Мария Аурелия Капмань

Августовское утро

Посвящается Агусти Понсу

Неужели это было самое обыкновенное утро? А может, ровный свет пробуждающегося дня, четкие тени деревьев, пение птиц на рассвете казались не такими, как всегда, предвещали недоброе?

Он столько раз заново переживал события этого утра, стараясь ничего не забыть, стараясь понять, где же все-таки таилось предзнаменование. Утро, полное яркого августовского света, а потом этот страшный день и вечер… Опять и опять он припоминал все с самого начала, отыскивая в том, что видел тогда вокруг, в мелочах, навсегда врезавшихся в память, в собственных мыслях, поступках, ошибках причину этого несчастья. Но все было напрасно.

Августовское утро, залитое густым желтым светом. Тихо, воздух недвижим, листья деревьев едва-едва шевелятся, так что тени — четкие и яркие, а сами деревья кажутся ненастоящими, словно вылепленными из цветного гипса.

Двери и окна домов закрыты тростниковыми шторами от солнца; собаки лениво, как полудохлые, лают на редких прохожих; две женщины у источника наполняют кувшины водой. На площади привязана пустая телега. Мулы расхаживают по двору, отгоняя хвостом назойливых мух, время от времени вытягивая шеи, как будто собираются зевнуть или что-то упорно ищут, и тогда их колокольчики позванивают.

Который же был час? Одиннадцать? Часы на церкви уже пробили, но он не сосчитал количество ударов, потому что именно в эту минуту выходил из дома. Поток утреннего света обрушился на него, ослепил. Он ощутил горячее дыхание земли и медленно, без всякой цели, ни о чем не думая — да, все было именно так, — побрел вниз по улице, полностью погрузившись в прозрачную яркость солнечного утра. Ноги, обутые в старые эспарденьи, поднимали тучу пыли. Мальчик шел не торопясь, глядя на дорогу, на дырявые эспарденьи. Может, уже в тот момент, сам того не подозревая, он задумал недоброе? Задумал? Вряд ли. В незамутненном сознании двенадцатилетнего подростка мысли сливались в один сумбурный поток, а всеми поступками управлял не рассудок, а какая-то неведомая сила, такая же естественная, как свет, тепло, как бурная река. Он не знал еще, что в мире существуют боль, раскаяние, угрызения совести, не знал, что такое голос долга. Он был из тех мальчишек, которых не дозовешься, чтобы заставить делать уроки, мать долго кричала ему: «Жаумееееее!», прежде чем тот отвечал наконец: «Иду!» — из тех, кого младшие уже побаиваются, чувствуя силу. Он мог сказать: «Я так хочу», и все покорно подчинялись — ведь это Жауме Мут. Если он слышал: «У тебя не выйдет…», то сразу же отвечал: «Я это сделаю, давай, я смогу. Это у тебя не выйдет. У меня все выйдет». В этом твердом «я», в движениях рук и всего тела сквозила та сила, которой был наделен Жауме. А может, наоборот, сама эта сила полностью владела им, подчиняла себе?

«Ну и вырос же твой сын, Мария! Неужели ему всего двенадцать?»

Жауме продолжал идти вниз по улице, руки в карманах, ноги увязали в пыли. Мальчик был внешне спокоен и в то же время напряжен, готов в любую минуту броситься вправо или влево на какого-нибудь кота или собаку, а может, змею или дракона, смотря что подвернется.

Как хотелось теперь вспомнить, о чем он думал тогда. Что видели его глаза. Что было на пустынной улице, заполненной только солнечным светом. Нет, невозможно. Жауме ничего не помнил. Как будто бы жизнь началась только в то утро, а не двенадцать лет назад, как будто он долго стоял на каком-то пороге и только теперь вошел в открывшуюся дверь. И прежнее существование сливалось в одно бесконечное утро — вокруг все тот же ровный свет и те же краски, и Жауме все идет и идет вниз по улице, идет, ни о чем не думая. В самом деле, сознание того, что он живет на этой грешной земле, родилось только теперь, вместе со страхом и болью, вместе с горечью, от которой уже невозможно избавиться.

Жауме неторопливо брел вниз по улице, не зная, что приближается к страшной пропасти, которая навсегда отделит его от ровного и яркого света прошлого. Он входил в нескончаемый лабиринт горького познания мира, откуда уже не суждено выбраться.

И все-таки утро было самое обыкновенное. В какой же день это случилось? Нет, только не в воскресенье, ведь он не ходил в церковь. И не во вторник: мама не посылала на базар. Да, тогда на улице Жауме поздоровался с почтальоном и с приятелем Щириной, который тащил здоровый бидон с молоком. Потом швырнул камень в пробегавшую собаку.

Подойдя к дому Пере Константи, Жауме громко позвал его, и Пере тотчас вышел на порог. Пере был старше Жауме на год, такой же высокий, его всегда удивленные голубые глаза вызывали расположение и доверие. В руках мальчик держал тележку на четырех колесиках, только что смазанную. Сзади его отец прибил поперечную палку, чтобы сделать тележку более устойчивой.

— Думаешь, так будет лучше? — спросил Жауме.

Пере снисходительно похлопал приятеля по плечу:

— Сам мне еще спасибо скажешь.

Он очень здорово умел копировать выражения и жесты взрослых, и это всегда восхищало Жауме.

Друзья направились к откосу, где обычно катались на тележке. Сразу за последним домом деревни начиналось шоссе, справа от него резко шла вверх, петляя между виноградниками, дорога на кладбище, а слева, там, где раньше был глубокий овраг, теперь высилась гора щебня, мусора, старой мебели. Рядом находился склон, по которому любили кататься Жауме и Пере. Ничего лучшего и пожелать нельзя — довольно широкий отвесный спуск, а внизу — крутой поворот, так что, если не слишком умело управлять, вылетишь прямо на шоссе.

У всех мальчишек в деревне от мала до велика была такая тележка. А у Жауме не было. Отец однажды страшно разозлился, разбил его тележку в щепки и запретил сыну играть в опасные игры. Правда, отцовская строгость не слишком расстроила Жауме — ведь он всегда мог кататься вместе с Пере.

Да, и тележка, и склон — просто отличные, лучше и не придумаешь. Склон горы прямо-таки отполирован многочисленными спусками и подъемами, а сама тележка — предмет зависти всей деревни: дерево покрыто лаком, колесики — четыре подшипника, оси из крепких ножек стула, а впереди — руль, позволяющий быстро и круто поворачивать.

В тот день все было как обычно: горячее солнце, гладкий склон, ряды виноградников вдоль дороги на кладбище, бедные домишки с геранями на окнах недалеко от шоссе, залатанное белье во дворах, куры, которые иногда перебирались через дорогу, чтобы поискать какую-нибудь пищу на грудах мусора.

Жауме и Пере такие же, как всегда. Обыкновенный день, один из тех, которые не остаются в памяти, и, если вдруг спросят: «Помнишь, в тот день мы еще ходили кататься?» — ты отвечаешь: «Нет, не помню… Мы столько раз ходили кататься».

Жауме еще не знал тогда, что запомнит этот день навсегда, что боль, пережитая в этот день, до конца останется с ним.

Обычно друзья поднимались на самый верх и устанавливали тележку на ровное место. Потом один из них садился и крепко сжимал в руках ремни, привязанные к рулю, а другой вставал сзади и клал руки ему на плечи. Сидящий одной ногой подталкивал тележку к спуску, и через несколько секунд они уже мчались вниз. Лучше всего было тому, кто стоял: казалось, будто летишь навстречу солнцу и ветру.

Внизу на последнем повороте требовалась особенная ловкость, чтобы не покатиться кубарем на шоссе. Мальчики часто падали, это было совсем не страшно и не слишком больно, но считалось стыдно не удержаться на ногах, к тому же по шоссе иногда проезжали машины. В то утро ни Пере, ни Жауме не упали ни разу, они буквально соперничали друг с другом в ловкости. Вокруг никого не было, что тоже случалось не часто — обычно неподалеку играли деревенские мальчишки.

Друзья снова и снова торопились наверх, сияющие, ослепленные солнцем. Каждый нетерпеливо ждал своей очереди ехать стоя, чтобы еще раз испытать чудесное ощущение полета.

В тот раз Жауме сел на тележку и подумал: «Наверное, пора домой». Пере встал у него за спиной в ожидании, что сейчас они снова быстро и легко помчатся вниз.

Это длилось всего одно мгновение, на последнем вираже Жауме не успел повернуть руль, и их обоих с силой выбросило на шоссе.

Жауме покатился, скрючившись, пытаясь защититься от ушибов, потом встал и засмеялся, несмотря на боль. Пере лежал лицом вверх, с раскрытым ртом, глаза его неподвижно смотрели в одну сторону. Жауме еще раз рассмеялся, думая, что приятель решил подурачиться, подошел к нему и толкнул ногой в бок.

Но Пере не двигался. Он лежал, словно вдавленный в пыльную землю, как будто неожиданно стал очень-очень тяжелым. Глаза по-прежнему оставались широко открытыми, яркий солнечный свет не слепил их.

Жауме сел рядом на корточки — в глубине души он уже догадывался о страшной правде, но ни за что не хотел верить своим глазам — и стал трясти неподвижное тело, громко звать Пере, пытаясь заставить его вернуться к жизни. Потом он долго молча смотрел на своего друга, ожидая, что вот сейчас тот встанет и скажет, что притворялся. Разве можно умереть без ран и крови, только из-за маленькой царапины на лбу? Разве можно умереть так просто? Ведь Пере столько раз падал, но всегда поднимался, со стоном потирал ушибленную ногу и вдруг говорил, улыбаясь: «А все из-за тебя!» Почему же теперь он не смеется, не двигается и продолжает лежать в пыли? Какой он стал тяжелый! Это смерть, войдя в него, сделала тело таким тяжелым. А сколько раз и с какой легкостью Жауме таскал Пере на закорках, когда они играли в чехарду или в разбойников!

Теперь мальчик шел медленно, с трудом волоча ноги под тяжестью ужасной ноши. Он почувствовал странный вкус во рту и понял, что плачет, не заботясь о том, что кто-нибудь может увидеть, и не слыша, как повторяет: «Мама! Мама! Мама!» Слова сливались с прерывистым дыханием, мальчик повторял их все громче, как будто задохнулся бы, если бы не повторял: «Мама!»

Вот и дом Константи. Дверь открыта. В коридоре его окутал прохладный полумрак. В голове билась одна и та же мысль: «Не может быть. Неправда».

Но это была правда. Женщины кричали. Плакали, а потом опять громко кричали, словно хотели, чтобы все узнали о случившемся, чтобы ни у кого не осталось никаких сомнений. Жауме почти не видел их сквозь пелену слез: мать, бабушка, еще кто-то…

Казалось, о нем все позабыли, только бабушка, которая с трудом передвигалась, схватила его за локоть своей маленькой костлявой рукой и повторяла:

— Что ты сделал? Что ты сделал с моим мальчиком? Что ты с ним сделал?

И тогда Жауме понял, что это сделал он. Он управлял тележкой и не успел вовремя повернуть. Он был жив, а его друг мертв. Он убил Пере Константи. Так же, как мог убить лягушку, или разорить муравейник, или разбить цветочный горшок, он убил Пере. И спроси его сейчас, почему он это сделал, Жауме только пролепетал бы, как обычно: «Не знаю…»

Наконец удалось вырваться из цепких рук старухи, но ее вопли продолжали преследовать мальчика, а улица была полна народу, и все кричали ему: «Что ты наделал? Что ты наделал?»

Задыхаясь, Жауме бросился бежать к дому. Уже у дверей подумал: «Отец побьет меня». Побьет, проклянет и выгонит. Он инстинктивно закрыл голову ладонями, как будто отец находился здесь, рядом, и уже занес над ним руку.

Но его не было. Рано утром отец уехал в город и собирался вернуться очень поздно. Наказание откладывалось еще на несколько часов.

Мама плакала. Стол давно был накрыт, но она все время бегала зачем-то на кухню и плакала.

— Господи! Господи! Что же теперь делать? Что ты натворил, несчастный? Недаром отец запретил тебе эти игры, говорил он тебе, говорил! Ну что ты наделал!

Жауме попробовал есть и подумал: «Если я смогу есть, может, ничего и не случилось, может, все будет как раньше». Но кусок не лез ему в горло.

Мама нервно ходила взад-вперед по комнате, потом она подошла к двери, заперла ее и вернулась к столу. Улица, наверное, была полна народа. Сначала у входа послышался слабый, неясный гул, как будто много людей сдерживалось, чтобы не закричать. И вдруг громкий крик мгновенно заполнил весь дом, словно произошел взрыв. Жауме понял, что они вошли, и ясно услышал какой-то мужской голос:

— Где твой сын, Мария?

Ни запертая дверь, ни мать, стоящая в проеме, не могли сдержать напор толпы, ворвавшейся в комнату. Жауме встал из-за стола, испуганно попятился и забился в темный угол. Ближе всех к нему оказался двоюродный брат Пере, уже совсем взрослый, настоящий мужчина. Вот он поднял руку, сейчас он его ударит… Жауме закрыл лицо руками. Мать бросилась между ними, загородила собой сына и закричала:

— Не бейте его! Он не виноват, не бейте его!

Изидре, деревенский бондарь, тоже закричал ей в ответ, и все замолчали.

— Не будем мы его бить. Но и не позволим, чтобы твой сыночек вот так спокойно ел, как будто ничего не случилось, поняла?

— Подождите, пока вернется муж.

— Нечего нам ждать.

В этот момент полицейский — Жауме даже не заметил, что он тоже был тут, — вышел вперед и сказал:

— Я уведу твоего сына, Мария. С ним ничего не случится, но я должен его увести, — И положил руку на плечо Жауме.

А тот даже не испугался, потому что мог думать только об одном: «Отец вернется и побьет меня. Обязательно побьет». Он испугался, только когда вышел из дому. В дверях толпилось множество людей, но во дворе их было еще больше. Все жители деревни в этот обеденный час оставили свои занятия и пришли сюда посмотреть на Жауме. Он хорошо знал их всех, но никогда не видел такими, он привык к этим лицам, как привык к стенам деревенских домов, к собакам, греющимся на солнце во дворах, но теперь люди казались незнакомыми, потому что смотрели на него с ненавистью, у них были совсем другие лица — одинаковые, плоские, враждебные. И голоса совсем другие. Резкие, словно удар по лицу. Удар. Жауме почувствовал боль и что-то липкое на щеке. Ноги стали как ватные. Он подумал, что упадет сейчас, упадет к своему стыду, потому что всегда ужасно боялся крови. Но теперь, кроме того, его наполнял какой-то новый, неведомый страх.

Мальчик уже не думал об отце и о наказании, он боялся теперь чего-то другого, неизвестного и страшного. Жауме, наверное, упал бы, если бы полицейский крепко не сжимал его руку и не тащил вперед среди толпы, которую Жауме уже не видел — он покорно плелся за ним с закрытыми глазами, прикрывая ладонью кровоточащую щеку.

— Звери! — как сквозь сон доносился до Жауме голос полицейского. — Да вы просто звери! — закричал тот еще громче, чтобы все слышали. — Я же в тюрьму его веду, не куда-нибудь! Дайте пройти!

Должно быть, они с трудом пробирались среди жителей деревни, которые все так же враждебно смотрели на него. В какой-то момент Жауме показалось, что он чувствует на себе взгляд матери, хотя идет с закрытыми глазами, чувствует, что мать ищет его в этой кричащей, негодующей толпе.

Они подошли к дому в центре деревни, где размещались все местные власти. Жауме услышал журчание фонтана и тотчас ощутил приятную прохладу тени. Полицейский повел его по длинному коридору.

Жауме вспомнил этот коридор. В конце его была маленькая камера с зарешеченной дверью. Внутри стояла жесткая койка, покрытая одеялом. Мальчик знал об этом, потому что после школы часто прибегал сюда вместе с приятелями посмотреть на умалишенного Кима, которого запирали в камере после возвращения с сенокоса. Он кричал, барабанил кулаками в стену, а потом наконец успокаивался, и его выпускали до следующего года. Мальчишки издевались над ним и, чтобы позлить, спрашивали:

— Ким, а Ким, а кто твоя невеста?

И он всегда отвечал одно и то же:

— Испанская королева!

Как же это было смешно!

— Садись, — сказал полицейский, — все будет хорошо, садись. Я запру дверь, но ты не бойся, ладно?

Жауме сел на койку и подумал: «Наступит ночь, я буду кричать и биться головой о решетку, совсем как Ким-дурачок. И никто, никто не поможет».

Он услышал, как ключ громко поворачивается в замке. Шаги полицейского еще некоторое время гулко отдавались в коридоре, а потом неожиданно затихли.

Тогда Жауме вдруг испугался, а если мальчишки узнают, что он здесь, и будут стучать палкой по железной решетке, как он сам делал когда-то, чтобы разозлить Кима-дурачка? Он долго сидел, боясь пошевелиться. От страха Жауме весь сжался на койке, оперся локтями о сведенные вместе коленки, — прикрывая ладонью болевшую щеку, и внимательно прислушивался ко всем шорохам, ожидая, что вот-вот услышит шаги в коридоре.

В камере было маленькое окошко, но оно все-таки освещало эту каморку. Вероятно, на улице быстро темнело, потому что Жауме вдруг показалось, что кто-то гасит свет, — внезапно стало так темно, что он не видел даже собственных рук.

«Уже вечер». Как незаметно пролетели несколько часов, словно он только что сел на эту койку и подумал, что сейчас прибегут мальчишки. Нет, они не придут. Уже поздно, они не придут. А у него впереди ночь, целая ночь, длинная ночь, которую надо пережить час за часом. Уж лучше бы мальчишки были здесь, дразнили бы его, кричали что-нибудь обидное. Наверное, любые оскорбления и удары лучше этой страшной темноты, выползающей из всех углов. Даже блестящая железная дверь словно растворилась во мраке. В этой крошечной камере казалось, что он совсем один во враждебном мире, навсегда отгороженный своей виной от света, от друзей, от человеческих голосов.

Жауме хотел помолиться, но не знал о чем. Любой проступок можно искупить: непослушание, обман, забывчивость. Можно попросить прощения. Можно сказать правду или сознаться в своей вине. Справедливость восстановлена, тебя прощают, и жизнь будто начинается снова, все идет по-прежнему, как было до того, когда твой проступок нарушил привычный порядок вещей.

Но у кого же просить прощения теперь? «Прости меня, Пере Константа, я больше не буду»? Кому нужны теперь признания и унижения, ведь смерть непоправима, ничто уже не залечит раны, через которую навсегда ушла жизнь. Это зло всегда будет жаждать отмщения. И родители Пере не простят. И никто в деревне, даже священник. Так что же? Зачем тогда нужно прощение самого Господа Бога, если все остальные не простят?

Искупить вину можно только собственной смертью. Казалось, люди смотрят на него и говорят: «Почему ты до сих пор жив?» Жауме понял, что другого выхода нет. Его убьют. Мальчик попытался вспомнить, что слышал о том, как убивают преступников, но никак не мог. Одно только он знал точно: убийцы заслуживают смерти.

К чему теперь повторять: «Я не хотел…»? Неправда, во всех поступках им руководила какая-то сила, заставляющая желать недозволенного: хотелось играть, вместо того чтобы работать, бодрствовать, когда нужно идти спать, валяться в постели, когда нужно вставать, веселиться, когда ожидало наказание.

Да и кто сейчас мог бы сказать: «Ты не виноват»? Пере мертв. Никогда уже он не побежит по пыльной деревенской улице. Никогда не услышит в яркий солнечный день дрожащих, будто невидимые струны, трелей цикад. Не почувствует ударов горячего ветра в лицо на крутом спуске с горы. И никогда не вырвется из плена детства, чтобы стать мужчиной, чтобы увидеть наконец тот таинственный мир, который взрослые, словно сокровище, прячут от детей, мир, где все можно, где снимаются любые запреты.

Но и сам он уже не сможет жить в этом мире. Жауме вдруг увидел себя лежащим на земле, с выражением лица как у актера, играющего дурную комедию: неподвижные глаза, открытый рот, гримаса, вызывающая одновременно ужас и смех. Он увидел себя мертвым.

Жауме все пытался представить себе, как же его убьют. И вдруг впервые понял — ледяная волна нового страха пронзила все его тело, — что ему сделают больно. Больно, как же он раньше не подумал об этом? Умирать, наверное, невыносимо больно. А боль страшнее самой смерти.

Жауме стало тяжело дышать, он почувствовал в горле что-то мягкое, как губка, но почему-то очень горькое. Еще минуту мальчик сдерживал подступающие рыдания и наконец громко заплакал. Но вместе со слезами неожиданно пришло облегчение. В камере четко раздавался звук его голоса: «Нет, нет, нет!» Громкий плач, прерывистое дыхание и всего один слог, вырывающийся из искривленных губ: «Нет, нет, нет!»

«Нет» неизбежному наказанию. «Нет» ненависти всей деревни. «Нет» одиночеству в темной камере. «Нет» застывшим глазам и ужасной тяжести мертвого тела друга на плечах. «Нет» всему злу этого мира, которое вдруг сразу открылось ему, «нет» бесконечно длинной ночи.

Ночь давила на него, сгущалась вокруг, словно угрожая чем-то, ночь была здесь рядом, и мальчик старался зажмуриться как можно сильнее, так что глазам становилось больно, чтобы только не видеть ее.

Сколько времени Жауме плакал? Потом он сидел тихотихо, слыша биение собственного пульса. Сколько времени он просидел так? И почему же все-таки заснул?

Какая непонятная сила была в его крови, в ровно бьющемся сердце, что он мог одновременно плакать и спать, знать о своей ужасной вине и спать, чувствовать, что близка смерть, и спать? Может, биение сердца и плач были тем голосом, который упрямо повторял: «Нет, нет, нет»?

Когда наконец открылась дверь и вошел отец, Жауме почувствовал, что его обнимают те самые руки, которых он так боялся. Но мальчик спал так крепко, что не мог ответить на эти объятия.

На улице ночная прохлада окончательно разбудила Жауме. И он сразу подумал: «Отец увезет меня. Увезет куда-нибудь далеко». Так хотелось сказать свое привычное: «Я не хотел…», но отец шел рядом, не говоря ни слова, и Жауме тоже промолчал.

Уже дома, увидев, как плачет мать, как отец ходит из угла в угол, сжав за спиной кулаки, и бормочет: «Свиньи, свиньи! Звери!», Жауме понял, что никуда убежать не удастся, что всегда и везде его будут преследовать мертвые глаза Пере и ненависть жителей деревни.

— Ложись в постель, — сказал отец, — и спи. Ничего не бойся, ты не виноват. Ложись и попытайся уснуть. Завтра весь день просидишь дома. Я напишу твоей тетке, поедешь к ней, тебе там понравится — будешь жить в большом городе и станешь наконец мужчиной.

Из своей комнаты мальчик слышал, как отец повторяет:

— Вы мне еще ответите за это, негодяи!


Жауме быстро разделся и лег.

Ему не нужно было никуда ехать, чтобы стать мужчиной. Он уже был им, уже не мог позволить себе, как раньше, смотреть на мир наивными глазами ребенка. Со временем Жауме, возможно, научится нести этот тяжкий груз — быть мужчиной. А пока он знал, что принял на себя ту часть боли и горечи, которая ему предназначалась, слишком, слишком рано.

Море ласковое, море коварное

Посвящается Марии Мерсе Капмань

— Вокруг шумело море, такое голубое, нет, синее-синее, а может, мутное, как старая смола или слякоть.

— Неправда, так не говорят!

— Это когда на море шторм, — объясняет Барбара, — или когда дует мистраль и волны большие-пребольшие.

Барбара расчесывает девочке волосы и болтает без умолку. Вокруг смеются, но она не обращает внимания и все говорит, как будто боится той тишины, которая наступит, стоит только замолчать.

— Барбара, а Барбара, ай! а правда, что если мужчина пролезет в замочную скважину, то превратится в женщину, а если женщина пролезет, ай! в замочную скважину, ай! ай! то превратится в мужчину, ай! ай! ай! Ты мне больно делаешь, Барбара!

Барбара отвечает, что вовсе не делает ей больно, а просто расчесывает волосы, потому что, если девочек не причесывать, у них на голове вырастают водоросли, и что если бы она ее не причесывала, то кто бы это делал, и что, когда наступает лето, все только и думают о том, чтобы понежиться в мягкой воде в бухте, да, да, только об этом и думают, и что, если мужчина и женщина вместе пролезут в замочную скважину, никто уже не узнает, где был он, а где она, и что…

— А что будет, если туда пролезет контрабандист?

— Что будет, что будет, да ничего не будет, глупышка! И вовсе я тебе не делаю больно, просто косы заплетаю. Контрабандист в замочную скважину, вот глупышка!

Барбара медленно проводит гребнем по волосам девочки, поворачивает ее голову вправо, потом влево, прокладывает светлую дорожку пробора, и кажется, будто эти густые волосы — широкое поле, а гребень — стальная борона, вот Барбара разделяет волосы на две равные части, а потом каждую из них еще на три, чтобы заплести тяжелые косы, густые жесткие волосы сопротивляются гребню, непослушные пряди выбиваются из-под него, спутываются и застревают между острыми зубьями бороны, словно срезанные сорняки в густой пшенице золотых волос девочки.

Все, что нравится Барбаре, — золотое: волосы золотые, гребень золотой, солнце золотое.

Мастер есть непростой

(поет Барбара)

В нашей деревушке.

(у Барбары красивый голос.)

И прозвали его

(голос немножко трескучий, но красивый)

Золотые руки.

— Однажды привезли золото, — рассказывает Барбара.

Это не шутка, ей-богу — золото, но девочка не верит, потому что Барбара всегда выдумывает, никогда не знаешь, кто был тот человек, который погиб в море, ее отец или муж, и погиб ли он в море или его зарезали…

— Ну зачем ты обманываешь, Барбара?

— Это ты обманываешь! Ты что же, думаешь, что все знаешь, если ходишь в свою школу в городе, ах, сегодня я получила двойку, а сегодня четверку! Нет, ничего-то ты не знаешь, ничего, даже того, что море заманивает в ловушку и тянет на дно.

Барбара чувствовала, что теряет доверие, и это ей совсем не нравилось. В отместку она стягивала волосы девочки на затылке, и та просто не могла закрыть глаза.

Барбара любила рассказывать страшные истории про море — далеко не всегда правдивые, как говорил отец, — и однажды девочка вдруг поняла, что Барбара никогда в жизни, честное слово, никогда, не входила в море, в это коварное, ужасное море, которое вздымает большие волны, хватает и проглатывает добычу.

— Все ты выдумываешь, ну где ты видела ловушки в море, да нет там никаких ловушек, надо же, ловушки… чепуха какая.

Море мягко качает тебя на волнах, щекочет, как плюшевое одеяло из пены. Морская вода обнимает тебя и лижет кожу, а когда ныряешь, не дает утонуть и выталкивает на поверхность.

Барбара большая и толстая; если девочку кусает пчела, если она падает с велосипеда, если ей в палец вонзается острая колючка морского ежа, если ее колотит Бьель, если эта злюка Марта крадет у нее бумажных кукол, если она вдруг просыпается среди ночи от страха, потому что стекла в окне дребезжат, — Барбара всегда рядом.

— Никакого страха нет, — успокаивает Барбара, — надо раскрыть глаза широко-широко, и страх убегает, как побитый пес. Смотри, смотри — видишь, как он прячется?

Девочка дрожит, но вот ей кажется, что там вдали — маленькая убегающая тень, эта тень лукаво грозит пальцем, словно говорит: «Погоди, я еще вернусь!»

Море льнет к песчаному берегу, откатывается назад, а потом возвращается опять и опять, как горячий поцелуй; еще, еще, еще — шепчет волна. Когда волна отступает, множество дырочек на песке миллионами глаз жадно смотрят ей вслед.

— Ты станешь черной, как жук, как дрозд, как сажа в печке. Такую замарашку никто не захочет взять замуж, вот и останешься навек старой девой. Самое ужасное для женщины — это остаться старой девой.

— Но почему?

— Потому что у каждой женщины должен быть муж, свой муж, который всегда будет рядом с ней, что бы там ни случилось, идет ли снег или дождь, работают люди или веселятся.

— Но у тебя же нет никакого мужа, Барбара.

— Я вдова!

— Вдова, старая дева — какая разница?

Барбара ухитряется быть одновременно повсюду, во всех уголках дома, за любой дверью — вечно неугомонная Барбара.

— А почему ты не ходишь к морю?

Она отвечает, что занята, что у нее нет времени, но это неправда, просто Барбара боится моря.

Барбара толстая, около нижней губы у нее родинка, родинка с тремя волосками, один из которых длиннее других. Барбара часто смеется, но у нее ужасный характер. Как злится Барбара, когда ей говорят, что она боится моря, что она никогда не входила в море, никогда не качалась на волнах, разве что только на лодке, да, да, только на лодке, и что однажды в тихий летний вечер, во время праздника святого Телма, лодка Барбары налетела прямо на маяк. Она сердится и кричит, что никто, ни девочка, ни ее мать, ни ее отец, ни те бездельники, что каждое лето путаются в доме под ногами — и ведь никогда не знаешь, сколько их: десять или пятнадцать? — все, то есть никто, никто ничегошеньки не знает о море.

Они думают, будто море — синяя полоса, что тянется вдоль песка, синяя и блестящая, в которой плещутся водоросли и мельтешат прозрачные мальки. Море нельзя вспахать, как землю, и нельзя измерить, море не цветет и не колосится, как поле, ему все равно, ясная погода или идет дождь, для него нет ни завтра, ни вчера, только сейчас, сегодня, море вздымает большие волны, оно забирает тебя всего без остатка.

— Зачем, по-твоему, мужчины уходят в море, глупышка? — спрашивает Барбара, с силой проводя гребнем по непослушным волосам, — Потому что море — богатое, и, когда бывает шторм, оттуда достают мешки золота, и моряки уносят с собой добычу и только посмеиваются над крестьянами, которые всю жизнь копошатся в своей земле, чтобы добыть краюшку хлеба, капельку вина.

— А откуда их достают, мешки с золотом, со дна моря?

Барбара бестолковая, она ничего не может объяснить, Барбара не знает, откуда достают мешки с золотом, она даже не знает точно, есть ли в них золото, потому что уже рассказывает про табак, который сладко пахнет медом и сушеным инжиром. Барбара говорит о монетах, о звонких золотых монетах, тех, что моряки достают из грозного коварного моря, которое начинает бурлить, клокотать и пениться, когда меньше всего ожидаешь; Барбара говорит о море, о море, где дует теплый сирокко, а то вдруг ледяной мистраль, и тогда оно разбивает корабли о высокие скалы.

— Но почему, почему они не могут подождать, пока море успокоится, и почему в какой-нибудь летний день не бросят якорь возле отмели, где такой мягкий, такой гладкий, такой желтый и горячий песок?

Барбара смеется, ее смех — словно перезвон золотых монет, Барбара смеется и надменно говорит, что мужчины уходят в море, чтобы добывать золото, много монет, горы золотых, которые они делят, сидя вокруг стола, не то что некоторые, знает она таких, те, что приходят к морю только задницу помочить.

— Бесстыдница, ты просто бесстыдница, Барбара, нельзя говорить «задница», мама говорит, что нельзя так говорить.

— Говори как хочешь, — возражает Барбара, — «задница», или «ягодицы», или, если тебе так больше нравится, «мягкое место». Все равно море для вас — та капелька воды, где вы мочите кончики пальцев, там, у волнореза в бухте.

Море — не просто вода, девочка понимает это, хотя и не может объяснить Барбаре, которая совсем ее не слушает. Она не может объяснить, почему вода в душе или в ванне, вода из крана на кухне или из рукомойника в саду только мочит тело. Море зовет тебя, подпускает совсем близко и обволакивает сладким дурманом, тихо вздыхает и нашептывает на ухо чудную сказку, которая никогда не кончается. А какая дивная, волшебная грусть охватывает тебя каждый вечер, когда видишь, как там, далеко-далеко, солнце встречается с морем!

— Что ты бормочешь? — спрашивает Барбара и, не дожидаясь ответа, говорит: — Его убили, на пустыре, там, где большой крест.

И неизвестно, говорит ли Барбара о своем отце или о своем муже и был ли он ее мужем или женихом. Барбара постоянно сыплет словами, всегда и везде, что бы она ни делала, подметает ли кухню, лущит ли горох, замешивает ли тесто или воюет с непослушными волосами девочки, затягивая их, чтобы не спутались, когда та будет нырять в море.

— Подумать только, бросаться с головой в море, глупость какая, как будто это купальня или пруд.

— Ты говоришь, его убили, Барбара? Кто же его убил?

— Море.

— Море?

Барбара не отвечает, и на минуту воцаряется молчание, но вот она снова проводит гребнем по волосам девочки и снова бормочет под нос что-то непонятное.

Барбара и говорит и молчит по-своему. Ее молчание, так же как и ее разглагольствования, полно смысла. За словами Барбары всегда стоит что-то таинственное и прочное, что направляет разговор, куда захочет, и никогда не знаешь, куда он направится. Поэтому Барбара не любит, когда о чем-нибудь спрашивают, и всегда отвечает вопросом на вопрос.

— Барбара, а почему ты никогда не ходишь купаться?

— Куда ты подевала эспарденьи, а? Живо говори! — И вдруг ни с того ни с сего — Что такое море, по-твоему, стрекоза? Ты ведь не знаешь — оно коварное. Еще какое коварное. Зачем, по-твоему, мужчины уходят в море, глупышка? Потому что море богатое, и, если люди побеждают, они отбирают у него мешки с золотом. Поэтому моряки позванивают золотыми монетами и смеются над крестьянами, которые всю жизнь только и знают, что копошатся в своей земле и плодят детей, таких же сгорбленных, таких же рабов земли, как и они, рабов дождя и града.

— А откуда их достают, мешки с золотом, со дна моря?

Объяснения Барбары уже совсем невразумительны, потому что она не знает, откуда берутся мешки с золотом, и золото в ее рассказах давно превратилось в табак, в мешки и ящики, завернутые в клеенку, чтобы, не дай бог, не промокли, полные светлого табака, кажется, Барбара говорит, что он светлый, как золото, тот табак, что пахнет медом и сушеным инжиром. Монеты, множество звонких монет раскладывают на столе в одинаковые кучки, они поблескивают при свете керосиновой лампы. Эти звонкие монеты мужчины отнимают у моря, у коварного моря, у моря, которое бурлит и клокочет и не желает расставаться со своими сокровищами. Коварное море в самый неожиданный момент вздымает большие волны и разбивает корабли о высокие скалы, так было и когда разбилась «Мариола», на которой погибли отец и муж или жених — кто его знает, — а может, просто выдуманная любовь Барбары.

— Ну почему же контрабандисты не могут подождать, пока море успокоится, почему? И почему в тихий летний день не бросят якорь возле отмели, где песок такой мягкий, такой гладкий, такой желтый, такой золотой, как ты любишь говорить, Барбара?

Барбара смеется, ее смех будто перезвон золотых. Барбара смеется, гласные «о» и «э» растягиваются и пробираются из горла к кончику носа, и смех такой живой, такой густой и сочный, что Барбара давится смешинками и чихает, а потом вытирает слезы на глазах краем передника. Когда наконец смех, идущий откуда-то из глубины, прекращается, Барбара объясняет девочке, что мужчины уходят в море за золотом, за звонкими золотыми монетами, а те, что вечно торчат на берегу, знаем мы, зачем они приходят к морю — задницу помочить.

— Бесстыдница, да ты просто бесстыдница, Барбара, нельзя говорить «задница», разве ты не знаешь, что нельзя так говорить?

— Называй как хочешь, «задница», или «ягодицы», или, если тебе так больше нравится, «мягкое место». Все равно, море для вас — та капелька воды, где вы мочите кончики пальцев, там, у волнореза в бухте.

Девочка знает, что море — совсем не то, что вода, и она так хотела бы рассказать об этом Барбаре, но та расчесывает ей волосы и не слушает, совсем не слушает. Вода из душа, или из крана, или из рукомойника в саду — просто-напросто вода, она мочит кожу и одежду, но море, море доброе и ласковое, хотя иногда — суровое, оно затягивает тебя глубоко-глубоко, а потом возвращает на поверхность, и еще, еще эта черта, эта таинственная черта, там, далеко-далеко, где на закате встречаются солнце и море.

— Что ты бормочешь? — спрашивает Барбара и, не дожидаясь ответа, говорит — Его убили, когда дули сильные ветры с запада.

И непонятно, говорит ли она о своем отце или о своем муже — муже или женихе? — или просто о каком-то неизвестном, и погиб ли он, когда разбилась о скалы «Мариола», или его застрелили, и кто его застрелил, может быть, карабинеры, которые выслеживают жертву, когда контрабандисты, словно муравьи, один за другим выползают из трюма корабля с тюками за спиной, а может быть, его же дружки в таверне из-за какого-нибудь туза или шестерки или потому, что он не предупредил их об опасности и не закричал в темноте, как жаба, и карабинеры неожиданно накрыли всех в трюме.

— Его убили? Кто его убил?

— Море, — отвечает Барбара, — подумать только, бросаться с головой в море, глупость какая, как будто это купальня или пруд.

Вот девочка наконец выскользнула из цепких пальцев Барбары и радостно бежит, бежит к морю, до нее долетают обрывки слов Барбары, слов, которые сыплются часто-часто, будто горошинки из стручка.

— Осторожнее, море такое коварное. Море заманивает в ловушку и тянет на дно.

Загрузка...