Телевизоры, компьютеры, радиотелефоны и прочее, и прочее -- все это плоды цивилизации и к культуре не имеет никакого отношения. А вот ведро и лопаточка под сиденьем -- это шаг вперед. Это наше достижение. Конечно, для нескольких тысячелетий маловато. Но все-таки это шаг вперед, а там посмотрим. Главное -- хватило бы керосина.

-----------------

Случай в горах

Я продолжал сидеть за столиком в "Амре" в ожидании своего безумного собеседника. Направо от меня за сдвинутыми столами сидели новые русские и не менее новые абхазцы. Они наелись и напились и сейчас предавались игровому веселью. Играли на деньги. Суть игры состояла в том, что двое швыряли в море закупоренные бутылки с шампанским. Кто дальше швырнет, тот и выиграл.

После того как соперники забрасывали свои бутылки, ватага ребятишек, расположившихся внизу на помосте для пловцов, бросалась в воду наперегонки и, ныряя на месте бултыхнувшихся бутылок, доставала их со дна. У ныряльщиков на помосте оставались свои сторонники, которые, когда они безуспешно ныряли, подсказывали им более точное место, где затонула бутылка:

-- Правее! Ближе! Дальше!

Глубина моря здесь была не более пяти-шести метров. В детстве я в этих местах много плавал и нырял. Счастливец, первым нашаривший на дне бутылку, утяжеленный добычей, плыл с ней к "Амре", взбирался по железной лесенке на верхнюю палубу и сдавал бутылку официантке. Официантка, строго рассмотрев бутылку и убедившись, что она не пострадала, выдавала мальчику деньги. Тот радостно устремлялся вниз, выбегал на помост, где лежала его одежда, совал деньги в карман брюк и прыгал в море, когда новые бутылки шлепались в воду. Судя по тому, что официантка пускала мальчиков в трусиках на палубу "Амры", она тоже имела свой процент. Обычно голых купальщиков сюда не пускают.

Пока я любовался этой совершенно новой игрой, навеянной новыми временами, ко мне подошел давний знакомый мухусчанин. Он присел за столик и некоторое время вместе со мной следил за происходящим на палубе "Амры" и в море. Потом, видимо, приревновав мое пристальное внимание к происходящему, он сказал:

-- Это все ерунда! Богачи с жиру лопаются. Я тебе расскажу случай, который был со мной в молодости. Это будет поинтересней.

И он рассказал. Рассказ и особенно мои догадки по поводу услышанного таковы, что я не могу ни описать его внешность, ни назвать имени или места работы. Единственное, что могу сказать, он был вполне интеллигентным человеком.

-- В юности я любил ходить в горы. Вот что случилось однажды. После тяжелого перехода по фирновым снегам наша группа остановилась на несколько дней на чудесной альпийской поляне. Вокруг изумрудные луга, пониже темно-зеленые непроходимые леса, а наверху сверкают снежными вершинами горные хребты. Недалеко находилось озеро небесной красоты, в него с северной стороны еще сползали снега. В двадцати минутах ходьбы на этом же альпийском лугу был расположен другой туристический лагерь.

Дни стояли солнечные, жаркие, и вся наша группа загорала возле озера. Сюда же приходили и обитатели соседнего лагеря. Вода в озере была прозрачная, как слеза, но совершенно ледяная. Вдали от берега плавали легкие, снежные островки. Никто в озере не осмеливался купаться. Никто, кроме меня и одной девушки из Ростова. Звали ее Зина. Ей было девятнадцать лет, а мне двадцать два. Я учился в Москве на физмате, она училась в Ростове в педагогическом институте. Это была стройная, очаровательная девушка, и весь радостный облик ее струил ласку на окружающий мир. Мы влюбились друг в друга. По вечерам, уединившись, целовались, как безумные, и я знал, что она готова на все, но я сдерживал себя изо всех сил.

Я собирался на ней жениться через два года после окончания института. Сейчас жениться никак не мог; родители у меня были бедные, я жил почти на одну стипендию. При всей влюбленности у меня срабатывали и совершенно прозаические соображения. Я думал: овладеть такой хорошенькой девушкой и предоставить ее самой себе на два года -- опасно. Я считал, что ее невинность будет гарантией верности.

У нее была очаровательная привычка. Что ни попадет под руку, все пытается прижать к груди. Наберет букетик альпийских цветов -- прижимает к груди. Поймает бабочку -- прижимает к груди. Найдет белый гриб -- прижимает к груди. Даже ежика, которого мы поймали, подымаясь в горы, она ухитрялась долго прижимать к груди. Умиляясь этой ее привычкой, я тогда думал, что Зина наконец угомонится, когда прижмет к груди нашего будущего ребенка. Но все обернулось по-другому.

Мы с ней входили в обжигающую холодом воду и отплывали от берега метров на двадцать. Я, выросший на Черном море и с детства далеко заплывавший, и то чувствовал невероятно сковывающую тело ледяную воду, а она хоть бы что.

Каждый раз она готова была плыть дальше, но я ее останавливал и заставлял поворачивать. Видимо, она представления не имела, что судорога может омертвить тело, или была уверена, что рядом со мной ей ничего не грозит. Такое предположение вдохновляло меня, и я тоже был уверен, что рядом со мной с ней ничего не может случиться: умру, но спасу.

Иногда приходил к озеру и наш проводник и не сводил с нас глаз, когда мы были в озере (с нас ли?! О, святая, наивность!), как бы готовый в случае чего, не раздеваясь, броситься на помощь.

Мы восхищались проводником. Это был парень лет тридцати, очень крепкого сложения, с мужественным лицом и абсолютно неутомимый. На привалах после длительного перехода, когда мы в прямом смысле валились на землю от усталости, он спокойно отправлялся за дровами, рубил их, разводил костер, спускался на речку за водой, разогревал еду. С женщинами никогда не заигрывал, что усиливало их любопытство к нему.

Однажды он предложил нам внеплановый поход, чтобы нечто особенное показать в лесу. Что именно, он загадочно не сказал.

-- Поход добровольный, -- добавил он, -- только для него надо иметь крепкие нервы и крепкие ноги. Мы должны сегодня же пойти туда и до вечера вернуться, что нелегко. Предупреждаю!

Человек десять, мужчины и женщины, согласились с ним идти. В том числе я и Зина. После обеда, часа в два, по еле намеченной тропке мы углубились в заключенный пихтовый лес. Было сыро и сумрачно, тропку иногда преграждали нависающие ветви кустов, но проводник, шедший впереди с топориком в руке, одним небрежным взмахом отсекал их. Мы шли, не останавливаясь, часа три, безумно устали и уже жалели, что пустились в этот поход. И вдруг вышли на лесную лужайку, озаренную солнцем.

-- Посмотрите направо! -- крикнул проводник. И мы увидели! Страшный, проржавевший фюзеляж самолета По-2, во время войны его называли "кукурузником", стоял в десяти шагах от нас. Нижнее крыло у него было вырвано, а верхнее искорежено. Из кабины над истлевшей одеждой торчал голый, пожелтевший и потрескавшийся череп летчика, как бы глядящего вперед и неистово продолжающего вести самолет на боевое задание.

Зрелище было жуткое. Мужчины молчали, некоторые женщины заойкали, а некоторые схватились за сердце. Зина стояла бледная, как меловая осыпь, бессильно уронив руки. Минут через десять мы пошли назад. Я не помню, о чем мы говорили. Все были взволнованы и подавлены одновременно. Зине было плохо. Ее пошатывало. Через полчаса она остановилась, и вся группа остановилась.

-- Ничего, бывает, -- сказал проводник, -- подождите одну минуту.

Он сошел с тропы и углубился в лес.

-- Зина, что с тобой? -- спросил я, подойдя к ней.

-- Не знаю, мутит, -- ответила она, не глядя на меня. Мне хотелось приласкать, взбодрить ее, но я тщательно скрывал от группы наши личные отношения. Мне было оскорбительно сознавать, что люди подумают, мол, у нас какой-то легкомысленный походный роман. Кроме того, что мы вместе купались в озере, я считал, что никто ничего не знает.

Вскоре валежник затрещал под ногами проводника, и он вышел на тропу с веткой лавровишни, густо усеянной гроздьями ягод.

-- Покушай, -- сказал он, -- лавровишня успокаивает.

Он с таким видом протянул ей эту ветку, как будто вручил перо жар-птицы, добытое в тяжелом бою. Такой скромный рыцарь. Умеют же наши подать себя! Ненавижу!

-- Спасибо, -- шепнула Зина благодарно и взяла ветку.

Мы пошли дальше. Впереди проводник, за ним Зина, вяло поклевывая ягоды, за ней я, а там все остальные. Еле перебирая ногами, к вечеру мы пришли в лагерь. Там уже был разведен костер и готовился ужин. Пришедшие рухнули вокруг костра и стали рассказывать об увиденном. Подоспел ужин. Достали водку, которую собирались пить перед спуском с гор, но по случаю необычайного зрелища все захотели выпить сейчас же. Женщины, принимавшие участие в походе, перебивая друг друга, горячо защебетали. Пережитый ужас освежал веселье.

Зина сидела бледная, ничего не пила и почти ничего не ела. Наш проводник, который с аппетитом ел и пил, предложил сходить с ней к стоянке другого лагеря, где был врач. Зина неожиданно быстро согласилась и быстро встала. Они исчезли в темноте.

Как только они удалились, я почувствовал ревнивую тревогу, которая все возрастала и возрастала. Как странно быстро Зина вскочила! Слава Богу, все остальные про них забыли, занятые выпивкой и лихорадочно веселясь. А проводник и Зина не приходили. Часа через два все разошлись по палаткам. Напарник проводника и я вошли в его палатку. Ни жив, ни мертв, я ожидал прихода проводника. Наконец он явился. Откинув полог палатки, вошел в нее. Хотя было темно, он, конечно, почувствовал, что в палатке люди, но не придал этому никакого значения. Вынул из кармана платок, потом электрический фонарик, зажег его и, наводя свет фонаря на свои черные спортивные брюки, стал, поплевывая на платок, счищать с них пятна спермы. Я окаменел. Сердце остановилось.

-- Так у тебя всегда кончается демонстрация погибшего летчика? -- со смехом спросил парень, пришедший со мной.

-- Зачем всегда, -- миролюбиво ответил проводник, не поднимая головы и продолжая платком счищать пятна с брюк, -- когда хочется... Женщина, которой стало плохо при виде мертвого летчика, никогда не откажет... Я это давно заметил...

Я как-то невольно сопоставил череп погибшего летчика с занятием этого сукиного сына, и мне стало совсем плохо: жизнь, питающаяся смертью. Стало до того плохо, что я испугался, что меня вырвет. Я вышел из палатки. Когда проходил мимо проводника, он даже не поинтересовался, кто это. Я понял, что он не должен жить и я никогда не смогу посмотреть Зине в глаза.

У меня был единственный достойный выход -- убить его и уйти в город. Но убить я не мог, у меня не было оружия, а физически он был гораздо сильнее меня. И тогда я сделал единственное, что мог. Ушел. Ушел в Мухус, оставив свой вещмешок в палатке. Я знал дорогу. Я всю ночь шел и с тех пор понял, почему люди, когда им очень плохо, стараются ходить. Если ты не знаешь это -- запомни. Утром я был на окраине Мухуса. И мысль, что я их никогда не увижу, меня немного успокоила.

Но странное дело, о Зине я месяца через два почти забыл. А этот мерзавец у меня не шел из головы ни днем, ни ночью. Годы шли, а мысль, что я не смог ему отомстить, не давала мне покоя. Через семь лет я случайно оказался в застолье с одним работником гагринской турбазы. Там работал тот проводник. Я помнил его фамилию. Я спросил у этого человека, продолжает ли проводник у них работать. Он странно на меня посмотрел.

-- А разве ты не был в горах, когда он погиб?

-- Нет, конечно, -- ответил я, -- а разве он погиб?

-- Да, погиб, три года назад. Он вел группу на перевал. В одном месте тропа круто сворачивала вдоль скалы и проходила над очень глубоким обрывом. Он шел с одним парнем впереди группы, и на несколько секунд они скрылись за скалой. И вдруг этот парень выбегает к группе и кричит, что проводник споткнулся и сорвался в обрыв.

Так он погиб. Странно, я думал, ты там был. У тебя еще была борода в то время.

-- Борода была, -- говорю, -- но меня там не было... Вот такой случай был в горах.

Мой земляк окончил свой рассказ и закурил.

-- А что, если этот парень столкнул его? -- спросил я как можно более равнодушным голосом.

-- Замечательно, если столкнул! -- оживился мой земляк. -- Он отомстил за меня и, вероятно, не только за меня. Я бы ему при встрече пожал руку, если, конечно, парень его и в самом деле столкнул.

Мы помолчали, а я подумал: не придется ли ему жать собственную руку? Если так, не рискованно ли было ему это все рассказывать? Но он кавказец.

Как влюбленный не может, в конце концов, не признаться в любви, так кавказец не может не признаться, пусть в затуманенной форме, что месть свершилась.

Впрочем, все это дело двадцатилетней давности, и теперь истину никто не сможет установить. Я забыл сказать, что у моего земляка с точки зрения мухусчан была странная, смехотворная привычка. Он холостяк, но у него уже пятнадцать лет одна и та же любовница. (Обстоятельство, вызывающее у мухусчан смех, однако не переходящий в хохот). К тому же он не изменяет ей. (Тут следует гомерический хохот).

-- Хоть бы изменил, -- жалуется иногда его любовница близким друзьям, -- я бы тогда ушла от него,

Но он не изменяет ей, и она не уходит от него. Может, она ждет конца затянувшегося траура по Зине? Мы ничего не знаем. Тем более, мы никогда не узнаем, что или кого теперь прижимает к груди Зина. Думаю, его математическая ловушка, рассчитанная на ее девичество, с самого начала была ошибочной. Не в том смысле, о котором вы думаете, а вообще. Но самое печальное во всей этой истории то, что никому в голову не пришло похоронить останки летчика.

...А между тем, наши богачи совсем раздухарились. По-видимому, ставки выросли: теперь они забрасывали в море бутылки армянского коньяка. Эти бутылки были гораздо легче, и они летели от "Амры" метров за двадцать. Мальчишки, теперь более заметно обгоняя друг друга, яростно колотя "кролем" воду, подплывали к месту приводнения бутылок. Но теперь им нырять приходилось гораздо чаще. Не потому, что там глубже, а потому что на большом расстоянии труднее определить на глазок и запомнить истинное место падения бутылки.

-----------------

Мой кумир

В классе он сидел впереди меня. Во время уроков я подолгу любовался его возмужалым затылком и широкими плечами. Мне кажется, что я сначала полюбил его непреклонный затылок, а потом уже и самого.

Когда он поворачивался к нашей парте, чтобы обмакнуть перо в чернильницу, я видел его горбоносый профиль, густые сросшиеся брови и холодные серые глаза. Поворачивался он всегда туго, как воин в седле, оглядывающий отстающих конников. Иногда он улыбался мне понимающей улыбкой, словно чувствуя на своем мой взгляд, давал знать, что ценит мою преданность, но все же просит некоторой меры, некоторой сдержанности в любовании его затылком, тем более что достоинства его не ограничиваются могучим затылком.

Вообще в его движениях чувствовалась несвойственная нашему возрасту тринадцати-четырнадцатилетних пацанов солидность. Но это была не та липовая солидность, которую пытаются корчить отличники и начинающие подхалимы. Нет, это была истинная солидность, которая бывает только у взрослых людей.

Я бы сказал, что истинная солидность -- это то состояние, когда человек сам испытывает свое выдающееся положение, как некоторую избыточность физической тяжести в каждом своем движении.

И если такой человек входит в помещение, и, скажем, садится за ваш пиршеский стол, и, сев, небольшим движением руки усаживает всполошившихся застольцев, то при этом что характерно, дорогие товарищи?

Характерно то, что избыточность физической тяжести придает движению его руки такую весомость, что он усаживает вашу компанию, почти не глядя или даже не глядя на нее, из чего следует, что компания, всполошившись, правильно сделала. Да она и не могла не всполошиться ввиду облегченности и даже некоторым образом взвешенности своего морального состояния перед лицом этого утяжеленного, но безусловно миротворческого жеста.

Так что во время движения этой руки, хотя и не слишком размашистого, но, к счастью, достаточно длительного, успевают всполошиться и те застольцы, которые по тем или иным причинам не успели вовремя всполошиться и теперь с некоторой запоздалой радостью (и как все запоздалое, преувеличенной) вскакивают и подключаются к всполошившимся, с тем чтобы уже вместе со всеми успокоиться, подчиняясь тому самому движению руки, как бы говорящему:

-- Ничего, товарищи, ничего, я запросто, где-нибудь в уголочке...

-- Ничего себе -- ничего! -- отвечает восторженным шумом компания и, пошумев, затихает, утомленная счастьем.

Вот что значит истинная солидность!

И этой истинной солидностью обладал он, мой кумир, то есть постоянно испытывал избыточную физическую тяжесть в каждом движении. Правда, она, эта тяжесть, была прямым следствием его не по годам развитых мускулов, а не выражением бремени власти, как у взрослых людей.

Да, он, мой кумир, был сильнее всех не только в классе, но и во всем мыслимом, учитывая наш возраст, мире. А посмотреть со стороны -- ничего особенного: коренастый мальчик небольшого даже для нашего класса роста.

-- Курю, за это плохо расту, -- говорил он на перемене, потягивая цигарку, зажатую в кулаке, что отчасти звучало как божеская кара за невоздержанность, и, так как кара искупляла вину, он об этом спокойно говорил, продолжая курить.

Жили мы с ним на одной улице. Звали его Юра Ставракиди, и он был последним сыном в многочисленной семье маляра. Он постоянно, особенно летом и в каникулы, помогал отцу. Старший сын маляра к тому времени становился интеллигентом. Уже будучи взрослым парнем, он кончил индустриальный техникум, носил галстук и умел часами говорить о международной политике. Можно сказать, что Юра вместе с отцом помогали ему держаться в новом звании. И он сам, бывало, снимал галстук и, переодевшись, брал в руки малярную кисть и отправлялся на работу вместе с отцом и братом.

Вечером, приходя с работы, он долго умывался во дворе. Юра ему поливал, а так как я ждал Юру, мне приходилось все это терпеть, что было нелегко.

Обычно к этому времени все любители обсуждать международные события собирались в углу двора.

Юрин брат, вместо того чтобы поскорее умыться, поужинать и посидеть с ними, раз уж без этого нельзя, еще моясь, начинал перекидываться всякими соображениями, что бесконечно растягивало мытье и прямо-таки выводило меня из себя. Видно, за целый рабочий день он успевал соскучиться по этим разговорам, потому что Юриному отцу они были ни к чему, да и вообще он за свой долгий малярный век, общаясь с голыми стенами, почти разучился говорить.

Всю жизнь он был занят тем, что полосовал стены и так же молча, надо полагать, делал детей. И чем больше он делал детей, тем больше приходилось ему полосовать стены, и тут уж не до разговоров -- только успевай краски разводить да гашеную известь с белилами доставать. Да и о чем было говорить! Я думаю, будь на то его воля, он всем этим чересчур воинственным политикам и горлодерам замазал бы рты, уши и глаза, да и вообще закрасил бы их с ног до головы, чтобы стояли они, немые, глухие и слепые, как гипсовые статуи в парках. А то и вовсе вмуровал бы их в какую-нибудь стену и, уж будь спокоен, так закрасил бы ее, что хоть целый век колупай, не доколупаешься до них. Потому что этим сукиным сынам, сколько ни делай детей, все мало для их сволочной мясорубки, сколько ни крась стены, все напрасно, потому что одна бомбежка уничтожит столько стен вместе с окраской и всеми отделочными работами, что потом тысячи строителей за год не восстановят.

Все это было написано на его угрюмом лице старого рабочего, и нужна была огромная война с ее бедствиями, чтобы мысль эта прояснилась для всех, проступила сквозь его угрюмство, как проступает великая фреска на заброшенной монастырской стене.

К сожалению, ни мы, дети, ни Юрин брат, ни другие любители поговорить о международных делах тогда об этом не догадывались. Юриного брата хоть белым хлебом не корми, но дай поговорить о коллективной безопасности, или кознях Ватикана, или еще о чем-нибудь в этом роде.

Мне всегда казалось нечестным, что он начинает говорить обо всем этом, еще не помывшись и не переодевшись.

К тому же, хлюпая водой по лицу, он, бывало, недослышит, что ему отвечают, и, все перепутав, берется спрашивать. А то наберет воду в ковшик ладоней вместо того, чтобы плеснуть себе в лицо, вдруг остановится на полпути и слушает, слушает, а вода знай сочится сквозь пальцы, а он ничего не замечает и продолжает слушать, а потом как шлепнет по щекам пустыми ладонями да еще и на Юру взглянет подозрительно, словно он нарочно все это подстроил и даже подсунул ему всех этих говорунов.

А то, бывало, с намыленным лицом откроет глаза и начинает спорить и горячиться, думая, что его не так понимают, а на самом деле, я же вижу, просто мыльная пена ему разъедает глаза. Или, случалось, зададут ему вопрос, а он как раз молча хлопнет себя по затылку, чтобы Юра поливал на голову, и вот, пока Юра поливает, те как истуканы ждут, когда брат его подымет свою мокрую голову и утешит их своим ответом.

Потом, утираясь полотенцем, он все продолжал говорить и, даже надевая рубашку, ни на минуту не переставал задавать вопросы и отвечать.

Бывало, просто смех, надевая рубаху, и голову не успевает просунуть, а все бормочет из-под рубахи, поди разбери, что он там набормотал. А иной раз голову просто и невозможно просунуть, потому что пуговицы на горле забыл расстегнуть. И нет чтобы расстегнуть самому, так он, любимчик семьи, как маленький, ждет, чтобы Юра ему расстегнул, и в этой странной позе, с нахлобученной на голову рубашкой, продолжает говорить.

Совсем как тот сумасшедший фотограф, что приходил к нам в школу делать коллективные снимки и, уже надрючив на себя свой черный балдахин, что-то из-под него бормотал, а мы не понимали его бормот или делали вид, что не понимаем, потому что имели право не понимать, да и кому приятно, когда с тобой говорят из-под балдахина. В конце концов, яростно барахтаясь, он выпрастывался из-под него и, отдышавшись, давал всякие там указания, кому куда пересесть, и, набрав воздуху, снова нырял под свой балдахин.

Так и Юрин брат в конце концов -- правда, с помощью Юры -- продевал голову в рубашку и отправлялся к своим друзьям, по дороге заправляя свою рубашку в брюки. Это уж, слава Богу, он делал сам.

Но тут выходила на крылечко Юрина мама и по-гречески звала его ужинать, а он все не шел, и так много раз, и тогда она начинала ругаться и кричать, чтобы он кончал "ляй-ляй-конференцию".

Кто его знает, может, она и ввела в обиход это выражение, но у нас в городе до сих пор про всякую долгую болтовню говорят "ляй-ляй-конференция". Раньше меня это выражение раздражало какой-то своей неточностью, какой-то незаполненностью, что ли, каким-то бултыханием смысла в слишком широкой звуковой оболочке, но потом я понял, что именно в этом бултыхании высшая точность, потому что и в явлениях жизни понятие, которое оно в себе несет, так же бесполезно бултыхается. К счастью, со временем Юрин брат все реже и реже возвращался к профессии своего отца, так что я в ожидании Юры уже почти не страдал от его совмещенного мытья.

Я как сейчас вижу длинную высохшую фигуру отца Юры с обросшим лицом в известковых пятнах седины, и рядом оголенный по пояс Юра, облепленный брызгами извести, с ведром в руке и длинной щеткой за плечом. Озаренный закатным солнцем, прекрасный, как юный Геркулес, рядом со старым отцом, он возвращается с работы.

Потом он моется, ужинает и выходит на улицу, такой же -- оголенный по пояс.

И вот мы гурьбой сидим на теплом от летнего дождя крылечке, и Юра рассказывает что-нибудь о хозяевах, у которых он с отцом работал сегодня. Руки его расслабленно лежат на коленях, лицо слегка побледнело от усталости, и я всем существом чувствую то удовольствие от неподвижности, которое испытывает он сам и каждый его мускул.

Если они с отцом работали у щедрого, хорошего хозяина, который умеет хорошо покормить своих работников, Юра долго рассказывает, какие блюда он ел в этом доме, и как много он лично съел, и как они с отцом старались работать получше, чтобы угодить такому человеку.

Летом Юра часто бывал в деревне у своих родственников -- цебельдинских греков. Приезжая, рассказывал, как там они живут, что едят и в каком количестве.

-- Трехпудовый мешок принес из Цебельды за шесть часов, -- говорит он как-то. Это обычная его спортивная новость.

-- Неужели пешком из Цебельды? -- раздается удивленный голос. В таких случаях всегда кто-нибудь удивляется за всех.

-- Конечно, -- говорит Юра и добавляет: -- По дороге, правда, съел буханку хлеба и кило масла...

-- Юра, но разве можно съесть кило масла? -- спрашивает выразитель общего удивления.

-- Это деревенское, греческое масло, -- поясняет Юра, -- его можно без хлеба тоже кушать...

Но не только физическая мощь, но и, как бы я теперь сказал, спортивная интуиция в нем была необыкновенно развита и проявлялась самым неожиданным образом. Я не хочу пересказывать всем известный случай, когда он впервые сел на двухколесный велосипед, его толкнули, он несколько раз повихлял рулем и поехал.

То же самое однажды случилось на море. Почему-то Юра почти не плавал. При всей его немыслимой отваге, мне кажется, он не доверял воде. То есть он держался на воде, мог сделать несколько деревенских саженок в глубину, но тут же поворачивал назад, нащупывал ногами дно и выходил на берег. То ли дело в том, что он все-таки рос в горной деревне, а не на море, то ли, подобно своему древнему сородичу, он ничего не мог без точки опоры, но, бывало, его никак не загонишь в глубину, проплывет пять-шесть метров -- и на берег.

Как человек, уже тогда склонный к простым формам блаженства, я мог часами не выходить из воды, и меня, конечно, огорчало его сдержанное отношение к морю. Однажды я его с большим трудом уговорил пойти со мной на водную станцию. Мы разделись и вышли на помост перед пятидесятиметровой дорожкой. Среди щеголеватых, хотя и почти голых, спортивных пижонов станции он, в длинных, до колен, трусах, выглядел странно и неуместно.

Он попытался было слезть с помоста, но я все-таки уговорил его спрыгнуть. Мы решили плыть рядом, с тем чтобы я оценил каждое его движение, приучил свободно держаться на глубине и в конце концов научил плавать близким к одному из культурных стилей.

Юра прыгнул в воду, разумеется, ногами. Никогда не забуду выражения растерянности и вместе с тем готовности к сопротивлению, которое было написано у него на лице, когда он выскочил на поверхность воды. С таким выражением, вероятно, беглец, проснувшись среди ночи, вскакивает с постели и, озираясь, хватается за оружие.

Впрочем, убедившись, что его никто не тащит на дно, он поплыл к противоположному помосту. Он плыл своими суровыми саженками, после каждого гребка поворачивая голову назад, словно охраняя свой тыл.

Подождав несколько секунд, я прыгнул за ним. Надо были ему сказать, чтобы он не вертел головой.

Я решил с прыжка, не поднимая головы, плыть кролем, так сказать, достать его одним дыханием.

И вот я поднял голову над водой, посмотрел на вторую дорожку рядом, но Юры там не оказалось. Он был впереди. Расстояние между нами почти не уменьшилось. Он продолжал вертеть головой и плыть вперед.

Изо всех сил отталкиваясь ногами, я поплыл за ним брассом. Как я ни старался, расстояние между нами не уменьшалось. Я ничего не мог понять. Голова его продолжала вертеться при каждом взмахе руки, и он плыл, сурово озираясь то через правое, то через левое плечо.

Когда я к нему подплыл, он уже отдыхал, вернее, дожидался меня, держась за решетку помоста.

-- Ну, как я плыл? -- спросил он. Я внимательно посмотрел в его серые глаза, но никакой насмешки не заметил.

-- Хорошо, только не крути головой, -- сказал я ему, стараясь не выдавать своего тяжелого дыхания, и ухватился за решетку помоста.

В ответ он помял немного шею и молча поплыл обратно. Я внимательно смотрел вслед. То, что он плыл, смешно поворачивая голову то вправо, то влево, слишком прямолинейно выбрасывая руки, скрадывало мощную подводную работу его рук и ног.

Он плыл, как сильное животное в чуждой, но хорошо одолеваемой среде. Прямая шея и непреклонный затылок гордо высовывались над водой. Я понял, что мне его никогда не догнать ни на суше, ни на море.

Я думаю, что склонность к простым формам блаженства помогла мне одолеть приступ малодушной зависти. В конце концов, решил я, его победа на море только еще раз доказывает, что я правильно выбрал себе предмет обожания.

Недалеко от нашей улицы был большой старинный парк. В этом парке уже в наше время были выстроены спортивные сооружения, в том числе огромная перекладина с целой системой спортивных снарядов: шест, кольца, канат и шведские стенки. Само собой разумеется, что Юра на всех снарядах был первым.

Но он, мой кумир, был не только самым сильным и ловким, он еще был самым храбрым, и это внушало смутное беспокойство.

Он поднимался по шведской лестнице до самой перекладины, взбирался на нее верхом, отпускал руки и осторожно выпрямлялся. И тут начинались чудеса храбрости.

Пока мы смотрели на него затаив дыхание, он пружинистым движением тела слегка раскачивал перекладину. Столбы, на которых держалась она, были расшатаны бесконечным раскачиванием каната, который использовался в качестве качелей, и поэтому вся система быстро приходила в движение.

И вот, раскачав ее, он внезапно, в каком-то неуловимом согласии с качанием, быстро и осмотрительно перебегал с одного края перекладины к другому. За эти несколько секунд, покамест он добегал до другого края, она успевала довольно сильно раскачаться, так что каждый раз казалось, что он не удержится, не сумеет ухватиться руками за ее край и слетит с нее. Но он каждый раз успевал.

Ребро перекладины было не шире ладони, и из него торчали болты, скрепляющие с ней все эти снаряды, и, пробегая, надо было ко всему еще и не задеть их ногой.

Как только он хватался за перекладину и быстро скользил вниз по шведской стенке, мы облегченно вздыхали. Каждый раз этот коронный номер моего кумира одинаково потрясал нас, зрителей. И всегда он его исполнял с предельным риском -- обязательно раскачивал перекладину и обязательно перебегал, а не переходил.

Не знаю почему, но мне во что бы то ни стало захотелось испытать себя на этом высотном номере. Я выбрал время, когда никого из наших не было в парке, взобрался наверх. Пока я стоял на лестнице, держась рукой за брус, высота казалась не очень страшной. Но вот я с ногами забрался на перекладину, и сразу стало высоко и беззащитно.

Я сидел на корточках и, держась обеими руками за нее, прислушивался к тихому покачиванию всей системы. Казалось, я уселся на спину спящего животного, слышу его дыхание и боюсь его разбудить.

Наконец я отпустил руки и разогнулся. Стараясь не смотреть вниз, я сделал шаг и, не отрывая второй ноги от бревна, подволок ее к первой. Перекладина тихо покачивалась подо мной. Впереди шла зеленая узкая тропинка, из которой торчали кочерыжки болтов, о которых тоже надо было помнить.

Я сделал еще один шаг и подтянул вторую ногу. Видимо, я это сделал недостаточно осторожно, потому что сооружение ожило и задышало подо мной. Стараясь удержаться, я замер и посмотрел вниз.

Рыжая от опавшей хвои земля, прочно перевитая арматурой корней, поплыла подо мной.

"Назад, пока не поздно", -- подумал я и осторожно повернул голову. Конец перекладины, от которого я отошел, был совсем близко. Но тут я почувствовал, что повернуться не смогу. Повернуться на таком узком пространстве было страшнее, чем идти вперед.

Я почувствовал, что попал в ловушку. Мне оставалось или сесть верхом на бревно и задним ходом уползти назад, или продолжать путь. Как мне ни было страшно, все-таки какая-то сила не позволила мне отступить столь позорно. Я пошел дальше. Иногда, теряя равновесие, я думал -- вот, вот прыгну, чтобы не сорваться, но все-таки каждый раз удерживался и шел дальше. Я дошел до самого края и, боясь уже от радости потерять равновесие, нагнулся и изо всех сил ухватился за перекладину и долго держал, обхватив ее руками и прислушиваясь к теперь уже безопасному покачиванию.

Разумеется, я свое маленькое достижение не держал в тайне от ребят. Сам Юра, взглянув на меня долгим взглядом, поздравил меня. После этого я нередко повторял его, но страх почти не уменьшался, просто я привык к тому, что я должен пройти через страх определенной силы, и проходил.

Мне кажется, в любом деле первоначальный страх силен тем, что предстает в наших ощущениях как шаг в зияющую пустоту, в бесконечный ужас. Одолев его, мы не опасность устраняем, а находим меру тому, что мы считали бесконечностью. Кто определит меру небытия, тот и даст людям лучшее средство от страха смерти.

После меня и некоторые другие ребята научились ходить по качающейся перекладине, но ни они, ни я даже ни разу не попытались пробежать от одного конца до другого. Мы чувствовали, что это дело избранника, и только в самых потаенных мечтах могли повторить его подвиг.

Другое дело наш Юра. Вот он стоит на перекладине. Он готовится к подвигу, к человеческому чуду. Во всей его фигуре, в воинственном наклоне тела, в позе прыжка, в сосредоточенном лице горячий трепет борения отваги со страхом. Толчок -- и несколько сверкающих секунд олимпийской победы духа над плотью!

На наших глазах он перегонял свое тело от одного конца перекладины к другому, как отважный наездник упирающегося коня через бешеную горную реку. И это было прекрасно, и все мы это чувствовали, хотя, почему это было прекрасно, и не могли бы тогда объяснить.

Однажды Юра предложил мне ограбить школьный буфет. И хотя до этого мы ни разу не грабили школьные буфеты, я почему-то согласился быстро и легко. Никаких угрызений совести мы не чувствовали, потому что это была чужая школа и притом для грабежа очень удобная, потому что была расположена рядом с нашим домом. Нас соблазнили сосиски, которые, по достоверным слухам, в тот день привезли в буфет.

План был прост: взломать дверной замок, съесть в буфете все сосиски, взять из кассы всю мелочь и скрыться. Бумажные деньги мы не планировали брать, потому что знали, что их не оставляют в кассе. Интересно, что нам в голову не приходило унести сосиски, мы представить себе не могли, что их может оказаться слишком много. И дело даже не в том, что под руководством моего кумира с его цебельдинским опытом можно было не беспокоиться об этом, но и вообще наш опыт подсказывал, да мы и слыхом не слыхали, что кто-то где-то мог не доесть сосиски.

Днем мы зашли в школьный буфет вроде бы от нечего делать, а на самом деле приглядываясь, что к чему, что где лежит и как расположено.

Большая миска, переполненная гроздьями перевитых сосисок, стояла на подоконнике. В косых соборных лучах предзакатного солнца над миской струилось розовое сиянье.

Юра с такой сентиментальной откровенностью уставился на это видение, что я в конце концов был вынужден вывести его оттуда, потому что это становилось неприлично и опасно.

-- Не могу, -- сказал он, передохнув, когда мы остановились в коридоре у окна.

-- Что не можешь? -- спросил я у него тихо.

-- На лопнутые не могу смотреть, -- ответил он и с таким присвистом втянул воздух, словно хватил чересчур горячую сосиску.

У меня у самого потекли слюнки.

-- Потерпи до вечера, -- шепнул я ему, призывая к мужеству.

Мы вышли из школы.

Вечером в помещение школы можно было проникнуть через глухую, забитую дверь задней стены. Дверь эта была застеклена, но один проем был выбит, в него-то и можно было пролезть.

При школе жил завхоз, исполняющий одновременно обязанности сторожа. У нас с ним были свои многолетние тяжбы, потому что мы использовали школьный двор для футбола, а он нас гнал.

Это был, к сожалению, еще бодрый старик.

Как только хорошо стемнело, мы перелезли в школьный двор и незаметно подкрались к забитой двери. Она была освещена слабым уличным светом, и черная дыра в проеме вызывала тревогу. С улицы доносились голоса наших ребят, как далекий шум мирной, но уже невозможной жизни. У самой двери маслянисто сияла довольно большая лужа. Я осторожно обошел ее и заглянул в проем.

-- Давай, -- сказал Юра, и я полез.

Я ухватился одной рукой за выбоину в стене, другой уперся в дверную ручку и, подтянувшись, сунул ноги в дыру, пытаясь нащупать ногами пол. Обеспозвоноченный страхом, изогнувшись, я некоторое время висел, шевеля носками и сползая, и, наконец нащупав пол, втащил в помещение и верхнюю часть своего туловища.

Возле двери криво нависал пролет запасной лестницы, ведущей на чердак. Дальше надо было пройти коридором, потом свернуть в другой коридор, в конце которого и был расположен буфет.

Юра быстро перелез за мной, и мы пошли, то и дело останавливаясь и прислушиваясь к жуткой тишине закрытых классов и пустой темной школы.

Сердце стучало так, что с каждым шагом приходилось одолевать отталкивающую назад силу отдачи. Когда мы проходили мимо окон, в темноте появлялся бесстрашный профиль моего друга, и действие страха ослаблялось. Я забыл сказать, что на мне была почему-то белая рубашка. Эта рубашка, больше подходящая для привидения, чем для грабителя, сейчас в темноте казалась странной, словно я был одет в собственный страх. Я старался не смотреть на нее, чтобы еще больше не пугаться.

Мы подошли к двери буфета. В узкую щель проникала слабая струйка света. Юра надавил на дверь, щель расширилась, и он приник к ней.

Он долго смотрел в щель, словно пытался подсмотреть ночную жизнь сосисок или каких-то других обитателей буфета. Наконец он повернул ко мне повеселевшее лицо и знаком пригласил и меня посмотреть в щель, словно предлагая порцию бодрости перед самой опасной частью нашего дела. Я заглянул и снова увидел наши сосиски. Они стояли на том же месте, но теперь, прикрытые кисеей, еще соблазнительней просвечивали сквозь нее.

Юра вынул из-за пазухи щипцы, которыми мы заранее запаслись, и стал орудовать над замком. Надо было вырвать одно из колец, к которым был привешен замок. Но это оказалось не так просто.

Взволнованный видением сосисок, он слишком спешил, и щипцы, соскальзывая с кольца, несколько раз довольно громко лязгали.

И вдруг я отчетливо услышал на верхнем этаже человеческие шаги. Они переступили несколько раз и, словно прислушиваясь, остановились.

-- Бежим! -- мертвея, шепнул я, но тут же почувствовал, как его пальцы больно сжали мое предплечье.

Мы замерли и долго молчали в длинной коридорной тишине.

-- Показалось, -- наконец шепнул Юра.

Я замотал головой. Снова замерли.

Не знаю, сколько мы так простояли. Но вот Юра осторожно повернулся к двери, словно сравнивая степень риска со степенью соблазна. Снова прислушался. Заглянул в щель, прислушался и решительно принялся за дверное кольцо.

И вдруг шаги! И снова рука Юры, опережая мой рефлекс дезертирства, хватает меня за предплечье.

Но шаги не останавливаются. Теперь они отчетливо шлепают по ступеням, мгновение мешкают, и вдруг сноп света, раньше, чем щелк выключателя, взрывной волной разливается со второго этажа на первый, и снова следом шаги.

Рука Юры разжалась на моем предплечье. Дикий и точный конь страха вынес и выбросил меня у здания школы. Я ни на мгновение не останавливался перед дверным проемом, я просто вылился в него и очнулся, шлепнувшись в лужу. Только перевалившись через забор, я заметил, что Юра за мной не бежит. Я не знал, что подумать. Неужели его сторож поймал? Но почему, если так, я ничего не слыхал?

Сквозь забор я смотрел на здание школы и ожидал, то вот-вот оно вспыхнет от каких-то сигнальных огней и зальется какими-то мелкими злыми звонками, а потом приедет милиция...

Но время идет, и все тихо, и я начинаю замечать, что моя белая рубашка вся в грязи, что дома мне за это не поздоровится, что надо как-нибудь незаметно проникнуть в дом, выбросить рубашку в грязное белье и надеть что-нибудь другое.

Погруженный в эти невеселые раздумья, я заметил Юру только тогда, когда он, перемахнув через забор, спрыгнул возле меня.

Что же случилось? Оказывается, когда мы бежали от сторожа, чувствуя, что вдвоем мы не успеем выбраться, он сообразил свернуть на чердачную лестницу и переждать там опасность. И это он успел сообразить за те несколько секунд, пока мы бежали!

Мне бы в жизни никогда такое в голову не пришло, я как животное мчался в ту дыру, откуда залез. Вот какой он был, мой давний товарищ Юра Ставракиди!

Я перечел написанное и вспомнил, что в согласии с лучшими литературными рецептами необходимо сказать и о некоторых недостатках моего героя, разумеется, незначительных, не затмевающих, а так, слегка притушевывающих его светлый облик. Наличие таких небольших, повторяю, недостатков должно приблизить, очеловечить его облик и даже, может быть, вызвать грустную, всепонимающую улыбку: мол, ничего не поделаешь, человек есть человек.

Ну, так вот, Юра, в общем довольно хорошо говоривший по-русски, никак не мог научиться отличать слово "понос" от слова "насморк". Видимо, его вводила в заблуждение функциональная близость этих понятий, осложненная некоторым созвучием в духе современной рифмы, о чем Юра, разумеется, тогда не знал, тем более что тогда она и не была современной.

Я всякими способами пытался закрепить эти слова в его голове так, чтобы они занимали подобающее им место, но стоило ему тряхнуть головой, как они выскакивали и путались местами.

-- В слове "понос" слышится слово "нос"? -- спрашивал я его мирно.

-- Да, слышится, -- отвечал Юра, честно подумав.

-- А насморк связан с носом? -- спрашивал я его, воздействуя на него через логику первичных понятий.

-- Связан, -- отвечал Юра неуверенно, потому что не знал, куда я клоню.

-- Так вот, -- говорил я ему, -- как только ты произносишь "понос", ты сразу же вспоминай, что и нос и насморк к нему никакого отношения не имеют.

Но тут хаос славянского словаря накрывал его с головой.

-- Тогда почему в нем слышится нос? -- спрашивал он, высовывая голову, и все начиналось сначала.

Одним словом, эта небольшая филологическая тупость не ослабляла моего постоянного эллинистического обожания друга.

Должен сказать, что Юра любил драться. В те годы все мы любили драться, но Юра, по естественным причинам, любил в особенности.

Он дрался, защищая собственную честь, или честь греческую, или просто слабых, или честь маляра, довольно часто честь улицы, реже честь класса. А то и просто так, когда стороны добровольно хотели определить свою силу, чтобы потом на генеалогическом древе рыцарства вспрыгнуть на более высокую ветку или уступить свою.

-- Хочу с ним подраться, -- бывало, тихо говорит мне Юра, кивнув на какого-нибудь мальчика. Обычно это новичок, появившийся в школе или в окрестностях нашей улицы. А иногда это кто-нибудь из старых знакомых, внезапно выросший или поздоровевший за лето и теперь требующий, даже если он сам этого не хочет, переоценки своих новых возможностей.

И вот Юра кивает в его сторону, и столько целомудрия и тайного счастья в его лице, что нельзя им не залюбоваться. Так, вероятно, садовник, обнаружив в саду досрочно налившийся плод, любуется им, осторожно пригнув ветку, или, может быть, так Дон-Жуан издали с многозначительной нежностью смотрел на свою новую возлюбленную.

Обычно мальчик этот рано или поздно догадывался о тайной страсти Юры, в его движениях появлялась некоторая стыдливая скованность, в конце концов переходящая в наглость.

-- Тоже чувствует, -- радостно кивал Юра в его сторону, и глаза его теплели козлиным лукавством маленького сатира.

Однажды мы с Юрой стояли у входа в наш лучший по тем временам кинотеатр "Апсны". Шла какая-то потрясающая картина, вокруг нас колыхалась толпа подростков. Многие искали билеты, заглядывали в глаза, стараясь угадать перекупщиков.

Но до чего же было уютно стоять в толпе перед сеансом, время от времени нащупывая в кармане свой билетик и зная, что вокруг столько страждущих, а ты вот со своим билетиком и тебе ничего не страшно. А когда начнут пускать, ты войдешь в дверь и еще будешь гулять по фойе, в сотый раз рассматривая чудные в своей цветной аляповатости картины местного художника на сюжеты пушкинских сказок, наслаждаясь сознанием, что эти маленькие удовольствия бесплатны, что главное удовольствие еще предстоит. А потом, когда впустят в кинозал, такой парной-парной от предыдущего сеанса, как бы хранящий самый запах зрелищного удовольствия, которое здесь только что испытывалось, а нам еще предстоит, а потом еще будет журнал, пусть иногда ерундовый, но ведь это тоже вроде надбавки, а главное, настоящее удовольствие еще предстоит, и, может быть, самое сладкое в жизни -- это оттягивать, оттягивать его, если уж растянуть его не всегда возможно, потому что оно может оборваться, как кинолента...

Вот в таком блаженном ожидании кино я стоял, когда какой-то мальчик подошел к Юре.

-- Нет билетика?

Юра посмотрел на этого мальчика, такого худенького, такого безбилетненького, промедлил, словно давая осознать всю бездну его сиротства, сказал:

-- Есть, но сам пойду...

-- Я вижу, ты хотел сострить, -- сдерзил мальчик, смелый от горя.

-- Да, хотел, -- почему-то повторил Юра. Казалось, он не поверил своим ушам, что из этой бездны кто-то еще может отвечать ему, и теперь проверяет, не послышался ли ему этот дерзкий голос.

-- Но у тебя не получилось, -- сказал мальчик и, мстительно кивнув головой, повернулся уходить.

-- Стой, -- встрепенулся Юра. Мальчик бесстрашно остановился.

-- Значит, я спекулянт? -- неожиданно сказал Юра и, схватив его за грудки, тряхнул. -- Значит, я спекулянт? -- повторил он.

Я почувствовал во рту вкус кислятины. Это была тогда еще не осознанная реакция организма на пошлость и несправедливость.

Я чувствовал, что Юра хочет с ним драться, но сейчас это не укладывалось ни в какие нормы. Мальчик явно не хотел драться, мальчик был явно слабее его, мальчик не говорил, что он спекулянт, в крайнем случае он даже не был рыжим.

-- Значит, я спекулянт? -- повторял Юра и, потряхивая, старался привести его в боевое состояние.

-- Я не говорил, -- сдавался голос мальчика, и он озирался в поисках знакомых или защитников.

-- Нет, говорил! -- снова тряс его Юра, стараясь вырвать из него еще какое-нибудь оскорбление, чтобы ударить его.

Но мальчик не поддавался и тем самым еще больше раздражал Юру, вынуждая его самого сделать последний шаг. Дело к этому шло. И вдруг, откуда ни возьмись, с полдюжины греческих мальчиков окружило нас, и все они залопотали в один голос:

-- Не стыдно, грек... кендрепесо, -- доносились из вихря знакомые слова.

Видно, ребята эти хорошо знали Юру и этого мальчика, и Юра по каким-то причинам считался с ними. А мальчик этот, на вид явно русский, неожиданно, словно от страха, тоже как залопочет по-гречески, что даже Юра растерялся. Видно, мальчик жил с этими ребятами в одном дворе.

Так они говорили, то возвышая, то понижая голос, переходя с русского на греческий и наоборот. Юра утверждал, что мальчик хотя и не назвал его прямо спекулянтом, но спросил у него, за сколько он продает билет, и тем самым и т. д.

-- Не говорил я так, неправда, -- смело нервничал мальчик в окружении своих греческих друзей.

-- Не стыдно, грек? -- снова греки стыдили Юру по-гречески.

-- Спросите у него, если не верите, -- сказал Юра и обернулся ко мне.

Я давно этого ожидал. Я его ненавидел в эту минуту. Я готов был топтать его прекрасную лживую рожу, но он был мой друг, и по какому-то древнему закону товарищества, землячества, своячества или как там еще я его должен был защищать, тогда как другое, более сильное, но почему-то бесправное чувство толкало меня стать на сторону этого мальчика.

Все обернулись на меня, уверенные, что я стану на сторону Юры уже потому, что он меня назвал. Но я промедлил первое мгновение и сразу же этим возбудил горячее любопытство, потому что, раз я его друг и не бросаюсь его защищать, значит, я должен сказать что-то непривычное в таких случаях, может быть, даже всю правду.

Все притихли, глядя на меня, и я чувствовал, что каждый миг молчания поднимает меня в их глазах на какую-то бесстрашную высоту. И я сам ощущал, как подымаюсь в своем молчании, как плодотворно оно само по себе, и в то же время заранее зная, что подведу их, как, только раскрою рот, и старался угадать миг, когда возноситься дальше будет просто-напросто опасно ввиду обязательного предстоящего падения.

-- Я не слышал, -- сказал я, и струя кислоты брызнула мне в рот, словно я раздавил зубами дичайший дичок.

Мгновенно обе стороны потеряли ко мне всякий интерес и продолжали спор, полагаясь уже только на свои силы. Прозвенел звонок.

В кино мы сидели рядом. Иногда, косясь в его сторону, я видел строгий, отчуждающийся профиль моего друга.

По дороге домой я пытался ему что-то объяснить, но он молчал.

-- Не будем разводить ляй-ляй-конференцию, -- сказал он, поравнявшись со своим домом и сворачивая во двор.

Это было началом конца нашей дружбы. Мы не ссорились. Мы просто потеряли общую цель. Постепенно мы покидали общее детство и входили в разную юность, потому что юность -- это начало специализации души. Да и внешне по независящим от нас обстоятельствам мы потеряли друг друга.

И только через много, много лет я его встретил в нашем городе на верхнем ярусе водного ресторана "Амра", куда я зашел выпить кофе. Он сидел в компании наших местных ребят. Мы еще издали друг друга узнали, и он, широко улыбаясь, встал из-за столика.

Я присел к ним, и мы с Юрой, как водится, повспоминали детство и школьных товарищей.

Оказывается, Юра -- морской офицер и служит на Севере. Сейчас он в длительном отпуске, приехал отдохнуть и погулять, а потом остаток отпуска собирается провести в Казахстане, где живут сейчас его родители.

Я напомнил ему, как он пробегал по перекладине, и признался, что его подвиг так и остался для меня великой мечтой.

-- Зато я не мог пройти, -- сказал Юра, пожимая плечами.

-- Как не мог?

-- Медленно идти было страшно, -- сказал он, и в его серых глазах промелькнула тень былого бесстрашия.

-- Не может быть! -- воскликнул я, чувствуя, что это признание навлекает на меня какую-то ответственность. Я еще не мог понять, какую.

-- А раскачивал я ее знаешь почему? -- спросил он и, не дожидаясь моего вопроса, ответил: -- Просто я почувствовал, что хорошая килевая качка мне приятнее болтанки... Как в море, -- добавил он почему-то, утешая меня более универсальным применением своего открытия.

Нет, я нисколько не жалел о своих отроческих восторгах его подвигом. Просто я почувствовал, что храбрость, как, вероятно, и трусость, имеет более сложную природу, и многое из того, что я считал решенным и ясным, вероятно, не так уж точно решено.

Мне стало грустно. Концы недодуманных мыслей мешали веселиться, как во времена студенчества несданные зачеты.

Мне захотелось сейчас же пойти домой и хотя бы кое-что додумать. Но уйти было невозможно, потому что подошла официантка с заказом. Она поставила на стол бутылку коньяка и искусно нарезанный арбуз, который, как только она поставила тарелку на стол, сочась, раскрылся, как гигантский лотос с кровавыми лепестками.

Юра взялся за бутылку. В самом деле, уйти было никак невозможно.

-----------------

Путь из варяг в греки

Поговорим о вине. Поговорим о сильных и слабых свойствах этого напитка, ибо его сила состоит в том, что он порой и слабого может сделать сильным, а его слабость как раз в том, что он и сильного может обессилить.

Поговорим о вине. Будем доверчивы и раскованы так, как будто мы в Абхазии сидим на веранде крестьянского дома, пьем по второму стакану "изабеллы" и закусываем жареной кукурузой и грецкими орехами. Благородная легкость и походная сухость закуски еще лучше оттенят орошающий смысл виноградной влаги и придадут нашему застолью уют военного бивуака, тем более приятного, что он не омрачен предстоящими сражениями. И пусть, прежде чем делать окончательные выводы, каждый вспомнит какую-нибудь поучительную историю, связанную с этим напитком, я же буду рассказывать о том, что было со мной.

У меня очень ранние воспоминания о вине. Не скрою -- в нашем доме любили выпить, умели выпить и, просто говоря, пили. Среди многочисленных шумных мужчин нашего дома только двое не пили -- это я и мой сумасшедший дядя. Нелюбовь моего дяди к спиртным напиткам была предметом постоянных веселых обсуждений со стороны гостей нашего дома. Тема эта с неизменным гостеприимством поддерживалась хозяевами и ни разу на моей памяти не подвергалась ограничениям из фамильных или педагогических соображений.

Иногда, пользуясь детской привязанностью моего дядюшки к лимонаду, как бы пародируя недалекое феодальное прошлое нашего края, гости пытались путем всякого рода подмешивания подсунуть ему алкоголь. Но он быстро угадывал обман, и эти проделки нередко карались им сурово и, я бы сказал, со старообрядческой простотой.

В конце концов, гости приходили к выводу, что его нелюбовь к спиртным напиткам, а также и к носителям спиртного духа, то есть к пьяным, есть концентрированное выражение его ненормального состояния, особого рода парадокса внутри парадокса его безумия, обернувшей более естественную в его состоянии водобоязнь на темный страх перед ни в чем не повинными веселительными напитками.

Сейчас, думая о причине крайнего недовольства дядюшки при виде пьяных и в особенности при их попытках объясниться с ним, я прихожу к выводу, что его раздражали эти чересчур эстрадные имитации безумия, эти коммунальные прогулки в глубины подсознания. Так, вероятно, шахтера раздражают профсоюзные экскурсанты, топчущиеся в забое и даже как бы пробующие кайлить уголь.

Примерно лет с девяти гости стали удивленно приглядываться ко мне. Ход их мысли, который я угадывал в недоуменном пожатии плеч, в вопросительно приподнятых бровях, в странном переглядывании, был примерно таков: сумасшедший он, конечно, сумасшедший, с него, как говорится, и взятки гладки, но этот-то почему торчит между нами и ничего не пьет? Не стоит ли приглядеться к нему, нет ли тут проявления дурной наследственности?

Все началось с того, что один из постоянных наших гостей, которого я называл Красным Дядей по причине его апоплексического цвета лица, как-то предложил мне выпить рюмку вина. Помнится, кто-то из женщин возразил. Тогда он стал с пьяной настойчивостью спорить. В конце концов, чтобы успокоить его, я вынужден был сказать, что вообще никогда не пью, потому что мне от этого неприятно.

Возможно, этими словами я, смутно угадывая, выражал тоску женщин по новому стойкому типу непьющего мужчины, который тогда уже пытались выработать, но, к сожалению, до сих пор еще не выработали, во всяком случае недоработали, хотя опыты продолжаются. Видимо, и Красный Дядя почувствовал в моих словах отголоски морали, которую ему навязали, или какой-то иной системы отсчета человеческих добродетелей, которая унижала его систему. Во всяком случае, он как-то глупо и упрямо обиделся.

Во время очередного застолья он снова вспомнил наш разговор и теперь попытался доискаться до глубинной причины моей трезвенности. Забавно, что он об этом вспомнил не сразу, а после некоторого возлияния, когда, вероятно, уровень выпитого поднялся до той зарубки, с которой он в тот раз стал приставать ко мне.

-- Нет, ты мне скажи, -- говорил он, -- тебе неприятно до того, как ты пьешь, или после?

-- Мне всегда неприятно, потому что я никогда не пью, -- отвечал я ему с пионерской отчетливостью.

Одним словом, эта моя мнимая особенность стала предметом разговоров, обычно предваряющих славу. Постепенно я вошел во вкус и стал разыгрывать из себя мальчика, у которого организм обладает добродетельной странностью отталкивать алкогольные напитки.

Интересно, что, как только я утвердился в этой роли и все поверили, что у меня в самом деле такое забавное свойство организма, я почувствовал в себе жгучую, раздраженно нарастающую страсть к алкоголю. Я вспоминаю себя в кухне, когда гости уже вышли, а наши еще провожают их со двора, в страшной спешке допивающего из бутылок последние капли. То же самое я делал, когда посылали меня за вином, со свежими, только что приконченными бутылками.

К моему счастью, пили в основном вино, а гость по своему характеру был таков, что, пока есть что пить, никуда не уходил. Сейчас, вспоминая ощущение, которое я испытывал, когда допивал эти жалкие капли из бутылок и стаканов, я чувствую, что это было истинное состояние алкоголика. Я чувствовал, что те места на языке и горле, которые удавалось увлажнить винной влагой, приходили в состояние физиологического оживления и еще больше увеличивали жажду, как бы давая местные образцы ее утоления.

Сейчас в это трудно поверить, но лет с десяти до четырнадцати я был теоретическим алкоголиком, испытывая пламенное желание напиться и ни разу не удовлетворив его. Думаю, что все это кончилось бы плохо, если б не один счастливый случай, который вывел меня из этого опасного состояния.

Как-то зимой я жил в горах у своего дяди, о котором я уже неоднократно писал и намерен писать еще. И вот однажды он поручил мне принести к ужину чайник вина. Надо было набрать его из кувшина, зарытого в землю недалеко от дядиного дома на старой усадьбе, где жил когда-то его брат.

Вечереет. Какой-то предвесенний, еще голубоватый от снега день. Кое-где проталины, а в воздухе привкус праздника, предчувствие тайны обновления, и я с позвякивающим чайником в одной руке и черпаком в другой иду за вином. Черпак этот представляет из себя длинную ручку, насаженную на легкую окостеневшую кубышку из выпотрошенной и высушенной особого рода тыквы.

Но куда я иду? Я иду на свидание с вином, которое в самых воспаленных мечтах умещалось в лимонадную бутылку. А тут тебе целый кувшин и черпак, похожий на черепок карлика, хранителя клада.

В сущности, кто я такой? Я маленький египетский звездочет, тайно мечтавший о рябой дочери феллаха, похожей на печальную верблюдицу, и внезапно получивший любовную записку от Клеопатры с просьбой, близкой к приказу явиться ровно в полночь. О, зачем? Может, верблюдица лучше?

Но вот я на месте. Вспоминаю, что здесь когда-то стоял сарай. А вот и камень, придавивший сверху кувшин. Я не спешу, как человек, боящийся спугнуть счастье. Может, все это сон? Не лучше ли сделать вид, что просто так пришел поглазеть на знакомые места. Если все исчезнет, можно сказать себе, что ты и не ожидал ничего такого... А вот и сливовое дерево. Длинные, голые ветки, а какие на них бывали летом толстые, в голубоватой пыльце плоды. Проведешь пальцем, а под пыльцой глянцевитая темень кожуры, совсем как чернильница, случайно забытая и нашаренная в парте после каникул.

Я ставлю свой чайник на снег, кладу рядом черпак и берусь обеими руками за камень. Он холодный и скользкий, и я, с трудом его приподняв, осторожно ставлю в сторону. Под камнем слой папоротника, который я отдираю от доски и цельным комом, как его спрессовал камень, стараясь не растрясти, кладу в сторону.

Я уже веду себя по-хозяйски. Никакого насилия. Я облюбовываю этот божественный водопой и берегу место для новых встреч. Остается снять доску, прикрывающую кувшин, и я ее снимаю.

Черная, круглая дыра пахнула на меня ароматом переспелого винограда и тайны. Я заметил, что вокруг кувшина нет снега, словно вино излучало жар летнего винограда. Я взял в руки черпак, нагнулся и, чувствуя одним коленом холодную сырость земли, сунул его в отверстие.

Видно, из кувшина уже много раз брали вино, потому что я не мог дотянуться до него. Тогда я нагнулся еще сильней и по локоть сунул в кувшин руку с черпаком и наконец почувствовал трепещущую, плотную поверхность вина. Оно отталкивало легкий шар черпака, сопротивлялось, и я с каким-то странным удовольствием пересилил сопротивление жидкости и услышал, как, чмокнув, черпак захлебнулся в вине.

Я осторожно вытянул его, придержал левой рукой и перехватил правой у самой кубышки мокрую и красную, как голубиная лапа, ручку. Внутри черпака мерцало что-то темное, покрытое местами светлой плесенью, что как-то подтверждало подлинность мерцающей драгоценности.

Я посмотрел по сторонам, дунул в черпак, раздувая плесень, и притронулся губами к его шершавому пористому краю. Я почувствовал ненавязчивый аромат виноградного сока и какой-то растительный, ветхий запах посуды.

Колючая ледяная жидкость полилась в меня. Почти не прерываясь, я выдул весь черпак, чувствуя, как в горле и дальше внутри меня твердеет серебристая полоса онемения. Оторвавшись от черпака, я увидел сквозь голые сухие ветки сливы зелено-серебристый диск луны и почему-то подумал, что если надкусить его краешек, то во рту и в горле будет такое же серебристое онемение, как от вина.

Я уселся на сухой, слежавшийся ком папоротника, так что горлышко кувшина оказалось у меня между ног наподобие солдатского котелка. Я стал наполнять чайник. Иногда я почему-то, не долив из черпака в чайник, сам допивал, а иногда, вытащив полный черпак, делал несколько пробных глотков, а остальное доливал в чайник. Наполнив чайник, я несколько раз просто так доставал вино из кувшина и снова выливал его в кувшин, глядя на изгиб тяжелой струи в лунном свете и слушая сырой гул падающего вина, похожий на гул, который бывает в ущельях.

Как и всякий человек, получивший над чем-нибудь власть, я первым делом стал проверять степень ее полноты и наслаждался, убеждаясь в ее истинности.

Но вот я встал, прикрыл доской отверстие кувшина, положил на доску папоротниковую прокладку, приподнял камень и поставил его на место. Мне показалось, что он значительно полегчал.

Я поднял чайник и почувствовал, что он переполнен, потому что из носика выплеснулась струйка. Чтобы вино даром не терялось, я поднес чайник ко рту и вытянул из носика хороший ледяной глоток. Потом я поднял черпак и в последний раз посмотрел на камень с клочками папоротника, торчащими из-под него, и вдруг мне почему-то стало жалко оставлять здесь кувшин, придавленный холодным скользким камнем, и я неожиданно вспомнил строки давно любимого стихотворения:

Лежит на нем камень тяжелый,

Чтоб встать он из гроба не смог.

Мне стало до того жалко императора Наполеона, что хоть ревмя реви. Мало того, думал я, ковыляя домой, что он вынужден вставать из гроба и искать любимого сына -- а где его теперь найдешь? -- так они еще камень положили ему на могилу. Он-то, мертвый, об этом не знает, потому что ему снизу не видно, он думает, что просто сам он слишком слаб в своей могиле.

Эх, если б он знал, думаю я. Меня угнетает вероломство врагов императора. Конечно, думаю я, было бы глупо искусственно поднимать его из гроба, напяливать на него мундир и заставлять приветствовать войска, но камнем давить на мертвеца -- тоже подлое занятие. Как же быть? Очень просто, решаю я, надо оставить его в покое. И если он может подняться из гроба сам, пусть подымается. Только не надо ему ни помогать, ни мешать. Все должно быть честно.

Постепенно я на этом успокоился и обратил внимание на то, что снег под ногами похрустывает, а когда я шел за вином, этого не было. Я понял, что подморозило, и в то же время никак не мог сообразить, почему ж мне так тепло.

Время от времени я поглядывал на чайник, потому что боялся, как бы из носика не выплеснулось вино. Но вино не выплескивалось, и это стало меня беспокоить. Я немного тряхнул чайник и, когда струйка вылилась на снег, отпил несколько хороших глотков и пошел дальше. По дороге я еще несколько раз повторил эти контрольные встряски, каждый раз отпивая излишек. Казалось, я готовлю чайник с вином к долгому верховому путешествию по горным дорогам.

Когда я вошел в кухню, тетка приняла у меня чайник, глубоко заглянула мне в глаза и вдруг улыбнулась.

-- Немножко есть? -- спросила она понимающе.

-- Есть! Есть! -- ответил я почему-то восторженно.

-- Если хочешь, полежи, -- посоветовала она и показала на кушетку.

Я в самом деле лег, но не на кушетку, а на длинную скамью, стоявшую у очага. Сквозь закрытые глаза я чувствовал лицом пылание огня и даже как бы видел кожей то сильней, то слабей полыхавшие струи. Потом я вдруг почувствовал, как все стронулось с места и поплыло, как бывает, когда долго смотришь на текучую воду. Я открыл глаза, и снова все поплыло. Потом опять закрыл, и снова все остановилось. Тогда я вообразил, что в случае чего я всегда успею открыть глаза, и, успокоившись, отдался течению.

С какой-то обостренной нежностью я теперь слышал каждый звук, раздававшийся в кухне и на веранде. В каждом звуке я угадывал его истинный, больший, чем он означает, смысл. И каждый раз он звучал так, словно я его давно ожидал. Так в детстве в закрытой комнате, бывало, ожидал шаги матери, когда она возвращалась с базара. И теперь я радовался узнаванию этих звуков, как тогда узнаванию материнских шагов.

Вот тетушкины пальцы зашлепали по ситу, вот звякнули в шкафу тарелки, вот мамалыжная лопатка в чугунке заходила, -- и все эти звуки, я чувствую, означают не только приближение ужина, а что-то большее, может быть, уют домашнего очага, древнюю песню вечернего сбора.

А потом я слышу, как хозяйские дети, брат и сестра, моют ноги в тазу. И это опять означает что-то большее, чем боязнь испачкать постель, может быть, означает извечное возвращение детей под родительский кров... А потом я слышу, как они возятся на кушетке, дерутся, и я чувствую в самой этой щенячьей возне какую-то необходимость, тайный уют, словно это им так нужно -- рвануться в разные стороны, чтобы больней и слаще почувствовать потом общую привязь родства.

И каждый раз, угадывая за каждым звуком его истинный смысл, я чувствую в груди вспышку благодарности, которая, оказывается, вызывает у меня смех. Но я его не замечаю, я узнаю о нем по восклицаниям детей или тетушки, которая то и дело входит и выходит.

-- Мама, он опять смеялся! -- кричат дети.

-- Ну и пусть смеялся, -- отвечает она мимоходом.

-- Нам страшно! -- кричат дети, но я понимаю, что им не страшно, но приятно делать вид, что страшно, чтобы потереться о материнские крылья, напомнить себе и ей, что им еще под этими крыльями тепло и безопасно.

А потом входит дядя, и дети восторженно бросаются ему объяснять, что я напился, и я слышу его добрую усмешку, слышу, как тетушка поливает ему воду и рассказывает обо мне. И я чувствую какое-то странное удовольствие оттого, что при мне говорят обо мне, думая, что я не слышу, не понимаю, как бы наполовину не существую.

...Не это ли божественное любопытство совести заставляет людей при жизни поступать так, словно потом из могилы им дано с улыбкой прислушиваться к тому, что о них говорят живые?

А потом меня подымают ужинать, и мы сидим ужинаем, а дети любуются моей странностью, а я стараюсь угодить их потребности в странном, а это так просто, легко, -- стоит мне потянуться за стаканом, как они заливаются смехом, потому что движения мои потеряли привычку.

А потом я себя вспоминал ночью. Я выхожу на морозный воздух, я стою под белой, как зеркало, луной, на белом снегу. Ко мне подбегает наша собака, фантастически черная на белом снегу. Она искрится чернотой, бьет хвостом, а от нее веет бесовской силой и радостью одинокой души живой душе. Но каждый раз, когда я нагибаюсь ее погладить, она отскакивает, испуганная неточностью моих движений.

На следующее утро я перестал быть алкоголиком. Страсть, порожденная собственным запретом, была утолена. Теперь я пил вино, как и все деревенские дети в наших краях. Сколько дадут, столько и пил, а если не давали, я, как и они, не вспоминал о нем. Но то первое опьянение осталось в памяти как чудесный сон. Вспоминая его, я каждый раз с нежностью думаю о дяде, о тетушке, о братце и сестричке. Я до сих пор вижу их в том золотистом освещении, и это помогает мне сохранить теплоту своей давней к ним привязанности,

Так, может быть, случайно мне тогда открылся великий объединяющий смысл вина, и другого смысла, достаточно высокого, я в нем не нахожу.

Однажды зимним вечером, подымаясь по Садовому кольцу, я увидел пьяного человека, лежавшего на тротуаре. Он лежал, распластавшись на животе, в позе достойной лучших традиций МХАТа, ибо нет предела артистичности россиянина. Красной от мороза пятерней вытянутой руки он сжимал голый стволик деревца. Другая рука в перчатке лежала рядом на снегу, красиво не дотянувшись.

Вниз по Садовому кольцу время от времени задувал ледяной ветер, сдувая с тротуара небольшие вихри снежной пыли, и подгонял редких прохожих. Пожалуй, замерзнет, подумал я и после некоторых колебаний подошел к нему. Я нагнулся и дернул его за плечо. Пьяный замычал и уютно втянул голову в барашковый воротник пальто.

Я взял его за барашковый воротник и изо всех сил потянул вверх. Судорожно перебирая пальцами по обледенелому стволику, он пытался удержаться, но я успел обхватить его второй рукой за туловище и поставил на ноги, продолжая придерживать. Осторожно отпустил.

Он стоял с закрытыми глазами, с плотно сомкнутыми губами, покачиваясь и поскрипывая зубами. Я плотнее натянул ему на голову модную финскую или ту, которую у нас принято считать за финскую, кепку, потому что она еле держалась. После этого он открыл глаза, медленно трезвея, прислушиваясь к своему отрезвлению, но не спеша давать ему ту или иную оценку.

Это был человек лет пятидесяти, с набрякшими веками, большеглазый, с нежным румянцем на лице. Я давно заметил, что люди с такими векастыми глазами всегда держат наготове выпяченные губы. Сейчас у этого человека губы были плотно сжаты, и я ждал, когда он приведет их в соответствие со своими набрякшими веками.

В одежде его тоже чувствовался некоторый разнобой. Судя по финской кепке, можно было сказать, что человеку этому не чужды веянья моды, а следовательно, и модные веянья. Но это могучее пальто со светлым барашковым воротником, сейчас приподнятым и чем-то напоминающим гранитную воронку, кстати, сходство с гранитом подтверждалось кварцевыми кристалликами мороза, сверкавшими на нем, -- так вот этот монументальный воротник заставлял усомниться в возможностях модных веяний.

Воронка воротника прочно держала внутри себя голову вместе с финской кепкой и всеми возможными веяньями.

А между тем человек постепенно приходил в себя.

Казалось, после того, как я его поставил на ноги, алкоголь отхлынул от головы, стекает обратно в желудок. Тут я заметил, что вторая перчатка торчит у него из кармана пальто. Я вытащил ее с некоторым оттенком ханжеской брезгливости, с которой мы обычно лезем в чужие карманы. С трудом натянул ее на его одеревеневшую красную кисть. Он посмотрел на нее с хозяйским угрюмством, как на вещь, которую одалживали, а теперь вернули.

-- Ну и что? -- сказал он, словно убедившись, что вещь, пожалуй, не слишком пострадала, хотя и пользы от этого никому нет.

-- Домой, домой, -- направил я его мысль с односложностью ночного сторожа.

-- А где дом? -- спросил он, по-видимому, язвительно и довольно смело откинулся назад, наконец-таки выпятив губу. Теперь ветер дул ему в спину, и он, отчасти опираясь спиной на ветер, покачивался на его порывах, как на качалке.

-- Не знаю, -- сказал я, обдумывая, как быть дальше.

-- Э-э, -- протянул он, как бы придавая моему незнанию универсальный смысл. Теперь он почти надменно покачивался на качалке ветра.

Я решил довести его до площади Маяковского, а там он или сам придет в себя, или милиция его заметит.

Я взял его под руку, повернул, и мы пошли. Сначала он шел хорошо, только упорно молчал, время от времени скрежеща зубами. Но потом он стал тяжелеть, все безвольней повисал на моей руке, как будто алкоголь, взболтанный ходьбой, усилил свое воздействие. За все это время он только один раз попросил у меня закурить и больше не сказал ни слова. Когда ему хотелось курить, он останавливался и, оттопыривая нижнюю губу, показывал мне, что ждет сигарету.

Убедившись, что прикурить он на ветру никак не может, я закуривал сам и потом вставлял горящую сигарету в его оттопыренные губы, как в хобот. Это повторялось множество раз, потому что он быстро терял сигарету, вернее, ронял на барашковый воротник, и я старался следить, чтобы он не сжег свое руно. Чем ближе подходили мы к площади, тем трудней становилось его вести. Прохожие стали попадаться все чаще и чаще, и некоторые обращали на нас внимание, тем более что он иногда делал довольно неожиданные зигзаги, заставлявшие их шарахаться. Видимо, я устал и ослабил свой контроль над ним. В такие мгновенья люди с упреком смотрели на меня, словно я его споил, а теперь потешаюсь над ним, злоупотребляя его невменяемостью. Как я ни старался придать своему лицу бодрое выражение сопровождающего, а не собутыльника, как я ни переглядывался с ними с выражением взаимной трезвости, не было мне ни прощения, ни сочувствия.

Уже совсем близко от площади после очень сильного порыва ветра мой спутник вдруг снял с себя кепку и бросил ее по ветру. Жест этот можно было понять, как языческое жертвоприношение, если б не сопровождающие слова.

-- А Катюше передай привет, -- сказал он ей, вернее, даже как-то кинул через плечо в сторону летящей кепки, и трудно было понять, то ли он бредит, то ли иронизирует, прощаясь с кепкой, как серый волк с бабушкиным чепчиком.

Между тем, как только он раскрыл рот, сигарета выпала у него изо рта, и я вынужден был стряхнуть ее с воротника, прежде чем бежать за кепкой, которая с замысловатыми остановками катилась по тротуару. Я боялся, что она вылетит на улицу, прежде чем я успею ее догнать. Я ее быстро догнал, но она не сразу мне далась, а все вырывалась, как убегающая курица. В конце концов, чтобы поймать ее, я вынужден был на нее наступить.

Пока я бежал за кепкой, он ждал меня, все так же через плечо поглядывая в мою сторону без особого любопытства.

Слабый пушок светлых волос колыхался над большим пустырем его лба. Плотно, почти до самых глаз, я насадил кепку на его голову, вкладывая в это действие замаскированный укор.

-- А сигарета? -- спросил он обиженно, после того как я натянул на него кепку, словно его раздражала сама половинчатость реставрации: раз вернул кепку, чего уж там стесняться, давай и сигарету.

Я вынул сигарету, прикурил и, прежде чем дать ему, с удовольствием сделал несколько затяжек. Он ждал рассеянно, протягивая раскрытый рот, как ребенок навстречу ложке. Я вложил сигарету в эту темную губастую дыру.

Все это начинало мне надоедать, и когда мы двинулись дальше, я приметил в фасаде одного из домов углубление, нечто вроде ниши, защищенной от ветра. Я решил вставить его туда и уйти. Приняв решение, я стал медленно скашивать с таким расчетом, чтобы мы через некоторое время уперлись в нее. И вдруг этот человек, делавший до этого невероятные зигзаги, что-то почувствовал, забеспокоился. Он даже как-то попытался уклониться, сойти с намеченного мной курса, но было уже поздно. Я вставил его в нишу и, чувствуя некоторые угрызения совести, стал заправлять у него на груди слегка выбившееся кашне.

-- Куда? -- спросил он, тоскливо трезвея.

-- Мне надо идти, -- ответил я, продолжая заправлять кашне.

-- Выпьем? -- предложил он.

-- В другой раз, -- ответил я после некоторой фальшивой паузы. Если бы не эта фальшивая пауза, может быть, он легче примирился бы с моим отказом. Но я, пытаясь смягчить свой отказ этой жалкой имитацией внутренней борьбы, только посеял ложные надежды. Он устремился в эту приоткрытую (хотя и на цепочке) дверь.

-- Выпьем, деньги есть, -- повторил он и вытащил из кармана пальто несколько мятых рублей. Он смотрел на меня с некоторым недоумением, словно, предлагая выпить, он имел в виду, что деньги эти ни для чего другого не пригодны, и если сейчас же их не пропить, то завтра они все равно пропадут.

-- Домой поедешь? -- спросил я без особой надобности.

-- Нет, -- отрезал он и резким движением сунул деньги в карман.

Что-то мешало мне уйти просто так, и, чтобы что-то делать, я решил хотя бы загнуть его барашковый воротник, все еще торчавший торчком.

Только я дотронулся до него, как ладонь хозяина руна с молниеносностью электрического разряда ударила меня по лицу. От неожиданности или расслабленности из глаз у меня посыпались искры. Багровая волна ярости захлестнула мне голову -- расколошматить к чертовой матери! И все-таки какой-то давний, привычный тормоз остановил меня, как останавливает он всех нас: бить пьяного, бить глупого, бить не ведающего, что творит?

-- Ты что? -- только и сказал я. Он смотрел на меня взглядом, исполненным трезвой враждебности.

-- Ненавижу, -- прошипел он, словно боясь, что я как-нибудь не так истолкую его удар.

Я повернулся и пошел. Мне надо было пересечь улицу, и, сходя с тротуара, я обернулся. Он все еще продолжал стоять в нише, слегка откинувшись к стене, в своей финской кепке и гранитно-барашковом воротнике. Оттопыренные губы его шевелились. И вдруг мне показалось, что это чудовищное подобие выродившегося Командора, который только что сотворил месть, соответственно измельчавшую, возвратился на свое место и, ворча на холод и новые времена, медленно превращается в статую.

Конечно, тогда мне было очень даже обидно. Но теперь, когда страсти улеглись (особенно, конечно, бушевал я), а мой подопечный, надо думать, протрезвел, я должен, как говорится на собраниях, сказать и о своих ошибках.

Если бы я его тащил, ругая и давая время от времени подзатыльники, может быть, это послужило бы некоторым не слишком прочным, но все-таки мостком от меня к нему. Я же своей нудной добродетельностью каждый раз бестактно обозначал между нами границу: я, мол, трезвый, а он, мол, пьяный, я, мол, подымаю, а он, мол, валится, и так далее.

Конечно, моей помощи не хватало живого чувства. Другое дело, где его взять, если его не испытываешь...

Кстати, эта псевдофинская кепка напомнила мне совсем другой случай.

Однажды ночью в ленинградской гостинице я прошел в бар и увидел несметное количество очень пьяных блондинов. Зрелище было страшное. Оказывается, огромное количество пьяных блондинов производит особенно жуткое впечатление. Казалось, что все эти люди не пьют, не заказывают напитки, не разговаривают, не танцуют, а копошатся. Фиолетовые финты копошились в мутном табачном воздухе бара.

Потом я узнал, что в Финляндии сухой закон, и стало ясно, что пьянка эта своего рода скандинавский бунт: против закона своей страны они выезжали протестовать в соседнюю страну.

Так что же я предлагаю? Не противопоставлять свободную пьянку сухому закону, а наметить дорогу от сухого закона к сухому вину, как путь из варяг в греки.

Кстати, того количества пьяных в баре хватило бы на все абхазские пирушки, которые я когда-либо видел. Конечно, дело здесь не в особой выносливости, а в том, что народы, производящие много вина, выработали моральные границы, которые не просто нарушить. И если во время питья терять контроль над собой считается позором, то самообладание пьющих превращается в традицию.

И я говорю, что нам необходимо время от времени собираться на семейных торжествах, чтобы через одинаковый цвет нашего напитка вновь почувствовать наше кровное родство и вновь увидеть тех людей, от которых мы идем, и тех, что идут за нами, чтобы, прочнее осознав свое место во времени, почувствовать себя звеном, как сказал поэт.

Если мы встречаемся со старым школьным товарищем, с которым не виделись целую вечность, мы должны поднять стаканы с вином, как волшебные фонарики, выхватывающие наши лица из тьмы годов безжалостным и нежным светом.

И если мы в дружеской компании внезапно сдвигаем стаканы с победными, сияющими лицами, мне кажется, мы только что зачерпнули из собственных душ, -- и вот смотрите, как полны стаканы, как наши души глубоки друг для друга! Не потому ли недоливший себе воспринимается как изменник?

И если мы с тобой на каком-то аэровокзале в нелетную погоду оказались за одним столиком и я предложил тебе распить бутылку вина, то это было не что иное, как приглашение раскрыть друг другу свои душевные богатства.

И вот, оказывается, мы прекрасно посидели и надолго запомнили эту встречу. Но может случиться, что мы снова встретимся при других обстоятельствах, когда, скажем, я буду недоволен своей работой и буду злословить или важно суетиться перед своим начальником, ты все-таки не забывай, что видел меня и другим, что я на самом деле гораздо богаче и еще могу зазеленеть, потому что однажды цвел, раскрываясь тебе. Нам надо помнить о той встрече, потому что она поможет нам сохранить уважение к людям и наградит каждый наш день единственной достойной наградой -- смыслом, потому что каждый день будет подготовкой к празднику нашей встречи.

-----------------

Бедный демагог

Жаркий летний полдень.

У кенгурийского вокзала пассажиры в ожидании электрички расположились в чахлом сквере, кто на скамейках, кто прямо на утоптанной траве. Некоторые ушли в глубину сквера, где трава посвежее и тени погуще, зато оттуда гораздо дальше до платформы, и они, боясь пропустить электричку, послеживают за теми, что расположились поближе к выходу.

Перед сквером ларек, где продают прохладительные напитки. Сейчас продают лимонад и пиво. Потная очередь тянется к пиву. Берут сразу по одной, по две, по три бутылки.

Одни уходят с пивом в сквер, другие пьют прямо у ларька из горлышка, третьи дожидаются пивных кружек и стаканов. Но это не так просто, потому что стаканов и кружек не хватает: потребности жажды превосходят возможности мойки.

Пьющие из кружек и стаканов, чувствуя нетерпеливые взгляды ожидающих, явно тянут удовольствие, боясь прогадать. Те, что ожидают своей очереди за кружками, дождавшись, тоже стараются не упустить свое.

Из очереди выходит чумазый человек, одетый в грязную сатиновую рубашку и бумажные китайские брюки, тоже весьма замызганные. Он держит в каждой руке по бутылке пива. На лице выражение смертельной алкогольной усталости.

Он выходит в сквер и тяжело усаживается на землю под стволом молоденького эвкалипта. В пяти шагах от него под таким же молоденьким стволом эвкалипта (сквер начинается эвкалиптовой рощицей) сидит так же плохо одетый человек почти с таким же выражением алкогольного утомления на лице.

Глядя со стороны, нетрудно определить по следам угольной пыли, въевшейся в их лица, а также по цвету замызганной одежды, что это люди одной профессии, скорее всего кочегары, работающие в каком-нибудь из местных предприятий.

Как только первый кочегар усаживается под деревом, второй оживает. Он смотрит на собрата. Выражение алкогольной усталости на лице его сменяется выражением доброжелательности и готовности помочь, может быть даже бескорыстно, на первых порах.

Тот, что пришел, усевшись, ставит одну бутылку между ног и, взяв обеими руками вторую, рассматривает ее и медленно озирается. В сознание его пробивается мысль, что бутылку надо чем-то открыть, а открыть вроде бы нечем.

Во время этого озирания он встречается глазами со вторым кочегаром, и тут на его тусклом лице появляется выражение неприязни.

Он почти инстинктивно освобождает одну руку и опускает ее на вторую бутылку, стоящую у него между ног, словно чувствуя, что близость собрата угрожает именно этой, второй бутылке. Он даже делает едва заметное движение всем телом, словно собираясь встать и уйти от опасности, но все-таки остается -- жарко, лень...

Второй кочегар из всех этих многообразных, хотя и несложных, душевных порывов заметил только то, что его собрату нечем открыть бутылку.

Совершенно взбодрившись, он стал лихорадочно рыться в карманах, по-видимому в поисках ножа, и, еще не найдя его, кивал головой второму кочегару: дескать, одну секунду, и все будет в порядке. Впрочем, кивание это цели не достигло, потому что первый кочегар уже отвернулся от него и, зацепив металлическую крышку одной бутылки металлической крышкой другой перевернутой бутылки, пытается ее открыть. Несколько раз дернул перевернутой бутылкой, но она оба раза соскользнула, не зацепившись за край крышки другой бутылки.

Второй кочегар наконец достал из заднего кармана дешевенький перочинный ножик с одним лезвием, поспешно раскрыл его и просто предложил первому:

-- Давай, Сашок, открою!

Первый кочегар, не подымая головы, продолжал возиться со своими бутылками, и глазомер его был настолько зыбок, что ему стоило немалых трудов свести обе бутылки головками.

Второй кочегар ничуть не смутился невниманием своего собрата. Он деловито обернулся к стволу эвкалипта, на который опиралась его спина, и несколько раз провел лезвием ножа по его гладкой телесной поверхности, словно правил бритву.

Трудно было сказать, чем вызвано это его действие: то ли он просто демонстрировал свой нож, то ли показывал, что привел его в гигиеническую безупречность, но так или иначе действие его было связано с желанием усилить притягательность своего инструмента.

-- Давай, давай, не бойся! -- снова прозвучал его голос. С некоторой игривостью подчеркивая последнее слово, он как бы намекал на смехотворность предположения о какой-либо корысти.

Первый кочегар, не обращая внимания на это повторное предложение, продолжал возиться с бутылками и наконец слегка сдвинул крышку одной из бутылок, из которой начала выпузыриваться пена.

-- Мое дело предложить, -- сказал второй кочегар, глядя на пузырьки пены, выбрызгивающиеся из-под крышки. -- Если ты не доверяешь товарищу, на, открывай сам!

Он осторожно взмахнул рукой с ножом, этим замедленным взмахом давая знак своему собрату, что сейчас рядом с ним упадет достаточно острый предмет и тот должен иметь время, чтобы принять его с достаточной степенью безопасности для своего тела. Первый кочегар и теперь не обратил внимания на своего собрата и даже, приподняв бутылку, стал отсасывать пену из-под крышки.

Второй кочегар, видя такое, не решился бросить нож, а положил его рядом с собой, что могло означать -- вооружился терпением.

Отсосав излишки пены, первый более энергично приступил к открыванию бутылки. После нескольких новых попыток он содрал металлическую пробку и, ртом поймав горлышко бутылки, откинулся на ствол эвкалипта, запрокинул голову и блаженно засосал. Второй кочегар замер, и горло его время от времени делало судорожные глотательные движения.

-- Ну и бедолага, -- сказал сидевший напротив старый абхазец своим спутникам, -- чего только он не натерпелся, открывая ее.

-- Чего только не сделал этот его товарищ, чтобы всучить ему нож, -сказал один из спутников старика, -- но этот не дался...

-- Решил, что, если возьмет нож, придется отдать одну бутылку, -сказал второй спутник старика.

-- Видать, оба бедолаги, -- сказал старик и, сняв с головы войлочную шапку, ударил ею по руке, на которую села муха.

Все трое сидели под эвкалиптом. Старик сидел опершись спиной на ствол, покойно опустив руки на колени. Рядом лежала его палка.

У старика была коротко остриженная маленькая седая головка с хорошо продубленным каштановым лицом и светлыми, спокойными, первобытнообщинными глазами.

Оба его спутника сидели рядом с ним, но не так, чтобы дышать в лицо, а примерно на расстоянии вытянутой палки. Из почтительности они сидели к нему боком, как бы скрывая свою плотскую сущность. Так по-женски сидят в седле. Головы их вместе с корпусом, слегка развернутые в сторону старика, выражали внимание и сдержанность.

Судя по черной шелковой рубашке, которая была на старике, и черным атласным рубашкам на его более молодых, то есть пожилых, спутниках, можно было понять, что все они едут на похороны или сорокадневье.

Еще можно было понять, что если это похороны, то очень дальнего родственника или просто знакомого человека, потому что между ними, пока они сидели и дожидались электрички, ни разу не возникло разговора о предстоящей печальной церемонии.

Старик все это время рассказывал случай из своей жизни. Суть этого случая заключалась в том, что его буйволицу, которая давала такое молоко, что его после заквашивания можно было резать, украл один негодяй из соседнего села.

Когда вор перегонял его буйволицу через котловину Сабида, на него наткнулся односельчанин этого старика, но остановить вора не осмелился, потому что дух его, по словам старика, был расшатан малярией и он побоялся, что не справится с вором. Но так или иначе он поднялся в деревню, этот ослабленный духом земляк и рассказал хозяину о том, что он видел.

Старик, который тогда, естественно, был молодым, спустился в котловину Сабида и отправился за вором, то теряя эти следы, то снова их находя. К вечеру он вышел к дому вора и увидел на крыше его кухни еще мокрую, но уже распяленную на распялках шкуру своей буйволицы. По бодрым голосам, доносящимся из кухни, он понял, что мясо его буйволицы варится в пиршеском котле, а дом полон родственников, которых вор созвал угощать его буйволятиной.

Хотя, по словам старика, дух его в те времена был силен и сам он был как кремень, а все же по голосам понял, что многовато там родственников, ожидающих мяса, и сейчас затевать с ними свару слишком опасно. Он решил отомстить вору через государство и тихонько, по его словам, вернулся домой.

Так началось это дело, сказал старик. На следующий день он поехал в Кенгур и рассказал о своем деле писарю полицейского участка, которого он хорошо знал. Писарь этот, по его словам, был до того грамотный, что мог писать прошения не только рукой, но и ногой. Некоторые этому не верили, шли на спор, после чего писарь разувался, привязывал ручку между пальцами ноги и писал любое прошение.

Так вот этому писарю он все рассказал, передав ему привезенные с собой два мешка орехов и две индюшки, которые тот должен был разделить с начальником полиции.

Писарь обещал ему все сделать и сказал: езжай, мол, домой, а когда надо будет, мы тебя позовем. Покамест он ждал разрешения своего дела, царская власть, по его словам, обрушилась, начальник полиции куда-то исчез, а на его месте появился новый начальник, меньшевик.

Из старых людей остался только этот удивительный писарь, который, по словам знающих людей, ногой писал даже еще грамотней, чем рукой, хотя ему, хозяину буйволицы, от этого никакой пользы не могло быть, потому как его бедные индюшки затерялись между двумя властями, ну и орехи, конечно, то же самое.

...На этом старик прервал свой рассказ сердобольным замечанием в адрес кочегара, с таким трудом открывшего свою бутылку.

Первый кочегар продолжал посасывать пиво из бутылки, а второй кочегар замер, глядя на него и время от времени делая глотательное движение.

-- Свежее хоть? -- спросил наконец второй, перестав делать глотательное движение, словно осознав его бесплодность. Голос его прозвучал одиноко.

Первый кочегар ему ничего не ответил. Он продолжал сосать из бутылки, время от времени поглядывая на окружающий мир самоуглубленным взглядом младенца, сосущего грудь матери.

-- Вот змий, -- проворчал второй кочегар, -- не оторвешь... Хоть бы перед людьми постеснялся из горла жрать... Хочешь, кружку принесу, вон ослобонилися?

В самом деле, двое, пивших пиво сбоку ларька, поставили свои кружки и ушли, не замеченные очередью. Но сейчас, когда эти двое вышли из-за боковой стены ларька, а может, сам кочегар своим жестом в сторону ларька подсказал одному человеку из очереди, что там есть свободные кружки. Тот вышел из очереди и зашел за ларек.

Не успел он подойти к кружкам, как второй кочегар остановил его окликом.

-- Гражданин, -- закричал он, -- я очень извиняюсь, но эти кружки я занял раньше вас!

Гражданин удивленно оглянулся и заметил второго кочегара, кивающего ему головой, дескать, именно я занял эти кружки, а для чего, это уже не твое дело.

Возможно, бродяжий вид и решительные жесты второго кочегара могли означать и нечто более определенное, чем то, что он сказал. Во всяком случае, гражданин из очереди, нерешительно потоптавшись, отошел к очереди и там уже, чувствуя солидарность всех, кому не хватает кружек, стал воинственно жестикулировать в сторону второго кочегара.

-- Так принести?! -- спросил второй у первого. -- Ведь расхватают?

Первый кочегар, отпив половину бутылки, отрывает ее ото рта и блаженно озирается. Черты лица его несколько оживают. Второй кочегар смотрит на него с мучительным раздражением, которое он, однако, старается скрыть.

-- Кружки, говорю, ослобонились, принести?! -- говорит он ему, еле сдерживаясь. -- Что же из бутылки жрать? Все-таки рабочий класс, а не босяк какой-нибудь!

-- Отвали, -- наконец бубнит первый кочегар и снова запрокидывает бутылку. Второй некоторое время оцепенело смотрит на него, и горло его делает судорожные глотательные движения.

Между тем из очереди выходят два человека, тот, что подходил за кружками, и еще один. По-видимому, они делегированы очередью, потому что действуют решительно, как и все люди, действующие не от своего имени. Тот, что и раньше подходил, берет кружки, а второй, обернувшись в сторону эвкалиптовой рощицы, пытается произнести, по-видимому, обличительную речь против людей, терроризирующих пивные кружки. Но произносить не приходится, потому что второй кочегар мановением руки показывает, что он без боя отдает эти кружки.

-- Бери, бери, -- говорит он, -- тут из горла жрут, извините за выражение, как некоторые животные...

Но он напрасно извиняется, потому что слова его до ларька никак не доходят, доходит только жест человека, уступающего место боя. Оба делегата возвращаются с кружками, явно довольные маленькой победой коллективных усилий над самодурством.

Нельзя сказать, что намек второго кочегара остался совершенно не замеченным первым. Он на мгновенье даже отрывается от бутылки и смотрит на него обиженными глазами. Но, словно взвесив обиду и силу похмельной жажды и почувствовав, что похмельная жажда перевешивает, снова молча прильнул к бутылке.

-- Работничек называется, -- говорит с усмешкой второй кочегар, теперь явно обращаясь к абхазскому старику. Старик ловит его взгляд и уважительно прислушивается. Спутники старика тоже поворачивают головы в сторону второго кочегара, раз уж старший среди них обратил на него внимание.

Видимо, это еще больше вдохновляет второго кочегара.

-- Работничек называется, -- повторяет он с выражением праведного гнева, -- через два часа приступать к смене, а он лыка не вяжет... Значит, другие вкалывай, а ты будешь хрёмать? Так, товарищ дорогой, не пойдет! До парткома, до дирекции дойдем, если надо будет! Правильно, папаша?

-- Чего это он мне? -- спрашивает старик у своих спутников, продолжая глядеть на кочегара кроткими первобытными глазами.

Как бы передразнивая кочегара, он повторяет по-русски это явно единственное понятое слово:

-- Папаша...

-- Он говорит, -- разъясняет ему один из абхазцев, -- что тому, что с бутылками, на работу пора... А он пьет, не стыдясь ни своего директора, ни того, что ты, старый человек, рядом...

Старику понравилось, что второй кочегар уважил его, включив в список людей, которых пьющий кочегар должен был постыдиться.

-- Какая уж там работа, -- примирительно говорит он, кивая на небо, -вон солнце где...

-- У них все по-чудному, -- вставляет третий абхазец, -- они и работают не так и пьют не по-нашенски... Да ты лучше дальше рассказывай...

-- Что же дальше, -- продолжает старик, -- значит, снова гружу лошадь орехами, подвязываю к седлу пару индюшек и приезжаю сюда в полицию. Писарь мой взбесился! Ты что, говорит, не видишь, мир перевернулся! Тут, говорит, новая власть пришла, тут, говорит, свобода! Тут, говорит, царя Николая, что выел у нас печенку, скинули! А ты со своим буйволом! Да тебя, говорит, за это в тюрьме сгноить можно!

Ну я ему спокойно отвечаю. Если свобода будет, говорю, хорошо. А чем мой буйвол свободе мешает? Покричал, покричал мой писарь, потом посмотрел на лошадь, и вижу, индюшки ему понравились, а орехи не очень.

--Ладно, -- говорит, -- разгружай лошадь и жди... Введу тебя к начальнику...

Снимаю с лошади мешки, снимаю индюшек и несу в кладовку, куда и раньше носил свои орехи и индюшек.

Жду час, жду два, наконец вводит меня писарь. Вижу, сидит эндурец, весь кованый, в ремнях и бляхах.

Так, мол, и так, говорю. При Николае увели у меня буйвола и до сих пор не вернули. И свидетель, говорю, жив еще, хоть малярия его поедом ест, и сам я, говорю, видел шкуру моего буйвола на крыше его кухни, на распялках сушилась. Одним словом, все, как есть, рассказал, а он все выслушал и там, где нужно, головой кивал, значит, давал знать, что согласен помочь.

-- Хорошо, -- говорит, -- пусть он все запишет, а потом мы тебя вызовем вместе со свидетелем.

Уезжаю к себе и жду. Жду месяц, жду другой. Жду лето, жду осень. И главное, боюсь, что этого несчастного малярия заест, умрет человек без всякой пользы для себя и моего дела...

Первый кочегар приступил ко второй бутылке. Теперь он стал краем горлышка открытой бутылки подцеплять крышку закрытой. Но подцепить опять никак не удавалось, хотя он, с одной стороны, вроде бы стал бодрей, но, с другой стороны, гладкое стекло горлышка бутылки никак не подцепляло крышку, все время соскальзывало.

-- Возьми нож, дуралей, -- миролюбиво предложил второй кочегар, -- не срамись перед этими...

-- Отвали, -- выдохнул первый кочегар, упорно пытаясь приладить горлышко открытой бутылки под металлическую крышку закрытой. На лбу у него выступили крупные капли пота. Наконец он все-таки немного ослабил крышку, и из-под нее с шипением стала выпузыриваться пена. Он отложил пустую бутылку и, приложившись к этой, стал отсасывать пену, чтобы не пропадала.

Второй с мучительным презрением следил за первым, пока тот, время от времени отрываясь, чтобы посмотреть, можно ли продолжать открывать бутылку без потерь пены, высасывал ее излишки. Воспользовавшись паузой между двумя отсосами, он снова взял в руки нож и попытался кинуть ему.

-- Не мучься, болван, на!

Никакого внимания. Но вот первый кочегар сумел выколупить пробку и, запрокинув голову и воткнув в рот горлышко бутылки, стал вливать в себя пиво.

Второй молчал долгую минуту.

-- Свежее хоть? -- все-таки не выдержал он, и горло у него вздрогнуло. Голос прозвучал очень одиноко.

Первый оторвался от бутылки и в блаженном изнеможении откинулся на ствол эвкалипта. Рука его слегка поглаживала бутылку, отпитую наполовину и поставленную между ног с легким, для безопасности, наклоном к бедру. Он слабой рукой поглаживал бутылку, как женщину после близости, когда первый необузданный порыв страсти утолен, а еще осталось и на второй и на третий, но теперь спешить некуда, можно передохнуть.

-- Хоть свежее? -- теперь уже с покорным миролюбием спросил второй. -А то иногда кутаисское привозят, прокисшее... И куда только смотрят органы...

Первый медленно повернул к нему голову.

-- Ну свежее, ну сочинское, -- сказал он голосом, слабым от блаженства, -- ну отвали, я же тебе сказал...

-- А тут говорит мне охотник Тендел, -- продолжал старик, краем глаза послеживая за кочегарами, -- что живет в Цебельде одна женщина, которая готовит лекарство от малярии, хотя по национальности сама русская. Повези, говорит, ей пару индюшек, раз уж ты решил извести эту птицу у себя во дворе. А орехов, говорит, ей не надо, потому что они в Цебельде сами живут по колено в орехах. Что делать? Поймал я двух индюшек под крики жены, взял трехлитровую бутыль и поехал к этой русской.

Одним словом, что говорить... Взял я у нее лекарство, сел на свою лошадь и в ту же ночь вернулся в Чегем. Дал лекарство больному, объяснил, как пить, вернулся домой и уснул как убитый.

На другое утро еще в постели слышу резкий голос Тендела.

"Чудо, чудо! -- кричит он с верхнечегемской дороги. -- В долине, -кричит, -- власти сменились. Меньшевики, -- кричит, -- бросили свои места и сбежали. Большевики, -- кричит, -- пришли и сели на их места".

Тут сердце у меня упало. Вот тебе, думаю, и чудо!

"И начальник кенгурской полиции, -- кричу ему, -- сбежал?"

"Первым, -- кричит, -- сбежал!"

Опять дело мое испортилось. Промаялся я дня три-четыре и чувствую, надо собираться в дорогу, потому что, думаю, или вор меня опередит, писаря моего перекупит, или мой страдалец умрет, до суда не дотянет.

Опять гружу на лошадь два мешка орехов, ловлю двух индюшек, а они уже, как увидят меня, так по всему двору разбегаются, а жена кричит и позорит меня на весь Чегем. Чтобы, говорит, оставшихся индюшек на твоих поминках съели, чтоб, говорит, не успел ты вернуться домой, как власти опять сменились. Помет, говорит, от моих индюшек на насесте крепче держится, чем твои власти. Позорит меня, но что делать, сажусь на лошадь и снова еду в Кенгур.

Приезжаю в Кенгур, въезжаю во двор милиции, привязываю лошадь. Вижу, ко мне писарь подбегает.

"Как мое дело?" -- спрашиваю.

"Да ты что, -- кричит он на меня, -- тут мир перевернулся! Эти негодяи-меньшевики сбежали в Эндурию! Сейчас здесь большевики сидят! Они, говорит, в поход собрались на весь мир, а ты, говорит, своего буйвола к ним пристегиваешь".

Ну я слушаю его одним ухом, а сам лошадь развьючиваю. Но он, вижу, на мои орехи совсем смотреть не может, но вынужден, потому что индюшек терять не хочет, очень уж у нас в ту пору индюшки были хороши. А писарь еще сильнее злится на меня.

"Чтоб, говорит, в Чегеме молния повыжигала все ваши орехи! Куда ты мешки разгружаешь? Думаешь, это тебе эндурские голодранцы? Эти совсем бешеные! Эти приношений не берут! У них, говорит, совсем другой марафет!"

"Что же они кушают, говорю, турки их кормят, что ли?"

"У тебя не попросят, говорит, надо будет, сами возьмут, потому что у них марафет такой".

"Что ж, говорю, везти назад, раз у них марафет такой?"

"Ладно, говорит, оставляй все у родственника. Попробую уговорить... Жди меня ночью".

Уехал я к родственнику и стал дожидаться. Пришел он поздно ночью, одним словом, взял.

"Приходи, говорит, завтра введу".

И в самом деле, на следующий день ввел. Вижу, сидит моложавый, весь в ремнях, а блях на нем не видать... Так, мол, и так, говорю. Дело мое чистое. Буйвола у меня увел такой-то, видел его такой-то, но, как болящий малярией и ослабленный духом, остановить не мог. И про шкуру рассказал, и про все. Две власти не могли помочь, говорю, да и сами обрушились, кое-что из моего имущества подпортив, намеком говорю. Нарочно так говорю, хочу узнать, получил он что-нибудь от писаря или нет. Но по лицу его ничего не видно. Если и вас, говорю, сверзят, придется мне мстить самому, потому что свидетель мой малярией замучен -- умрет, доказать ничего не смогу.

"Не бойся, -- смеется новый начальник, -- мы крепко сидим. Езжай -вызовем, когда надо".

Поехал домой и стал ждать. И в самом деле вызвали. Парня этого посадили, родственники его дали мне корову и телку вместо буйволицы, и власть, как видишь, до сих пор стоит, и сносу ей не видать.

-- Не говори, -- подтвердил один из его спутников, -- на вид-то они простецкие, а на самом деле свой расчет имеют...

-- Они совсем по-особому устроены, -- сказал старик и, осторожно сняв шапку, хлопнул ею муху, севшую ему на руку, -- никто в мире еще не открыл их марафет.

Он сбросил муху с кисти руки и снова надел шапку.

Первый кочегар, всласть передохнув, снова поднял бутылку и, запрокинув голову, ловко воткнул горлышко бутылки в свои мягко разошедшиеся губы. Снова заработало его горло, и снова горло второго кочегара судорожно задвигалось, отвечая ему мучительным эхом. Внезапно он вздрогнул и, словно стряхивая с себя наваждение, мотнул головой. Горло его перестало двигаться. Он взял свой перочинный ножичек, закрыл его и положил в карман. Очередь у ларька двигалась к своему неотвратимому концу, как пиво в запрокинутой бутылке первого кочегара.

-- Кому нужны стаканы и кружки, -- крикнула продавщица, высунувшись из ларька, -- подходите!

-- А зачем нам стаканы и кружки, -- сказал второй кочегар, криво усмехаясь, -- мы как свиньи прямо хлебаем...

Первый кочегар, не отрывая рта от горлышка бутылки, скосил на него свои обиженные глаза. Но, видимо опять соразмерив похмельную жажду с обидой и снова не в силах совладать с собой, продолжал посасывать бесшумно клокочущее и уходящее из бутылки пиво.

-- А в прошлом году совсем убег, -- сказал второй кочегар, обращаясь к абхазцам, -- бросил производство и мотнул на Север. За длинным рублем погнался... Что же это будет, если каждый будет бросать трудовую вахту? Наш паровоз, как говорится, задний ход даст? А кому это на руку?!

Он остановился и, растопырив руки, замер в недоуменной позе, как бы спрашивая об этом у старого абхазца.

-- Чего это он мне набубнил? -- спросил старик у своих спутников.

-- Ерунду говорит, -- махнул рукой один из спутников старика, -говорит, поезд останавливаться не будет, а так -- зад покажет и проедет...

-- Прочь от этого дурня! -- неожиданно рассердился старик и, опершись на палку, стал подыматься. -- Как это поезд не остановится?! Вон и люди пошли. Как это он может зад показать и проехать, что мы, скотины какие-то, что ли?!

Они пошли в сторону платформы, куда постепенно вышли почти все люди, пившие пиво и укрывавшиеся в тени сквера.

-- Сегодня в Мурманск, -- бормотал второй кочегар, -- а завтра куда, я спрашиваю! А где твоя рабочая честь?

-- Пашка! -- крикнула продавщица, выглянув из ларька и увидев второго кочегара, сидевшего под деревом. -- Вытащи мне бутылки, вымой их под краном и сложи в ящики. Пару пива с меня!

-- Я мигом! -- вскочил второй кочегар и быстро направился к ларьку.

Через пять минут он быстрым шагом вышел из ларька с ящиком, наполненным пустыми бутылками. За ларьком в двадцати шагах от него возле дряблой баррикады ящиков стояла колонка. Возле этой колонки он выгрузил первый свой ящик, потом второй, третий, четвертый.

С грохотом налетела электричка и, забрав всех пассажиров, покинула станцию.

Первый кочегар, допив вторую бутылку, отдышался, встал и, подойдя к стойке, поставил обе бутылки на прилавок. Он получил за них мелочь, купил на нее сигареты "Прима" и, закурив, ушел слабой, но независимой походкой человека, пьющего на свои деньги.

Второй кочегар, стоя у колонки широко расставив ноги с закатанными штанами, усердно мыл бутылки и складывал их в ящики.

-- Лен, а Лен, а винные куда? -- спросил он, оборачиваясь на заднюю дверь ларька, где сейчас сидела продавщица. Она сидела в открытых дверях ларька и, обмахиваясь журналом "Огонек", отдыхала. Это была женщина лет тридцати в халате, голоногая, полная, грубо накрашенная.

-- Винные пока не трожь! Лимонадные и пивные складывай! -- крикнула она ему, не переставая обмахиваться.

-- Ясно! -- ответил ей второй кочегар и, отложив винную бутылку, которую держал в руках, снова взялся за мытье. Наполнив ящик вымытыми бутылками, он немного оттаскивает его в сторону, берет из нагроможденной кучи другой ящик и, поставив его возле колонки, снова берется за дело.

Мимо ларька, толкая впереди себя тяжелую тачку, груженную брусками льда, продвигается коротконогий, с могучим потным торсом тачечник Бичико. Он блудливо косится на заднюю дверь ларька, где сидит продавщица, но ему не видно ее из-за полуоткрытой в его сторону двери. Бичико явно старается проехать незамеченным, не подозревая, как гремит его тачка на неровностях незамощенной дороги. Бичико глухонемой, хотя десяток слов может понять и произнести. Продавщица его давно заметила и теперь, наливаясь гневом, ждет, когда он подъедет поближе.

-- Чтоб я этот лед тебе на гроб положила! -- кричит она, встав со стула, на котором она сидела, и одной рукой до конца распахивая створку двери. -- Опять мимо проезжаешь!

-- Тё-тё-тё-тё! -- страстно лопочет Бичико, взмахами одной руки показывая, что вопрос о снабжении льдом той или иной торговой точки решается не им, а в гораздо более высоких сферах.

-- ... Шени кубо, кубо! (Твой гроб, твой гроб!) -- гремит продавщица по-грузински, словно через родной его язык пытаясь прорвать его глухоту. -Мало я тебе платила, да?!

Бичико нет и тридцати, а у него уже пятеро детей, на которых он работает с утра до вечера. Отерев рукой кудлатое и потное лицо вавилонского раба, он налегает на тачку и двигается дальше, сердито лопоча:

-- Тё-тё! Тё-тё!

Бичико ее, конечно, не слышит. Он заворачивает на привокзальную улочку, и тачка его, перейдя на асфальт, мгновенно замолкает. Сейчас он едет к вокзальному ресторану. Летом здесь не хватает льда, и более мелкие торговые точки не могут конкурировать с более мощными торговыми предприятиями, умеющими найти общий язык и с тачечником и с теми, кто его снабжает льдом.

Возле ларька тихо. В тишине слышно, как льется струя воды на бутылки из-под пива и лимонада. Продавщица раскладывает на ящике свой обед на скорую руку: хлеб, колбаса, зелень, бутылка кефира и сдобная булка из собственной витрины.

-- А что, Ленок, тебе этот летун больше не помогает? -- спрашивает он у продавщицы.

-- Я эту заразу больше на порог не пущу, -- отвечает она, усаживаясь возле накрытого для предстоящей трапезы ящика, -- оказывается, он у меня поворовывал!

-- А я ему, Ленок, никогда не доверял, -- продолжая ополаскивать бутылки, добродетельно говорит кочегар, -- летун... летун... А спрашивается, какой он летун? Токарем работал на авиазаводе, а здесь летуном заделался... И что ты в ем нашла...

-- Не твое собачье дело, -- отвечает продавщица и вонзается зубами в мякоть огромного помидора. -- Шевелись, -- продолжает она, проглатывая сочную мякоть, -- чтоб у меня к электричке все чисто было, а то повернуться негде...

Она показывает ногой на бутылки, стоящие на полу.

-- Я, Ленчик, мигом! -- обещает ей кочегар и ускоряет ход своей нехитрой работы: подставил бутылку под струю, тряхнул, перевернул -- в ящик. Снова под струю, тряхнул, перевернул -- в ящик.

-- Ландыши, ландыши,

Светлого мая, ля-ля-ля... -

поет он, явно предвосхищая две заработанные бутылки свежего сочинского пива.

-- Эй, Пашка! -- зовет продавщица, но тот вовсе распелся, полный волнующего предвосхищения, и ничего не слышит.

Внезапно замолкает сам, оборачивается и смотрит в открытую заднюю дверь ларька, где продавщица сейчас ест сдобную булку, запивая ее кефиром прямо из бутылки.

-- Ты меня звала, Ленок? -- спрашивает он.

-- "Звала, Ленок?"! -- передразнивает она его. -- Да я изоралась, пока ты блеял... Кончишь, возьмешь корзину и поищешь бутылок... Получишь за каждую вторую...

Она кивает в сторону опустелого сквера.

-- Обязательно, Ленок, -- говорит кочегар и, не в силах остановить подступивший приступ похмельной нежности, чмокает губами, словно целует продавщицу на расстоянии, -- ты мой брильянтик!

-- Обойдешься, -- осаживает она его, взглянув на него с оттенком отдаленного любопытства, как бы мимоходом прикидывая, стоит ли игра свеч, если попробовать привести его в состояние сексуальной съедобности.

Через пятнадцать минут кочегар Паша пьет у стойки свое пиво. Первую бутылку он выпивает в один прием, слив ее в пивную кружку. Вторую пьет медленно, капризно подсаливая, обмениваясь ленивыми замечаниями с еще редкими пассажирами следующей электрички.

Все больше людей подходят к ларьку, и уже у стойки образуется маленький водоворот новой очереди. Некоторые, получив свое пиво или лимонад, спешат укрыться в тени деревьев сквера.

Между деревьями с палочкой в одной руке и корзиной в другой похаживает кочегар Паша. В поисках бутылок он раздвигает чахлые кусты пампасской травы, оглядывает подножья эвкалиптов, платанов, магнолий, не брезгает заглянуть и в урны.

Загрузка...