на закон, на власти, на весь мир и в то же время радовался, что опять вокруг него поднимается кутерьма, что снова у него будет случай поговорить о своем праве и о тяжбе с агой, но больше всего он поражался и изумлялся неожиданному превращению Васо. Если уж с Васо Генго произошло такое, что же говорить о других? Надо же, Васо Полицай – государство! Эх, видно, пришло время подыхать. Да и как жить, куда бежать и где укрыться, коли любой теперь может заявить, что он Австрия?

Но внезапно эти мысли отступили. Симан вспомнил про жалобу за поясом и вздрогнул. Начнут обыскивать, найдут эту несчастную бумагу, и тогда уж ему не отвертеться, что он хотел передать ее эрцгерцогу. Переходили как раз Латинский мост. Симан сделал вид, что поправляет пояс, а когда они сходили с моста, прислонился к ограде, будто для того, чтобы перепоясаться, и быстро, но неуклюже бросил бумагу в реку. (Деревенская неповоротливость – самое уязвимое место в постоянной, то явной, то скрытой борьбе крестьян с городом и горожанами.)

Бумага, развернувшись на лету, плавала в неподвижном мелководье. Васо обежал ограду и с невысокой стены прыгнул в воду, которая едва доходила ему до щиколоток. Симан бросился за ним, догнал его, и их руки сплелись над намокшей бумагой и разорвали ее пополам.

Когда, отряхиваясь и ворча, они вылезли на дорогу, Симан в сердцах бросил свой кусок прошения, Васо подобрал его, и они двинулись дальше, к Бистрику.

Васо не спускал глаз с крестьянина. А Симана била дрожь: остатки разума, слепая сила слились в нем в бешеное упрямство, в отчаянную решимость бороться и сопротивляться до конца. Он ничего не слышал, не видел, не чувствовал, казалось, он не ощутил бы боли, если бы его начали резать по сивому. Симан шагал впереди и так быстро, словно не его вели, а он вел. Перед глазами сверкал огнями Бистрик; бесчисленные окна высокого дома Генда, где теперь помещался полицейский комиссариат, блестели и переливались, словно река, в которую ему предстояло прыгнуть и либо выплыть, либо потонуть.

Больше часа ждали они в длинном коридоре. Мимо пробегали чиновники в мундирах и в штатском с бумагами под мышкой; шнырял толстый служитель Пешо. И никто не только слова не сказал Симану, но даже не взглянул на него. Ожидание в коридорах полиции способно сломить и подорвать волю и у более волевых и терпеливых людей, чем Симан.

По тому, сколько его заставляли ждать, Симан догадался, что его поведут к самому комиссару. Комиссара, всем известного господина Косту Хёрмана,[4] он знал и лично, однажды его уже приводили к нему. Это случилось после первого решения суда, когда Симан был еще полон сил. Комиссар вызвал его и строго предупредил, чтобы он не трогал Ибрагу, так как это запрещено законом, а об их тяжбе «высшие власти скажут свое слово». Высшие власти сказали свое слово, и тогда Симан узнал, что господин Коста – приятель аги. Наконец Симана ввели к комиссару. В тот раз он получал нагоняй где-то в прихожей, так сказать, на ходу. А теперь его провели прямо в кабинет комиссара, просторный, светлый, застланный коврами, уставленный мебелью, какой Симан никогда в жизни не видывал, с развешанными по стенам и стоящими на столе диковинными приспособлениями, назначения и происхождения которых он не мог понять. А кругом чистота и порядок, вселяющие в душу страх и смятение. Симан не знал, куда деть руки и ноги, он с изумлением смотрел на свои огромные заскорузлые опанки, лицо его горело, больше всего хотелось ему услышать, что его привели сюда по ошибке, его надо отвести в канцелярию попроще.

Из-за своей глупой привычки смешивать важное с неважным и неумения отличать главное от второстепенного Симан думал сейчас только об этой сказочной, неземной чистоте и изумительном порядке. «Рай на земле, барская жизнь! – размышлял Симан. – Вот это Австрия!» И он бросил быстрый презрительный взгляд на долговязого Васо Генго, застывшего у дверей по стойке «смирно».

За столом в темном мундире сидел Коста Хёрман. Он не кричал, даже пальцем не пошевельнул. Лицо спокойное, белое, с легким румянцем на щеках, волосы густые, усы тоже густые и короткие. Сквозь пенсне светятся темно-синие глаза, но, когда комиссар задает вопрос, их цвет меняется, сливаясь с отблеском верхней грани стекол, и взгляд становится острым, непостижимо спокойным и пронзительным.

– Значит, ты не хочешь угомониться? – строго вопросил комиссар, окидывая его этим своим взглядом ожившего стекла и остекленевших глаз.

Оказывается, про Симана ему все было известно: и как тот потерял дом и землю, как пьянствовал и бродяжничал, продолжая тяжбу с агой, хотя дело решено окончательно и бесповоротно, и как вот теперь вознамерился даже высочайших лиц беспокоить своими неуместными и необоснованными просьбами. Словом, Симан, по его мнению, на плохом пути и если не одумается и не возьмется за какое-нибудь дело, то плохо кончит.

Как только комиссар упомянул о тяжбе, Симан забыл о своем смущении и заговорил горячо и страстно.

– Ну чего тебе надо, ведь все решено по закону, – корил его комиссар.

– Пока человек жив, все можно перерешить!

Комиссар положил руку на руку и с любопытством поглядел на кипятившегося мужика-великана, не замечавшего, что его дразнят и раззадоривают, словно подопытное животное.

– Ты знаешь, что есть царский указ…

– Честь и хвала царю и царскому указу, – с фальшивой напыщенностью перебил его Симан и чуть приподнял шапку, которую держал в руках.

– По этому указу тебя и судили…

– Нет, господин, меня судили по турецким законам. И кто судил? Джюлага Маглайлич, такой же турок, как и мой ага…

– А трое присяжных! Один из них Анте Перишич, человек…

– Да, Анте Перишич, только он не человек и никогда им не был.

– Ну хорошо, там был серб Коста Чук.

– И Вук Бранкович был серб, однако царя на Косове он предал.

Комиссар не смог сдержать улыбки, блеснувшей не на губах, а скорее в стеклах пенсне.

– Неужто так, Симан?

– Да уж лучше бы не так, да ничего не попишешь – так. Симан входил в раж все больше, а комиссар все спокойнее и веселей подогревал его своими вопросами.

Допросив его хорошенько, хотя и обиняками, Хёрман должен был признать, что и в данном случае речь идет об одной из «фантазий» пьяницы, однако решил на время, пока не пройдут торжества и высокие гости не уедут, задержать Симана. Подозрение легко западает в голову австрийского полицейского. В сущности, оно даже не западает, оно постоянно там – почти всегда начеку, а если чуть задремлет, то только на одно ухо и на один глаз, чтобы даже самый незначительный шум, будь то шорох крыльев мотылька, заставил его встрепенуться, и даже если ничто не тревожит его покоя, оно время от времени само просыпается от тишины, которая кажется сомнительной. А потому австрийский чиновник всегда в своих действиях склоняется к тому, что проще и безопаснее для него и его служебных интересов, но хуже и тяжелей для человека, взятого под подозрение.

Правительственный комиссар встал и добродушно объявил Симану, что дня два-три ему придется провести в полиции.

Сначала Симан возмутился, а потом попросил отпустить его.

– Нельзя, Симан, ведь у тебя привычка выскакивать перед высокими особами, не дай бог, кони царские испугаются такого великана. Так и для тебя лучше будет.

Говорилось как будто в шутку, а Симан тем не менее три дня отсидел и только после отъезда высоких гостей был выпущен на свободу.

Так развеялась последняя иллюзия Симана, и жизнь его стала еще чернее, тягостнее и беспорядочней. Вскоре он всем надоел со своими вечными разговорами о земле, о хаке, о турецких земельных законах и австрийских постановлениях, названия, номера и даты которых он знал на память. Люди считали его несчастным, пропащим человеком, помешавшимся на земле, и бежали от него, как только он вынимал из сумки потемневшие, истрепанные на сгибах судебные постановления и решения, жалобы и прошения.

А жить надо было, хотя бы и нищенски. И Симан с трудом и не скоро научился молчать о самом главном и дорогом для себя и петь под гусли то, чего требовали люди, за что они платили. Зарабатывая на хлеб пением, он все больше удалялся от центральных улиц и кофеен, куда теперь пришли новые люди, и предпочитал окраинные кварталы.


Недалеко от Сараева, в узком и изогнутом каньоне Миляцки, на большаке, ведущем на восток, есть Козий мост, красивый длинный однопролетный каменный мост.

На правом берегу реки возле этого моста находится знаменитая придорожная корчма с террасой над рекой, конюшнями и кузницей, перед которыми всегда стоят повозки и лошади. А на другом берегу, немного в стороне от реки, приютилась белая кофейня с садом, спускающимся к воде.

Здесь сараевские ремесленники часто устраивали пикники. С апреля и по самый октябрь сюда приходили посидеть в холодке за стопкой ракии на лужайке у реки, послушать песни и игру на гуслях сараевские пьяницы, причем самые горькие, которых неизвестно почему привлекало это место между крутыми берегами, где солнце рано заходит и поздно встает и откуда не открывается взору никаких красот.

В летние вечера на террасе кофейни всегда можно было видеть исхудалое смуглое лицо и крупную, согбенную фигуру Симо Васковича, бывшего кмета Ибраги и земледельца. Обычно он сидел у самой стены, надрывно кашлял и сплевывал в реку. «Этот дальше осени не протянет», – говорил корчмарь слуге, разгоняя перед собой дым от очага и кивая на чахоточного Симана. А Симан, ни на кого не глядя, ждет, когда ему закажут песню. Из сумки, лежащей рядом, выглядывают гусли. Песню обычно заказывал тот, кого первым пронимала ракия, а заодно он требовал мяса и ракии для гусляра.

На террасе сидел еще один завсегдатай, некто Салих-бег Хасимбегович. Родом из Маглая, он с прошлого года жил у сестры, которая замужем за одним из бегов Бабичей, и от ее щедрот допивал свои последние стопки ракии. Это был конченый человек – без дома и хозяйства, горький пропойца, когда-то знаменитый игрок в кости, давно изгнанный из беговского общества. Половину своего состояния он промотал за двадцать пять лет до австрийской оккупации, а вторую, большую половину, – за пять-шесть лет после оккупации, принесшей с собой рестораны, танцовщиц и прочие развлечения и соблазны. Толстый, с короткой шеей, багровым лицом, гнилыми зубами и всегда влажными, налитыми кровью глазами, он доживал свои дни на Козьем мосту, часто оставаясь здесь по два-три дня кряду. «Каждый день жду, что его удар хватит и он сковырнется», – говорил слуге корчмарь, склонный к мрачным и зловещим предсказаниям.

Порой в корчме у моста сидят только Салих-бег и Симан. Кто приходит сюда лишь по праздникам, кто по вечерам или в хорошую погоду, а эти двое – здесь почти безотлучно. Трезвые, они сторонятся друг друга и сидят в разных концах террасы. Симан беспокойно ерзает на стуле, перебирает какие-то бумаги в кожаной сумке или громко кашляет, а бег сидит неподвижно, никого не видит и не слышит, ни в ком не нуждается.

Завернет прохожий, опрокинет стопку и пойдет своей дорогой.

Трудно сказать, кто из них заговорил первый, как получилось, что между ними завязался разговор и Симан подсел к бегу. Все это сделала ракия.

Чуть оживившись, но по-прежнему сдержанный и невозмутимый, Салих-бег говорил:

– Давай-ка нашу, пограничную!

Симан шел за сумкой, будто по собственной охоте. Пел он негромко, подыгрывая себе на гуслях, а кончив, долго молча смотрел на струны.

Бег обращался к корчмарю:

– Подай-ка мне стопку ракии!.. И ему тоже!

А осушив, велел подать еще и уже не отделял Симана от себя.

– Подай две!

Бег снова просит Симана спеть. Симан поет. Стопки перед ними пустые. После третьей Симан сам затягивает песню о Смаил-аге Ченгиче.[5] Бег вспыхивает.

– Эх, вот это да, вот это хорошо! Но смотри, если со Смаил-агой беда какая приключится, не сносить тебе головы!

Бег любил угрожать, хотя, конечно, все его угрозы оставались только на словах, как это бывает с угрозами, клятвами и обещаниями горьких пьяниц.

Так они пили и пели. Давно опустилась темнота. В перерывах между песнями они вели путаные беседы – то громко, то приглушенным шепотом. Случалось, Салих-бег вспоминал, что он бег, резко обрывал крестьянина и переводил разговор на другое. Но чаще он так напивался, что ни век поднять не мог, ни пошевельнуть отяжелевшим языком. Симан был крепче, на него ракия действовала иначе. Счастливый от сознания, что перед ним мертвецки пьяный человек, который не убежит и должен будет выслушать его, Симан тихо рассказывал ослепшему, онемевшему, одурманенному ракией собеседнику:

– Все считают меня дураком и пропащим человеком. Знаю. Но я знаю и другое. Помню, я еще мальчонкой был, кочет у нас жил, большущий, а по голосу не было ему равных в округе! Правда, был у него один изъян, оттого и сложил голову допрежь времени: кукарекал он на целый час раньше других петухов и криком своим будил всех домашних. Надоело это отцу, и в один прекрасный день он сказал: «Хоть и мил он мне, а покоя от него нет», – и велел зарезать петуха. Вот и я, слышь, вроде того кочета…

Бег, закрыв глаза, жевал беззубым ртом и издавал звуки, похожие не то на зубовный скрежет, не то на храп.

А Симан, подчиняясь неодолимой потребности высказать все, что накопилось на сердце, хоть кому-нибудь, пусть даже этой полумертвой колоде, продолжал:

– Все мне твердят: не надо было говорить и делать то, что я говорил и делал, не время, мол, лучше молчать, набрав в рот воды, да делать свое дело. Кто его знает, может, и так. Но вижу я, что выходит-то по моим словам: умерло право аги и родилось кметовское! Никто только этого еще не видит, а я вижу!

Крестьянин нагнулся к бегу и, как бы поверяя ему важную тайну и тем оказывая большую честь, мягко, с достоинством продолжал:

– Знаешь, Салих-бег, я тебя уважаю, как друга и товариша уважаю! Уважаю! И пусть меня бог накажет, ежели я тебя обижу чем или забуду твой хлеб-соль. Сохрани бог! Уважаю! А все же с кметовским правом и с хаком неладно у нас, несправедливо, и так долго не протянется. Сегодня Симан – бездомный бродяга, нет у него ни земли, ни дома, люди от него отворачиваются, всякая мразь над ним смеется. Васо Генго командует, плешивый Хусо гонит не только из канцелярии, но и из суда. Мешаю я ему, видишь ли. Запрещается, говорит. Эхма, «запрещается»! А я вот опять, Салих-бег, не в обиду тебе скажу: у Симана есть право, есть, только вот малость ошибся он, раньше срока прокукарекал. Обманул меня сукин сын шваб! А право у Симана есть! Есть!

Крестьянин отодвинулся от бега, скрипнул зубами, ударил ладонью по столу и, задыхаясь от тяжелого чахоточного кашля, низким голосом, словно пел под гусли, заговорил снова:

– Есть, Салих-бег, поверь, есть! Ладно, пускай я дурак и пропащий человек. Пускай! После меня придут люди лучше и умнее, и они-то уж сведут счеты с агами и судьями, так что и им не сладко придется. Мне не дождаться этого, но я твердо знаю и вижу, вот как эту ракию несчастную, что стоит передо мной: придет день, когда аги и беги будут, как я, топтаться перед канцеляриями с прошениями и законами в суме, и никто не станет читать их бумажки и даже разговаривать с ними не захочет. Люди будут смеяться над ними, как сейчас надо мной смеются. Только этот смех будет громче и сильнее: от него вся Босния затрясется. От меня к тому времени останется горсть костей, меня не будет, но лучших поминок мне не надо, тогда я оживу, а сейчас я мертвый.

И Симан разглагольствовал о том, чего никогда не было и, как говорят люди, быть не может, но что все же должно быть. То были смелые, бунтарские мысли, днем они не приходят в голову и их не высказывают вслух; сейчас же в этом глухом углу, над обмелевшей рекой, чье журчание едва слышалось, в крестьянине словно не ракия говорила, а сама правда, красноречивая, прозорливая и бесстрашная правда глубокой ночной поры.

И Симану было приятно, что он не боится высказать ее в лицо самому бегу, пусть и полумертвому от ракии. Иногда бег бывал и не настолько пьян, как казалось, и сквозь пьяный шум и туман в голове до него доходило если не все, то по крайней мере главное. Мало-помалу в нем вскипало яростное негодование, однако язык не повиновался и ноги не слушались, он только шевелил справа налево указательным пальцем и этим едва заметным жестом как бы отвергал то, что слышал. На большее он был неспособен, но хоть таким образом давал понять мужику, что не согласен с ним.

Наступала ночь. Все умолкало, гас свет, и только осколок словно стеклянной и умытой луны светил еще некоторое время над мрачной котловиной.

Хозяин закрывал ставни на окнах, запирал двери и укладывался спать; бега и Симана, получив с них за выпитое, он оставлял на террасе у реки, как людей без угла и крова, с которыми можно особенно не церемониться и которые скоро – один раньше, другой позже – кончат свой век где-нибудь на скамейке, прислонившись к стене трактира.

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ

Ага – землевладелец, господин, уважительное обращение к состоятельным людям.

Актам – четвертая из пяти обязательных молитв у мусульман, совершаемая после заката солнца.

Антерия – род национальной верхней одежды, как мужской, так и женской, с длинными рукавами.

Аян – представитель привилегированного сословия.


Байрам – мусульманский праздник по окончании рамазана, продолжающийся три дня.

Бег – землевладелец, господин.

Берат – грамота султана.


Вакуф – земли или имущество, завещанные на религиозные или благотворительные цели.

Валия – наместник вилайета – округа.


Газда – уважительное обращение к людям торгового или ремесленного сословия, букв.: хозяин.

Гайтан – веревка.

Гунь – крестьянская одежда вроде кафтана.


Джемадан – род национальной верхней мужской одежды без рукавов, обычно расшитой разнообразной тесьмой.


Жупник – католический священник в жупе (приходе).


Ифтар – ужин во время рамазана после захода солнца, когда прекращается дневной пост.

Ичиндия – третья по счету обязательная молитва у мусульман, совершаемая между полуднем и закатом солнца.


Кадий – судья у мусульман.

Каймакам – наместник визиря или валии в уезде.

Коло – массовый народный танец.

Конак – административное здание, резиденция турецкого должностного лица.


Маджария – венгерская золотая монета.

Меджидия – золотая турецкая монета.

Мейтеб – начальная духовная школа у мусульман.

Мерхаба – мусульманское приветствие.

Министрами – служка в католическом храме.

Мудериз – учитель в медресе.

Мулла – мусульманин, получивший духовное образование.

Мусандра – стенной шкаф в турецких домах для постелей, убирающихся туда надень, и прочих домашних надобностей.

Мутевелий – турецкий чиновник.

Мутеселим – чиновник визиря.

Муфтий – мусульманский священник высокого ранга.


Окка – старинная мера веса, равная 1283 г.

Опанки – крестьянская обувь из сыромятной кожи.


Райя – христианские подданные Оттоманской империи, букв.: стадо.

Ракия – сливовая водка.


Салеп – сладкий горячий напиток, настоянный на коре ятрышника.

Салебджия – торговец салепом.

Се имен – стражник.

Слава – праздник святого покровителя семьи.

Софта – ученик медресе.

Субаша – помощник паши.

Суварий – конный стражник.


Тапия – юридический документ на право владения недвижимостью.

Тескера – официальная справка.

Тефтедар – министр финансов, чиновник по финансовой части.

Улемы – мусульманские вероучители, знатоки и толкователи Корана.

Учумат – административная власть, здание, где помещается административное управление.


Фратер – католический монах францисканец, букв.: брат (лат.). Сокращение «фра» обычно прибавляется к имени монаха.


Чаршия – торговый квартал города, базар.

Чемер – узкий кожаный или холщовый пояс, в который, отправляясь в дорогу, прятали деньги; носился под одеждой.

Чесма – естественный родник, облицованный камнем или взятый в желоб; фонтан.

Чехайя-паша – заместитель визиря.

Загрузка...