Повести

Мальчик на быке

1

Нексе с раздражением скомкал газету. Все то же: солдат с перекошенным ртом ломит — штык наперевес — сквозь шрапнельные разрывы. В середине мая 1917 года этот солдат в немецкой каске так же победно пер на врага, как и в начале войны, а победы кайзеру не видать, как своих ушей. Похоже, что никто, кроме руководителей Датской социал-демократической партии, связанной «традиционными узами» с немецким рабочим движением, не верил в эту победу. Но к черту проклятую войну, у него сейчас своя задача: взять за горло директора «Гюльдендаля», выжигу и скупердяя Петера Хансена, иначе он пойдет по миру со всей семьей. И как всегда перед схваткой, седые волосы Нексе стояли дыбом, будто перья на шее боевого петуха.

Он пересек площадь, запруженную толпой и конной полицией. Слышались антивоенные лозунги, угрозы полицейских, издевательские выкрики в их адрес, брань, злой смех.

Подошли три нафабренных офицера. Парень в рабочей спецовке бросил им в лицо:

— Слетелись, как мухи на падаль! Не будет вам пушечного мяса!

— Трусливая шваль! — презрительно уронил один из офицеров. — Тебе наплевать на родину!

— У меня другая Родина! — гаркнул парень. — А на твою родину я плевать хотел!..

Толпа окружила офицеров. Самый юный из них схватился за эфес сабли. Это лишь подлило масла в огонь. Погоны сорваны со спесивого мальчишки. Он тщетно пытался вырваться из круга. Толпа взялась за других офицеров. Конные полицейские ринулись им на выручку. Замелькали дубинки. Офицеры пытались спрятаться между лошадьми. Их испуганные, бледные, утонченные лица смешно и жалко мелькали среди лоснящихся крупов и лошадиных хвостов. Гнедая лошадь уронила «грушу», и офицер молниеносно отскочил, боясь испачкать до блеска начищенные сапоги. Толпа разразилась хохотом. Полицейские врезались в толпу и погнали к железнодорожной насыпи. Нексе с трудом выбрался из людского месива…

2

Он подошел к издательству «Гюльдендаль» на улице Кларебудерне. Большая и мрачноватая приемная. С потолка свешивалась пыльная хрустальная люстра. Стены обиты панелями красного дерева. Повсюду портреты знаменитых писателей и директоров издательства прежних времен. Окна занавешены тяжелыми плюшевыми гардинами, и это усиливало ощущение отрезанности от мира.

При входе Нексе секретарша привстала со своего места за письменным столом. Она поклонилась, улыбаясь дежурной улыбкой, взяла трубку старинного телефона и что-то пробормотала в нее. Сразу же распахнулась дверь директорского кабинета, и появился весьма величавый господин — Петер Хансен. Он средних лет, одет франтовато: галстук бантом, жилет, визитка и брюки в полоску. Гладкое лицо припудрено, волосы блестят от бриллиантина. Веки тяжелые, свинцово-серые. Он никогда не открывает глаза полностью, а когда говорит — гнусавый голос звучит с кокетливой томностью.

Хансен преувеличенно любезно поздоровался с Нексе и пригласил в кабинет. С тем же барственным гостеприимством он усадил знаменитого писателя в глубокое мягкое кресло, стоявшее наискось от огромного полированного письменного стола. Достал ящичек с сигарами и предложил Нексе.

— Для меня большое удовольствие, исключительное удовольствие видеть вас здесь, дорогой писатель, — заверил Хансен. — Как поживает ваша красавица жена и ваши славные малютки?

— Спасибо, — наклонил крупную голову Нексе. — Они в полном порядке. Куда хуже обстоит дело с халупкой, которую мы в жалкой человечьей гордыне называем своим домом.

— Вы домовладелец? Ну как не позавидовать писателям! И все-то у них есть!..

— О, да, — иронически заметил Нексе, — наши сердца заплыли жиром, как у скальда в саге. Дело в том, что кредитное общество внезапно потребовало дополнительную плату, больше тысячи крон. Иначе у нас отберут дом. Видимо, им показалось, что я слишком дешево купил эту развалюху. А толк в параграфах они знают.

— Для работников умственного труда, как вы и я, деньги — проклятый вопрос, — серьезно произнес Хансен, попыхивая дорогой сигарой. — Но, признаться, я думал, что вы пришли по другому делу. По нашему общему, я бы сказал, делу… Вы знаете, конечно, что продажа ваших книг идет не совсем так, как мы рассчитывали… А за вами числится аванс, не так ли?.. Что-то около десяти тысяч крон… Ох, грехи наши тяжкие!.. Но не беда — выход найдется. Будем говорить напрямик, как и подобает таким старым разбойникам, как мы.

— Какой из меня разбойник? Мне бы хоть капельку вашей деловой хватки.

— Спасибо за комплимент, но к сожалению… Да, некоторые писатели считают меня закоснелым дельцом, — Хансен меланхолически улыбнулся. — Конечно, таких немного, единицы… Большинство знает, что у них нет более преданного друга…

Его витийство и околичности все больше раздражали Нексе. Окончательно потеряв терпение, он выпалил:

— Так что же мне делать с этим проклятым долгом и моим несчастным домом?

Петер Хансен откинулся на стуле и медленно выпустил сигарный дым сизым столбом к потолку. Он совсем закрыл глаза тонкими веками и проговорил, гнусавя сильнее обычного и не глядя на Нексе:

— Боже, и это писатель! Полное отсутствие фантазии!..

— Да, я не мастер придумывать.

— Тогда послушайте человека, у которого нет иных целей, кроме вашего блага: вы уступите нам право на все ваше старье, а мы списываем аванс, — чуть приподняв веки, Хансен пытливо вглядывался в ошеломленного Нексе.

— Какое старье, я не понимаю!

— О, святая простота! Ну, все, что вы издали до сих пор в нашем добром старом «Гюльдендале». Вы уступаете нам право собственности, так называется это на языке крючкотворов.

— Благодарю покорно! Лишиться последних шансов!.. Говорят, если на корову надеть зеленые очки, она будет есть опилки, но я не корова, Хансен!

— Вы не дослушали, — поспешно сказал редактор. — Мы подкинем вам еще пару тыщонок. Расплатитесь за дом, и на чернила останется…

— А тем временем вы дадите новый тираж «Пелле-завоевателя» и запихаете в рот весь пирог.

— Вам следовало бы побороть вашу… пролетарскую недоверчивость. Это несомненно мешает вам в работе. «Пелле» — превосходен, спору нет, но это не та книга, за которой выстраиваются очереди.

— Тут вы ошибаетесь. Мои знакомые не могли достать ни одного экземпляра. Значит, роман распродан.

— Не знаю, откуда у вас такие сведения, — недовольно сказал Хансен. Он сохранял внешнее хладнокровие, но нога в лакированной туфле нервно подергивалась. — Мой дорогой писатель, наше издательство существует лишь ради вас, но деньги есть деньги. Ваш долг автоматически возрастает. Проценты… Они съедят вас, милый друг. Разве только вы произведете сенсацию, но это такая редкость в нашей маленькой стране.

— Теперь вы мне угрожаете! — Нексе с силой раздавил сигару в металлической пепельнице.

— Упаси боже! — директор Хансен, защищаясь от несправедливого обвинения, выбросил вперед руки с наманикюренными ногтями. — Ваши предложения?

— Самое разумное — дать новый большой тираж «Пелле». Вы получите все, что вам полагается, да и мне останется кусочек пирога.

— И вы называете себя материалистом! — горестно вздохнул Хансен. — Нет, мой дорогой, времена сейчас не для сомнительных предприятий… Но… подумайте, о чем я вам сказал. Посоветуйтесь с вашей очаровательной женой, у нее прекрасный, практичный ум… И вы увидите… Мы найдем общий язык…

— Спасибо, — сказал Нексе и поднялся. — Мне не нужно обдумывать этот вопрос. Будьте добры прислать мне точные сведения о моем долге издательству. А я сохраню мои права на мои книги. И найду себе другого издателя. Предложу ему новый роман, глядишь, и «старье» пристрою.

Этого Хансен не ожидал. Он оторопело посмотрел на Нексе, сбитый с толку неожиданным поворотом дела, и тоже встал.

— Не делайте глупостей, Нексе, — сказал он без всякого ломания, и в голосе его — неподдельное утомление переигравшего актера с оттенком горечи. — Все редакторы на один покрой. Мы же, ей-богу, не самые плохие. Есть куда хуже.

— Странно, — произнес Нексе, — это стало дежурной песенкой социал-демократов: мы плохие, но другие еще хуже. Что это — сознание своего несовершенства или хитрый тактический ход?

— С нами вы еще держались, Нексе, — не слушая его, устало сказал Хансен, — а с другими вовсе вылетите в трубу.

— Я привык рисковать! — Нексе вышел из кабинета, кивнув испуганной секретарше, и навсегда захлопнул за собой двери «Гюльдендаля»…

3

Сойдя с поезда в Эсперьерде, Нексе побрел по тропинке через зеленеющие поля. Смеркалось. Но он шел уверенно, эту дорогу он мог бы проделать с закрытыми глазами. Наконец на тропинку упал свет из окон небольшого дома. Это «Заря», так гордо назвала свое скромное жилище семья Андерсена-Нексе.

Домик невелик и довольно невзрачен; заметно, что его старательно латали, чинили, укрепляли, дабы привести в жилой вид. Хорош небольшой сад, с кустами роз, боярышника, ежевики, с нерослыми березами и елями. Сад — гордость Нексе. Увидев мужа, на крыльцо вышла Маргрете, статная, видная женщина с серьезным и милым лицом. Она держала на руках толстощекого младенца. Остальные дети-погодки, от двух до четырех: Олуф, Сторм, Инге, облепили отца, тыкаясь в него перемазанными кашей лицами. Улыбаясь и гладя детей по светлым головенкам, Нексе вошел в дом.

— Ну, что в «Гюльдендале»? — озабоченно спросила Маргрете.

— Все отлично! Я с ними расплевался.

— Господи! — Маргрете опустилась на стул. — Что же с нами будет?

— Завтра напишу в «Аксехауг», они давно приманивают меня.

— Боюсь я перемен. С «Гюльдендалем» мы как-то существовали.

— Кокетка Хансен недаром восхвалял твой «прекрасный, практичный ум». Ты настоящий адвокат «Гюльдендаля»!

— Не знаю, что там говорил Хансен. Но мне хочется сохранить наш домик. Ведь у нас ничего больше нет.

— А думаешь, мне не хочется? Тут каждый гвоздь вбит нашими руками, каждый кустик посажен нами. Но продаваться за это в рабство? Да пропади все пропадом!..

Маргрете удивленно посмотрела на мужа.

— Знаешь, что они мне предложили? Отказаться от моего авторского права на все написанное!

— Ишь, чего захотели! — Маргрете взбешена. — Молодец, что послал их ко всем чертям.

Нексе с восхищением хлопнул себя по колену.

— Ты чудо, девочка! Что бы я без тебя делал?.. Знаешь, — продолжал он задумчиво, — иной раз страх берет: как жить дальше? А глянешь на соседские семьи, и становится стыдно за свое благополучие.

— Да, — тихо сказала Маргрете, — нам ли жаловаться, когда кругом такая беда, такая нищета?

— А главное — надо работать. Остальное приложится.

— Только поешь сначала. Мне посчастливилось достать кусочек почти свежей конины.

— Спасибо, дорогая. Лучше попозже. Лев Толстой говорил, что писать надо на пустой желудок. Иначе плохо думается.

— Типичное рассуждение заевшегося человека! Граф — что с него взять? — не на шутку рассердилась Маргрете…

4

Нексе работал. Это надо было видеть. Наверное, лишь Бальзак, о чем существует множество свидетельств, был столь же мощно выразителен в своей подпоясанной вервием сутане, когда он предавался тому неистовому действу, что бескровные литературоведы называют «творческим процессом». Вдохновенье сочеталось с адовым трудом каменотеса или молотобойца, самозабвенье с воловьей выносливостью. Нексе исписывал груду бумаги, но большая часть летела под стол, в мусорную корзину; немели пальцы, сжимающие перо, стекающий со лба пот слепил глаза. Ведь тут творилась вторая вселенная, ничем не уступающая первой.

Видения, теснившиеся в мозгу Нексе, становились образами на бумаге, обретая порой материальную форму…

…Вот мечется по улицам Копенгагена маленькая женщина, похожая на девочку-подростка, с нежным, тающим лицом. Ну, конечно, это Дитте — дитя человеческое. Она разыскивает своего пропавшего возлюбленного Георга. Метет снег, ветер закручивает подол вокруг худеньких ног, но ее подгоняют отчаяние и надежда. Надо обойти все трактиры и погребки, где он бывал и куда могли его затащить. И обежать всех приятелей! Как товарищей по работе, так и тех жалких забулдыг, с которыми он водил компанию, когда ему случалось загулять. Со слезами пробирается она по длинным коридорам разных трущоб, стучится во все двери, жалобно звучит вопрос: «Простите, вы не видели Георга?» — «Нет, девочка», — слышится в ответ. Но вот на улице, в портовом квартале, где кабачки и веселые дома, открылось окошко, оттуда выглянула женщина в пестром капоре, навалившись грудью на подоконник, и крикнула: «Эй! С час назад в Ньюхавне выудили одного… Видать, свалился в потемках. Ступай, взгляни, не твой ли!»…

Скрипнула дверь, прогнав видения. Нексе с раздражением обернулся. Вошла Маргрете с подносом, на котором бутылка пива и три бутерброда.

— О, господи! — взъярился Нексе. — Неужели нельзя не мешать? Я же просил…

— Милый, ты знаешь, который час?

— Н-нет..

— Без четверти двенадцать. Нельзя же ужинать на другой день.

— Неужели так поздно? О, быстротекущее… Ладно, поставь тут.

— Как идет работа?

— Как паралитик за молотком. Огромное рвение, и никакой скорости.

— Ты наговариваешь на себя.

— Что за болезнь такая — писание? — шутливый тон не скрывал искреннего огорчения. — Все, что я делаю, не то, в лучшем случае — рядом. Я, как слепой плотник, который бьет по доске, по пальцам, только не по шляпке гвоздя. Какая пропасть между замыслом и тем, что получается на бумаге. Это настоящая мука, клянусь тебе! — Но тут самолюбие взяло верх. — Одно утешительно, что у других обстоит не лучше.

— У тебя все получится, — тряхнула головой Маргрете. — Как и всегда получалось.

— Ты думаешь? — ему хочется поверить. — Должно, обязано получиться. Наш дом, каша для детей, тухлая конина для нас — все в этих жалких листках.

— Там и еще кое-что, Мартин. Твое бессмертие.

— Ого!.. Ну, так высоко я не заношусь. Но ты молодец, старушка! — засмеялся Нексе. — Здорово умеешь меня завести. А теперь — ступай.

И она ушла, покорно, бесшумно, и прикрыла за собой дверь.

Он опять склонился над столом, даже не притронувшись к ужину.

5

Тот же кабинет. Утро. На столе нетронутый ужин. Небритый, усталый, с красными глазами, Нексе все так же сидел за рукописью. Едва ли он сознавал, какой сейчас час, даже какой сейчас день. Ведь у Дитте, его Дитте, несчастье: у нее отбирают швейную машинку, которую она почти выкупила. Он видит страданье огромных глаз на худеньком лице. Ласковый приемыш Петер утешает свою мамочку:

— Когда ты опять возьмешь машинку, мы будем ее караулить. Я все время буду стоять у двери, а если придут, скажу, что никого нет дома.

И Дитте улыбается сквозь слезы своему мальчугану…

Конечно, Нексе не заметил, как возле стола появились Сторм и Инге. Мать послала их посмотреть, что делает отец: спит или бодрствует, но они не вытерпели у дверей и ворвались в кабинет. Сторм терся о локоть отца, и тот безотчетно положил ему руку на голову.

— Петер? — вздрогнув, сказал Нексе. — Как ты сюда попал?

— Какой Петер? — обиделся Сторм. — Я — Сторм.

— Сторм?.. — Нексе все еще во власти своих грез.

— А я Инге! — крикнула девочка.

— Это что еще?..

— Мы твои дети, папа, — укоризненно сказала Инге.

— Знаешь, что я сегодня видел? — залепетал Сторм. — Божью коровку!

— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба! — запела Инге.

Нексе пришел в себя, но не испытал и тени раскаяния.

— Грета! — крикнул он раздраженно. — Забери своих детей!

Вошла Маргрете.

— Наших детей, Мартин, — в голосе обида.

— Наших, твоих, моих, всех! Они мне мешают.

— Ты же говорил, что любишь, когда крошки путаются в ногах.

— Да, но не в литературе.

Маргрете увела детей. Она оскорблена…

6

Под уклон дня, когда удлиняются тени, пришел почтальон и вручил Маргарет послание для Мартина в большом официальном конверте. Обратный адрес: издательство «Аскехауг». Взволнованная Маргрете решила потревожить мужа, несмотря на строгое предупреждение.

Она вошла в кабинет, где ничего не изменилось, разве лишь прибавилось табачного дыма да переполненная корзина уже не вмещала литературных отходов.

— Я же просил… — начал Нексе, но жена молча протянула ему письмо.

И по тому, как жадно он его схватил, как задрожали его пальцы, разрывая конверт, поняла Маргрете, в каком страшном напряжении жил ее муж все эти дни.

— Ну, вот и договор, — чуть устало сказал Нексе. — Видишь, можно обойтись и без «Гюльдендаля».

— А условия? — отважилась спросить Маргрете.

— Что ж, условия… Все редактора на один покрой: взять как можно больше, дать как можно меньше, — уклонился Мартин. — Во всяком случае, придется крепко подналечь.

— Еще подналечь? — в голосе Маргрете — неподдельный ужас. — Ты загонишь лошадку, Мартин.

— Чепуха! Сопливым мальчишкой я выполнял работу взрослого батрака. Трудности меня только подстегивают. И ставка слишком высока, чтоб делать себе поблажки.

Маргрете хотела что-то сказать, но тут возникла новая фигура: пожилой рабочий в грязноватом комбинезоне.

— Хозяева дома? — спросил он веселым хрипатым голосом.

— Кто вы такой? Как вы сюда попали? — накинулся на него Нексе.

— Вот те раз! — с нагловатым добродушием прохрипел пришедший. — Сами звали. А попал через дверь, как же еще?

— Это маляр, Мартин, — робко напомнила Маргрете. — Ты сам посылал за ним.

— Нет, нет, только не сейчас! Я не уйду из кабинета.

— Дело хозяйское, — хрипатый полон благодушия. — А неустоечку придется уплатить, за вызов, значит.

— Сколько?

— Лишнего не возьму — десять крон.

Нексе ощупал карманы, жалобно глянул на жену, но у той каменное лицо.

— У меня нет мелких, — пробормотал он. — Ладно, раз уж пришли, делайте свою работу. Нельзя же даром беспокоить человека. А я перейду в столовую. Надеюсь, дети не будут шуметь. Долго вы тут провозитесь?

Маляр окинул взглядом кабинет с законченным потолком и отклеившимися выгоревшими обоями.

— Ежели по-быстрому, за недельку обернусь…

7

Снова настало утро. Дети возились в саду под кустом боярышника. Сторм что-то мастерил из щепочек, несмышленыш Олуф копался в земле, а Инга, изображая взрослую, «штопала» чулок. Внезапно Олуф издал громкий крик: то ли его кто-то ужалил, то ли взбурлила в маленьком существе безотчетная сила жизни.

— Т-с! — приложила палец к губам Инга. — Папа работает.

— Он что — всегда будет работать? — поинтересовался Олуф.

— Конечно! Все папы работают.

— Плохо наше дело! — поник светлой головой Сторм. — Слушай, а разве это работа?

— А что же, по-твоему?

— Не знаю. Вот папа Бьерна работает — доски пилит, Папа Хенрика — камни разбивает, а наш — все пишет и пишет. И в корзину бросает.

— Он не все бросает, — свысока пояснила Инге. — Что-то остается. Из этого делают книги.

— А книги для чего?

— Какой ты дурак! Чтобы на полку поставить. Ты видел, сколько у папы книг?

— Это все он написал?

— А ты думал кто? Папа Бьерна или папа Хенрика?

— Хорошо бы наш папа умер, — мечтательно проговорил Олуф. — Можно будет бегать, играть, гудеть, как паровоз. Я так давно не гудел…

— Что ты несешь, дрянной мальчишка? — незаметно подойдя, Маргрете слышала последние слова сына. Она схватила Олуфа за локти и стала трясти.

Олуф с готовностью начал реветь и сразу смолк, пораженный выражением материнских глаз. Все четверо со страхом покосились на окно столовой, за которым темнеет силуэт Нексе…

8

В окно заглянула ветвь березы с уже пожелтевшими листьями. Нексе работал в своем кабинете, оклееном новыми обоями. Ранний вечер, но Нексе одолевал сон. Он мигал, тер глаза, потягивался, зевал. Не выдержав, достал из шкапчика темную бутылочку, налил из нее в мензурку и проглотил лекарство. Вошедшая с ужином Маргрете застала его на месте преступления.

— Опять?.. Ты же дал слово.

— У меня слипаются глаза.

— И хорошо. Ложись и выспись, Мартин. Ты работаешь на износ. Не забывай о своих легких.

— С легкими все в порядке. Мне надо кончить книгу.

— Это не жизнь, Мартин! Ты замуровался в четырех стенах. Мы тебя совсем не видим. Дети затравлены, боятся громко сказать слово.

— Прости меня, Дитте… Грета, — поправился он, — но у меня нет выхода. Я должен поставить точку.

— В договоре сказано, что книгу будут издавать по частям. Ведь первая часть давно готова?

— Да. — Нексе наклонил голову, ему тяжел этот разговор. — Но она не пойдет в набор, пока я не представлю вчерне всей книги. Они хотят знать, к чему я приведу своих героев.

— Так вот какой договор ты подписал! И когда срок сдачи?

— Срок истекает, Грета. Не сегодня-завтра явится посыльный. И если я не сдам, они расторгнут договор.

— Господи!.. Ну, черт с ними совсем! — ярость овладела Маргрете. — Здоровье важнее. И в Копенгагене можно жить. Я пойду работать. Неужели из-за этой халупы и обесценивающихся крон ты должен губить себя?

Нексе медленно покачал головой:

— Нет, Грета, нет, дорогая… Теперь уже дело не в издательстве и не в моем профессиональном самолюбии, даже не в доме. Это они меня не отпускают.

Маргрете с испугом посмотрела на мужа: уж не помешался ли он?

— Кто это «они», Мартин? — спросила осторожно.

— Дитте, Карл, Ларс Петер… Мои другие дети.

Маргрете глубоко вздохнула.

— Тогда я замолкаю… Бедный ты великий человек! — и тихо вышла…

9

За окнами завывал ветер, швыряя в стекла сухую снежную крупу. Октябрь перевалил за середину. Нексе — за столом. Он видел нищую каморку, и Дитте в предсмертной агонии, и склонившегося над ней верного Карла. Дитте мучилась от удушья.

— Бедняжка моя, — говорит Карл, обнимая ее голову, беспокойно мечущуюся на подушке. — Постарайся успокоиться, милая, милая моя Дитте.

— Успокойся, — в полузабытьи говорит Дитте. — Конечно. Но если меня то и дело зовут… Как это утомительно!

Где-то поблизости заплакал ребенок. Его плач раздавался среди полной тишины и делал ее еще более ужасной, гнетущей.

— Ребенок, наверное, замарался! — сказала вдруг Дитте громким, звенящим, как хрусталь, голосом. — А матери нет. Но я не пойду возиться с ним. Не хочу я вставать из-за него.

— Дитте, — сказал Карл дрожащим голосом, — а помнишь ты девочку, которая ужасно боялась темноты и все-таки встала впотьмах, чтобы дать кошке молока?

В лице умирающей Дитте появилось страдальческое выражение, как будто воспоминания причиняли ей боль.

И вдруг она откинулась на одеяло, поднялась со своей жалкой постели и, худая, тоненькая, как свечка, в длинной серой рубашке, очутилась перед Нексе.

— Ты хочешь убить меня? — сказала она слабым, мучающимся голоском. — За что? Я так мало жила. И так плохо жила. Мне не выпало даже крошечного счастья. И все-таки мне хочется жить. Дай мне пожить хоть немного, пожалей меня…

— Прости меня, Дитте, — лицо Нексе мокро от слез. — Так надо… Я люблю тебя и хочу, чтобы ты жила долго и счастливо, но это невозможно. Беднякам отказано в счастье. Ты должна умереть, чтобы в черствых душах пробудилась совесть, в рабских — гнев, в усталых — сила.

— Я не хочу… Дай мне хоть несколько лет. Тебе же ничего не стоит. Ну, ради Карла, он столько ждал и надеялся. Будь добрым, прошу тебя!..

10

В своей спальне не спала Маргрете. Ей тревожно, она к чему-то прислушивалась. Потом встала, пошла по спящему дому к кабинету мужа. Возле дверей она услышала какой-то грубый шум, словно бы падение тяжелого тела. Распахнула дверь — Мартин недвижно лежал на полу. Она бросилась к мужу, взяла его голову в свои руки.

— Мартин!.. Мартин!.. Что с тобой? Мартин, милый!..

Он приоткрыл веки — черные на белом, без кровинки лице.

— Дитте умерла, — сказал он и снова потерял сознание…

11

Нексе лежал в кровати. Только что осмотревший его доктор собирал инструменты в сумку.

— Полагаю, вы и без меня знаете, что с вами: острое истощение — физическое, нервное, умственное. Необходим полный покой, никакой работы и усиленное питание.

— Ну, в наше время это проще простого! — с серьезным видом сказал Нексе и — вдогонку уже достигшему двери врачу: — Доктор, зернистую икру мне можно?

Вскинув с оскорбленным видом плечи, доктор ретировался. И почти сразу в сопровождении Маргрете вошел немолодой сухопарый человек с чопорным и недобрым лицом.

— Здравствуйте, господин Нексе, я из «Аксехауга». Есть у вас что-нибудь для нас?

Нексе бросил на Маргрете заговорщический взгляд.

— Видите ли, я немного приболел. Переутомление, и все такое. Не дадут ли господа издатели мне маленькую отсрочку?

— Господин Нексе, они это предвидели и дали мне соответствующие инструкции, — мстительным голосом завзятого человеконенавистника произнес посланец. — Ни дня пролонгации. В противном случае прежнее соглашение аннулируется, и вы несете финансовую ответственность. Полагаю, что в этом письме все изложено. — И протянул Нексе письмо — звездная минута маленького злого человека.

Нексе взял письмо и, не глядя, медленно разорвал на части под оторопелым взглядом посланца.

— Я это тоже предвидел. Вот рукопись. — Он достал из ночного столика увесистую рукопись и протянул посыльному. — Дайте мне расписку. С господами из «Аскехауга» надо держать ухо востро…

12

Минуло время…

Тяжело, длинными зелеными волнами плескалась большая вода. Тысячеголосый хор птичьего базара достигал скорлупки-бота, упрямо стремившегося в открытое море.

Ботик замирал, маленький и беспомощный, похожий на детского коня-качалку, затем настырно просовывал нос сквозь водяную толщу и по-утиному отряхивался, так что вода брызгами рушилась на палубу. Ледяной душ окатил Нексе, пробиравшегося в каюту. Там, у иллюминатора, застыл с весьма кислым выражением на остром желчном личике известный немецкий художник-сатирик Петер Гросс.

— Будь проклята эта лодчонка, будьте прокляты вы, подбивший меня ехать, будь проклят я сам, что послушался вашего совета, — «любезно» встретил Гросс своего спутника. — Господи, до чего же хорошо было в Вардё!

— Вы же сами говорили, что Вардё — тухлая и грязная дыра, набитая отбросами общества.

— Все познается в сравнении. Сейчас я вспоминаю о Вардё, как о рае. Боже мой, горячее какао с коньяком, вареная треска с рассыпчатым картофелем и, главное, — возможность в любой день вернуться к цивилизации.

— Зачем вы вообще поехали, Гросс?

— Мне предложили познакомиться с большевистским раем.

— Тогда вы зря мучаетесь. Рая не будет. Будет огромная разоренная страна, пытающаяся выжить в тисках голода, холода и бесчисленных врагов.

— Веселая перспектива! Но меня хоть неосведомленность оправдывает, а вы-то чего потащились?

— Я — гость конгресса Коминтерна. Но еду прежде всего к своим детям.

— У вас в России дети?

— Целых шестьдесят пять… Вы знаете такой город — Самара?

— Такого города нет.

— Есть. На Волге. А там детский сад. И этот детский сад носит мое имя, Гросс. Имя датского писателя.

— Весьма трогательно! Но за что такая честь? Ах да, вы же автор лозунга «Руки прочь от Страны Советов!».

— «Дитте» вышла на русском, — пренебрегая его иронией, сказал Нексе. — Вы не читали «Дитте»?

— Признаться, нет. Жизнь так коротка, а ваш роман так длинен!

— А вот у русских хватило времени сделать революцию, отбиться от врагов и прочесть «Дитте».

— Непостижимая славянская душа!.. Значит, нас ждет теплый прием?

— Надеюсь, да, — в тоне Нексе — скромная гордость. Роскошеств не ждите, но встреча будет самая сердечная.

Меж тем показалась земля. Ботик вошел в Мурманский порт. Но взял путь не к главному причалу, а к непарадной угольной гавани и вскоре пристал.

Рыбаки-норвежцы в робах и высоких резиновых сапогах помогли сойти на берег своим плохо приспособленным к подобному путешествию пассажирам: легкие пальто, брючки и остроносые ботинки; за спиной альпинистские рюкзаки, через плечо — сумки.

Нексе щедро расплатился с рыбаками. Те сочли нужным предупредить:

— В случае чего, вы нас не знаете, мы вас не знаем.

— Не бойтесь, ребята, — добродушно успокоил их Нексе, — нас встретят с распростертыми объятиями.

Но не сделали они и десяти шагов, как раздался зычный окрик: «Стой!» Нексе и Гросс не поняли, что от них требуется, и последовала новая команда: «Руки вверх!» — и в живот им уперлись дула винтовок. Бдительная портовая охрана из двух звероватого вида братишек мгновенно обнаружила подозрительных иностранцев, невесть как очутившихся в гавани. Слова были по-прежнему непонятны, но сопровождавший их жест все пояснил. Нексе и его спутник подняли руки.

— Вперед! — скомандовал братишка.

— И это вы называете теплой встречей? — пробормотал Гросс.

— К черту! — рассвирепел Нексе. — Я — Андерсен-Нексе! Писатель!.. Я не шпион… Андерсен-Нексе!.. — выхватив из кармана документы, он яростно сунул их под нос караульному.

Несколько обескураженный, тот взял документы и стал вертеть их с вдумчивым видом.

— Мы пропали, — прошептал Гросс, — он читает их вверх ногами.

И тут появился молодой, сухопарый, с чахоточным румянцем и огромным маузером комиссар караульной службы, восторженный энтузиаст культуры.

— Товарищ Андерсен?.. Из Дании?.. Писатель?.. А ну, отставить! — прикрикнул он на караульных, и те с неохотой убрали оружие. — К нам в революцию прибыл великий датский писатель-сказочник, друг детей и всего маломощного человечества. — И, напрягшись неполным средним образованием, гаркнул: — Эс лебе геноссе Андерсен!

И оба братишки угрюмо прохрипели: «Ура!»

— Что я вам говорил? — шепнул Нексе художнику, когда в сопровождении почетного эскорта они двинулись к порту.

— Он принял вас за автора «Свинопаса».

— Какая разница? Автор «Свинопаса» тоже датский писатель. Видите, как ценят культуру в стране рабочих и крестьян?..

13

Гостиница «Люкс» (ныне «Центральная»), где разместились участники конгресса Коминтерна. Над входом — большой плакат — приветствие. В вестибюле мелькали черные, желтые, шоколадные лица; восточные халаты, индийские сари, арабские джелябии, — сюда съехались рабочие представители со всех сторон света. Озабоченный и чем-то взволнованный Нексе наткнулся на Гросса, делавшего набросок в альбоме с рослого живописного африканца.

— Вы еще здесь? А я, признаться, думал, что вы удрали. Почему вас не видно в Кремле?

— Я бываю там каждый день. Но вы красуетесь в президиуме, а я среди серой скотинки.

— Ну, как вам тут?..

— Любопытно наблюдать, как плебеи осваивают царские дворцы. Селедка и конская колбаса на старинном фарфоре. Матросня в креслах жакоб. Я кое-что набросал. Не угодно ли? — Гросс протянул Нексе альбом.

— Довольно-таки ядовито! — поморщился Нексе.

— Я — сатирик и не привык льстить окружающим.

— Портретные наброски мне больше по душе, — заметил Нексе, листая альбом. — В них острота и психологизм.

— Узнаете?.. Это Хо Ши Мин, он, кстати, еще и поэт… Это загадочный Куусинен, а это Луначарский, неутомимый культуртрегер.

— А знаете, Гросс, ваш карандаш иногда добрее вашего языка.

— Значит, мне пора сматываться. Моя сила — в разоблачении. Вернусь к моим ненаглядным капиталистам с их пудовыми челюстями и плотоядными глазками. А вообще, Нексе, я понял: революция хороша лишь издали.

— Что вас не устраивает?

— Все. Это же просто перемена ролей, как в «Восстании ангелов» Анатоля Франса. Верхние — вниз, нижние — наверх.

— Конечно! Пролетариат поднялся, власть имущие опустились на дно. Чего же вы еще ждали от революции?

— Чего-то другого. Цветов и музыки, карнавала. А здесь все время заседают. Меня считают сухим и желчным, а в глубине души я неизлечимый романтик. Хватит обо мне. Как ваши дела? Наглотались советской славы?

— Наглотался. Я еду к своим ребятам. На Волгу.

— Оставьте это, Нексе. Нельзя в пятьдесят быть таким восторженным простаком. Вы что, не знаете, какие здесь железные дороги? Мало вам путешествия из Мурманска в Петроград? Хотите окончательно отморозить ноги?

— В Самару поезда ходят по расписанию. Четыре дня, и я там.

— Четыре дня!.. Вас ограбят, разденут и скинут с поезда. Примут за шпиона и посадят в тюрьму, если не прикончат на месте. Не шутите с победившим пролетариатом, Нексе.

— У меня мандат, подписанный самим Уншлихтом! — Нексе с наивной гордостью извлек из кармана какую-то бумажку. — Видите? Тут сказано: всем организациям оказывать товарищу Нексе всемерную помощь.

— Кто такой Уншлихт?

— Заместитель председателя ГПУ!

— Ого! Похоже, что вы сами не прочь сотрудничать с этим ведомством.

— Это ведомство — щит революции.

— Вы неоценимый человек для диктатуры. Все — на веру, полный отказ от собственного мнения, предельно развитое стадное чувство. Поезжайте в Самару, Нексе. Может быть, там разобьют ваши розовые очки…

14

Медленно тащился сцепленный из разномастных вагонов пассажирский поезд. Тут и пульманы, и общие спальные вагоны, и дачные со скамейками для сидения, две-три теплушки с трубой на крыше. Паровоз, питаемый дровами, задышливо одолевал некрутые, подъемы среднерусской равнины. Густой белый паровозный дым столбом уходил в бледно-голубое небо. Стояли трескучие морозы. Птицы умирали на лету и камнем стукались о землю.

Нексе смотрел в заледенелое окошко купированного, но не отапливаемого, как и весь поезд, вагона, на белые сверкающие поля, темные перелески, на прекрасную и грозную зимнюю Россию. Он поднял воротник пальто, поглубже надвинул странную датскую шапку, руки спрятал в рукава. А кругом — бабы в толстых перепоясанных шубах, мужики в тулупах и валенках. Их добротный вид подчеркивал иноземную незащищенность Нексе.

Внезапно поезд, залязгав тормозами, стал.

— Ну вот!.. — вздохнул пассажир в шубе на волке. — Опять, что ль, дрова кончились?

Нексе вслед за другими вышел из вагона. Оказывается, поезд встал на разъезде. Кругом — снежное поле, мела поземка, воздух звенел от мороза. Нексе приплясывал в своих остроносых ботинках, пытаясь согреться. Возле него оказалась небольшая, ладная молодая женщина в шубке и пуховом платке. У нее были румяные от мороза щеки и серые доверчивые глаза, жалеючи сосредоточившиеся на отважно замерзающем пассажире. Тот заметил ее взгляд и храбро улыбнулся.

— Кто же вы такой есть? — удивленно-жалостливо спросила женщина. — Смотрю и понять не могу, как вы в таком виде ехать решились?

Нексе развел руками.

— Иностранец! — догадалась женщина и неуверенно спросила — Deutsche?

Образованный Нексе ответил по-немецки, старательно выговаривая слова:

— Датчанин. Еду в Самару.

— Ох, горе мое! — всплеснула руками женщина и решительно: — Пошли к нам в теплушку. Вещи-то ваши где? — (Женщина мешала немецкие слова с русскими, но выручали жесты и выразительная интонация).

Нексе отлично ее понял. Он кинулся к своему вагону и вскоре вернулся с рюкзаком, наплечной сумкой и довольно большим мешком.

— Что тут у вас? — сразу насторожилась женщина.

— Варежки, шапочки. Шестьдесят пять пар, — гордо пояснил Нексе.

— Это для чего же так много? — нахмурилась она.

— Для детского дома… Я… как это?.. Шеф… шеф детского дома. — И, поняв, что женщина заподозрила нехорошее, а это естественно в нынешнее трудное время, Нексе достал из кармана свой спасительный мандат.

— Вон что!.. — уважительно сказала женщина. — А я вас не читала и даже не слышала. Теперь обязательно прочту. Ну, пошли…

Она привела его к теплушке и помогла забраться внутрь. Вокруг нещадно дымящей печурки расположились разные люди, преимущественно демобилизованные по ранению красноармейцы.

Появление Нексе не вызвало восторга.

— Ты кого сюда привела?.. Мешочника, что ли?..

— Нет. Товарищ из Дании. В Самару едет, в подшефный детский дом. Ребятам теплые вещи везет, а сам чуть не замерз до смерти.

— Неужто он для того в Россию притащился?

— Он писатель. У себя знаменитый. И детский дом его именем назван.

— Ну, мы в писателях не разбираемся. А мужик, видать, правильный. Пущай живет тут у нас… — разрешил за всех бородатый воин-костыльник.

И Нексе остался жить в теплушке. Женщина велела ему разуться и надеть носки толстой домашней вязки. Он тщетно отказывался.

— Всем велено вам помощь оказывать, — смеясь, говорила женщина. — Вот мы и выполняем указание товарища Уншлихта.

Поднесли ему и водочки для сугреву — ужасающий сырец, от которого он долго не мог отдышаться. И дорожных щей дали похлебать. А тут как раз и поезд тронулся…

— Вы куда путь держите? — спросил Нексе женщину под убаюкивающий перестук колес.

— В деревню, за Самару. Фельдшером работать.

— А где ваш дом?

— Там и будет, другого нет.

— А ваша семья, родители, муж?..

— Родители в гражданскую от тифа умерли. Муж?.. — Она улыбнулась. — Был у меня Коля-пулеметчик из нашего полка. Под Сивашем срубили. — Она говорила обо веем этом просто, как о давно выболевшем в сердце. — А вот скажите, товарищ Нексе, почему вы у себя в Дании революцию не сделали?

Нексе помолчал, думая.

— Потому что у нас нет Ленина.

— Понятно, — наклонила русую голову женщина…

А ночью мороз завернул еще круче, и печурка уже не могла справиться с ним. И как-то получилось, что в своем закутке Нексе и сероглазая женщина сперва во сне, а потом в яви стали сближаться, ища в другом спасение от стужи. И тут послышался ее напряженный шепот:

— Погоди, товарищ!.. Такой помощи тебе не обещали… Надо ж, весь седой, а какой сильный!..


На перроне Самарского вокзала Нексе долго махал вслед уходящему поезду и далеко высунувшейся из теплушки простоволосой русой голове…

15

Детский дом имени Мартина Андерсена-Нексе. В физкультурном зале, служащем и для проведения всевозможных торжеств, перед строем бедно одетых детей худенькая девочка с мученическим видом приветствовала Нексе на немецком языке:

— Либер геноссе Нексе!..

С удрученным видом девочка сообщила, что воспитанники детского дома, носящего имя великого пролетарского писателя Андерсена Нексе, обещают в честь его приезда учиться еще лучше, укреплять дисциплину и отдавать остающиеся от учебы силы общественной работе.

Когда девочка отмучилась, ребята по знаку директора дома вяло захлопали в ладоши.

— Спасибо, дети, — смущенный этой натянутой обстановкой, сказал Нексе. Его прямо с губ переводила учительница немецкого. — Вы даже не представляете, как меня тронуло, что вашему дому присвоили мое имя. Я ужасно рад, что вижу вас. Вы не такие худые, как я боялся.

— Это от сидячей жизни, — охотно пояснил крупный мальчик с одутловатым лицом. — Мы для физкультуры одеты, а гулять не можем.

Тут только заметил Нексе, что на всех детях — ужасающие тряпичные тапочки. И это окончательно выбило его из колеи. Он покосился на свой мешок — при отсутствии обуви дары Санта-Клауса выглядели довольно неуместно.

Спас положение запоздавший воспитанник. Он прошмыгнул в зал — огненно-рыжий, веснушчатый крепыш с блестящими и зелеными, как у ежа, глазами, полными любопытства и готовности к чуду. Он увидел коренастого, красивого человека с седыми легкими волосами и молодым, сейчас притуманившимся взглядом и влюбился в него всем своим огромным сердцем.

— Папа! — вскричал он упоенно, кинулся к Нексе и повис у него на руке.

Его крик словно расколдовал сонное царство.

— Папа!.. Папа!.. Папа приехал!.. — закричали обездоленные дети и окружили Нексе.

Он был сильным человеком, но тут не выдержал и заплакал…

16

В тот вечер долго не давали отбоя ко сну в детском доме. Нексе с ребятами сидел в физкультурном зале перед чугунной, докрасна раскаленной печкой. Он рассматривал рисунки местного художника Бори Иванова. Была тут и учительница немецкого языка, помогавшая общению детей с писателем.

— Ну, а это кто? — спрашивает Нексе о красивом всаднике с шашкой на боку, вздыбившем вороного коня.

Боря Иванов молчал, потупившись.

— Это он тебя так нарисовал, — выдала секрет девочка, говорившая приветственное слово.

Иванов с ненавистью посмотрел на нее.

— Ого, какой красавец! — улыбнулся Нексе. — А я старый, седой и без шашки.

— Я теперь иначе нарисую, — пробурчал Иванов.

— Подари мне этот рисунок, — попросил Нексе.

— Нет! Это глупость! Я новый подарю.

— На конях я никогда не скакал, — сказал задумчиво Нексе. — А вот на быках и волах верхом ездил. Я в детстве пастушонком был, пас большое хозяйское стадо. И очень дружил с одним быком и одним волом. И ездил у них на голове между рогами.

Дети слушали вежливо, но как-то равнодушно.

— У меня было тяжелое детство. Я батрачил на хуторян. Плохо питался и оттого, наверное, плохо рос. Вставал затемно и бежал босиком через заснеженный двор…

Его удивило выражение отчужденности и скуки на лицах детей. Ему-то казалось, что он нашел путь к их сердцу.

— Папа, — проникновенно сказал рыжий мальчик. — Мы про бедность и голод сами все знаем. Расскажи нам про красивое.

— Я видел мало красивого в жизни, — тихо сказал Нексе.

— Ну, придумай, ты же писатель.

— Я не такой писатель. Я умею только про то, что сам видел… Он улыбнулся. — В Дании был другой писатель, тоже Андерсен. Но без Нексе…

— Ох, я его читала! Про русалочку! — воскликнула девочка-трибун.

— Вот-вот! Уж он-то умел выдумывать. Он выдумывал самые красивые сказки на свете. Знаете про Снежную королеву?..

17

Директор детского дома, дежурный воспитатель и кто-то из учителей томились возле закрытых дверей физкультурного зала.

— Ребятам спать пора, — нудил дежурный воспитатель.

— Ребята — ладно. Разок недоспят, — отозвался директор. — Нексе замучили. Он, поди, устал с дороги. Ведь не мальчик!..

— Вы должны вмешаться, — решительно заявил молодой учитель. — Гость не обидится, поймет.

Директор дома осторожно приоткрыл дверь и заглянул в физкультурный зал. Но никакого зала нет. Есть лунное завьюженное таинственное пространство и несущиеся сквозь него оленьи упряжки. В передней упряжке — прекрасная женщина в белой одежде, с короной на голове. Директор тихо притворил дверь.

— Никого нет, — произнес со странной улыбкой. — Они все в сказке…

18

В скромном кабинете, отапливаемом «буржуйкой», раскрасневшийся Нексе наседал на директора. Разговор шел, разумеется, по-немецки.

— И все-таки, товарищ директор, я настаиваю на своей просьбе: купить детям валенки.

— Где их взять? — беспомощно разводил руками директор. — Только у частников. Катает валенки одна тут артель, но цены у них страшные.

— Я не из пугливых, — вскинулся Нексе. — Мне выплатили гонорар за книгу, деньги со мной. Можем мы считать, что с этим вопросом покончено?

Директор сделал жест, означающий — воля ваша.

— Теперь насчет рыбьего жира. Детям необходимо давать рыбий жир.

— Да где же его взять? — вернулся к прежней безнадежности директор.

— Артели по рыбьему жиру нет? — со смехом спросил Нексе.

— Наверное, есть, но только не в Самаре.

— Рыбий жир я пришлю из Дании. Довольно плохой очистки, но другого сейчас не достать.

— Не до жиру, быть бы живу, — натужно пошутил директор.

— Я налажу ежемесячные посылки — продуктовую и вещевую. Только очень прошу сообщать о ваших нуждах. Все мои гонорары за советские издания будут перечисляться на текущий счет детского дома.

— Неплохого папу приобрели наши ребята! — тепло сказал директор.

В кабинет заглянул воспитатель:

— Товарищ директор, публика волнуется. Артисты тоже.

— Да, да… Товарищ Нексе, нас приглашают на концерт, который ребята дают в вашу честь.

Воспитатель протянул Нексе художественно оформленную программу концерта. Эта уникальная программа сохранилась до настоящего времени:

1. Интернационал.

2. Победим голод — водевиль.

3. Стенька Разин — инсценировка.

4. Барин — хоровое пение.

5. Балет.

6. Спортивные выступления.

На фоне программы звучит «Интернационал».

А затем был странный водевиль «Победим голод», где рыжий мальчик и художник Иванов героически одолевали страшное чудище голода.

И был «Стенька Разин» — с выбрасыванием в Волгу худосочной малолетки — княжны.

А во время хорового пения директор покинул зрительный зал и по старому деревянному телефону созвонился с артелью, изготовляющей валенки.

— Есть у вас валенки? Много. Шестьдесят пять пар… Что? Да, разбогатели — берем за наличные. Не мешало бы малость скинуть оптовикам… Ладно. Нет, обязательно сегодня… И крайне срочно…

Он вернулся в зрительный зал, когда тощие, полуголодные, с синей пупырчатой кожей «балерины» исполняли «Танец маленьких лебедей».

По окончании спортивных выступлений участники концерта переодевались в костюмерной.

— Папа завтра уезжает, — грустно вспомнил рыжий.

— А мы даже проводить не сможем, — вздохнул художник Иванов.

— Это кто не сможет? — вскинулся Рыжий. — Я все равно пойду.

— Не пустят. Двери запрут.

— А окна на что?

— И я пойду! — воскликнул Иванов.

— И я!.. И я!.. И я!.. — подхватили другие ребята.

Показалась голова воспитателя.

— Товарищи артисты! Прошу в каптерку. Валенки привезли.

В каптерке шла раздача валенок. Ребята вне себя от счастья. Ведь это не просто теплые обутки, это улица, воля, снег, катание с крутых волжских берегов на лыжах и санках, это новая, прекрасная жизнь. И рыжий паренек с нежностью прижимал к себе ужасные, волохатые, немыслимого цвета валенки и не мог ими налюбоваться.

— Хорошие валеночки! — почти пел он и — деревенское дитя — добросовестно добавлял: — Но плохие!..

19

На перроне Самарского вокзала фотограф, сделав плавное движение рукой, державшей черный колпачок объектива, запечатлел Нексе в окружении шестидесяти пяти детдомовских детей. В вязаных шапочках и таких же рукавичках, в крепко подшитых валенках ребята выглядели почти нарядно, несмотря на плохонькие пальтишки.

— До свидания, ребята! — сказал Нексе. — Я очень вас полюбил.

— До свидания, папа! — прозвучало в ответ.

— Я пришлю вам фотографии моих детей, которые стали вашими братьями и сестрами. До свидания!

— Товарищ Нексе, разрешите?.. — и директор детдома торжественно вручил Нексе удостоверение почетного члена Самарского городского Совета.

— Спасибо! — растроганно сказал Нексе. — Я считаю Россию своей Родиной. У пролетариата нет другой Родины, кроме революции. Поэтому вы избрали не иностранца в городской Совет, а сына русской революции. Это наша общая Родина…

Поезд тронулся. Нексе стоял в тамбуре без шапки и махал рукой.

Внезапно рыжий сорвался с места и кинулся следом за поездом. Влюбленный взгляд зеленых ежиных глаз прикован к Нексе. Срез платформы оборвал его бег. И эту маленькую фигурку навсегда унес в своем сердце старый писатель…

20

На стенном календаре дата: 26 июня 1923 года. Маргрете в кухне пересчитывала восковые свечки, которым предстоит загореться на праздничном пироге.

— …пятьдесят три, пятьдесят четыре!..

— А почему столько свечек, мама? — спросила ее младшая дочь.

— Потому что папе исполнилось пятьдесят четыре года.

— А это много?

— Для кого как. Для папы совсем немного.

Послышался звонок. Маргрете пошла открывать и возле калитки столкнулась с непривычно элегантным мужем.

— Опять поздравление, — сказала она.

Вместе с письмом почтальон вручил им большой, тяжелый ящик.

— И подарок! — восхищена Маргрете.

— Да еще какой! — подхватил Нексе, заглянувший в письмо. — Ну и молодчина Иоганнес Бехер! Прислал моим ребятам двенадцать кило шоколада.

— Зачем так много? — ужаснулась Маргрете.

— Ты не поняла, — Нексе внимательно посмотрел на жену. — Это тем ребятам.

— А, прости, милый, я все никак не привыкну, что у нас теперь семьдесят детей.

— А пора бы, — вскользь заметил Нексе. — Ну, мы идем прогуляться. Сторм!.. — позвал он сына.

— Не опаздывайте к завтраку, — Маргрете нежно поцеловала мужа…

Нексе и Сторм вышли на улицу. Чудесный летний день, зелень полей, легкие кучевые облака в небе, красные датские коровы пощипывали свежую траву.

Перейдя железнодорожное полотно, отец и сын двинулись дальше мимо маленьких уютных домиков и киосков с мороженым. Конечно, Сторм получил стаканчик ванильного.

Они вышли на улицу Страндвейн. Здесь много гуляющих. Движение по раннему часу небольшое, ничто не мешает насладиться прекрасным солнечным утром.

Они поравнялись с книжной лавкой, и Нексе не отказал себе в удовольствии заглянуть туда.

— Ого! — сказал он знакомому продавцу, глянув на полки. — А вот и моя «Дитте». Знаете, милый Херлев, только у вас не распродан четвертый том.

— Никто не берет, — тихо ответил продавец.

— А почему же в других магазинах я не вижу этого тома?

— Его просто убрали с полок.

— Неужели читатели пали духом перед четвертым томом? — чуть напряженно улыбнулся Нексе. — А ведь их ждет еще пятый!.. Но без шуток, Херлев, что случилось с покупателями? Ведь первые три тома были расхвачены мгновенно.

— Это было до вашей поездки в Россию. Вернее, до появления ваших русофильских статей. Читатели отвернулись от вас, Нексе.

— Я не верю. Каждому позволено иметь свое мнение. Я был в России и пишу о том, что видел собственными глазами. Признайтесь, Херлев, что это ваши выдумки. Просто вы не умеете торговать.

— А это вы видели? — Херлев вытащил из-под прилавка какой-то листок.

— Что это?

— Призыв ко всем книготорговцам бойкотировать книги Нексе. Я один не побоялся оставить вас на полках.

— Спасибо, Херлев. — Нексе пожал руку книготорговца и бодро добавил: — А «Дитте» им все-таки придется прочесть!

— Завидная уверенность в себе! — вздохнул книготорговец.

— Мне ничего другого не остается, — засмеялся Нексе и вышел из магазина. Здесь он сказал перепачканному мороженым Сторму: — Твой папа получил еще один подарок ко дню рождения.

— Угу, — отозвался занятый вафлей Сторм. — А что бы ты больше всего хотел получить?

— Пару домашних туфель и подвязки к носкам.

— Фу, как скучно!

— Ну, а ты, если б ты был на моем месте?

— Бочку мороженого, — не задумываясь, ответил Сторм. — А гости у нас будут?

— Бабушка, во всяком случае, придет.

— А наш другой папа? — беспечно спросил Сторм.

На мгновение Нексе словно окаменел. В его глазах окружающий мир перевернулся на сто восемьдесят градусов, затем обрел обычное положение.

— Ваш другой папа? — повторил он медленно.

— Да, он приходит, когда тебя нет, — благожелательно пояснил Сторм.

— Вот и последний подарок, — пробормотал про себя Нексе, а вслух сказал: — Тебе очень хочется его видеть?

— Нет! Мы его и так часто видим, а тебя редко…

21

Невеселым было возвращение домой. Нексе устало, механически передвигал ноги. В нем как будто погас свет. Сторм нетерпеливо тянул отца.

Вокруг «Зари» сад в полном цвету. Четверка заспавшихся ребят выбежала навстречу отцу. Он рассеянно потрепал их по нагретым солнцем головам. Тяжело поднялся на крыльцо.

Маргрете, с красивой прической, но в фартуке, выглянула из кухни.

— Вот и вы! Сейчас будем пить шоколад. Не бойся, Мартин, это не из посылки Бехера.

— А я и не боюсь, — тускло отозвался Нексе.

Чувствительная к каждой интонации мужа, Маргрете внимательно посмотрела на него.

— Что с тобой? Ты устал? Плохо себя чувствуешь?

Нексе пожал плечами. Трудно было ломать праздничное настроение в доме, лишать себя последней надежды, к тому же рядом крутились дети.

— Сейчас я тебя порадую. Держи! — и Маргрете выхватила из кармана фартука письмо в нескладном самодельном конверте.

— От моих ребят! — оживился Нексе и с неловкой усмешкой: — Хоть кому-то я дорог.

— Вот те раз! А нам ты не дорог? А своим читателям?

— Читатели бойкотируют «Дитте». А книготорговцам велено не продавать книги большевистского прихвостня.

— Так ты из-за этого такой мрачный? — вроде бы с облегчением сказала Маргрете. — Плюнь! В первый раз, что ли?.. Они считают тебя большевиком? А ты и есть большевик. И, назло всем врагам, мы подымем на флагштоке красный флаг.

Она достала из тумбочки сверток, развернула его и пустила волной кумачовое полотнище.

— Господи, откуда это? — взволнованно спросил Нексе.

— Мой подарок тебе.

— Спасибо! — Нексе растроган, и тут вся боль разом выплеснулась из него: — Грета, Грета, ну, как ты могла?..

Она удивленно посмотрела на него, долго вздохнула и — детям:

— Ступайте наверх! Нечего под ногами крутиться. Сторм, я кому говорю? — И, когда дети повиновались, тихо сказала: — Я знала, рано или поздно ты узнаешь, но мне не хотелось, чтобы это случилось сегодня.

— Какая разница?.. Значит, ты не отрицаешь?

— Зачем же лгать, Мартин?

— А разве все твое поведение не было ложью?

— В ответ на твою ложь, Мартин.

В ней не было ни растерянности, ни смущения, ни раскаяния, и странная ее уверенность сбила Нексе с толку.

— Что ты имеешь в виду? — смешался он.

— Неужели ты думаешь, что я ничего не знаю? Ты слишком заметная фигура, и твои поездки…

— Что тут общего? — возмутился Нексе. — Случайная близость в промозглом вагоне — и длительная связь у всех на виду. Эта добрая русская женщина просто пожалела меня.

— Я имела в виду не добрую русскую женщину, а кельнершу из мюнхенского погребка, — жестко сказала Маргрете и вдруг улыбнулась: — Сколько в тебе еще детского, Мартин! Ну, откуда я могла знать о твоем русском приключении? Но ведь ни для кого не секрет, почему ты повадился в Мюнхен.

— Мне необходим юг… из-за моих легких… — он совсем запутался. — Все равно, это не одно и то же…

— Ну, конечно!.. Писатель, сложная, противоречивая, мятущаяся натура, ему все дозволено. Но я тоже живой человек. И я устала от одиночества, от того, что тебя никогда нет. Даже когда ты дома, тебя нет. Ты называешь меня «Дитте», не узнаешь Сторма, дети тебя раздражают. Тебе куда легче любить выдуманных тобою детей — и прости, самарские дети тоже выдуманные, — чем своих собственных из плоти и крови.

— Дались тебе самарские дети! За что ты их ненавидишь?

— Какая чушь! Может быть, немного ревную… Я не хотела тебе говорить, но коль на то пошло… Ты думаешь, Иеппе Окьер послал им бочку рыбьего жира? Черта с два! Он сам сидит без гроша. Это я из сэкономленных денег…

— Как ты умеешь все запутать! Еще немного, и окажется, что это я виноват.

— Да! Ты видел во мне только хранительницу семейного очага Пенелопу, у которой нет другого дела, как ждать своего ненаглядного. А я не Пенелопа. Я не могу тупо прясть и распускать пряжу, пока не нагуляется муж-странник. Ты сам сделал меня такой, хотя и не стремился к этому. Ты научил меня думать, жить не только домом и кухней. Но в свою главную жизнь ты меня так и не пустил.

— Неправда!..

— Правда! Я для тебя подушка, в которую можно выплакаться от всех невзгод. А кому выплакаться мне? Ты ведь не допускаешь, что у меня могут быть свои горести, сомнения, поиски. Я оказалась в пустоте. И нашлись люди — художники, живые, горячие, ищущие, они вырвали меня из этой пустоты, дали почувствовать себя человеком. Неудивительно, что один из них стал мне близок.

— Я догадываюсь, кто это. Боже, такое ничтожество!..

— Конечно, ему далеко до мюнхенской кельнерши. Ты не находишь, что подобный разговор низок?

— Наверное… Но мне больно, больно тут, — беспомощным жестом он показал на сердце. — И мерзко. Представляю, как нам промывают косточки!

— Мало ли о нас сплетничали? Ты всегда был выше этого.

— А дети, Грета? Дети знают?

Лицо ее сразу осунулось, постарело.

— Они слишком малы…

— Сторм сказал мне о «втором папе».

— Детская болтовня! — Маргрете вновь взяла себя в руки. — Он сказал это, не вкладывая никакого смысла… Насчет Сторма не беспокойся.

— Да не в Сторме дело! — вскричал он. — Что мне делать?

— Постарайся простить меня, Мартин, как столько раз прощала я тебя.

— Но ты хоть любишь меня? — и это прозвучало как признание своего поражения.

— Очень люблю.

— «Очень» — это меньше, чем просто люблю, Грета, — бледно улыбнулся Нексе.

— Я люблю тебя.

— Ну, а что же дальше?

— Начнем сначала, — сказала Маргрете. — Есть семья, есть дом, есть литература, есть твоя борьба. Может быть, она станет и моей борьбой. Твоя бывшая жена Маргрете была хорошая женщина, но ей нужна была только твоя верность. Я же прошу о другом, о большем. И если это будет, то бог с ней, с кельнершей.

— Нет, с этим покончено!.. — вскричал Нексе. — Начнем сначала!

22

Невыспавшийся, встрепанный Нексе сидел в пижаме на застеленном диване в кабинете. На письменном столе в беспорядке набросаны исписанные и чистые листы бумаги, газеты. Не постучавшись, вошла Маргрете.

— Ты только встал?

— Вернее, я только лег. И не могу заснуть.

— А как работа?

— Плохо.

— Опять наша жизнь пошла кувырком. Но тогда ты хоть писал «Дитте», а сейчас из-за газетной статьи.

— Я старею, и мне все труднее пишется. Да и тоскливо кричать в пустоту.

— Почему ты не хочешь спать нормально в своей постели?

— Почему? — у него стало злое лицо. — Потому что в ней нормально спал другой человек.

Он ждал ответной вспышки. Но она лишь устало опечалилась.

— Ты не можешь выкинуть этого из головы?

— Из головы могу, из сердца не получается. — Теперь у него лицо не злое, а несчастное. — Дом стал мне ненавистен, здесь все захватано чужими руками. И Дания мне ненавистна. У меня ничего не вышло тут. Ни с литературой, ни с личной жизнью. — И, будто осененный внезапной идеей: — Грета, давай продадим дом!

— Продать дом? Ты на это решишься? Сколько вколочено в него денег, труда, душевных сил. А твой сад, Мартин?

— Я разобью другой сад.

— Где же мы будем жить?

— Только не в Дании. Начнем сначала, но по-настоящему.

— В России? — спросила она неуверенно.

— Я же не знаю языка. А для писателя это смерть. Поедем в Германию. Ну, хотя бы на Баденское озеро. Там красиво и чудесный климат. Мои легкие окрепнут. И самое главное — книги Андерсена Нексе там широко продаются.

— Как все неожиданно!..

— Поедем, Грета. У меня много знакомых в издательских кругах. Я буду хорошо зарабатывать. А ведь это необходимо, когда на руках семьдесят душ. Да и отношение много значит. Меня не будут травить, не будет косых, злорадных усмешек и гнусного шепотка. Там республика, Германия сейчас ведущая страна в европейской культурной жизни.

— Наверное, ты прав… Но это — как снег, на голову.

— Но и то… другое… тоже как снег на голову. Уедем, Грета, мы сохраним семью, друг друга и будем опять счастливы.

Она долго, молча смотрела на него. Потом медленным движением опустила ему руку на плечо.

— Давай попробуем, Мартин. Еще раз начнем сначала…


…Медленно опускается с флагштока на крыше «Зари» красный стяг.

— Полная капитуляция? — с бледной улыбкой спросила мужа Маргрете.

— Нет, временное отступление, — в глазах Нексе печаль и надежда…

23

Зимний вечер. Женщина глядела в окошко на облетевшие деревья, на темную пустынную деревенскую улицу, на холодно поблескивающее под луной озеро. Это Маргрете. Лицо ее замкнуто и печально. Прислушалась. Прошла в детскую. Инге разметалась во сне, что-то бормочет, порой вскрикивает. Маргрете приложила ладонь ко лбу дочери и прогнала страшный сон — девочка притихла.

Хлопнула входная дверь. Маргрете вышла из детской, зажгла свет в гостиной, и в этот свет шагнул из прихожей Нексе с красным, нахлестанным ветром лицом. Его бодрый, здоровый вид резко контрастировал с сумрачным обликом Маргрете.

— Уже вернулся?.. — произнесла она тусклым голосом.

— Нельзя сказать, что меня приветливо встречают!

— Я не ждала тебя так рано. Будешь ужинать?

— Меня накормили после лекции. Отличные свиные сосиски и кружка баварского пива.

— Ты где ляжешь?

— Почему ты всякий раз спрашиваешь меня об этом? — сердито сказал Нексе.

— Разве?.. Не замечала.

— Ты стала какая-то странная. Грета, то рассеянная, то резкая, порой просто грубая. Откуда это у тебя?

Она чуть помолчала, затем сказала, глядя прямо в глаза мужа:

— Мне не нравится немецкий вариант. Ты выгадал себе полную свободу, а меня лишил всего. Думаешь, мне очень весело в этой дыре?

— Тебе не хватает общества художников?

— Если хочешь — да!

— Не надо, Грета. Мы же условились…

— Мало ли о чем мы условились, но ты не выполняешь условий. Что у меня есть: дети и кухня, дети и кухня, и так до одурения. Время забито, а душа?..

— Мне кажется, ты делишь и другие мои заботы, — осторожно сказал Нексе.

— Ты имеешь в виду, что спихнул на меня своих самарских питомцев?.. Я радовалась и этому, хоть какой-то выход из четырех стен. Но кончился твой голубой самарский период. Вот письмо. Советское правительство сердечно благодарит, но больше в варягах не нуждается.

Нексе взял письмо, пробежал его глазами.

— Я рад, что ж, — произнес он слегка наигранным тоном, — значит, у Советов дела идут на лад. А я могу теперь засесть за большую работу.

— Господи, опять начнется старый кошмар!

Нексе испытующе посмотрел на нее.

— Наверное, нам полезно на время разъехаться. Я смогу работать, как привык, а ты не будешь раздражаться. В Констанце легко найти пустующий домик. А по воскресеньям я буду приезжать. Хочешь, вызови маму себе на подмогу?

— Чтобы она следила за мной? Этого еще не хватало! Нет, Мартин, если я уж что решу, меня никто не остановит.

— О чем ты, Грета? Я хочу спасти нашу жизнь. Мы плохо живем. Мы оба стараемся, но ничего не выходит. Видимо, не так легко простить…

— Я тебе все простила, — искренне сказала Маргрете.

— Есть все-таки разница…

— В чем она?

— Русские говорят: плевок из дома, плевок в дом. Моряков, возвращающихся из далекого плавания, нередко поджидает в семье лишний малыш.

— Я знаю моряка, который привез из плавания шестьдесят пять малышей, и жена их всех приняла.

— Мне не до шуток, Грета. Если хочешь, разница в том, что я не растрачивал на других душу.

— Тогда это еще хуже… — тихо сказала Маргрете. — Вся беда в том, что и на меня ты не хочешь потратить ни вот столечко души. Ты сам по себе, я сама по себе.

— Давай сделаем еще попытку. Проверим нашу нужность друг другу.

— Ох, Мартин, ты всегда умеешь настоять на своем, — устало сказала Маргрете. — Только к добру ли это?

24

Ранняя весна. Нексе сошел с поезда и быстро двинулся по дороге к своему дому мимо цветущих кустов и деревьев в молодой листве. В руках у него букетик полевых фиалок.

Подошел к дому. Ставни наглухо закрыты, и это придает дому какой-то нежилой вид. Распахнув калитку, он быстро пересек маленький садик, открыл ключом английский замок и вошел в дом. От запертых ставен тут темно, как ночью. Нексе нашарил выключатель и зажег свет.

— Грета!.. Грета!.. — позвал он.

Никто не отозвался.

— Вставайте, сони! Отец приехал. — Он прошел в гостиную — столовую, мертвая тишина. И первые следы разора ударили его по глазам. Вся мебель на месте, но нет скатерти на обеденном столе и штор на окнах, со стен сняты фотографии в рамках, исчезли все те мелочи, что делают дом живым. Охваченный страшным предчувствием, он распахнул дверь в спальню и увидел голый остов кровати. Он попятился в гостиную и наконец-то заметил письмо посреди стола. Медленно подошел, словно боясь ожечься, взял письмо и без сил опустился в кресло. Букетик выпал из его руки.

— Все!.. — прошептал он. — Все!..

Нексе и сам не знал, сколько времени так просидел. Он очнулся от присутствия чего-то постороннего в комнате, чего-то непомерно огромного, вытеснившего стоялый воздух и наполнившего жилье запахами зверя и луга. Прямо перед ним высился громадный бык с устрашающей и добродушной мордой и кольцом в носу. А меж могучих рогов пристроился подросток лет двенадцати в рваных штанах и грубой рубашке с закатанными рукавами. Его большой рот и пристально-пытливый взгляд делали его, несмотря на разницу в возрасте, разительно похожим на поникшего в кресле старика. Но тот, погруженный в свою боль, не сразу это заметил.

— Допрыгался? — развязно спросил мальчишка. — Сам виноват. Какую женщину потерял!

Нексе смотрел на него с бессильным возмущением.

— Что ты в этом понимаешь, щенок? И нечего разъезжать на быках в моем доме.

— Кто при скотине живет, все про любовь понимает, — нахально бросил мальчишка. — Маргрете в сто раз лучше тебя, добрее, искреннее. Да ведь ты свое дрянное мужское самолюбие тешил. Ну, и получай!

Глаза Нексе увлажнились.

— Что нюни-то распустил? Как был плаксой, так и остался.

— Помалкивай! — разозлился вдруг Нексе. — Как ты ревел, когда девушки-работницы стащили с тебя штаны?

— Нашел, что вспомнить! С тебя сейчас тоже штаны стащили. Ну и видик!.. Ты же голый, перед самим собой голый, а это похуже, чем перед дурами девчонками, «Борнхольмский гранит»! Так тебя прозвали? Да какой ты, к черту, гранит — мешок с мокрой глиной.

— Издеваться легко. А как жить дальше? Я не могу без нее. Я только сейчас это понял… Просить прощения, кинуться в ноги?..

— Дур-рак! — со смаком сказал мальчишка. — Когда женщина сама уходит — это конец. Назад не жди. Мужик может вернуться, женщина никогда.

— Откуда ты можешь это знать, такой сопляк?

— У меня же твои мозги, только малость посвежее.

— Ну и наглая морда!

— Ладно. Хоть ты и гроша не стоишь, мне хочется тебе помочь.

— Хвастун!

— Перво-наперво, брось реветь. Второе, пойми, что это навсегда. Греты больше не будет в твоей жизни. Ни-когда. Но ты еще крепкий мужик и можешь что-то написать, иначе с тобой и возиться не стоило бы. Помнишь, что ты сделал однажды, давно, давно, когда жизнь тебя тоже крепко стукнула?

— Не-ет!

— Ты взял свой старый велосипед и поехал куда глаза глядят.

— Ну и что? Кажется, я что-то себе повредил…

— Не важно. Зато спас душу. Бери велосипед и шпарь вслепую, не разбирая куда. Кривая вывезет. Поверь умному человеку. Э-гой! — вдруг закричал мальчишка и ударил быка ногой по губе, ладонью по рогам, и бык повернулся, медленно и плавно, как корабль, и понес его прочь…

25

Нексе остался один. Некоторое время он продолжал сидеть в кресле, прикрыв глаза рукой. Затем резко поднялся и вышел из дома.

В углу сарая стоял старый велосипед. Нексе потрогал шины — надуты. Он выкатил велосипед из сарая, не без труда взгромоздился на него и покатил по дороге.

Мелькали дачи, деревья, кусты. Он крутил педали все быстрее, ветер свистел в ушах, еловые шишки упруго вылетали из-под колес, вспархивали с земли испуганные птицы. Движение подчинило его себе, окружающий мир смазался, утратил географическую реальность: что это — датский ландшафт или африканская саванна?.. И вдруг, повинуясь внутреннему толчку, он убрал руки с руля, закрыл глаза и помчался вслепую. Сперва по дороге, потом, перемахнув через кювет, по траве под откос и со всего разгона ударился о каменную ограду. Он перелетел через руль, грохнулся на землю, но прежде, чем лишиться сознания, успел бормотнуть: «Насоветовал, змееныш!»…

Он не знал, сколько времени оставался без сознания. Он не был уверен, что сознание действительно вернулось к нему: в яви или в бреду видит он это тонкое девичье лицо, будто источающее слабый золотистый свет. Лицо повисло над ним, закрывая весь окружающий мир.

— Ты кто такая? — спросил он не очень любезно.

— Иоганна, — доверчиво ответила девушка.

Она как-то странно смотрела на него, он боялся поверить этому взгляду, потому что тут была не только жалость к свалившемуся с велосипеда пожилому господину. Девушка задумчиво поднесла ноготь ко рту.

— Не кусай ногти! — сказал он грубо — призраки не терпят бытовых интонаций и сразу исчезают.

Но это видение не исчезло, явив тем самым свою материальную природу. Девушка смущенно убрала руку и чуть отодвинулась. Теперь он видел ее всю: довольно крупную, голенастую, грациозно-неуклюжую.

— Почему ты не спросишь, кто я?

— А можно?

— Я — Нексе! — сказал он значительно, готовый к почтительному изумлению.

Девушка засмеялась.

— Что тут смешного? — озадачился он.

— «Нексе», похоже на «хексе», но ведь мужчины ведьмами не бывают.

Она не знала, кто он такой, и почему-то его это обрадовало.

— Конечно, нет. Я старый колдун.

— Нет, — она покачала головой, — колдуны не падают с велосипеда. Вы ехали с закрытыми глазами, я видела. — Она таинственно понизила голос: — Зачем?.. Куда?..

— К счастью. Оно прячется в темноте. Поцелуй меня, Иоганна.

Она посунулась к нему лицом.

— А куда девать нос?

— Он сам это знает.

И девушка прижалась мягкими губами к его сухому, опаленному рту…

Он услышал знакомый тяжело-мягкий топот и открыл глаза.

Меж рогов огромного быка сидел мальчишка и смотрел на него насмешливо-одобрительно.

— Будешь слушаться умных людей?.. Э-гой!.. — и плавно повлекся, истаивая: назад в детство…

26

Бронзовый Дон-Кихот гонит сквозь века бронзового Росинанта, а рядом, тоже бронзовый, трусит на осле верный Санчо Панса. Свист, бомбы, разрыв, осколки царапают бронзу, но Дон-Кихот невозмутим, всевидящий взгляд обращен в даль будущего.

И другой Дон-Кихот — огромный, костлявый — сидит на придорожном камне, а на коленях у него пристроился крошечный гололобый очкастый человечек с пишущей машинкой. Под плакатом (подлинным плакатом тех испанских дней) надпись: «Международный конгресс писателей-антифашистов».

В зале конгресса — крупнейшие писатели мира, и те, что сражаются в рядах республиканских войск: Реглер, Ренн, Мальро, Залка — он же генерал Лукач, и те, что помогают борющемуся испанскому народу своим пером: Хемингуэй, Эренбург, Бехер и многие другие. А на трибуне — Мартин Андерсен-Нексе.

— Эту войну называют войной Дон-Кихотов. И это верно, потому что это война добра со злом. И это не верно, потому что рыцарь из Ламанчи воевал с ветряными мельницами, а нынешние Дон-Кихоты дерутся с вооруженным до зубов врагом, точно и беспощадно знающим свою палаческую цель. За Дон-Кихотом не шел никто, кроме верного и наивного Санчо Пансы, на стороне республиканской Испании все, кому дороги свобода, идеалы и цивилизация. Над схваткой могут оставаться лишь те, в ком вымерзла совесть. Добро сильнее зла, Дон-Кихот победит, как бы ни стонала его кираса под вражескими ударами. Они не пройдут!..

И весь зал повторил: «Но пассаран!..»

Нексе сошел с трибуны. К нему шагнул боец Интернациональной бригады.

— Я из батальона имени Мартина Андерсена-Нексе, — сказал он по-датски.

— Я, наверное, тоже, — улыбнулся Нексе.

— Мне приказано доставить вас на позиции.

Они вышли из здания конгресса, сели в джип и поехали к недалекой линии фронта…

Передний край. Окопы, ходы сообщения. Одиночные выстрелы, порой короткие пулеметные очереди. Командный пункт батальона расположился в полуподвале разрушенного дома. Командир батальона, седоголовый датчанин, на пороге своего КП сердечно приветствовал Нексе:

— Здравствуй, Нексе! Как хорошо, что ты приехал. Тебе крепко повезло. Будет атака. С танками! — Лишь пехотный командир, впервые получивший танковую подмогу, мог вложить в эти слова столько чувства.

— Откуда у вас танки?

— Ну, уж понятно: не из Лилипудании, — засмеялся командир. — После боя я познакомлю тебя с ребятами. Если, конечно, будет с кем знакомить. — Он повернулся к сопровождающему Нексе бойцу: — Почему наш гость без каски?

— Не нашлось на мою башку, — вступился за него Нексе. — Ты же видишь, какой купол.

— Что слышно в лучшей из подлунных стран?

— Лилипуты злобствуют…

— Знаю. Они грозятся пересажать всех нас, когда мы вернемся.

— Пусть только попробуют!.. — голос Нексе потонул в реве танковых моторов.

— А вот и танки! — радостно вскинулся комбат.

Моторы смолкли, послышались возгласы, шутливые выкрики, хрипловатый мужской смех. В проходе показался командир танковой группы, молодой, веснушчатый крепыш. Он подошел и что-то коротко сказал комбату по-испански. Очевидно, доложил о прибытии танковой части. Комбат ответил с воинской краткостью и пожал танкисту руку. Танкист снял матерчатый шлем. Костром вспыхнули его ярко-рыжие волосы. Смутное волнение охватило Нексе. Но тут и танкист увидел его, светляками загорелись зеленые глаза.

— Папа! — сказал танкист.

Так они и встретились: великий писатель и бывший сирота-оборвыш. Путь из приюта имени Мартина Андерсена-Нексе естественно привел последнего в батальон имени Андерсена-Нексе…

27

Зима 1945 года. Кованные железом короткие сапоги из эрзац-кожи еще топчут тротуары и мостовые Копенгагена, как и всей Дании, но уже слышится дыхание последней военной весны.

В конспиративной квартире на одной из тихих улиц у ручного печатного станка трудился высокий сутулый человек с нестарым, но утомленным, изношенным лицом и голым черепом. Он делает оттиск и вынимает маленькую, с тетрадочный лист, полоску коммунистической газеты «Фольк ог вельт».

Послышался условный стук в дверь: три быстрых и два медленных удара. Человек прислушался, спрятал груду оттисков в стол и надвинул на печатный станок полый внутри секретер.

— Это я, Арне! — раздался за дверью голос потерявшего терпение визитера.

Арне открыл дверь и впустил в комнату редактора газеты — розовощекого здоровяка.

— Маргрете, — обратился редактор к женщине, работавшей за столиком в глубине комнаты, — за твоей квартирой следят?

Женщина поднялась и вышла в свет лампы. У нее молодое, еще красивое лицо, седые волосы и статная, хотя немного огрузненная годами фигура. И хотя она порядком изменилась, главное в Грете осталось прежним: прелесть бесстрашной доброты.

— С чего ты взял? — спросила она редактора низким грудным голосом.

— Какой-то подозрительный субъект в капитанской фуражке провожал меня до самого подъезда.

— Никакой он не подозрительный. Он действительно капитан дальнего плавания.

— А капитан не может работать на немцев?

— Этот не может.

— Почему ты так уверена?

— Это мой старый поклонник. Смешно звучит, но не найду другого слова. Он дважды сватался за меня. А за тобой шел из ревности. Хочет узнать, кто его счастливый соперник.

— Признаться, меня это тоже интересует. Не может же такая красивая женщина, как ты…

— А я и не утверждаю, что я монашка, — перебила Маргрете. — Но сейчас не то время. Когда говорят пушки, молчат флейты, так, кажется?

— Но почему ты не вышла замуж?

Маргрете задумалась. Провела ладонями по щекам.

— Кажется, я знаю…

— Не хочется мешать вашей содержательной беседе, — чуть язвительно сказал Арне. — Но пора выходить на прием.

Маргрете быстро включила приемник. В комнату вторглись голоса мира: печальная музыка, лающая немецкая речь, жалобная неаполитанская песня, эфирная буря, снова музыка, но уже бравурная, и вдруг отчетливый женский голос произнес по-датски:

— Говорит Москва! Говорит Москва! Начинаем «Час Нексе». У нашего микрофона великий датский писатель Мартин Андерсен-Нексе.

И сразу сильный, пружинистый голос Нексе:

— Датчане, близок час освобождения. Кончается зима, последняя зима тревоги нашей…

Маргрете быстро записывала, а перед глазами у нее — далекие дни в маленьком домике с пышным названием «Заря». И Мартин, воюющий с ребятами: замотанный, раздраженный и весь переполненный кипучей жизнью. Она улыбнулась без горечи, спокойной улыбкой все понявшего и все простившего человека.

Голос внезапно пропал. Нахлынули хрипы и вой. Маргрете тщетно крутила ручку, волна ушла.

— Молодец твой старик! — заметил редактор. — Каждый день облаивает немцев, а ведь ему, поди, за семьдесят.

— А семьдесят пять не хочешь? Но куда он пропал… мой бывший старик?

— В полночь программу повторяют, — напомнил Арне. — Тогда и запишешь.

— Ладно, — Маргрете выключила приемник.

— Ты все-таки не ответила на мой вопрос, — с шутливостью, маскирующей подлинный интерес, сказал редактор. — Почему ты не вышла замуж?

— Видишь ли, тому, кто жил на вулкане, не ужиться в мирной долине. Такого отвратительного для семейной жизни характера, как у Мартина, нет второго в мире, а на меньшее я не согласна…

Рахманинов

Часть первая
БЕЛАЯ СИРЕНЬ

Странное то выдалось лето на Тамбовщине — все в нем перепуталось. Черемуха расцвела лишь в середине июня, а сирень того позже. Не случалось подобного на памяти старожилов Ивановки — вотчины хлебосольной московской семьи Сатиных. В описываемое время тут находились три связанные родством семьи: самих Сатиных, петербуржцев Скалонов и профессора Московской консерватории Зилоти, здесь нашел приют и «всеобщий кузен», восемнадцатилетний Сережа Рахманинов, ученик Зилоти, подающий большие надежды пианист и композитор, студент последнего курса консерватории. Присутствие долговязого, большерукого, то мрачного и погруженного в себя, то мальчишески бесшабашного кузена явилось неожиданностью для очаровательных барышень Скалон: Татуши, Людмилы и Верочки, и еще не было ясно, как расценивать эту неожиданность. Но впереди оставалось достаточно времени, чтобы во всем разобраться.

В ночь после сильной грозы разом распустилась сирень — гордость усадьбы: лиловая низенькая персидская, с приторно-душистыми свешивающимися соцветьями, рослая венгерская, с тяжелыми блекло-фиолетовыми кистями, и самая обильная, пышная, белая, как подвенечное платье, отечественная сирень. И, увлеченный этим дружным цветеньем, впервые зажег маленький багряный факел одной-единственной кисти куст махровой сирени.

И когда пятнадцатилетняя Верочка Скалон выбежала утром в сад, в недозволенно ранний час (гувернантка Миссочка досматривала самые сладкие утренние сны), она ахнула и прижала руки к корсажу, пораженная дивным великолепием сиреневого буйства. Голова у нее закружилась, и, не помня себя, она кинулась в сирень, как в реку, мгновенно вымокнув с головы до пят — тяжелые кисти были пропитаны минувшим ночным ливнем.

Грубый шорох в ветвях заставил Верочку испуганно замереть. Она почувствовала, как больно забилось о ребра сердце.

Шум повторился — шорох, треск, кто-то шел напролом сквозь сирень, опоясавшую обширный двор усадьбы. Легко возбудимое сердце Верочки, мгновенно отзывавшееся на каждое волнение, подскочило кверху, и она невольно схватилась за горло узкой смуглой рукой.

— Господи!.. — прошептала она. — Ну какая же я трусиха!..

Укор подействовал: Верочка опустила руку, кровь отлила от щек, дыхание выровнялось. Осторожно раздвинув ветви, Верочка в каком-нибудь шаге от себя увидела долговязого длинноволосого кузена. Рахманинов приподымал кисти сирени и погружал в них лицо. Когда он отымал голову — и лоб, и нос, и щеки, и подбородок были влажными, а к бровям и тонкой ниточке усов клеились лепестки и трубочки цветов. Но это и Верочка умела делать, куда интереснее оказалось другое. Он выбирал некрупную кисть и осторожно брал в рот, будто собирался съесть, затем так же осторожно вытягивал изо рта и что-то проглатывал.

Верочка последовала его примеру, но когда рот наполнился холодной влагой, поморщилась: горько! И все-таки решила не отступать. Она отведала белой, потом голубой, потом лиловой сирени — у каждой был свой вкус. Ей понравилось вино из белой и голубой сирени, и она поочередно стала втягивать влагу с пахучих кистей. Она пустила в ход обе руки. Ее всю забрызгало росой, горечь палила рот, лепестки облепили подбородок и щеки.

— Психопатушка, и вам не стыдно? — послышался протяжный, укоризненный голос Рахманинова. — Поедать сирень — какое варварство!

Верочка на мгновение замерла с кистью белой сирени во рту.

— Надеюсь… — произнесла она, задыхаясь. — Что вы как честный человек… никому… никогда!..

— Психопатушка!.. Генеральшенька!.. — нарочито гнусавя, проговорил Рахманинов. — Да ведь сказать кому — не поверят!.. Вы бы посмотрели на себя… Господи, что, если это дойдет до вашего папеньки — стр-р-рожайшего генерала Скалона! — и он сделал испуганные глаза.

Верочка провела ладонями по лицу, они сразу стали мокрыми, а на подушечках пальцев налипли голубые, белые, лиловые лепестки, какой-то мусор, паутинки. Она быстро глянула на противного кузена, ведь он занимался теми же глупостями, но на его крупном, крепко загорелом лице уже не было ни росинки, ни соринки. Когда только он успел вытереться?..

У Верочки было короткое дыхание, при малейшем волнении ей не хватало воздуха.

— Прошу вас!.. Это глупое ребячество… Вы злой!.. Вам бы только выставить человека в смешном виде!

— Господь с вами, Психопатушка! — сказал Рахманинов с поразившей Верочку мягкостью, почти нежностью. — Конечно, я никому ни слова… раз вы не хотите, — в голосе опять появились лукавые нотки, но добрые, необидные. — И что тут такого? Бедная девочка проголодалась и решила немного попастись. Ну, ну, не буду… Ого, Ивашка побежал к колоколу. Скорее домой, не то вы пропали.

— А вы?

— За мной не очень следят. Мне только нельзя появляться в женском монастыре, как прозвали ваш флигель, и принимать у себя дам… Наташу, например. Нет, не вашу ослепительную сестрицу — разве удостоит она посещением странствующего музыканта? — а «девку Наталку, черну, как галку, худу, как палку». Тут сразу громы и молнии…

Он еще что-то говорил, но Верочка уже не слышала. Со всех ног мчалась она к дому и успела достичь крыльца, прежде чем дворовый мальчик Ивашка ударил в било, и проскользнуть в спальню.

Рахманинов стоял, задумчиво перебирая кисти сирени. И тут он услышал «побудку». Он вздохнул. Ивашка то ли из ухарства, то ли — избыточного старания, то ли — хулиганства не ограничился двумя-тремя ударами, а принялся колошматить в било, рождая нечто вроде всполошного звона. Музыка, как и запахи, обладает свойством властно пробуждать воспоминания.


Из тумана далеких детских дней выплыл зеленый и ромашковый двор новгородской церкви Федора Стратилата.

— А не боисси? — спросил маленького Сергея востроглазый старик в чуйке и большом картузе — звонарь Яков Прохорович.

— Чего бояться-то? — Сергей тянул старичка за рукав. — Идем, Прохорыч, ты же обещал!..

— А генеральша не заругается? — подначивал барчука старик.

— Бабушка разрешила, — уверенно соврал мальчик. — Она добрая! — это прозвучало искренне.

— Ну, коли так, идем…

Медленно поднимались на колокольню крошечный старичок и длинновязый, почти в рост с ним, барчонок, крутоваты были старые, обшарпанные ступеньки для их ног. Но все-таки осилили и стали на самой верхотуре, откуда далеко открывался новгородский простор с золотоглавым детинцем, храмами, теремами, торговыми рядами, с лентой Волхова и свинцовым пятном Ильменя, с полями в темном лесном обводе. Вокруг колокольни вились ласточки, подлетая так близко, что их можно было коснуться рукой.

Подобрав веревочки малых колоколов, звонарь заиграл что-то нежное, пленительное, мгновенно очаровавшее душу мальчика. С этого дня поднебесная музыка стала для него голосом России. Лишь колоколам дано одолевать пустынность пространств, все остальные голоса: застольная песня, зов пастушьего рожка, жалоба жалейки — расходуются у места своего рождения. А потом звонарь стал называть ему медных гигантов: вечевой — народ на сходку созывает; набатный — когда пожар или иное лихо, а вот благовестные колокола… полиелейные… А вот слушай красный усладительный звон. Но вместо звона, до них долетел с земли разгневанный голос генеральши Бутаковой.

— Бабушка кличут, поди, гневаются, — произнес звонарь с притворным испугом. — Ох, и нагорит нам, барчук!..

Но Сережа всерьез побаивался бабушки, он через две ступеньки кубарем покатился вниз, а увидев не просто гневное, но искаженное болью, яростью, горем лицо, совсем пал духом и тут же предал своего вожа:

— Бабушка, это все Прохорыч!..

— Во-первых, не лги, это гадость, а во-вторых, собирайся!.. — чужим, незнакомым, свирепым и вместе — жалким голосом приказала бабушка.

— Куда собираться? — захныкал Сергей. — Мне не хочется домой.

— Об Онеге забудь. Нет больше родительского дома! — тем же пугающим голосом сказала бабушка. — Поедешь в Петербург.

— А что с ней… с Онегой? — растерянно спросил мальчик.

И тут вся, годами скапливаемая ненависть старой генеральши к тому, кого она не без основания считала источником горя своей дочери, выплеснулась наружу:

— С молотка пошла… Разорил вас, аспид!.. По миру пустил!..

— Кто, бабушка?..

— Кто, кто!.. Отец твой непутевый, кто ж еще!.. Не должно тебе такое слышать, да от правды не уйдешь. Лучше я тебе сама скажу, чем чужие люди. Три имения прожил, а нынче и последнее за долги отобрали. Все приданое в распыл пустил… Идем собираться, горький ты мой. Нету у тебя больше родного дома. Будешь по чужим людям мыкаться…

Сережа хотел заплакать, но тут с высоты ударили колокола к поздней обедне, он поднял голову, и слезы остались в глазах, не пролились.


Он часто вспоминал об этом дне, изменившем всю его жизнь, обреченную отныне, как и предсказывала бабушка, на бездомность, но слабая боль, рождавшаяся в нем, мгновенно вытеснялась чудом колокольного звона, который он услышал тогда не только ухом, но и сердцем. И когда погасло видение, глаза юного Рахманинова остались сухи, лишь странная, будто заблудившаяся улыбка чуть натянула полные губы большого, красиво очерченного рта.

Слабый всполох, произведенный детскими руками Ивана, пробудил усадьбу. Распахивались окна, двери балконов и террас и в главном здании, и во флигельках. Выглянула из окна спальни старшая сестра Верочки, красивая и совсем взрослая Татуша, она же Тунечка, она же Ментор — прозвище, данное ей Рахманиновым; в соседнем окне мелькнула другая сестра Людмила — «Цуккина», по Рахманинову, — за увлечение балетом; вышел на балкон высокий, светловолосый и светлоокий, какой-то весь победительный Александр Ильич Зилоти и, увидев прелестных девушек в окнах, принялся посылать им воздушные поцелуи, что очень не понравилось его крупнотелой супруге Вере Павловне, урожденной Третьяковой. Зилоти был вынужден вернуться в комнаты, откуда тотчас послышались звуки бетховенской «Ярости из-за потерянного гроша».

Появились на маленьких балконах две весьма зрелые дамы, уже готовые к выходу, несмотря на ранний час: госпожи Сатина и Скалон, и любезно, чуть чопорно приветствовали одна другую; с полотенцем через плечо выскочил всклокоченный гимназист Сережа Сатин и помчался к пруду; появилась девочка лет тринадцати — четырнадцати, большеглазая, смуглая, с чуть надутым ртом Наташа Сатина, а за ней — ее молоденькая прислужница-товарка Марина, высокая и удивительно стройная, с золотыми косами, заложенными короной.

Наташа увидела Рахманинова, покинувшего наконец свое убежище, и что-то сказала Марине. Та свесилась через перила балкона и крикнула:

— Сергей Васильич!

И тут же обе девочки скрылись с придушенным смехом в комнате.

Выведенный из задумчивости, Рахманинов растерянно вскинул глаза и обнаружил Татушу, глядевшую из-под руки, против солнца, в какую-то свою даль. Он подпрыгнул и кинул ей ветку сирени.

С неожиданной в ее крупном, спелом теле ловкостью поймав ветку, Татуша поднесла ее к носу и величественно поклонилась дарителю. Он ответил комически-церемонным поклоном.

Все это видела успевшая вернуться в свою комнату Верочка и от досады разорвала зубами батистовый платочек. Она не понимала человеческого непостоянства: только что кузен был так нежен с ней, и вот уже он дарит сирень ее роскошной самоуверенной сестре.

Лев Толстой писал, что в доме, где много молодежи, царит атмосфера влюбленности. Ивановка не являла собой исключения — все постоянно в кого-то влюблялись, но ведь и мимолетное чувство может обернуться роком.

Так начинался очередной усадебный день того лета, которое, быть может, было самым счастливым в жизни Рахманинова…


Госпожа Скалон — пышная шляпа, пестренький зонтик от солнца — придирчиво расспрашивала дочь:

— Ты приняла лекарство?

— Приняла, приняла! — нетерпеливо ответила Верочка.

— Достаточно сказать один раз — я не глухая.

— Зато я, кажется, оглохну от этой музыки, — ничуть не смущенная замечанием, отозвалась дочь.

Воздух над усадьбой буквально сотрясался от неистовых музыкальных упражнений Зилоти, продолжавшего гневаться из-за потерянного гроша; в этих раскатах тонули неуверенные аккорды из флигелька Рахманинова.

— А если я предложу Александру Ильичу гривенник, — сказала Верочка, — он перестанет гневаться из-за полушки?

— Верочка! — притворно возмутилась госпожа Скалон.

— Можно я пойду на пруд?

— В такую жару? Ты с ума сошла. Помни о своем сердечке. И не стой на солнце, — и госпожа Скалон удалилась.

А с сердечком Верочки и впрямь было не в порядке, но сейчас не по вине болезни, которая рано сведет ее в могилу, а по иной причине.

Ноги сами понесли ее к террасе, где Рахманинов давал положенный урок своей кузине Наташе, девочке с обиженно припухшим ртом. Верочка спряталась за куст жимолости.

Рахманинов, не любивший и не умевший преподавать, как всегда, сердился, прикрикивал на непонятливую ученицу, порой довольно бесцеремонно сбрасывал ее руки с клавиш и брал не дающиеся той аккорды. А то он стискивал Наташин палец и несколько раз тыкал в клавиши. Наташа переносила придирки учителя с покорным видом, который лишь усиливал его раздражение. Только губы девочки надувались все сильнее, обнаруживая скрытую обиду.

Но Верочке все виденное представлялось совсем иначе: вот Рахманинов нежно склонился над плечом ученицы и что-то шепнул на ухо; вот он ласкающим движением соединил ее пальцы с клавишами; вот он говорит ей что-то горячо, взволнованно, без тени насмешки, что так часто проскальзывает в разговоре с ней, Верочкой, а ведь она уже барышня, Наташа же — зеленая девчонка.

Верочка гневно переломила ветку жимолости и пошла прочь. И тут замолкли бетховенские громы, и в сад, радостный, как мальчишка, вырвавшийся из цепких лап наставников, выбежал красавец Зилоти и замер, только сейчас обнаружив, как чудесно преобразился окружающий мир буйством мощно расцветшей сирени.

Зилоти кинулся к кустам и стал жадно вдыхать крепкий аромат. Его большие руки удивительно бережно брали кисть и подносили к жадно дышащим ноздрям.

Верочка подошла к музыканту.

— Какая прелесть! — вскричал тот. — А я так одурел от Бетховена, что ничего не видел.

— Александр Ильич, — сразу сбившись с дыхания, заговорила Верочка. — Можно вас спросить, что за человек Сергей Васильевич?

— Сережа? — удивился Зилоти. — А что о нем скажешь?.. Молодой человек… Славный… А почему вы спрашиваете?.. О, бедный, бедный Толбузин!..

— Александр Ильич! — взмолилась Верочка. — Не смейтесь надо мной. Я серьезно спрашиваю. Он человек чести?

С трудом подавляя смех, Зилоти ответил с серьезным видом:

— Несомненно!

— Он может хранить тайну? — допытывалась Верочка.

— Вы меня пугаете, Брикуша, — природная веселость взяла верх в Зилоти. — Что это за страшные тайны, которыми завладел коварный Рахманинов?

Но Верочка успела взять себя в руки и сама стала поддразнивать музыканта, которому нравилась, как, впрочем, и все остальные существа женского пола: от светских дам и томных девиц до полногрудых скотниц и кухонных девчонок.

— Не скажу!.. Уж я-то умею хранить тайны… А он хороший музыкант?

— Гениальный! — выкатил зеленые, с золотым отливом глаза Зилоти.

— Нет, правда?..

— Такого пианиста не было на Руси! — восторженно прорычал Зилоти. — Разве что Антон Рубинштейн… Бедный, бедный Толбузин!..

— Перестаньте!.. Он что же, лучше вас? — наивно спросила Верочка.

— Будет, — как бы закончил ее фразу Зилоти. — И очень скоро. Вы посмотрите на его руки, когда он играет. Все пианисты бьют по клавишам, а он погружает в них пальцы, как будто слоновая кость мягка и податлива. Он окунает руку в клавиатуру.

Но Верочка еще не была убеждена.

— Александр Ильич, миленький, только не обижайтесь, ну, вот вы… какой пианист… какой по счету?

— Второй, — не раздумывая, ответил Зилоти.

— А первый кто?

— Ну, первых много. Лист, братья Рубинштейн… Рахманинов будет первым.

— А какую музыку он сочиняет?

— Пока это секрет. Знаю только, что фортепианный концерт. Но могу вам сказать: что бы Сережа Рахманинов ни делал в музыке, это будет высший класс. Поверьте старому человеку. Он великий музыкант, гений, а вы… вы самая распрелестная прелесть на свете!

Раздался громкий стон, из кустов сирени, ломая тонкие веточки, выпала Вера Павловна в глубоком обмороке. Она подслушивала в кустах, терпеливо перемогала музыкальную часть и дождалась крамолы.

— Боже мой! — вскричала перепуганная Верочка. — Вашей жене плохо! Что я могу для нее сделать!..

Зилоти посмотрел на нее грустно-насмешливо:

— Только одно — подурнеть. — Наклонившись, он поднял жену.

Верочка пошла на звуки рояля. Рахманинов играл самозабвенно, закрыв глаза; длинные волосы метались вокруг лица.

— Гений и злодейство — две вещи несовместные!.. — решила Верочка.


Рахманинов убрал руки с клавиатуры.

— Будьте любезны, сыграть мне это так в следующий раз, — сказал он ученице.

Так я вам никогда не сыграю, — уныло отозвалась Наташа.

— Очень жаль. Урок окончен. Меня ждет красавица, к тому же спящая. Господи, как я любил эту музыку, пока Петр Ильич не поручил мне сделать четырехручное переложение. Я безобразно орал на вас, Наташа, но, клянусь, сам заслуживаю розог.

— А что мне готовить? — робко спросила Наташа.

— То же самое. Все. С начала и до конца, — безжалостно ответил Рахманинов и размашистым шагом сбежал со ступенек террасы.

Наташа медленно собирала ноты, какие-то трудные, недетские мысли тревожили ее маленькую душу.

Шлепая босыми пятками, на террасу вбежала «верная Личарда» — Марина.

— Что — опять ругался? — сразу догадалась Марина.

Наташа мрачно кивнула.

— Ну и ладно! — весело сказала Марина. — Ругается, потому что объяснить не умеет. Вон Александр Ильич сроду голоса не повысит. Профессор!.. А Сергей Васильич сам еще ученик, вот и куролесит… Пошли на пруд! Выкупаемся телешом. В полную сласть!

Надутое выражение исчезло со смуглого лица Наташи.

— Пошли!.. Я ненавижу купаться в тряпках. А нас не увидят?

— Там сейчас никого. Только маменьки не спрашивайтесь. Айдате!..


Когда девочки бежали задами усадьбы, их приметил белобрысый парнишка Иван, который утром колотил в чугунное било. Сын то ли скотницы, то ли птичницы от захожего молодца, усадебный выкормыш, он, войдя в возраст, обречен стать тем странным, ненужным и неизбежным в каждом господском доме, что называется кухонным мужиком. Белобрысый и востроглазый Ваня сразу смекнул, куда направляются девочки, и двинулся следом за ними, прячась за кустами орешника.

Пересмеивающиеся, довольные и чуть напуганные своей дерзкой выходкой девочки и осмотрительно сопровождающий их Иван, миновав парк, достигли большого затененного ивами пруда с полуразрушенной купальней.

Девочки обошли купальню, пробрались сквозь лозняк и очутились в укромном месте, защищенном со всех сторон, кроме той единственной, где пристроился любознательный Иван.

Наташа, стесняясь даже своей сверстницы и подруги, судорожно сорвала с себя сарафанчик и с размаху шлепнулась в воду, но смелая Марина не торопилась. Она не спеша разделась и подставила солнечным лучам свое узкое, крепкое, рано сформировавшееся тело. Ее удивляла и радовала перемена, которую она недавно и вдруг обнаружила в себе.

Не менее радовало это зрелище скороспелого подростка, удобно устроившегося в кустах.

Марина кружилась, подставляя солнцу то молодую грудь, то гибкую спину.

— Ну иди же!.. Бесстыдница!.. — крикнула Наташа.

Странно улыбаясь, Марина словно не слышала обращенных к ней слов. Она вскинула руки, обхватила запрокинутую к небу голову — больше Иван ничего не видел: какая-то сила оторвала его за ухо от земной тверди, подняла на воздух и оттащила прочь. Он извивался от боли, но не издал ни звука.

— За барышней подглядывать, гнида? — и таинственный мучитель обернулся садовником Егоршей.

— Да на кой ляд мне она? — проворчал Иван, ощущая краем глаза пунцовое свечение защемленного уха.

— Значит, ты Маринку штудируешь, стервь? Забыл, что она моя крестница? Ужо доложу барыне.

— Трепись больше, — злобно усмехнулся Иван. — Так тебе и поверили. Кто тюльпаны поморозил?

— Ну и сволочь же ты, Иван! От кого только Настена такую гадость нагуляла?

— От тебя небось, — не задержался с ответом Иван.

— Вон-на!.. Тогда я тебя по-отцовски маленько проучу.

Садовник швырнул Ивана к себе на колени, рывком сдернул с него портки — деревенские «ни к селу ни к городу», и, вырвав пук крапивы, уже занес стрекучее орудие расправы над тощим мальчишеским задом, но удара не последовало — Иван из всей силы укусил его за руку.

Егорша поднес окровавленную руку к губам, а Иван вырвался и пустился бежать, на ходу подтягивая штаны.


На веранде завершалось долгое полдневное чаепитие, когда купальщицы вернулись с пруда. Наташа предусмотрительно юркнула в сирень, чтобы избежать встречи с матерью, а Марина, скромно потупив свои смелые глаза, прошла мимо террасы, полагая, что ее незаметная особа не привлечет внимания. Но прилипший к телу сарафанчик так откровенно подчеркивал ее стройность и юную силу, что Александра Ильича Зилоти буквально взмыло с плетеного соломенного кресла.

— Нет, вы посмотрите!.. Откуда такая стать у деревенских девушек? Ей сколько — тринадцать, четырнадцать?.. Девчонка!.. А грация, а постав головы, а поступь! Ренессанс!.. Джульетта! Теперь я верю, что веронской красавице было…

Послышался короткий вопль и звук падения тяжелого тела будто опрокинулась дежа с тестом — Вера Павловна опять потеряла сознание.

Зилоти замолк, обвел всех добрыми, доверчивыми и обреченными глазами, привычно поднял блаженную и грозную тяжесть и понес в дом.

— Насколько мне известно, все Третьяковы отличаются завидной выдержкой, — заметила Елизавета Александровна Скалон.

— Иначе не было бы знаменитой галереи, — поддержала ее Варвара Аркадьевна Сатина. — Очевидно, Вера Павловна пошла не в отца.

— Она пошла в мать, — заметила Татуша. — Та целовала руки у Николая Рубинштейна и падала в обморок, когда тот хмурился.

— Мне кажется, что для юной девушки твое высказывание несколько фривольно, — поджала губы госпожа Скалон.

— А для старой девы? — лениво осведомилась Татуша.

Мать поглядела на нее с невольной гордостью.

— Ну, тебе это не грозит.

— Как знать! — усмехнулась Татуша. — Если желторотая Брика в два счета отбила моего кавалера!..

Все обернулись и увидели Верочку и Рахманинова, занятых углубленной беседой.


— Почему барышень непременно надо учить на фортепианах? — возмущалась Верочка. — Мы все, кроме Татуши, совершенно бездарны, а нас заставляют каждый день бренчать на рояле, и это в доме, где играют Зилоти и вы. Нельзя из-под палки заниматься искусством. Кончится тем, что мы возненавидим музыку, особенно бедная Наташа.

— Наташа вовсе не бездарна, — возразил Рахманинов. — У нее способности…

— Перестаньте, Сергей Васильевич, вечно вы!.. Думаете, никто не слышит, как она пищит, когда вы с ней занимаетесь?

— У меня нет педагогической жилки…

— Неправда! Просто она не может. Зачем только мучают ребенка?

— Ребенка?.. Ну, Психопатушка, вы бесподобны! На сколько вы ее старше? На год, два?..

— Это не важно! — сердито сказала Верочка. — Я старше!

— А вы злая, — с удивлением сказал Рахманинов. — Вы не любите Наташу, она так привязана к вам!

— Это вы злой! — чувствуя, как вскипают слезы, проговорила Верочка.

Но Рахманинов то ли не почувствовал интонации, то ли ему нравилось дразнить Верочку, то ли хотелось отомстить за Наташу, продолжал в прежнем тоне:

— И за что не любить бедную девочку? Такую серьезную, преданную? И такую милую: пухлый рот, как у младенца, а глаза, как у боярыни Морозовой…

— Ну и уходите к своей Наташе! — вскричала Верочка. — Зачем я вам?.. — И тут из самого ее сердца, бедного, слабого сердца, хлынули слезы.

Как смутился, как огорчился Сережа Рахманинов! У него самого налились глаза слезами. Он был уже взрослый юноша, много испытавший в жизни, но такой неопытный и неумелый там, где дело касалось хрупких ценностей человеческого сердца. Тут «странствующий музыкант» был беспомощен, как мальчишка. Он рухнул на колени и, схватив Верочкины руки, стал целовать их, умоляя о прощении «неотесанного чурбана».

— Ну, милая!.. Ну, хорошая!.. Простите старого дурака! Вы же добрая, светлая…

Такого с Верочкой не случалось. Она даже плакать перестала.

— Не надо!.. Сережа!.. У меня руки грязные. Я грядки копала! — и, смутившись еще больше, окончательно сбитая с толку, сама поцеловала Рахманинова в темя.

Рахманинов проявил редкий такт, он будто не заметил нелепого поцелуя и вскочил на ноги.

— Вы простили меня?.. Слава тебе господи! Мы так хорошо говорили. Я ни одной живой душе не рассказывал о своей жизни, а перед вами выложился как на духу. А потом — эта проклятая музыка. Да ведь я согласен с вами: действительно, глупо пичкать детей этюдами Черни, как манной кашей.

Но и Верочка решила быть великодушной.

— Ну, не всех детей, — сказала умудренным тоном. — У Наташи, правда, большие способности.

— Вот теперь я узнаю славную, добрую Брикушу. Но ваше домашнее прозвище мне не нравится. Его придумал Толбузин. А для меня вы будете Психопатушкой, ладно?

— Какое ребячество!.. — тем же взрослым тоном сказала Верочка.

Они далеко ушли от дома, перед ними были заросли белой сирени.

— Психопатушка, — нежно сказал Рахманинов, — давайте в знак примирения, нет, полного и окончательного мира выпьем нашего вина?

— Давайте! — радостно согласилась Верочка.

— Вам какого?

— Белого!

— Пожалуйста! — Он склонил к ней тяжелую влажную кисть. — Я попробую розового. — Он склонил к себе ветвь соседнего куста. — Ваше здоровье, Вера Дмитриевна!

— Ваше здоровье, Сергей Васильевич!

Они едва успели «осушить бокалы», когда послышался чей-то крик:

— Верочка!.. Верочка!..

Верочка растерянно посмотрела на Рахманинова.

— Вас зовут, я исчезаю, — и ловко, как фокусник, он скрылся в сиреневой чаще.

Подбежала запыхавшаяся Наташа.

— Тебе письмо!

— От кого?

— От Сережи Толбузина! — выпалила Наташа.

— Ах, от него! — Верочка взяла письмо и равнодушно сунула в кармашек…

Сирень еще цвела, но каким-то чуть усталым цветом; зато расцвели другие растения; ярки и пышны клумбы, пестр ковер набравшего зрелость лета. Над усадьбой привычно разносились звуки рояля — фрагмент Первого фортепианного концерта, — затем резко смолкли. С террасы спустился Рахманинов, массируя замученные руки, с другой террасы сошла прекрасная, как летний день, Татуша и тамбовском шушпане — белой, отделанной разноцветными шерстинками, старинного покроя кофте, перехваченной в талии. За ней выскочила Верочка с перепачканными чернилами пальцами.

— Как здесь душно! — томно произнесла Татуша. — Сергей Васильевич, покатаемся на лодке?

— С удовольствием, — машинально откликнулся Рахманинов.

— И я с вами! — живо сказала Верочка.

— С твоим сердцем! — вмешалась генеральша Скалон. — И думать не смей!

— Почему все так заботятся о моем сердце? — ревнивое чувство пересилило страх перед строгой матерью. — Господи, как я от этого устала! У меня прекрасное сердце, ничуть не хуже, чем у всех вас.

— Тебе вредно волноваться, дитя мое, — жесткость тона не соответствовала заботливости слов. — Успокойся. К тому же ты не закончила диктант. Это куда полезнее. — Генеральша повернулась к Рахманинову, который, похоже, готов был отказаться от роли гондольера. — Сергей Васильевич, надеюсь, вы окажете любезность Татуше?

— Разумеется, — пробормотал Рахманинов.


На террасе гувернантка Миссочка просматривала диктант Верочки.

— Боже мой, мисс Вера, что с вами? Вы никогда еще не делали столько ошибок. Что ни слово…

— Ну, и черт с ними! — мрачно отозвалась Верочка.

— Мисс Вера! — взвизгнула Миссочка. — Вы выражаетесь, как пьяный матрос!

— К черту! — сказала Верочка. — Диктант, ошибки, матроса, меня и вас. Можете нажаловаться маме. — И она вышла в сад.

И в самый раз: с пруда возвращались Татуша и Рахманинов. Вид у Татуши был победительный, а на голове красовался венок из кувшинок.

— Тебе не противно носить на голове эту тухлятину? — спросила Верочка.

— Не завидуй, малышка, это грех. — Татуша повернулась к своему спутнику. — Сергей Васильевич, кто я?

— Ундина… — замешкался Рахманинов. — Ундина Дмитриевна.

Татуша гордо посмотрела на младшую сестру.

— А все равно твой венок протух, — сказала она мстительно.

Татуша с улыбкой превосходства сняла венок с головы — бережно и торжественно, как корону, нюхнула и с отвращением отбросила.

— Я — Ундина и без венка, — и, царственно улыбнувшись, прошла в свои покои.

И Верочка побрела не зная куда.

— Брика!.. — окликнул ее Рахманинов. — Психопатушка!.. Генеральшенька!..

Верочка не отозвалась ни на одно из прозвищ. Своим широченным шагом Рахманинов догнал ее и попытался взять за руку. Верочка вырвалась.

— Ну чего вы злитесь? Разве я виноват, что ваша маман заставила меня катать Татушу?

— Не лгите!.. Только не лгите!.. Вы сами этого хотели!

— Я терпеть не могу грести. Клянусь богом!

— А «Ундину» тоже мама придумала?

— О, господи!.. За что мне такие муки?

— Вы непостоянный и неверный человек!

— Можно подумать, что вы ревнуете, — Рахманинов улыбался, но голос звучал напряженно, — Оставьте это для Сережи Толбузина.

— При чем тут Толбузин?.. А Туня, так и знайте, просто старая кокетка!

Рахманинов тяжело вздохнул.

— Бедный старый Ментор!.. Старость нужно уважать, Вера Дмитриевна.

Верочка не вытерпела, ухмыльнулась.

— Психопатушка, — ловя миг просветления, быстро сказал Рахманинов. — Давайте выпьем нашего вина. Оно, правда, состарилось, но ведь старое вино — самое лучшее.

Сирень была перед ними и протягивала свои пожухшие, с крапинками ржавчины кисти. Но Верочка по-прежнему видела ее в том первом цветении, когда незнакомый и непонятный кузен вдруг обрел столь сильное существование в ее душе.

— Давайте, — сказала она тихо, — мне белого.

Но они не сумели осуществить своего намерения.

Громко зовя Верочку, подбежала Наташа в сопровождении Марины. Рахманинов привычно отступил в тень кустов.

— Что тебе надо? — яростно накинулась на младшую подругу Верочка. — Ты что — шпионишь за мной?

Наташа надула губы.

— Ты забыла?..

— Что я забыла?

— Венки, барышня, надо плесть, — высунулась Марина.

— Какие еще венки? Что за детская глупость?

— Так сегодня же канун Ивана Купалы, — напомнила Наташа.

— Все девушки на женихов гадают, — добавила Марина.

— Ну, вам обеим нечего волноваться, — свысока произнесла Верочка. — Рано еще о женихах думать.

— А мы и не думаем, — заверила Наташа. — Мы за тобой пришли. Туня и Цуккина уже сплели.

— Пошли на луг, — предложила Марина, — венки-то из полевых цветов надо плесть.

— Сегодня ночью, — раздался из кустов замогильный голос, — явится дух Сережи Толбузина!..

Верочка пренебрежительно дернула плечом, Наташа округлила глаза испугом, Марина звонко расхохоталась.


Ночь. Подернутая облачной наволочью луна дает ровно столько света, чтобы поблескивали предметы из стекла и металла и серебристый туман истаивал над кустами белой сирени. Все остальное погружено во мрак.

Девушки: Татуша, Людмила, Верочка и молоденькая гувернантка Миссочка — оставили лампу на террасе и оказались в черном непроглядье. Затем небо отделилось от земли, на нем вырисовались верхушки деревьев, проглянули звезды, и в промоинах туч забрезжил зеленоватый свет. Девушки гуськом пересекли двор и вошли в парк.

Здесь было еще темнее, но глаза привыкли, и девушки довольно уверенно пробирались среди деревьев, затем вошли в яблоневый сад с побеленными, будто светящимися стволами и здесь разбрелись, каждая направилась к своему заветному месту.

Вытянув вперед руку, Верочка подошла к дереву, уронившему отягченную неспелыми плодами ветвь. Она присмотрелась к тронутой световыми бликами тьме, определила просеку и кинула туда веночек. И прошептала наговор.

Хрустнула ветка, колыхнулась тень, снова треск, шорох, чьи-то крадущиеся шаги. Мягко ударили о землю сбитые с дерева еще зеленые мелкие яблоки. Верочка вздрогнула, прижала кулачки к груди, и тут из-за яблонь вышла Наташа Сатина, стряхивая с волос сор, а в темноте осталось дыхание Марины.

— Опять ты? — с гневом, но и с некоторым облегчением воскликнула Верочка.

— Можно я с тобой постою?

— Вдвоем привидения не увидишь, — Верочка пригляделась к темноте, — а тем более втроем.

— Но ведь ты увидишь его во сне, а не сейчас, — жалобно сказала Наташа.

— Если ты будешь торчать здесь, то и во сне не увижу, — отрезала Верочка.

Наташа понуро побрела прочь. Верочка проводила ее нежданно сочувственным взглядом — все-таки жалко малолетку…

По пути домой Марина утешала Наташу:

— Да не расстраивайтесь, барышня! Мы сами гаданье устроим. Будем ярый воск лить. Я умею. И вы своего суженого увидите.

— Нет, Марина, — грустно сказала Наташа, — мне нельзя. Я, правда, еще маленькая.

— Ну, как хотите! На вас не угодишь! — рассердилась Марина. — Пойдемте, я вас уложу. Наши небось тоже гадают. Может, успею.

— Ты иди, Мариша, я сама лягу.

— Нет уж! — по-взрослому сказала девочка. — Я вас досмотрю, иначе мне покоя не будет.


На кухне кипело веселье, когда появилась Марина. Девки давно покончили с гаданьем, и сейчас стоял дым коромыслом: дробь каблуков и мельканье цветных платков. Плясали под балалайку и мандолину, на которых мастерски наяривали два недавних врага: садовник Егорша и скороспелый подросток Иван. Но как только вошла Марина, Иван сунул балалайку кучеру и вышел в круг.

Уже по тому как он тряхнул льняными кудрями, притопнул каблуком, вертанул носком сношенного сапога, стало ясно, что площадку занял выдающийся плясун. Не спуская с Марины темных глаз, их ночь подчеркивалась просяной светлотой волос. Ваня пошел по кругу, все убыстряя и усложняя шаг вихревой «русской».

Лицо Марины горело. Она росла возле барышень, большую часть жизни проводила в господских покоях, усвоила господские манеры и привычки, могла ввернуть иностранное словцо, но душой она оставалась здесь, в не больно благоуханном, с дымком и угарцем мире, здесь раскрывалась она до конца.

Марина не долго оставалась безучастной свидетельницей Ванькиного театра. Топнув ножкой, вынеслась на круг, осадила танцора и сама повела его за собой. Нелегок был их путь-спор-битва, и ни один не уступил, сдался третий — Егорша.

— Не могу, братцы, замотали. Дайте кваску освежиться.

И пока музыкант освежался кваском и бражкой, Ваня хмуро бросил Марине:

— Чего так поздно?

— Тебя не спросилась! — пренебрежительно отмахнулась красавица.

— Смотри, Марья! — пригрозил Иван.

— Ох ты, испужал до смерти!.. Гарсон макабр! — добавила в нос.

— Ты не выражайся! — вскипел Ванька. — Не то вожжами попотчую!..

Очнувшаяся музыка не дала им доругаться. Забыв распри, оба кинулись на круг и тут стали равны.


Верочка спала в своей постели, и месяц, поравнявшийся с ее окном, заглянул в комнату, озарив мятую подушку, скомканное в ногах одеяло, разметавшиеся светлые волосы, полуоткрытый рот.

Верочка застонала, ощутив тайной душой этот печальный свет, но не проснулась. Ей же казалось, что она встала, оделась и сейчас шла по Красной аллее Старого парка. Было утро, дымные лучи насквозь рассекли березняк и упирались в одичавший малинник вдоль тропы, исторгая из него голубоватый кур. И что-то страшное творилось за зримым обликом этого солнечного, дымного и блистающего утра, и все в Верочке мучительно съежилось, когда смутно чаемая угроза обернулась мужской фигурой, медленно идущей навстречу из глубины аллеи. Верочка могла бы убежать, скрыться в малиннике, хотя бы просто остановиться — нет, как обреченная, продолжала идти навстречу опасности. Незнакомец странно увеличивался по мере приближения, вытягиваясь в рост с деревьями, подымаясь еще выше; в реющем тумане и клубящемся солнечном свете он был лишен четких контуров, громоздился, роился, тек, переливался в самом себе. Верочка покорно шла, вернее, скользила к нему, все умаляясь, по мере того как он вырастал. И вдруг громадная тень простерлась над ней, поглотила, и с острой болью пришло счастье, потому что гигант этот оказался Рахманиновым…

Верочка проснулась в испарине. Немощный синеватый свет зари проникал в окна. Несколько мгновений она лежала недвижно, с широко раскрытыми глазами, затем вскочила в длинной, полудетской рубашке, подбежала к секретеру, достала оттуда свое тайное тайных — дневник в сафьяновом переплете, и на чистой странице написала крупным почерком: «Конечно! Больше нет никаких сомнений, я влю-бле-на! Как это случилось — не знаю. Знаю только одно — я люблю его. Это случилось внезапно, против моей воли. Что будет дальше? Не знаю. Рада ли этому? Не знаю. Любит ли он меня? Вот самый страшный вопрос, который я себе задаю. И пусть Сережа Толбузин и господь бог простят меня».


За чаем всех разбирало любопытство: что приснилось гадавшим девушкам. Но Людмиле, как всегда, приснилась «божественная, несравненная Цукки», а Татуше… лягушка.

— Несчастный Ментор! — ужаснулся Рахманинов. — Почему же лягушка?

— Наверное, я лучшего не заслуживаю, — смиренно отозвалась Татуша. — Бурая лесная пучеглазая лягушка. А что приснилось Брикуше?

— Сережа! — бесстрашно ответила та.

— А кто же еще мог присниться Психопатушке! — подхватил Рахманинов. — Какой счастливчик этот Сережа Толбузин. Сидит себе за тридевять земель, а образ его смущает далеких обожательниц.

— Замолчите! — крикнула Верочка и даже топнула ногой.

Этот взрыв не остался незамеченным старшей сестрой.

— Лошади поданы! — доложил вошедший кучер.

— Кто на прогулку, — объявила госпожа Сатина, — собирайтесь живо!

На дрожках Верочка пристроилась рядом с Рахманиновым, но с другого бока примостилась Татуша, нарядная, как карусель, словно они ехали на бал, а не на гумно.

Едва тронулись, Татуша принялась смеяться, закидывая назад голову. Верочка тщетно пыталась понять, чем так веселит старшую сестру Рахманинов, но из-за скрипа колес, грохота подпрыгивающих на ухабах дрожек, звона сбруи и поддужного колокольчика ничего не могла разобрать.

К недоброму удовольствию Верочки, общению интересной пары назойливо мешал иноходец Мальчик, все время надвигавшийся на Татушу. На иноходце скакала Наташа, но юная амазонка плохо справлялась с норовистым двухлетком, и он упрямо напирал сзади на дрожки, почти утыкаясь оскаленной и слюнявой мордой в прическу Татуши. Старшая сестра побаивалась лошадей, к тому же Мальчик мешал ее беседе с Рахманиновым. Татуша сердито-испуганно замахивалась на иноходца, тот косо задирал голову, выкатывая злой, с кровавым натеком глаз, ронял тягучую слюну и снова тыкался головой в Татушу.

— Можешь ты укротить своего буцефала? — крикнула Татуша незадачливой всаднице. — Он плюется, как верблюд!

Наташа с несчастным надутым лицом попыталась свернуть иноходца к обочине. Тот мотнул головой и вновь пристроился за дрожками. Неловко откинувшись в дамском седле, Наташа что было сил натянула поводья. Она сделала больно коню, он заклацал челюстью, пытаясь поймать удила, и немного отстал от дрожек.

Татуша успокоилась и вновь залилась зазывным русалочьим смехом.

Слева показалось гумно, едва различимое в туче реющей половы и хоботьев. Мощно громыхала английская паровая молотилка с трубой, как у локомотива. В сенной туче проступали темные лица работавших крестьян. Мужики были в защитных очках, у баб головы обмотаны платками, лишь для глаз оставлена узкая щель.

— Как я люблю все это, — услышала Верочка глубокий голос Рахманинова. — Жатву, молотьбу, стерню на убранных полях. Ей-богу, в душе я вовсе не музыкант, а земледелец.

— Какая скука! — сказала Татуша и засмеялась.

— А я тоже люблю полевые работы, — вмешалась Верочка, но, похоже, ее не услышали.

— Моя мечта: разбогатеть и приобрести землю. — У Рахманинова редко можно было понять — шутит он или говорит всерьез. — Жевать домашний хлеб, пить свое молоко…

— Перестаньте! — Татуша хлопнула Рахманинова веером по руке. — Не разочаровывайте меня окончательно. Я поверила, что вы странствующий музыкант, а рассуждаете, как завзятый куркуль.

— А что такое «куркуль»? — спросил Рахманинов.

Татуша зашлась в смехе, хотя Верочка не видела ничего смешного в вопросе Рахманинова. Ослабев от смеха, она буквально валилась на Рахманинова, перья ее шляпы задевали его лицо, лезли в глаза. Верочка не могла этого стерпеть. Она вытащила из-под кошмы клок сена и незаметно поманила Мальчика. Тот немедленно потянулся за неприхотливым лакомством. Тщетно всадница натягивала поводья. Мальчик достал сено и захрумкал над Татушиной головой.

Татуша отодвинулась, теснее прижавшись к Рахманинову. Верочка нащипала сена и поманила Мальчика еще ближе. Клочья пены упали на Татушину шляпу, шею, платье.

— Стойте! — закричала Татуша.

Возница повиновался.

— Ссадите Наташу! Она не справляется с лошадью.

Едва удерживая слезы, Наташа покорно соскользнула на землю.

— Леля, поезжай ты! — распорядилась госпожа Сатина.

— Нет, я! — воскликнула Верочка — хоть бы так привлечь к себе внимание.

И прежде чем ей успели помешать, она прямо с дрожек прыгнула на спину Мальчику. Испуганный жеребчик попятился, и не успела Верочка перехватить поводья, как он встал на дыбы и, шатко переступив задними ногами, стал заваливаться навзничь.

— Il la tuera, c’est sûr! — прозвучал с дрожек голос госпожи Скалон — даже страх за дочь не умерил светскости, французская фраза прозвучала безупречно.

С быстротой ветра Рахманинов оказался перед Мальчиком, схватил его под уздцы и весом своего тела заставил опуститься. Он ловко снял Верочку со спины коня, вскочил в седло и погнал Мальчика в поле.

Ужас сменился шумным восторгом, все зааплодировали. Одна Верочка не хлопала в ладоши, пораженная не столько своим спасением, сколько внезапно открывшейся ей красотой Сережи. Его длинные волосы, орлиный нос, худоба и загар воплотились в дивный образ Оцеолы, вождя, ее любимого героя. В дамском неудобном седле он держался с непринужденностью сына прерий, а ведь он и словом не обмолвился, что умеет скакать на лошади.

Рахманинов промял коня, утомил и, взмокшего, укрощенного, повернул к дрожкам.

— Вы герой, Сережа! — крикнула с улыбкой Татуша.

— Вы краснокожий вождь!.. Гайавата!.. Оцеола!.. — самозабвенно закричала Верочка.

Все рассмеялись. Не смеялся лишь Рахманинов. Он пристально смотрел на раскрасневшееся лицо, горящие глаза, и впервые коснулось его крыло истины.


Они, не сговариваясь, сошлись у тех же сиреней, где впервые одурманило их сиреневое вино. Но теперь здесь не было ни цветка, ни малой ржавинки, лишь темно-зеленая плотная листва.

— Мы уже не можем выпить нашего вина, — сказал Рахманинов.

— Да, — грустно подтвердила Верочка. — Скоро уезжать. А казалось, лето никогда не кончится. И все успеется, а ничего не успелось.

— О чем вы, Брикуша? Что за похоронное настроение?

— Вы всегда насмешничаете, Сережа. Отчего это?.. Зачем?.. Неужели вам настолько грустно, что надо все время шутить?

— Откуда вы это знаете? — в голосе Рахманинова звучало искреннее удивление. — Вы же маленькая.

— Вы мне приснились, Сережа, и я проснулась большой.

Рахманинов долго молчал. Потом сказал тихо:

— Кажется, я начинаю понимать, что такое музыка… У меня ничего тут не клеилось: ни переложение «Спящей», ни другое… Я уверился в своей бездарности. Оказывается, музыка была рядом… Я слышу вашу музыку…

— Опять музыка… — произнесла она разочарованно. — А что остается мне? — У меня нет музыки. Вы моя музыка, Сережа, неужели вы этого до сих пор не поняли?

— Боже мой! — Рахманинов беспомощно развел руками. — Я боялся этому поверить. С какой бы радостью я увез мою Психопатушку на край света!

— Увезите, — сказала Верочка. — Увезите меня, Сережа.

— Что я могу?.. Бедный кузен… А ваше будущее решено.

— Я не хочу слышать об этом… Сережа, я знаю, это плохо, это нельзя. Но пусть я плохая, прошу вас, поцелуйте меня.

Рахманинов колебался несколько мгновений: молодое чувство боролось в нем с врожденной и старомодной щепетильностью. Потом он взял ее руку и поднес к губам. И тогда Верочка сама обняла его за шею, приподнялась на цыпочки и поцеловала в губы.


Поздно вечером, собираясь ко сну, Наташа Сатина услышала царапающий звук. В длинной белой рубашке, делающей ее похожей на привидение, Наташа подбежала к окну и отдернула занавеску. Верочка стояла внизу, подняв освещенное месяцем лицо, ее светлые волосы казались зелеными, а голубые глаза грозно чернели. Она была странно, невиданно и пугающе хороша.

— Он любит меня, — шептала Верочка. — Понимаешь, любит. Мы объяснились.

— Какая ты счастливая! Боже мой, какая ты счастливая! — лепетала Наташа.

— Спасибо, Наташа. Ты хорошая, добрая. Я только тебе могу сказать. Ты самая, самая лучшая моя подруга.

Верочка щедро, пригоршнями бросала нежности, черпая их из бездонного колодца.

Но скрипнула оконная створка в соседней с Наташиной спальне, и Верочку как ветром сдуло.

Наташа тихо задернула занавеску, подошла к кровати, упала лицом в подушку, и узенькое ее тело затряслось от рыданий…

И снова слезы. Они текут непроизвольно из черных, ночных, недетских глаз Ивана, прощающегося с Мариной, — настал день отъезда хозяев Ивановки и гостей их. Лошади давно поданы, заканчивается погрузка багажа.

— Ладно реветь-то. Дай сопли утру. — Марина попыталась вытереть Ивану нос подолом его рубашки.

— Иди ты! — отмахнулся влюбленный. — Зачем едешь-то?..

— Мое место при них, сам знаешь.

— Здеся, что ли, жить нельзя?.. Неужто не надоело им задницы подтирать? — в озлоблении младого Ивана проглядывает чувство, сулящее обернуться высоким социальным пафосом.

— Ну и грубила ты, Ванчек!.. За что их ненавидишь? Господа хорошие.

— Хороших господ не бывает, — сентенциозно заметил подросток. — Да будь они хушь из сахара, ты же нашенская. На дьявола тебе город сдался?

— А что мне — тут сидеть да на тебя пялиться? От горшка два вершка, а какой филозоф!

— Не выражайся. Марея, слышь?..

— Марина! — донесся голос госпожи Сатиной, и девочка побежала на зов.

Тронулся в путь скалоновский обоз: экипаж с дамами и две подводы с вещами.

Сатинский поезд выглядел иначе. Впереди на телеге с чемоданами трясся Рахманинов в белом картузе; ему составил по дружбе компанию старший Наташин брат Сашок. Наверное, Рахманинов охотно пожертвовал бы его обществом: раздобыв где-то окарину, Сашок изо всех сил выдувал из нее Сонату № 2 Шопена. Траурные звуки сопровождали отъезд.

Верочка все время вывешивалась из экипажа, несмотря на строгие окрики матери, чтобы видеть высокую белую фуражку Рахманинова. Поворот дороги положил конец ее попыткам.

Тяжело разгонялся вместительный экипаж Сатиных. Прислуга и гувернантка ехали сзади на дрожках. Марина как фаворитка сопровождала господ, сидя на откидной скамеечке. Она участвовала в общем разговоре и не видела, как обочь дороги, скрываясь за кустами, рослым кипреем и таволгой, но порой промелькивая застиранной ситцевой рубашкой, бежал вровень с экипажем Иван.

Он не разбирал дороги, спотыкался, падал, порвал портки на колене, рассадил локоть, но все это происходило вне его сознания, захваченного одним — утратой… Такие натуры, как у Ивана, особенно выразительны в переломные моменты человеческого бытия. Он продолжал бежать, когда экипаж, разогнавшись под гору, скрылся в клубах золотистой пыли.


Маленькая комната в зимний предрассветный час. Номера затхлого человечьего становища, именуемого пышно: «Америка». Плавают сизые клубы дыма. Повсюду окурки: в пепельницах, стаканах, пивных бокалах, тарелках, горшках с зачахшими растениями. Звучит романс «В молчанье ночи тайной», исполняемый шатким, но приятным и чистым баритоном под аккомпанемент разбитого пианино.

Рахманинов, неузнаваемо изменившийся: он исхудал, еще более вытянулся с далеких ивановских дней и сменил прическу: вместо прежних длинных патл, жесткий ежик стриженных под машинку волос, — сказал кому-то неразличимому в клубах дыма, когда замерла последняя нота:

— Вот и все, что осталось от того лета…

— Ну и «струмент» у тебя, — отозвался обладатель баритона, будем называть его «Друг». — Как из пивнушки.

— А он оттуда и прибыл. Где же мне другой взять?.. Да, вот все, что осталось от моего золотого лета: этот романс… запах сирени… и не проходящая тоска.

— Не так уж мало, у других и этого нет. — Друг подает свои реплики каким-то странным, неокрашенным голосом. Да и существует он словно дискретно: то появляясь, то исчезая, будто растворяется в дыму и сумраке синего часа меж ночью и утром.

— Мне от этого не легче… — тускло усмехнулся Рахманинов.

— Не всё ж так плохо. Ты блестяще окончил консерваторию. Твоя дипломная опера поставлена в Большом театре…

— …где прошла два раза. А потом закрылся сезон, и о ней забыли.

— Но в Киеве…

— Еще два представления. «Алеко» — ученическая работа и не заслуживает другой участи. Но у меня провалилось все: фортепианный концерт просто не заметили, а Первая симфония… да ты и сам знаешь.

— Глазунов никудышный дирижер…

— Пусть так! Но его собственная симфония прозвучала прекрасно. О моей же Цезарь Кюи сказал: это на радость чертям в аду.

— Ты унаследовал его зависть к Чайковскому… Зато твои гастроли в Лондоне…

— Меня опередил Иосиф Гофман и покорил англичан. Мне достался ледяной холод.

— Ты дирижировал у Мамонтова…

— День, когда я ушел от него, от его беспредметной одаренности и самодурства, диктата художников, интриг маэстро Эспозито и низкопробной режиссуры, был счастливейшим в моей жизни… Ты пытаешься утешить меня, но это ребячество. Мне светило солнце, я был молод, влюблен, полон веры в себя. И — вечный бедный родственник — мечтал о реванше. О добром реванше. Я видел себя любимым, прославленным, опорой несчастной матери и непутевого отца. Не вышло ни черта! Моя любимая стала женой друга детства на радость родителям и всего общества, моя музыка замолчала, а для петербургских олимпийцев я — ноль, забытый эпигон Чайковского. Но доконало меня не это, а… пальто. Представляешь, моя любимая и ее сестры купили мне вскладчину теплое пальто. Я имел низость принять его. Я так намерз, что у меня не гнулись пальцы. А ведь я живу уроками. Это было окончательное падение.

— Зачем же ты ушел от Сатиных? Там было тепло.

— Сколько можно паразитировать на чужой доброте? Там есть девушка Наташа, моя двоюродная сестра. Не знаю, чем я заслужил, но она тратила на меня всю свою душу. Этого нельзя вынести. Чувствуешь себя последним подлецом.

— Но у тебя есть женщина? — неуверенно сказал Друг.

— О, да! Из меня такой же Казанова, как и Моцарт. Ручку к носу, поцелуй в темечко, две слезинки, и я уже мчусь по Москве, разыскивая ее мужа-шатуна. Гадок адюльтер, но еще гаже пародия на него. Я участник фарса… Но я все стерпел бы, вернись музыка. Иногда мне кажется… нет, еще рано об этом. Я, наверное, болен, очень болен. Во мне болит самый стержень жизни. А добрые души пичкают меня пилюлями от насморка… Я здорово надоел тебе… Но перед кем же я могу высказаться?.. Уже светает, пора к заутрене.

— Ты стал религиозен?

— Нет. Но почему-то мне это надо. А в Андроникове удивительный хор, я слушаю его и выздоравливаю… Ненадолго. Прошу тебя, прежде чем расстаться, спой «Дитя, как цветок ты прекрасна». Это тоже о ней, что сожгла мои письма, когда пошла под венец… Ну, что же ты?

Размахивая руками, чтоб разогнать загустевший темно-сизый дым, он подошел к пианино и увидел пустой вращающийся табурет.

— Где ты?.. Ушел… Может, тебя и вовсе не было? Кто же говорил со мной? Мое расщепившееся сознание… А как же иначе, я не умею делиться с людьми. Я молчу и… галлюцинирую. Далеко зашел ты, Сергей Васильич, не забудь дорогу назад…

Он снял с гвоздя поношенное пальто на ватине, нахлобучил шляпу, повязал горло кашнецом. Долго искал перчатки, но нашел лишь одну с дырками на кончиках пальцев, натянул на правую руку.

Миновав полутемный коридор, он вышел на синюю, уже опрозрачневшую улицу и зашагал, боком налегая на ветер, несущий сухую крупу.

Навстречу ему и в обгон двигались темные фигуры утренних прохожих: старухи, спешащие в церковь, мастеровые, какие-то загулявшие молодцы, длинноволосые скитальцы, для которых не существует времени; порой проносились сани с осоловелыми седоками, прячущими носы в бобровые воротники. Заря подрумянила восток.

Он достиг фабричного района. На фоне светлеющего неба вырисовывались высокие трубы. Хмурые, серые, невыспавшиеся люди брели как обреченные в сторону этих прокопченных труб. То были его соотечественники, люди одной с ним крови, и такие же люмпены, как и он, учителишка музыки со случайными заработками, но смотрели они отчужденно и недобро, не признавая в нем своего.

— Посторонись, барин! — в упор сказал кто-то серый, когда Рахманинов остановился на углу улицы.

Его задевали, толкали — походя, случайно, спросонок, а Рахманинову в его болезненном состоянии казалось, что темная мрачная толпа готова его растоптать.

— Сергей Васильевич! — окликнул его молодой голос.

Рахманинов оглянулся: с приветливой улыбкой к нему подходил румяный юноша в распахнутой студенческой шинели и сдвинутой на затылок фуражке.

— Не признали? Пашинцев — медик. Мы встречались в доме Боярышникова. Вы обучали его дочку на фортепианах, а я натаскивал сынка по точным наукам. И оба — без малейшего успеха.

— Здравствуйте, Пашинцев, — обрадовался Рахманинов — в крепком юноше-студенте была защита против растекающейся по улицам серой враждебной массы.

— Вы плохо выглядите, — участливо сказал медик.

— Мне что-то неможется… И потом… эти люди — они нас ненавидят.

— Рабочие?.. А за что им нас любить?

— Это страшно…

— Это еще не страшно, но будет страшно, можете не сомневаться. Пусть не нам с вами лично, вы — музыкант, я — исключенный студент, но очень многим из нашего окружения.

— Вы будто радуетесь.

— Конечно! За Россию радуюсь — просыпается народ. Помните, что Чехов говорил о рабьей крови? Выжимается она помаленьку из жил, другая бежит кровь.

— Пусть выжимается, лишь бы не хлынула.

— Революции редко бывают бескровными.

— Вон вы куда хватили!

— А вы что думаете?.. Сами же предсказали. — И студент сипловато, но очень музыкально и обескураживающе громко запел:

Они гласят во все концы:

«Весна идет, весна идет!

Мы молодой весны гонцы…»

Трое полуинтеллигентных юношей — заводские техники, электрики или метранпажи — дружно подхватили:

«Она нас выслала вперед!»

Весна идет, весна идет!..

Недоуменно и отстраненно прислушивался Рахманинов к собственному романсу, звучавшему в исполнении этих молодых людей как песнь-призыв, почти как гимн.

— А вы чего не подтягиваете? — запальчиво бросил Рахманинову один из подошедших.

— Это он музыку сочинил, — заступился за Рахманинова Пашинцев.

Смягчившиеся взгляды сохранили проницательность, и тот же молодой человек сказал с усмешкой:

— Похоже, они сами не понимают, чего сочинили.

И все трое со смехом удалились.

— Наверное, он прав, — задумчиво произнес Рахманинов. — А почему я должен понимать? Музыкант отзывается миру, как эхо.

— Прощайте, эхо, — сказал Пашинцев. — И отзывайтесь дальше миру. Это умнее ваших рассуждений, — и, не оглянувшись, растворился в толпе…


Забили колокола московских сорока сороков. Рахманинов словно очнулся и быстро зашагал вперед. Там обрисовалась громада Андроникова монастыря. Колокола становились все речистей, все звонче и разливистей, и чуткое ухо могло угадать тут ревуна Успенского собора, чугун и медь — Елоховского, разлив Николы в Песках… Колокола переговаривались между собой, будя память о детстве, проникая в тайное тайных, где неведомо для самого Рахманинова зачиналась в нем музыка.

Как ни рано он вышел, но все-таки опоздал к началу службы. Сняв шляпу, он вошел в церковь, затеплил свечку перед образом Божьей матери и пробрался среди молящихся поближе к клиросу.

Регент подал знак, и хорошо спевшийся хор высоко и чисто запел славу вседержителю. И, наверное, лишь один всевышний знал, что в душе скромного прихожанина в поношенном пальто эти храмовые распевы обратятся в «Литургию святого Иоанна Златоуста» и «Всенощное бдение».


Добротная московская квартира, принадлежащая, судя по солидной, тяжеловесной обстановке, какому-нибудь рвущемуся к культуре второгильдийному. За высокими дверями одной из комнат кто-то старательно барабанит по клавишам рояля. Это всего лишь гаммы, но приникшей к замочной скважине дебелой красавице в «шали с каймой» слышатся райские звуки.

Этого никак не скажешь о выражении лица молодого педагога Рахманинова. Хорошо, что старательный ученик так занят белыми и черными пластинами из слоновой кости, что не оборачивается на учителя, иначе он раз и навсегда прекратил бы занятия музыкой. Такую гримасу уныния и скорби, что исказила длинное лицо Рахманинова, осваивают долгими упражнениями факельщики похоронных процессий. Туманящийся время от времени взгляд Рахманинова с чувством, близким ненависти, прикован к круглому, глупому и упрямому затылку ученика.

И тут напольные часы уронили шесть веских ударов. Рахманинов провел ладонями по лицу и словно снял паутину скуки. Лицо осталось печальным и больным, но в глазах забрезжила жизнь.

— Довольно, дитя мое. На сегодня все. К следующему уроку приготовишь то же самое. Только как следует. Уговорились.

— Уговорились, Сергей Васильевич! — радостно сказал ученик, и затылок его перестал быть глупым, да и весь он обернулся живым и славным мальчиком.

— Ну, как он? — жалостно спросила молодая мать, поджидавшая Рахманинова у дверей.

— Вторым Рубинштейном не будет, но гаммы, наверное, выучит.

— Вы уж постарайтесь, Сергей Васильич. Нам в купечестве теперь нельзя без музыки.

— Я стараюсь, сударыня. Но ведь не только во мне дело.

— Спасибо вам! — Женщина протянула ему руку и, как врачу, из ладони в ладонь передала плату за урок.

И хотя это повторялось каждый раз, Рахманинов не понял, смутился, неловко пробормотал: «Что это?.. Ах, благодарствую!» — шапку в охапку и бежать.

Вечером Рахманинов одевался в своем мрачном номере. Он осторожно натянул ветхую белую рубаху с обтрепанными рукавами, пластрон, черную «бабочку», потом надел лоснящийся на рукавах концертный фрак…

Один за другим к залитому светом подъезду знаменитого «Яра» подкатывали роскошные лихачи с роскошными седоками, накрытыми меховой полетью, и с форсом осаживали у подъезда. На очень непарадном «ваньке» подъехал Рахманинов, расплатился с извозчиком и вошел в ресторан.

Раздевшись, он привычно выбрал самый незаметный столик. Огромный зал был, как всегда, заполнен разношерстной публикой: московская знать, блестящие офицеры, молодое купечество, инженеры-железнодорожники с толстым бумажником, актеры, писатели, журналисты и наездники с соседнего ипподрома, пропивающие свои жульнические призы.

Зал грохнул аплодисментами: начиналось то самое, что привлекало в «Яр» столько разных и по духовной, и по социальной сути людей: выступление знаменитого Соколовского хора. Сперва, как положено, традиционная встречная:

Что может быть прелестней.

Когда, любовь тая.

Гостей встречает песней

Цыганская семья…

А потом за дело взялись солисты. Низкие, волнующие голоса женщин, гортанные, рыдающие голоса мужчин заворожили шумную, хмельную, хвастливую ресторанную толпу.

Рахманинов слушал песни ромалэ с тем же глубоким, сосредоточенным видом, что и церковный хор в Андрониковом храме. И кто знает, быть может, здесь зародилось «Цыганское каприччио»? Но когда запела знаменитая Нонна, исчез Рахманинов-музыкант, остался Рахманинов — истерзанный человек. У него повлажнели глаза, но он не вытирал их, пока не отзвучала последняя нота.

— Вот он где! Попался, который кусался! — прогремел неповторимый в своей звучности, красоте, проникновенности голос, и к Рахманинову потянулся с объятиями и поцелуями Федор Иванович Шаляпин.

Шаляпин, огромный, размашистый, любящий привлекать к себе внимание, сейчас, подогретый вином, был особенно шумен.

— Чего сидишь, как сыч? Пошли к нам. Там вся брашка!

— Я не люблю шумных компаний, — поморщился Рахманинов.

— К «Яру» не ездят за тишиной! — громыхнул Шаляпин, но чуткая душа артиста подсказала ему сквозь хмель, что его другу худо, и он сразу сменил тон: — Что ты куксишься, Сережа?.. Деньги нужны?.. Песни?..

— Да! — взгляд Рахманинова подобрел. — «Очи черные».

Шаляпин мигнул скрипачу цыгану.

— Очи черные, очи страстные… — начал Шаляпин, и вступила скрипка. — Очи жгучие и прекрасные…

И молитвенно затих, замер огромный караван-сарай.

— Вы сгубили меня… — из какой-то последней глубины не пропел, а проговорил Шаляпин, и Рахманинов сдавил ладонями худые виски — что-то запредельное было в чарах этого непостижимого человека.

Шаляпин закончил под бешеные аплодисменты.

— Тьфу ты! — сказал он с наигранным гневом. — Я для тебя пел, а не для этой шушеры… Ну, пошли к нам.

— Уволь. В другой раз.

— Как знаешь. А я буду сегодня гулять.

Шаляпин пошел к своему столику, сметая по пути зазевавшихся посетителей. Рахманинов расплатился с официантом за неначатую бутылку вина и покинул ресторан.

Когда он оказался на улице, ему стало совсем худо: свет фонарей зыбился, мерк и вдруг вспыхивал дикой яркостью.

— На Пятницкую, — едва проговорил он, кулем осев в санках…

Он поднялся по крутой лестнице и позвонил. Дверь открыла хозяйка — Анна Александровна Ладыженская, двадцатишестилетняя женщина, как будто остановившаяся на пороге своей сути: она была почти красива, почти добра, почти умна, но все эти качества растворились в беспомощности, растерянности перед жизнью.

— Сережа! Какое счастье!.. Мой Ладыженский опять пропал. Найдите его, умоляю вас!

— Господи, но я только и занимаюсь тем, что ищу Петра Викторовича, которому это вовсе не по вкусу.

— Сережа! Вы самый благородный, добрый, рыцарственный человек!

— Но, родная моя, я болен, меня трясет… Я свалюсь…

— Примите эту пилюльку, и все как рукой снимет. — Лекарство почему-то оказалось в кармашке кофты Анны Александровны..

— Боже мой! — только и проговорил Рахманинов и снова погрузился в остудь ветреного порошистого вечера…

Рахманинов заглядывал в какие-то низкопробные подвальчики, возле которых ежились размалеванные жалкие девицы, заходил в вонючие портерные и прокуренные бильярдные — из резкой стужи во влажную, парную духоту и снова в стужу. Но, палимый внутренним жаром, он не замечал этих перепадов. Наконец в ресторации «Дарьял» он наткнулся на пьяненького Петра Викторовича. Вернее, тот сам углядел Рахманинова и, отделившись от подозрительной компании, кинулся к нему с распростертыми объятиями и стал тянуть за столик.

— Домой надо, Петр Викторович! Анна Александровна заждалась. Волнуется.

— Святая женщина! — взрыднул Ладыженский. — Страдалица. Голубая душа. Цените ее, Сережа, не каждому, не каждому… — он поднял указательный палец, поглядел на него строго и совсем иным тоном закончил: — Никуда я отсюда не пойду.

— Надо идти! — тосковал Рахманинов.

— Не пойду!.. Она растоптала… она растоптала…

— Ну, что она растоптала? — изнемогал Рахманинов.

— Флюиды моей души, — сообщил Ладыженский. Он встал на цыпочки и шепнул в ушную раковину Рахманинову: — Что страшнее: измена плоти или измена духа? Вот в чем вопрос проклятый.

Схватив его в охапку, Рахманинов потащил тяжелое тело к выходу. На маленькой лесенке, ведущей к гардеробной, Петр Викторович уцепился за перила и громко пропел из «Луизы Миллер»:

С той же улыбкой нежною:

«Люблю только тебя», — шептала.

…И изменяла, изменя-а-ла…

Так же шутя!..

Это было уже из другой оперы Верди.

После чего позволил одеть себя и вытащить на улицу. Рахманинов погрузил его в сани, и они понеслись сквозь секущий снег.

У подъезда дома Ладыженских Рахманинов велел извозчику ждать, поднял Петра Викторовича на второй этаж и вручил драгоценную ношу его супруге.

— Вы не зайдете?.. — пролепетала Анна Александровна.

— Полагаю, вы сами сумеете уложить мужа в постель, — и, хватаясь за перила, Рахманинов кинулся вниз — вонючие номера «Америки» казались сейчас землей обетованной.

Такова была жизнь Рахманинова в пору жесточайшего душевного кризиса. День начинался у Андроникова, кончался у костра цыганской песни или в розысках беспутного Ладыженского.


Маленькая, будто усохшая голова Рахманинова повернулась на подушке, он открыл глаза, но в полумраке зашторенной комнаты ничего не мог узнать. То, что он различал: стол, бюро, кресла, блик на рояле, занимавшем угол комнаты, ваза с сиренью, — все это было ему знакомо, но не имело никакого отношения к его затхлому быту в номерах «Америки». Рядом с его кроватью стояла тумбочка с лекарствами, питьем в красивой чашке, он потянулся к ней, но рука бессильно упала. И тут он услышал голос: «Я опасаюсь за его рассудок…» Голос был женский — знакомый. В ответ что-то пробурчал мужской голос, слов было не разобрать. Маленькое напряжение оказалось непосильным для ослабевшего организма, Рахманинов вновь впал в забытье…

За окнами была ночь. Слабый свет настольной лампы, отгороженный от больного экраном, падал на лицо девушки, в которой нелегко признать пухлогубую Наташу Сатину. Пожалуй, лишь врожденная смуглота, пышные каштановые волосы и чистый высокий лоб напоминали о прежней Наташе, ставшей красивой, статной девушкой с волевым и терпеливым ртом. Наташа неотрывно глядела на пребывающего в забытьи больного. Вот он застонал, перекатил голову на подушке. Наташа подошла, поправила сползшее одеяло, вытерла взмокший лоб, взбила подушку. Приложила ухо к тяжело бьющемуся сердцу Рахманинова и вернулась на свое место.

Приоткрылась дверь, в комнату вошла другая девушка, — эту узнаешь сразу: Марина. Она вовсе не изменилась, просто ее стало много больше — маленькое золотистое чудо стало большим золотистым чудом.

— Идите отдыхать, Наталия Александровна, — сказала она приглушенным, но полным грудным голосом. — Так и не проснулся? — это о больном.

— Раз-другой открыл глаза, но без света в них. Худо ему, Марина, так худо!..

— Самое худое позади, — своим полным умиротворяющим голосом сказала Марина. — Доктор давеча вашей матушке сказывал. Сама слышала.

— Дай-то бог!.. Я пойду. Тебя сменит Софья Александровна.

— Да пусть спит себе спокойно. Ей заниматься надо, а я и днем отосплюсь.

— Нет, нет, ты и так замучилась.

— Воля ваша, — и Марина заняла Наташино место.

Но как только за Наташей закрылась дверь, она подошла к иконе, озаренной теплым светом лампадки, опустилась на колени и зашептала:

— Господи, пошли исцеление Сергею Васильичу!.. Господи, яви свою милость, прогони болезнь…

Рахманинов громко застонал. Марина поднялась с колен и подошла к больному.

— Проснулись, Сергей Васильич?..

Рахманинов не видел и не слышал ее, хотя глаза его широко распахнулись. Но взгляд их был обращен вовнутрь. В каком-то искаженном смещенном виде являлось то, что опрокинуло его на эту кровать. Перед ним возникало то, потное, красное, растерянное и нетрезвое лицо Глазунова, потерявшего власть над оркестром, равнодушно убивавшим его симфонию, и Рахманинов слышал эту любимую и проклятую музыку; он видел насмешливое лицо Цезаря Кюи, брезгливое — издателя Беляева, видел себя, забившегося в темный угол ложи, но и сюда доносились смешки, ропот, кашель, сморканье распоясавшейся публики; видел себя удирающего по темной театральной лестнице и сразу — Верочку, сжигающую в камине его письма: связку за связкой, корчились чернильные строчки, обугливалась бумага, валил густой дым и заволакивал все пространство; из дыма и огня возникла Верочкина голова под венцом, хлопнула бутылка шампанского, запенилось вино в бокалах, но Верочкин рот ловил белую росистую кисть сирени; и снова потный красный Глазунов размахивал дирижерской палочкой, и дивный голос пел «Дитя, как цветок ты прекрасна» — то пел Шаляпин посреди пустого и немилосердно печального этой пустотой «Яра»; наплыло бедное, слабодушное лицо Ладыженской и произнесло пьяным голосом ее мужа: «Вы растоптали флюиды моей души», а черная уличная толпа в предрассветной мути грозно закончила: «И приговариваетесь к смерти через немоту». И опять потел Глазунов, но даже дрянной музыки не стекало с кончика его дирижерской палочки; впустую надувались флейтисты и трубачи, впустую сновали смычки скрипачей и виолончелистов, беззвучно бил в литавры и ослиную кожу барабанщик.

Рахманинов заметался. Марина положила ему руку на лоб.

— Бедный вы наш! — певуче, с крестьянской жалостью произнесла Марина, и ее тихий голос нарушил безмолвие, окутавшее больного.

— Я слышу, — проговорил он, и пустой взгляд его сосредоточился. — Милая, — голос звучал глубочайшей нежностью, — ты пришла?.. Я так ждал тебя… — Его руки потянулись к ней, и длинные, худые пальцы цепко ухватились за шаль, спущенную с плеч.

— Сергей Васильич, миленький, да что с вами?..

— Я знал, что ты придешь. Всё ложь, всё ненужно, есть ты и я.

Он притянул ее с невероятной для больного, истощенного человека силой. Марина ничего не понимала: в его глазах были узнавание и радость, а слова никак не могли относиться к ней. Она не знала, что делать, губы ее беспомощно поползли.

— Любимая, — говорил Рахманинов, — поди ко мне. Я так истосковался… Боже, как мне было плохо!..

Марина была сильная девушка, но не бороться же с больным, к тому же она привыкла жить в атмосфере обожания Рахманинова, да и древнее чувство покорности давило, и она оказалась в его объятиях. Он шептал, бормотал бессвязные слова, из глаз его бежали слезы, ее обдавало двойным жаром: температуры и страсти, и голова ее закружилась. Она никогда не слышала таких слов, ее залетка Ваня предпочитал язык угроз и жалоб, а также речь жестов, порой весьма резких, и она беспамятно вбирала в себя то, что предназначалось другой.

Марина целовала Рахманинова, гладила его влажные, спутанные волосы и продолжала это делать, когда он затих на ее плече.

— Жалкий вы мой. — сказала она из глубины души и осторожно высвободилась.

Рахманинов спал, дыхание его было ровным, глубоким, и покой лежал на потемневших веках…

…Было уже утро, когда Рахманинов проснулся. Он увидел пыльный солнечный луч, проникавший меж занавесок, и склонившееся над ним лицо младшей Наташиной сестры Сони.

— Соня, — произнес он тихо, — почему вы здесь?

— Очнулся! — охнула Соня и, распахнув дверь, закричала: — Наташа!.. Наташа!.. — Повернулась к Рахманинову: — Сереженька, милый, а где мне быть?

Прибежала Наташа и остановилась в дверях, задохнувшись не от быстрого бега, а от счастья при виде чистых, разумных глаз Рахманинова.

— Наташа, Сережа удивляется, почему я у себя дома, а не в околотке или арестантских ротах.

— У себя дома? — повторил Рахманинов.

— Милый, неужели вы совсем ничего не помните?

— Здравствуйте, Сергей Васильич, с выздоровлением! — послышался звучный голос Марины.

— Это похоже на сон Ратмира, — слабо улыбнулся Рахманинов. — Как же я попал сюда?

— Наташа встревожилась, что от вас ни слуха ни духа, — сказала Соня. — Мы помчались в номера, но вы не торопились нас узнать и называли погибшими, но милыми созданиями.

— Соня, перестань! — прикрикнула Наташа.

— Нет, нет, говорите! — с прежней живой интонацией попросил Рахманинов. — Мне ужасно интересно.

— Ничего интересного, — сказала Соня. — Сережа, мы были очень несчастными Колумбами, открыв вашу «Америку».

— Соня!..

— Ладно. Мы решили вас забрать. Вы оказались настоящим джентльменом: даже находясь почти без сознания, сами оделись, спустились по лестнице и сели в сани. И лишь когда прибыл доктор Остроухов, позволили себе окончательно расстаться с действительностью.

— Боже мой — словно о другом человеке! И сколько же я провалялся?

— Почти три недели.

— Как же я вам надоел!

— Прекратите! — звонко сказала Наташа. — Даже в виде шутки не смейте…

— Наташенька, — насмешливо уколола Соня, — что же ты кричишь на больного человека?

— Уже не больного, — весело сказал Рахманинов. — Кричите, Наташенька, на меня надо кричать.

— Остроухов прекрасный врач, — заметила Соня. — Он говорил вчера, что ждет кризиса.

— Значит, это был кризис… — словно про себя произнес Рахманинов. — Кто из вас оставался со мной?

— Вечером — Наташа, потом Марина, под утро пришла я, — ответила Соня.

— Я не знаю, когда это было. Казалось, я очнулся, болезнь прошла и я не один. И мне стало так хорошо, как бывает в лесу, когда ляжешь лицом в росистую траву. И счастье, и плакать хочется… — Он пытливо оглядывает девушек. — Никто из вас ничего не заметил? Я не разговаривал, не пытался встать?..

— Вы стонали, иногда метались… — Соня пожала плечами.

— Так что же это было? — допытывался Рахманинов.

— Сон, Сергей Васильич, — сказала Марина. — Человек и помирает, и выздоравливает во сне. Вы выздоровели, ну, и слава богу!..

Отвернувшись, Наташа смахнула слезу.


Рахманинов, один в своей комнате, читал у настольной лампы. На нем свитер, фланелевые брюки, он заметно поправился, хотя и очень худ.

Внезапно отложив книгу, поднялся и неуверенной походкой приблизился к роялю. Постоял, о чем-то раздумывая, и медленно открыл крышку. Сел на табурет, попробовал педали. Зажмурившись, погрузил палец в до диез. И долго с закрытыми глазами впитывал в себя длящийся звук. Затем открыл глаза, чуть придвинулся к роялю и сделал странный жест, будто откинул фалды фрака, как всегда поступал на концертах.

Признанный, известный даже за пределами России пианист с глубокой серьезностью играл гаммы, и, кажется, никогда еще музыка не доставляла ему такого наслаждения.

Дверь приотворилась, тихо вошла Наташа с веточкой мимозы.

Рахманинов не сразу заметил ее появление, а заметив, сыграл от смущения «собачий вальс».

— Браво, Сережа! Вы уже можете перейти к этюдам Черни.

— Не смейтесь. Мне было видение, что я отлучен от музыки за все мои грехи.

— За ваши грехи вы и не того заслуживаете!

— Помилуйте! Какие у меня грехи? Перед кем?

— Перед самим собой. Это смертный грех. Смотрите, до чего вы себя довели. Вы — великий музыкант.

— О, продолжайте в таком же духе! — смеясь, воскликнул Рахманинов. — Антон Рубинштейн говорил, что творцу необходимы три вещи: похвала, похвала и еще раз похвала.

— Нас трое — ваших сиделок. И мы будем вас хвалить, хвалить, хвалить, пока вы не уверитесь, что лучше вас нет, не было и не будет. Но я пришла сообщить о важном решении: вас увозят в Ивановку.

— Но ведь рано… Вы никогда так рано туда не ездили.

— А сейчас поедем. Вам нужен свежий воздух и абсолютный покой. В Ивановке вы это получите. Вы же любите землю и даже мечтали стать земледельцем.

— Я вам об этом никогда не говорил.

— Говорили Верочке, а она мне. Я была ее поверенной. — Наташа улыбнулась. — Сирень, правда, еще не распустилась. Но в свой срок вы осушите бокал сиреневого вина.

— Я поеду… — голос Рахманинова будто сел, слова давались ему с трудом. — Но с одним условием.

— Любое принимается заранее!

— Не торопитесь… — Он откашлялся. — Мне нелегко его назвать. Не умею… До чего же я нелепый человек! Все эти годы… трудные годы возле меня был надежный, верный друг. И до того деликатный, что я позволял себе забывать о нем. Но если б не этот друг, я бы пропал. Я понял силу дружбы, но самое странное, я вдруг увидел, что мой друг — женщина, прекрасная женщина. Я смогу жить, если вы, Наташа, будете всегда со мной. Короче говоря, я делаю вам предложение.

— Оно принято! — Наташа улыбалась, но глаза подозрительно блестели. — Если б вы сами не сказали, я взяла бы вас за руку и потащила в церковь. Сокровище мое, я полюбила вас двенадцатилетней девчонкой. Я вымучила вас у судьбы…

— Так это были вы? — воскликнул Рахманинов и осекся.

— Не знаю, о чем вы. Но если это хорошо для вас, то, наверное, это была я.

— Мы не подумали об одном, — сказал Рахманинов. — Нам не так просто обвенчаться. Мы же двоюродные, придется запрашивать разрешение государя.

— Не придумывайте лишних препятствий. Если я уладилась с вами, то с богом и государем как-нибудь справлюсь.


Поздний вечер. Окраина Москвы. Казармы. К дверям подъехали два экипажа. Из первого вышли Рахманинов во фраке, Наташа в фате и темном плаще, Соня. Из второго — Зилоти, виолончелист Брандуков и Марина.

Церковный служка сделал знак приехавшим следовать за ним. Путь в церковь шел через казармы, где на нарах в два яруса лежали солдаты. Торчали заскорузлые пятки. Иным солдатам не спалось, и они, свесившись с нар, глядели на странное зрелище.

Смешливый Зилоти шепнул Наташе: «Еще не поздно отказаться!»

Прошли в маленькую полутемную церковь, где уже все было приготовлено для венчания. Старенький, перепуганный попик — венчались, не дождавшись официального разрешения, — спешил скорее справить незаконный обряд. Рахманинов с трогательным тщанием и серьезностью надел Наташе кольцо на палец…


После короткого свадебного путешествия Наташа привезла Рахманинова в Ивановку. Их встречала вся дворня, среди прочих лихой парень Иван с тугими льняными кудрями и такими черными глазами, что раек сливался с зрачком. Собственно говоря, встречал Иван не господ, которым дерзко и небрежно кивнул издали, а Марину, чьим сундучком сразу же завладел.

— Ну, здравствуй, что ли, — сказала Марина, на которую опасная красота ее старого поклонника произвела несомненное впечатление… — Больно гордый стал или говорить разучился?

— Мы по-французски не обучены, — огрызнулся Иван. — А вы, бают, теперь только с мусью вращаетесь.

— Совсем обалдел? Мы в Швейцарию ездили. И не грубиянствуй, мон шер, не то по рылу огребешь.

Последние слова согрели душу Ивана, и он простил даже оскорбительное «мои шер».

Марина с Иваном вошли в дом с черного хода, поднялись в светелку. Она скинула шляпку, каштановые волосы рассыпались по плечам. Будто чужая сила кинула к ней Ивана. Он схватил ее за плечи, затряс.

— Марина!.. Марина!.. — бормотал, как потерянный.

Марина привыкла к господскому обхождению, в чем-то поступилась своей самобытностью, порядком запуталась в собственных и чужих чувствах, но простая, безыскусственная страсть Ивана нашла путь в ее сердце.

Она погрузила пальцы в его кудри.

— Непутевый ты мой!.. Да погоди, платье помнешь.


Рахманинов шел полями. По косогору паслось стадо. Пастух играл на жилейке. Рахманинов сдержал шаг, прислушался, потом пошел дальше. Он перелез через невысокую ограду, миновал клумбу с распустившимися левкоями, настурциями, анютиными глазками, поднялся на террасу, где стоял его старый «Бекштейн», и стал наигрывать мелодию «Сирени». Он не заметил, как подошла Наташа и стала в дверях.

— Что это? — спросила она, когда он кончил играть.

— Новый романс. Я закончил его здесь. Давай споем вместе.

— Я же не знаю слов.

— Прекрасно знаешь. Это «Сирень» Бекетовой.

А когда они спели, Наташа сказала искренне:

— Это твой лучший романс.

— Ты твердо усвоила заповедь Антона Рубинштейна.

— Я говорю серьезно. Так же серьезно, как ты написал это о Верочке.

— Что?

— Конечно. Это опять о ней.

— Я не знал этого… — искренне сказал Рахманинов.

— Верю. Сирень соединила вас.

— Откуда ты это знаешь? Я никому не говорил.

— Я все знаю. У Верочки не было от меня тайн. Она поверялась мне, а я потом плакала в подушку. А недавно она опять вспомнила о «сиреневом вине», когда я одевалась у нее к венцу. Это она собрала меня, Сережа. Она такая милая, добрая. И она не забыла тебя.

— Зачем ты это говоришь?

— Между нами не должно быть ничего смутного, затаенного, тогда мы проживем жизнь.

— Но ничего такого и нет, господь с тобой! Возле тебя нельзя быть смутным, неопределенным, темным, слабым. Ты слишком пряма и сильна. С тобой я ничего не боюсь. И я все время радуюсь тебе, Наташа.

— Вот это я хотела услышать, — сказала женщина. — А все твое пусть остается с тобой. Не надо ни от чего отказываться. Радуйся мне хоть немножко, Сережа, а любить я буду за двоих.


Тонкий, просквоженный солнцем дождь барабанил по листьям деревьев, лопухам, травам. Марина и Иван укрылись от дождя под «ракитой, увитой плющом».

— Значит, уезжаешь? — видать, не в первый раз завел Иван.

— Уезжаем, Ваня. Гастроли у Сергея Васильича.

— А у тебя тоже гастроли? — ядовито спросил Иван. — С приказчиком али с кем из гостей?

— Дурень ты! Да будь у меня кто, стала бы я с тобой возиться. Кой от тебя толк — грубости одни.

— Так чего же ты возишься?

— А ты подумай. Может, сам сообразишь своей бестолковкой.

— Тогда оставайся. Хватит чужой жизнью жить. Годы-то уходят.

— Не могу, Ваня, — как-то жалостно сказала независимая Марина. — Твоя правда, а не могу… Я не виновата. Такая уж во мне кровь. Умом понимаю, а сердце не пускает. Ну как они там без меня будут?.. Не могу их бросить, хоть убей. Несамостоятельные они…

— Пожалела овца волков! А у них, что заедают чужой век, — не чешется! — Иван распалился. — Ничего! За все ответят. Народ устал терпеть. Уже недолго ждать. В Ивановку слухи доходят: почали мужики бунтовать.

— Очнись! Чего ты городишь?.. Аж зубами заскрипел. Ну, и злой ты, Иван.

— Будешь злым. При барах-то тепленько, а пожила бы в деревне!

— Так чего же ты меня зовешь? — засмеялась Марина. — Я люблю, когда тепло.

— Забаловалась!.. Да плюнь ты на их подачки. Что мы, не проживем? Я для тебя горы сдвину. Наше время идет. Неужто сама не чуешь? Землю возьмем, сами себе хозяевами будем. Хватит — помудровали над нами.

— Нет, Ваня. С милым, как говорится, и в шалаше рай. А бросить их не могу.

— Свою жизнь единственную — кобыле под хвост?..

— Кобылу, Вань, себе оставь, — разозлилась Марина. — А я возле красоты живу. Сергей Васильич, коль хочешь знать, гений великий.

Иван с бешенством хватил кулаком по стволу дерева и переломил его…


Рахманиновы рано вышли из дома, слуги еще возились с багажом, пристраивая его в экипаже.

— Давай пройдемся немного, — предложил Рахманинов жене.

Они пересекли сад и вышли за ворота.

— Как я люблю все это, — сказал Рахманинов. — И до чего же не хочется уезжать.

— Вот те раз! Но ты же сам заторопил отъезд.

— Надо работать. Столько времени потеряно. Ты знаешь, я решил стать гениальным и богатым.

— Ого! — засмеялась Наталия Александровна. — Какие грандиозные планы.

— Твой отец спит и видит избавиться от Ивановки. А я хочу вернуться сюда не гостем, а хозяином.

— Зачем тебе эта обуза? На имении громадный долг.

— Я все знаю. Но если у меня будет успех, а он будет… С неудачами покончено…

— И это говорит странствующий музыкант!..

— Я слишком долго странствовал. И хочу прикрепиться к земле. Я люблю землю, это у меня с детства. Люблю копаться в ней, люблю нюхать, люблю все, что на ней растет. Лишь это — истинное, все остальное — мираж.

— Я не знала, что твои мечты так материальны.

— Тут другое… Совсем маленьким мальчиком я остался бездомным. И все время скитался… Какие-то родственники, профессор Зверев, ваш дом, Скалоны, Крейцеры, холостяцкие квартиры друзей, номера «Америки» — вечно без своего угла. Я хочу взять реванш за маленького бродягу и за нищего студента. Я хочу, чтобы у наших детей был дом, настоящий дом на прочной русской земле. Все зыбко, лишь над одним не властно время: сменяются царства, идеи, нравы, а земля лежит в своих пределах, и дом стоит, и лишь это твердо в нашем неверном мире.

— Мне все это очень близко, Сережа. Лишь бы ты не надорвался.

— У меня сил на десятерых. Ты разве не видишь, что я стал совсем другим человеком?

Слышится голос Марины:

— Можно ехать!..


И как некогда, удаляются от Ивановской усадьбы два экипажа. И как некогда, скрываясь за деревьями и кустами, пробирается следом за отъезжающими Иван — только не сопливый мальчишка, а сильный, опасный мужик.


Москва. Концертный зал в здании Благородного собрания. Исполняется До-минорный концерт Рахманинова. Дирижирует Зилоти, за роялем — Рахманинов. Финальная часть.

Овации зала. Капельдинер выносит огромный букет белой, будто росой обрызганной сирени…


Петербург. Концертный зал. Заключительная часть кантаты «Весна». И опять от незримого дарителя или дарительницы Рахманинову передают букет белой сирени.


Харьков. Концертный зал. Рахманинов завершил на бис один из своих прелюдов. Овации. Он раскланивается: высокий, худой, в строжайшем, чуть старомодном фраке. Проходит в артистическую уборную, где его ожидает огромный букет белой сирени.

— Кто прислал? — спросил он служителя.

— Не могу знать, — склонился тот в поклоне.

Вошла Наталия Александровна, всплеснула руками.

— Белая сирень! Конечно, это женщина. Фея сирени. Ни один, даже самый фанатичный, поклонник не стал бы ездить за тобой из города в город.

— И не стал бы скрываться, — добавил Рахманинов.

— Будь я склонна к мистике, то решила бы, что это Верочкина душа подает тебе знак оттуда.

— Бедная Верочка! — прошептал Рахманинов, погружая лицо в сирень.


Ивановка. На кухне Иван в звериной тоске приканчивал второй штоф в компании с сильно постаревшим садовником, дремучим сторожем с берданкой и каким-то захожим мужиком.

— В Липовке двор господский сожгли, — сообщил зашелец.

— Кто поджег? — поинтересуется, закусывая, садовник.

— Никого не снымали. Всех мужиков в уезд таскали, ни один слова не вякнул.

— Коли держаться друг за дружку да с умом — можно всю губернию поднять, — сказал Иван.

— Чур тебя! — испугался садовник. — Ври, да знай меру.

— Холопья душа! — плюнул Иван.

Садовник тоже плюнул:

— Тьфу, каторжный!..

— Наших господ зачем обижать? — прошамкал сторож. — Они к мужикам завсегда… Справедливые господа.

— Притворство одно! — Иван поднялся, расправил плечи. — Ох, скушно с вами. Куда все люди-то подевались? Вглыбь, что ли, ушли? Одно дерьмо сверху плавает.

— В Липовке пошукай, — посоветовал дед. — Мы тебе не союзники.

— Есть люди! — посветлел лицом Иван. — Я их найду. Мы такой костерище запалим! — Пошатываясь, вышел из дома.

Он брел в темноту, проборматывая с подвывом только что родившуюся в нем песню:

Какая тебя паутина

Опутала, душу сгубя?

Марина, Марина, Марина,

Безумно люблю я тебя…

Снова прошло десятилетие или около того. И опять — Ивановка, которую коснулись серьезные преобразования. Рыча, фырча, источая синий дым, по полю полз один из первых в России — трактор «Фордзон», таща за собой сенокосилку. Трактором управлял «механизатор», видать где-то нанятый: на нем тужурка, кожаный картуз, защитные очки, перчатки с крагами, а с косилкой возился местный мужичонка в довольно злом виде: порты, рваная рубаха, запорошенная пылью белобрысая голова. Это Иван, сильно слинявший за последние годы. Вместо тугих, казалось, способных звенеть кудрей, его крепкий череп покрывала какая-то увядшая травка.

К трактору подкатил автомобиль, которым умело управлял Сергей Васильевич Рахманинов. Он тоже сильно изменился: обрел тот окончательный «рахманиновский» облик, который останется почти до самого исхода, лишь смертельная — недолгая — болезнь внесет последний страшный корректив. Лицо его удлинилось, резко обозначились складки от крыльев тяжелого носа к углам рта; лицо печальное и запертое, оно оживлялось и молодело лишь при разговоре с немногими истинно близкими людьми, одним из которых являлся сидящий рядом с ним Шаляпин. И голос Рахманинова стал глуше, тише, и манеры сдержанней, медлительней. Привыкши «жечь свою свечу с трех концов», как тогда шутили: композитор, пианист, дирижер, Рахманинов научился экономить расход душевных и физических сил. Это умная, хотя и бессознательная самозащита.

Автомобиль чуть обогнал косарей.

— Ну, брат, удивил! Америка, да и только! — шумно восторгался Шаляпин, хотя, в сущности, его это мало интересовало. — Бог в помощь! — крикнул он громовым голосом.

Тракторист вздрогнул и снял фуражку, даже трактор чихнул синим дымком и слегка приподнялся на дыбы, Иван не оглянулся.

— Это что за карбонарий? — поинтересовался Шаляпин.

— Ты недалек от истины. Тесть вытащил его из острога.

— Убил, что ль, кого?

— До этого не дошло. Но пошалил в девятьсот пятом крепко.

— А-а!.. Вот не знал, что Сатин сочувствует революционерам.

— Тут дело романтическое. Он жених Наташиной горничной Марины. Ты ее видел: статная, с жемчужными глазами. Наташа души в ней не чает. Старик ездил к губернатору.

— Что она нашла в этом оглоеде?

— Ты ее спроси…

Шаляпину уже надоело обозревать нивы, пажити, луга, стада новоявленного помещика.

— Может, сыроварню и конезавод посмотрим в другой раз? — обратился он к Рахманинову. — Что-то к щам потянуло.

— У меня нет ни сыроварни, ни конезавода…

— Ни чувства юмора, — закончил Шаляпин. — Поехали домой. Сколько ты можешь выжать из своего драндулета?

— У него неисправен карбюратор и, по-моему, забрасывает свечи… — очень серьезно начал Рахманинов. — Я просил срочно прислать механика…

— Музыки! — завопил Шаляпин. — Музыки хочу. И щей! Я не могу больше слышать о «фордзонах», карбюраторах, покосах, удоях к птичьем гуано. Молчи и жми на… карбюратор! — закончил с громовым смехом.

И Рахманинов скупо усмехнулся, хотя был несколько задет: он не любил насмешек над своим хозяйством, относясь к нему с полной серьезностью. Он прибавил скорость, наслаждаясь бегом машины, своим ловким уверенным вождением, и снисходительно прислушивался к «трепотне» Федора.

— Подумать только — и этот человек когда-то сочинял музыку, играл на фортеплясах к даже дирижировал оркестром в саду «Аквариум». А кем стал? Фордзон несчастный!..

— Смейся, смейся!.. А лопнет твой банк, вот тогда ты посмеешься. А мое все здесь и всегда будет…

— Постой! — побледнел Шаляпин. — Ты действительно что-нибудь слышал?.. Но ведь «Московско-Лондонский»…

— Успокойся. Пока тебе ничего не грозит — до следующей войны или финансового кризиса.

— Расстроил ты меня. Может, правда начать скупать землю?..

Рахманинов прятал довольную улыбку.

Вскоре они въехали в усадьбу, так же преобразованную заботами Рахманинова. Дом отремонтирован, на флигелях перестланы крыши, вдоль аллей разбиты новые цветники, клумбы…

Обед был долгий, изобильный, истинно русский, каким и полагалось потчевать такого любителя национальной кухни, как Шаляпин. Кроме семьи Рахманиновых и знатного гостя с тоненькой женой Иоллой, тут присутствовала чета Крейцеров — любителей музыки, профессор Морозов и еще несколько самых близких друзей дома.

— Всё у вас — вкуснотища, но щей таких не едал и Манилов. Вот уж поистине «от чистого сердца», — заметил Шаляпин.

— Так и есть: щи готовила Марина, — с улыбкой сказала Наталия Александровна, — она домоправительница, но к щам не пустит никого.

— Потому что их любит Сережа, — ревниво заметила Софья Александровна. — Закажи Сережа отбивные из крокодила, Марина и тут окажется величайшей специалисткой.

— Да это какая-то чудо-девка! — воскликнул Шаляпин. — Весь день только о ней и слышу!

— Она наша любимица. Но, увы, из девического возраста давно вышла. А судьбу не устроила. Не хочет нас бросать.

— А как поет! — заметил Морозов.

— Тут вообще песельный народ, — сказала Наталия Александровна.

— Вы слышали «Судьбу» в исполнении Федора Ивановича? — обратился Рахманинов к молчаливым Крейцерам.

— Увы, нет!

— Споем, — щедро пообещал Шаляпин. — Бог даст, с большим успехом, чем у Толстого.

— А что было у Толстого?

— Провал. Полный провал. Лев Николаевич был не в духе и сказал со слезами на глазах, что романс — дрянь, вся современная музыка — дрянь, потом вспомнил о Бетховене и сказал, что он тоже никуда не годится.

— Видимо, что-то случилось тогда с Львом Николаевичем!., огорченно воскликнул Крейцер.

— Да, — хладнокровно подтвердил Рахманинов. — Чехов сразу поставил диагноз: несварение желудка.

— Пошли петь, — предложил Шаляпин.

Гости перешли в зальце, где стоял концертный рояль.

Людскую охватило волнение — и сюда доносился шаляпинский голос:

Бедняк совсем сдружился с ней,

Рука с рукой они гуляют,

Сбирают вместе хлеб с полей,

В награду вместе голодают.

Вся дворня устремилась к гостиной: кто к окнам, кто посмелее — на порог.

День целый дождь его кропит,

По вечерам ласкает вьюга.

А ночью с горя да испуга

Судьба в окно к нему стучит —

«Стук-стук-стук!..»

Тень великого старца не помешала присутствующим отдать должное романсу. И, придя в отменное настроение, Шаляпин сказал своему великому аккомпаниатору:

— Давай мою любимую — Полонского. «Давно ль, мой друг»…

И сытый, веселый, довольный жизнью человек с испепеляющей мукой спел один из самых грустных и пронзительных романсов Рахманинова. Впечатление было настолько сильное, что несколько мгновений царила тишина, а затем женский голос произнес: «Господи, как в раю побывали!»

Шаляпин обернулся, взгляд пробежал по лицам столпившихся людей, и он уверенно произнес, обращаясь к крупной, осанистой женщине с серыми, в проголубь глазами:

— Марина, идите сюда.

Та будто и не удивилась: спокойно, с достоинством подошла своим сильным и легким шагом и стала возле Шаляпина, пряча улыбку.

— Есть женщины в русских селеньях! — вздохнул Федор Иванович. — Марина, споем вместе.

— С вами, Федор Иванович?..

— Марина частушки знает. Местные, — сказала Наталия Александровна. — Правда, иные несколько вольного содержания.

— Но мы вроде совершеннолетние?..

— Кроме наших девочек.

— Я их и так знаю, а Танька глупая — не поймет, — поспешила заверить Ирина, старшая из дочерей Рахманиновых.

— Спасибо за сообщение! — сказала мать. — Марш в постель!

— Стыдно петь такую чушь, Федор Иванович, — скулы Марины порозовели.

— Взрослым людям такая чушь, что детям сказки.

И Марина не стала ломаться.

Ах, ты барин, милый барин,

Мою Нюрку не замай.

Не нахальствуй, как татарин.

Не зови ее в сарай!..

— Э-эх!.. — взревел Шаляпин.

То не ветер-обормот

По степи мотается, —

Милку взяли в оборот,

Сережки колыхаются!..

— Очень образно! Откуда вы их знаете? — спросил Шаляпин.

— У нас тут мужик есть — Иван. Каждый вечер новые приносит.

— Подать его!..

— Не пойдет, — перестала улыбаться Марина.

— Как так не пойдет? Скажи ему: Шаляпин зовет.

— Не пойдет!

— Экий гордец!

— Оставь, Федор, — вмешался Рахманинов. — Я же говорил тебе…

А на кухне шло свое веселье — Иван обрывал палец о балалаечные струны и каким-то не своим, противным голосом пел явно не в сельской глуши подслушанные песни:

И за эти два яйца —

Ламца-дрица-хоп-цаца!..

Вошла раскрасневшаяся, радостная Марина, но, услышав куплет Ивана, омрачилась:

— Что это за гадость?.. Небось в остроге набрался?..

— А хоть бы и так? Нешто там не люди обретаются?

— А я пела дуэтом с Шаляпиным, — гордо объявила Марина.

— Чего ты еще с ним делала — ду-плетом? — ощерившись, спросил Иван.

— Дурак!

Иван поднялся и, не зная, куда девать гнев, изо всех сил хватил балалайкой об пол, превратив в щепу.

— Вот сумасшедший!.. Чем старше, тем дурее.

— Выйдем! — Иван схватил ее за руку, выволок на улицу.

— Пусти. Больно.

Он отшвырнул ее руку. Они прошли под копенку, накошенную с лужка перед домом.

— Долго ты меня будешь мучить? — спросил Иван.

— А ты меня?

— Ты же перестарок! — жестко и горько заговорил Иван. — Вековуха. Все девки, какие есть, и уродины, и кривые, и кособокие, замуж повыскакивали, а ты — как порченая!.. Пойми же наконец, нельзя весь век у чужой жизни крутиться. Ну, кто они тебе? Они, как вурдалаки, всю кровь из тебя выпьют, а после вышвырнут.

— Что ты все собачишься на хороших людей? Сволочь ты неблагодарная!

— А за что мне их благодарить?

— Кто тебя из острога вытащил? Кабы не они, затопал бы по Владимирке.

— Наладила: «они», «они»! Наталь Лексанна упросила отца к губернатору пойти.

— Старика Сатина не больно упросишь. Зятю он не мог отказать. Тот весь долг по Ивановке на себя взял.

— Ну и ляд с ним… А этому… бренчале, я все равно не прощу.

— Чего ты ему не простишь?

— Сама знаешь.

Марина сказала с болью:

— И чего я не понесу от тебя? Я ведь здоровенькая. Тогда бы все само решилось.

— Видать, я в неволе плохо размножаюсь, — грустно пошутил Иван. — Вот что, хватит, заберу я тебя. Отбегалась, не девчонка.

— Что ж, коли могут без меня, будь по-твоему.

— Могут — не могут, завтра я сам поговорю. С Наталь Лексанной.

— Только по-хорошему, Вань.

— А зачем нам по-плохому? Но если бренчала сунется, то извини-подвинься.

— Он ни во что не суется.

— Ой ли? — насмешливо сказал Иван. — Да он тут во все свой вислый нос сует. Шманает по жнивью, по пастбищам, в коровник лезет, на мельницу. Такой дотошный! Будто понимает чего. Хо-зя-ин, в рот ему дышло!

— Тогда лучше не ходи. Раз по-хорошему не можешь, не срамись и меня не срами.

— Ладно, будет по-хорошему. Ради тебя и зарежу, и поклонюсь…

— Ох, и упрямый ты, Иван! Чего только прилепилась я к тебе?..

— Не боись! Будет все, как в красивой книжке…


На другой день Иван отправился сватать Марину. Он решил выполнить просьбу Марины и все сделать по-хорошему. Он приоделся, на нем была белая косоворотка, перехваченная шелковым пояском, суконные брюки, заправленные в смазанные дегтем сапоги; волосы, поредевшие от жизни и переживаний, расчесаны волосок к волоску, а на поясе висел деревянный гребень.

Сознавая свою пригожесть, исполненный решимости и надежды, Иван приближался к черному ходу, когда из-за угла вылетел автомобиль, ведомый вовсе не умеющим править Шаляпиным, к тому же освежившимся с утра домашней наливкой. Без всякого злого умысла, просто не заметив Ивана, Шаляпин рванул по глубокой, сроду не просыхающей луже и с ног до головы обдал пешехода зловонной жижей.

Сидящие в машине даже не заметили этого, поскольку грязная вода оплеснула стекла, и, вихляя, умчались дальше.

Иван медленно обозрел свою испорченную одежду, утер рукавом лицо и проговорил с лютой до спокойствия ненавистью:

— Всех надо кончать… Всех!..


Ранняя осень 1917 года.

Рахманинов ехал на машине в Ивановку. По сторонам дороги — неубранные хлеба, заглушенные сорняком картофельные поля, гречиха, просо. Черные останки сгоревшей риги. Сиротливо торчат столбы на месте растащенного крытого тока.

Рахманинов притормозил. Обочь дороги, задрав колеса, беспомощно, словно опрокинутый на спину жук, валялся покалеченный трактор.

Машина подъехала к усадьбе. И здесь приметны следы разора. Возле дома размахивали руками какие-то мужики, а другие мужики выносили оттуда вазы, кресла, свернутые ковры, разную утварь. Но не это потрясло Рахманинова: широкие окна во втором этаже распахнулись, там показалось нечто большое, черное, сверкающее, надвинулось на подоконник, выпятилось наружу и вдруг грохнулось вниз. И лишь ударившись о землю и взныв оборванными струнами, обнаружило свою сущность кабинетного рояля «Стейнвей».

Волоча ноги, как дряхлый старик, Рахманинов побрел к дому. Мужики заметили его, когда он оказался рядом с трупом рояля, и оцепенели. У них не было личной ненависти к Рахманинову, и если в отсутствие он становился «барин», «помещик», то живой его образ напоминал, что он не просто барин, совсем не барин, а нечто другое, далеко не столь им враждебное.

— Ничего, продолжайте, — рассеянно проговорил Рахманинов и остановился над черными блестящими досками, чей смертный взвой продолжал звучать в его ушах.

Он глядел на развороченное чрево инструмента, на еще дрожащие струны, на разбросанные кругом клавиши, похожие на выбитые зубы, и понимал, что никогда не забудет этой минуты.

И тут из того же окна, из которого вытолкнули рояль, по-кошачьи мягко спрыгнул на землю размундиренный солдат. На его гимнастерке виднелись следы погон и Георгиевского крестика на груди. Белобрысые, не успевшие отрасти волосы и дочерна загорелое лицо не помешали сразу узнать Ивана.

— Пожаловали! — проговорил он издевательски. — Наше вам с кисточкой.

— Что тут происходит? — своим низким голосом проговорил Рахманинов. — Воистину, ни одно доброе деяние не остается неотмщенным.

— Вот что, барин, — деловито сказал Иван. — Топал бы ты отсюда.

— За что ты меня ненавидишь? — устало спросил Рахманинов.

— За то, что ты вор, барин.

— Ничего у меня краденого нет. И ты это лучше других знаешь.

— А я о другом воровстве говорю, — с закипающим бешенством сказал Иван. Обокрал ты меня, барин, подло обокрал.

— Я тебя от каторги спас, — нехотя проговорил Рахманинов.

— А я тебя не просил! — задохнулся Иван. — Может, я хотел на каторгу! Ты думал откупиться? Не выйдет. Ничего не заслужил ты у меня. Враг ты мне на всю жизнь. И чтоб была тут Марина сей минут, понял?

— А это не тебе решать. Как она захочет, так и будет.

— Врешь!.. «Как она захочет»!.. Да вы ее окрутили хуже колючей проволоки. Хочешь цел остаться, пришлешь сюда Марину. И не кашляй!

— Марина вольный человек. Но от тебя ей лучше подальше…

Иван кинулся на Рахманинова. Его перехватили другие крестьяне, скрутили ему руки за спиной.

— Держите крепче, — сказал старик-сторож. — Неча барина забижать.

Старик уже не производил впечатления слабоумного дедушки, в нем появилась степенность знающего себе цену человека. И чувствовалось, что мужики с ним считаются.

— А ты, Сергей Васильич, не смущай мужичков понапрасну. Тебе здесь делать нечего.

Спокойный его тон стряхнул с Рахманинова странную одурь.

— Я отдал бы вам Ивановку, — сказал он старику. — Да на ней долгов — вам сроду не расплатиться.

— А ты не тревожь себя, барин, — холодно отозвался старик. — Мы сами возьмем, чего надо. У тебя одного земли больше, чем у всего крестьянства. И насчет долгов не сумлевайся — спишут. Играй себе на музыке, а деревенское оставь деревенским.

— Нет, — покачал головой Рахманинов, — убили вы мою музыку.

— Не прибедняйся. У тебя в городе на фатере другая найдется.

— Я не о такой музыке говорю, старик.

— Мудрено больно… Ладно, залезай в свою коляску и трогай помалу.

Рахманинов повернулся и пошел к автомобилю.

— Бежишь? — крикнул Иван. — Я тебя и в городе достану!..

Рахманинов не отозвался. Он сел за руль, в последний раз оглянул свое порушенное гнездо и включил мотор. По-разному уезжал он из Ивановки: на телеге, в экипаже, в автомобиле, но никогда не было ему так черно на душе: он знал, что больше сюда не вернется.

Вновь замелькали неубранные поля, спаленные постройки, а вот и опрокинувшийся вверх колесами трактор — жалкий символ несбывшихся мечтаний о прочной жизни на земле. Наверное, ему вспомнился разговор с Шаляпиным, Да, банки лопаются, а усадьбы?..


Свершилась Октябрьская революция, начался новый отсчет исторического времени. Но скинувший ярмо народ знал, что бой еще не кончен, что враг не думает сдаваться и окончательная победа потребует бесчисленных жертв, море крови, нечеловеческого напряжения и мук.

Композитор, благовестивший революцию яростными «Весенними водами», не узнавал ее в осеннем водоливе. Суров был рассвет после непрогляди российской ночи. Сорванные охрипшие голоса ораторов, бьющиеся на ветру кумачовые полотнища, гулкий шаг боевых отрядов, бесстрашные и жертвенные песни-клятвы: победить или умереть — всё сливалось в музыку революции, какой еще не слышал мир. Но в этой заревой симфонии отсутствовала партия рояля.

Московский вечер первой революционной зимы был привычно озвучен перестрелкой. Тонко дребезжали окна. Рахманинов глядел из окна своей квартиры на Страстной бульвар. Косо сыпалась серая крупа, а под темными липами и тополями снег, устилавший аллеи, выглядел белым и чистым. Ветер трепал красный флаг на доме с ампирными колоннами.

Кто-то сильно постучал в дверь. Марина открыла. Невзрачный человек в шубейке с вытертым котиковым воротником и такой же шапке, перепоясанный для чего-то армейским ремнем, сказал громко:

— Товарищ Рахманинов, на дежурство!

— Сейчас придет, — и Марина закрыла дверь перед носом зашельца.

Рахманинов, приметно ссутулившийся и обхудавший, натянул в прихожей пальто, повязал шарф, нахлобучил барашковую шапку.

— Товарищ Марина, у нас нет военного ремня? А то у меня вид недостаточно революционный, — в голосе не было улыбки.

— Откуда ж ему взяться?

— Может, у товарища Ивана найдется лишний. Будете писать — узнайте. И передайте товарищу Рахманиновой, что я вернусь через два часа.

— Перчатки взяли? — напомнила Марина.

Рахманинов спустился вниз, на ходу натягивая перчатки на свои большие прекрасные руки.

Глава домового комитета Черняк, в мирной жизни часовщик, поджидал у дверей.

— Дисциплинка хромает, товарищ Рахманинов, — упрекнул за опоздание.

— Надеюсь, под вашим руководством, товарищ Черняк, она перестанет хромать, — бесстрастно ответил Рахманинов.

— Я еще сделаю из вас человека, — пообещал Черняк.

Рахманинов свернул за угол дома и, подняв воротник пальто, что не защищало от режущего ветра и секущей сухой крупы, стал прохаживаться по тротуару, слушая, как хлопают кумачовые полотнища и воет ветер. Прохожих на улице не было, саней и автомобилей — тоже. Трамваи не ходили. То и дело в стороне Никитской щелкали винтовочные выстрелы.

Послышался глухой ритмичный шум — слитный топот многих ног. С Большой Дмитровки вышел отряд: гражданские люди с нарезным оружием за плечами. Рабочее ополчение.

Отряд прошел совсем близко от Рахманинова, он видел небритые, худые, тихие лица, но никто не уделил ему даже беглого взгляда. Люди смотрели прямо перед собой, в ту даль, откуда многие из них не вернутся. И странное, томительное чувство, похожее на зависть, сщемило душу — так делают свое главное, единственное дело, свободное от сомнений и колебаний.

Еще не смолк в отдалении постук каблуков по мерзлой мостовой, как с той же Большой Дмитровки вынырнул броневик и помчался в сторону Тверской. И вдогон ему последовал грузовик с вооруженными людьми в кожанках. Видать, где-то там, в волглой мути, дело заваривалось круто.

Рахманинов не удержал вздрога, узнав в одном из боевиков Ивана. Похоже, тот не забыл своего обещания «достать его в городе».

Иван тоже задержался взглядом на дежурном домовой самообороны. Трудно предположить, что он не узнал Рахманинова. Иван переписывался с Мариной, знал адрес, а долговязая, костлявая фигура Рахманинова была слишком приметна. Но он ничем себя не выдал, хотя всего-то и дела, чтобы в недоброй ночи щелкнул еще один винтовочный выстрел.


Наталия Александровна, уложив дочек, зашла на кухню к Марине.

— Я думала, у тебя тут теплее.

— Откуда теплу взяться? Готовлю на двух полешках. Сергей Васильич, поди, совсем замерз.

— Зря он шубу заложил.

— Мне бы, дуре, подменить его, — укорила себя Марина.

И тут послышался стук: Рахманинов вернулся с дежурства.

— Без происшествий? — спросила Наталия Александровна.

Так точно!.. Впрочем, я видел Ивана.

— Где? — задохнулась Марина.

— Возле нашего дома. Он проехал на грузовике. Вид самый боевой: винтовка, патроны крест-накрест.

— Вот неугомонный!.. И сюда его принесло.

— Ваш жених — человек слова. Обещал «достать» меня в Москве и достал.

— Да не бойтесь, Сергей Васильич! — простодушно сказала Марина. — Он больше шумит…

— Мои боевые друзья: часовщик Черняк и члены домового комитета — не дадут меня в обиду.

— Сережа, пойдем в кабинет, — предложила Наталия Александровна.

А когда за ними закрылась тяжелая дверь, она сказала:

— Что с тобой? Неужели тебя так расстроила встреча с Иваном?

— Не больше, чем все остальное. Я просто не забыл, как он выбрасывал мой рояль из окна. Но дело не только в Иване. Я не хочу, чтобы меня называли «товарищем» люди, подобные Черняку. Почему их раньше не было, во всяком случае, в нашем обиходе? Откуда они вылезли?.. Ты знаешь для меня нет разницы между крестьянином и генералом, впрочем, крестьянина я ставлю куда выше… да и не в этом дело!.. — он махнул рукой.

— Нет, договаривай, — побледнев, сказала Наталия Александровна. — Тут что-то серьезное. Неужели…

— Я — нищий. Ивановка поглотила все средства. И ее больше нет. Жалкие гроши, оставшиеся в банке, не выдают на руки, да их не хватит и на полгода. Гастролей нет и не будет. Артистическая жизнь кончилась — всерьез и надолго.

— Ну, ну, дальше!..

— Я получил приглашение из Швеции. Условия сносные. А там, глядишь, подвернется что-нибудь другое.

— А там подвернется что-нибудь другое, — как эхо, повторила Наталия Александровна. — Ты не боишься, что гастроли затянутся?

— Не вынуждай меня к тому, чего я все равно не скажу, не могу сказать. Разве такую Родину бросают? Сейчас мы должны жить лишь сегодняшним днем. Мне надо зарабатывать. Я вернулся к тому, с чего начал: нищий музыкант. Я работал, как пахарь, как сапожник без перерыва на запои, как фабричный, как каторжник, а меня приравняли к банкирам, ростовщикам, спекулянтам, ворам чиновникам. Отобрано все. На очереди квартира. Товарищ Черняк уже говорил об «уплотнении» — хорошее новое слово.

— Значит, мы уезжаем…

— На гастроли! — резко сказал Рахманинов. — Не вечно будет ночь над Россией. Вернутся и свет, и музыка. А всеобщий Иван отложит винтовку, которая слишком легко стреляет… — странная нежность мелькнула в глазах Рахманинова и сразу погасла. Лицо вновь стало запертым — на многие, многие годы…


От Николаевского вокзала отходил поезд. Высокая женщина бежала за вагоном, то приникала к окну, то отстранялась, чтобы помахать рукой. А с другой стороны к вагонному стеклу приникли все Рахманиновы. Наталия Александровна и девочки плакали, Рахманинов — как в маске.

Поезд убыстрял ход. Марина бежала до самого обрыва платформы.

Исчез и сигнальный огонь на тамбуре последнего вагона, а белый платочек все взмывал и взмывал в волглом сумраке…

Вечером к дому, возле которого дежурил Черняк, быстрым шагом подошел незнакомец в старой кожаной куртке и таком же картузе. Было в его облике что-то располагающее к революционному доверию, и домовый страж позволил ему беспрепятственно войти в подъезд со стороны Страстного бульвара.

Иван, это был он, взбежал по лестнице и постучался.

— Явился, не запылился! — не слишком любезно встретила его Марина.

Иван пропустил грубость мимо ушей, он хотел обнять Марину, но та вырвалась.

— Ты чего? — обиделся Иван.

— А ничего, вот чего! Сколько ты в Москве, а весточки не подал.

— Да мы контриков добивали. По суткам не спамши, не жрамши… А ты почем знаешь, что я в Москве?

— Как не знать, когда ты на грузовиках мимо нашего дома катаешься.

— Верно, мать честная! — сообразил Иван. — Проезжали мы тут. Чего ж не окликнула?

— Это Сергей Васильич тебя видел. Он дежурил.

— А я его не признал… — Иван огляделся и только сейчас почуял неуют опустелого жилья. — Куда все подевались?

— А ты нешто к ним в гости пожаловал?.. Уехали. На гастроли.

— Это куда же?

— В Швецию.

— К буржуям?.. Бежали, значит. Как крысы с тонущего корабля. Только наш корабль не тонет. Нет, это ихний ко дну пошел.

— Ладно врать-то! Не на сходке.

— Опять ты за них заступаешься?

— Поехал человек с концертами. Что ему тут, с голоду помирать?

— Как народ, так и он… Чем он лучше?

— Он — Рахманинов. Таких, как мы, — тринадцать на дюжину, а таких, как он…

— …и одного нет! — захохотал Иван.

— Выматывай! — приказала Марина. — А то дежурного позову.

— Энтого, что ли? — мотнул Иван головой за окно. Валяй. Он меня сразу назад в мамку запросится.

— Ох, грубило!.. Ладно, герой, жрать хочешь?

Иван улыбнулся, скинув свою потертую кожанку, сел верхом на стул и стал сворачивать «козью ножку».

— Люблю тебя очень… Тоскую. Всю жизнь я по тебе тоскую. А все из-за этих… Заели они твой век.

— Опять за свое!.. Не в них, а во мне дело. И ничего тут не попишешь. Картошек сварить?

— И поджарить можно, я сальца принес. — Иван вынул из кармана маленький сверток. — Давай старое не поминать. Теперь ты вольная птица. Так что собирайся и — айда!

— Это куда еще?

— Домой. В Ивановку. Посылают меня на родину, революцию доделывать.

— А я-то при чем? — опять выпустила когти Марина.

— Хорошее дело! Жена должна быть при муже. Мы завтра окрутимся и на вокзал.

Марина покачала головой.

— Никуда не поеду. Мое место здесь.

Иван, видать, не поверил серьезности ее слов, счел их за обычное женское ломанье.

— Чего тебе тут делать? Мышей сторожить?

— Не мышей, а имущество. Квартиру. Только отвернись — мигом всё растащут. Как я тогда моим в глаза посмотрю?

— Ага, «моим»! А я, значит, не твой… — Иван подавил бешенство, в голосе зазвучала хрипота бессильной нежности. — Может, хватит, Мариша? Ну, служила людям — ладно, но нельзя же барахлу служить. Нельзя жизнью жертвовать из-за ложек-поварешек. Неужто я тебе дешевле, чем их шмотки?

— Не в шмотках дело. В доме. Должен быть дом, чтоб люди вернулись. Сбегу я — нету ихнего гнезда.

— Другое совьют… О себе хоть немножко подумай… И обо мне. Стареем мы. Сейчас еще можно семью заложить, а дальше что? Когда они вернутся-то? Ты знаешь?..

— Богом тебе клянусь, как вернутся, я — в бессрочный отпуск. И приеду к тебе, где бы ты ни был.

— Господи! — сказал Иван, и маленькая злая слеза брызнула из его подкалеченного на войне глаза. — Две любви были у меня за всю жизнь: ты и революция. А я только второй нужен, с ней и останусь. Завтра уберусь. Думал, вдвоем поедем, но к тебе разве достучишься!

— Ты давно достучался, Ваня. Считай, что я поехала с тобой, только другим поездом. Дождись его… А сейчас не томись понапрасну. Я постирушку затеяла, давай грязное белье и самого тебя помою.


Перрон Павелецкого вокзала. Поезд, уходящий в глубь России, совсем не похож на «Северную стрелу», сохранившую свой дореволюционный вид. Этот состав сцеплен из дачных вагонов, теплушек, почтовых пульманов, открытых платформ — и все забито до отказа. И на ступеньках висят гроздьями, и на крышах распластались.

— Прощевай, — сказал Иван и ткнулся Марине в плечо.

— Я еду к тебе. Помни, Ваня. И пиши! — Марина поцеловала его в заросшую шею.

Поезд дернулся, но, перегруженный, не взял сразу с места, а еще разок поднатужился и тут пошел.

Иван оторвался от Марины, кинулся к теплушке и швырнул на крышу свой тощий сидор. Несколько рук протянулось к нему, он ухватился и оказался наверху.

На крыше товарного вагона отправлялся рядовой революции строить новую жизнь в тамбовской деревне…

Часть вторая
КОЛОКОЛА

Стокгольм встретил Рахманиновых неласково. Они приехали в разгар рождественских праздников, а в такое время все живут своей жизнью, своими маленькими радостями, своим домашним теплом, и никому нет дела до чужаков, свалившихся невесть откуда. Человек никогда не бывает так одинок, как на чужбине посреди праздника, в котором ему нет места.

Город сверкал рождественскими огнями, люди обменивались поздравлениями, поцелуями, подарками, все так любили друг друга в дни, когда взошла над миром звезда Вифлеема, а приезжий русский музыкант с семьей никому не были нужны.

«Настрой задан — раз и навсегда», — сказал Рахманинов жене, точно угадав предстоящую им жизнь.

Ну, а потом началась работа. Изнурительная, выматывающая, не оставляющая времени для игры душевных сил, а стало быть, для творчества. Бесконечные гастроли и связанные с ними хлопоты: переезды, гостиницы, поиски рояля для упражнений, репетиции, неизбежные столкновения с импресарио, утомительное отстаивание своего достоинства и своих прав. Он заставил считаться с собой, затем стал диктовать условия, но на это ушли годы.

Рахманинов часто и охотно играл с оркестром. Он выступал с большими дирижерами: Коутсом, Купером, позже с Орманди, Стоковским, но сам лишь однажды взял в руки дирижерскую палочку. Запад признавал лишь Рахманинова-пианиста; ему не препятствовали исполнять свою старую музыку, но новой не ждали и, похоже, не хотели. В России шутили: Рахманинов жжет свою свечу с трех концов, теперь он жег ее лишь с одного.

Успех пианиста стремительно рос, все больше цветов летело на сцену, роскошные корзины заполняли артистическую уборную. Наталия Александровна восторгалась:

— Какие розы!.. Хризантемы!.. Дома тебя так не забрасывали цветами.

— Здесь не хватает одного, — задумчиво говорил Рахманинов.

— Чего?

— Белой сирени…

А затем Рахманиновы пересекли океан. Это не значило, что они порвали с Европой. Сергей Васильевич будет там по-прежнему выступать, проводить лето, его старшая дочь выйдет замуж и обоснуется в Париже, он построит дом-виллу Сенар в Швейцарии, но последнее случится много позже.

А пока что любитель налаженного, прочного быта лишился точки прикрепления к земной тверди: его дом был на колесах, как у цыгана, хотя кибитка имела вид комфортабельного пульмановского вагона и тащил ее мощный локомотив, а не заморенная лошаденка. Из-за частых перемещений Рахманинов с женой поселились в вагоне, который по мере надобности или отводился на тупиковые рельсы или прицеплялся к очередному экспрессу. Часть вагона занимал рояль «Стейнвей», другая была оборудована под жилье. Это избавляло Рахманиновых от возни с гостиницами, упрощало походный быт.

Трясся, раскачивался вагон. Стука колес не слышно за грохотом рояля, на котором упражнялся Рахманинов. Наталия Александровна безнадежно глядела в окно; на столике перед ней не прекращалась пляска разных мелких вещиц, доводившая до мигрени.

Наконец за окошком возникали обязательные приметы окраины каждого американского города: соперничающие бензозаправочные, сосисочные, бары, рекламные щиты: огромная шина «Денлопп», сверкающий боками автомобиль последней фордовской модели, женщина в умопомрачительном бюстгальтере, ковбой, курящий сигареты возле пачки «Кэмела» величиной с дом, аппетитные булочки теннисных мячей «Шлезингер», выкатывающиеся из банки с изображением гепарда.

На горизонте — гроздь небоскребов центра…

Вокзал с семафорами, водокачками, перроном, киосками…

Приехали, отыграли концерты и снова в путь. Только меняются таблички на вагоне: только что была — «Лос-Анджелес — Атланта» и вот уже «Атланта — Филадельфия». Поезд трогается, а с ним и вагон, «окутанный» музыкой, что крайне волнует зевак, но спущенные шторки не дают заглянуть внутрь…

И снова бензозаправочные, сосисочные, бары, шины, автомобили, бюстгальтеры, сигареты, теннисные мячи…

Табличка на вагоне снова меняется: «Филадельфия — Бостон»…

Бензозаправочные, сосисочные, бары, шины, автомобили, бюстгальтеры.

Табличка меняется: «Бостон — Питтсбург»…

Бензозаправочные, сосисочные, бары, шины, бюстгальтеры…

Страшный Наташин крик оборвал музыку ее мужа.

Рахманинов кинулся к жене.

— Прости, — сказала Наташа, — я, верно, заснула… Мне показалось, что мы кружимся на одном месте: заправочные, сосисочные, бары, шины, лифчики, теннисные мячи… Мне почему-то стало страшно…

Рахманинов произнес печально:

— Выхода нет. Чтобы вновь осесть, мы должны накрутить тысячи и тысячи километров…

В безостановочной гонке минуло десятилетие. Недолгий отдых они проводили в Швейцарии. Сергей Васильевич подыскивал место для будущего дома. А пока они снимали дачу на берегу озера.

Рахманинов вернулся после очередного поиска к самому обеду. При всей своей пресловутой сдержанности он был радостно возбужден.

— Кажется, я нашел, что нужно. На взгорке… Прекрасный вид. Кругом вода. Правда, говорят, место дождливое. А разве в Ивановке не шли все время дожди?

— Если это окажется единственным сходством… — начала Наталия Александровна.

— Сходства нет никакого. Даже дожди будут другие: короткие, теплые, сразу просыхающие. Не то, что наши милые затяжные, безнадежные ивановские потоки, от которых хляби на все лето. Короче: я дал задаток. Построимся быстро.

— Я вижу, тебя не перестало тянуть к земле.

— Разве это земля? Сплошной камень. Помнишь нашу тамбовскую землицу? Как пахла!.. Ну, ничего, цветники разобьем на привозной земле.

— Mittagessen, bitte schon! — пригласила служанка.

Рахманиновы прошли в столовую.

— Боюсь, что наши девочки не будут в восторге от твоего приобретения, — заметила Наталия Александровна.

— Почему? У нас будет теннисный корт, купальня, моторная лодка. Я не позволю им скучать.

— Наши парижаночки привыкли веселиться по-другому.

Рахманинов отодвинул тарелку с супом.

— Тебе не нравится суп с клецками?

— Суп как суп. Просто я не успел проголодаться. Наш дом будет называться Сенар — Се-ргей — На-таша — Р-ахманиновы.

— Ты верил, что успех придет к тебе так быстро?

— Успех?.. Ты хочешь сказать, деньги. Ведь я нужен им только как пианист. Рахманинов-композитор их мало интересует. Рахманинов-дирижер — умер. А ведь меня ставили на одну доску с Никишем.

Служанка подала второе: мясное блюдо с овощным гарниром.

— Неужели спрос рождает предложение? Я совсем ничего не пишу.

— Музыка придет. Это период акклиматизации.

— Откуда она возьмется? Из вони бензозаправочных, ритмов джаза, белозубого искусственного смеха, размашистых объятий и ледяного холода?

Рахманинов отодвинул тарелку.

— Не понимаю вкуса мокрого мяса. Французский способ жарить вырезку явно не по мне.

— Прежняя кухарка у нас была немка. Ты говорил, что она все готовит из тушеной капусты, даже мороженое. И что дом, рояль и твои мысли пропахли тушеной капустой. Может, выпишем повара китайца?

— Прости, Наташа! Я вообще не должен говорить об этом. Из меня выветрились остатки хорошего воспитания. Я уже интригую против кухарок. Может, это тоже издержки акклиматизации? А когда она пройдет? — спросил Рахманинов неожиданно жалким голосом.

— Пройдет… Если не станет ностальгией.

— Это исключается. Ивановки больше не существует.

— Ты ошибаешься. Ивановка есть, только это уже другая Ивановка.

— Нашей Ивановкой станет Сенар.

— Не обольщайся, мой друг. Никакое место на свете не станет для тебя Ивановкой.

— Это страшно…

— Зато мы снова богаты.

— Ехать в пустоту, в никуда, — мимо ее слов говорил Рахманинов. — Опять начинать сначала. Я уже не в том возрасте. В третий раз мне не подняться… — припухшие глаза вдруг молодо взблеснули. — А что, если на все плюнуть!..

— На дочерей, чья жизнь — здесь, — подхватила Наталия Александровна. — На контракты и неустойку…

— Неустойка — да… — погас Рахманинов.

— Хочешь мороженого?

— Да разве это мороженое?.. Помнишь, какое мороженое мы крутили в Ивановке? Сливочное, шоколадное, с орехами, с цукатами, лимонное… — Он круто оборвал, подметив насмешливый огонек в глазах жены. — Боже мой, какое тут небо! И ветви пиний подчеркивают его синеву. Поистине небо рая… — Он глубоко вздохнул, еще раз посмотрел на чужую синеву чужого неба и глухо добавил: — Если это рай, то я хотел бы очутиться в аду.

— Знаешь, Сереженька, я все боюсь, что ты перерабатываешь. Но похоже, любая работа тебе полезнее, чем такой отдых. Беспрерывное расчесывание болячек, самоедство, не знаю, как уж сказать…

— Прости, Наташа, я утратил самоконтроль. Это безобразно. Такой день, и легкий бриз с озера, и сколько веселых туристов!.. Ты заметила, что зажиточные англичанки в старости превращаются в лошадей? Они не говорят, а ржут. У них огромная голова, желтые резцы, и мне хочется дать им сена. А каждая старая немка — смесь Брунгильды с гигантской черепахой.

— То ли дело у нас в Ивановке: сплошь писаные красавицы!

Рахманинов опять попался.

— Я вообще поклонник отечественной красоты. Да это неудивительно. Чем объяснить сумасшедший успех Малявина? Он пишет ядреных русских баб, и на их круглых, румяных, веселых лицах сходятся все: французы, немцы, итальянцы…

— Не надо перечислять все нации. Ты меня убедил. В конце концов, я тоже русская.

— А как же! — возликовал Рахманинов. — Ты не замечаешь, как на тебя заглядываются! На старости лет я стал тебя ревновать.

— К кому?

— Ко всем. К липким, назойливым взглядам. Здесь встают, когда женщина входит в трамвай, и тут же мысленно ее раздевают. Женщин не уважают.

— Не то что у нас в Ивановке!

— Ты не смейся. Русский мужик может прибить жену, но он ее чтит, она ему во всем друг, товарищ, помощник, свой брат, защитник и спасение. Западная эмансипация — сплошное лицемерие. Настоящее равенство только у нас.

— Где это «у нас», Сережа?

— Дома. На Родине. В России.

— Когда ты говоришь слово «Россия», что перед тобой? Мы же совсем не знаем сегодняшней России. Газетные сплетни, слухи, анекдоты, хула и восторги — это еще не Россия. А как там пахнет сейчас, как выглядят улицы, прохожие, о чем разговаривают, спорят, как гуляют в праздники, как смеются, плачут, поют, танцуют…

— А может, и лучше не знать этого?.. С меня довольно, что наш старый приятель Иван — самый главный комиссар.

— С чего ты взял?

— Высчитал. Он шел прямо к цели.

— Ты не слишком проницателен.

— А откуда ты знаешь?

— Не хотела тебе говорить. Думала — сюрпризом. Но ты сегодня так желчен, нервен и несчастен, что придется сказать.

— Не тяни.

— Я решила: раз не мы — к Родине, то пусть Родина — к нам. И вызвала…

— Марину, — тихо сказал Рахманинов.

— Завтра она будет здесь.

— Как тебе удалось?

— Очень просто. Послала письмо, деньги, все объяснила. Никаких препятствий не чинили.

— Надо же — Марина едет! — Рахманинов простонародным жестом потер руки. — Срочно вызову Федора. Пусть берет в охапку своих парней и катит сюда. Устроим русский пир: со щами, пирогами, блинами и песнями. Федор куражится, а сам люто тоскует. Хоть отведет душу… А как же комиссар Иван ее отпустил?

— Иван в деревне. Если он и комиссар, то очень маленький. Марина, как верный пес, сторожит наше место.

— А она ведь уже не молодая, — удивленно произнес Рахманинов.

— Почти моих лет, — вздохнула Наталия Александровна. — Но у меня взрослые дочери, внучка, а у нее?..

— Я начинаю другими глазами смотреть на Ивана, — задумчиво сказал Рахманинов. — Мы действительно заели ее век.

— И продолжаем это делать.

— Вот типично русская интеллигентская манера: немедля испортить себе любую радость. Давай не будем рефлектировать хоть на короткое время. Марина едет, Марина!.. — запел он во все горло…


На другой день Рахманиновы встречали Марину.

Подошел поезд, и появилась Марина. Рахманинов смотрел и не понимал: она это или не она? Вроде бы не очень изменилась: те же горячие щеки, ясные жемчужные глаза, свежий рот, прямой стан, только похудела сильно, отчего заострились скулы и вырисовались ключицы. А вот голова ее, золотисто-каштановая голова, стала совсем седой. И если посмотреть на волосы — старуха, забыть о них — та же красавица Марина.

Женщины расцеловались щека в щеку, всплакнули. Настала очередь здороваться Рахманинову, он церемонно поднес руку Марины к своим губам.

— Господь с вами, Сергей Васильич! У меня руки плохие, кухней пропахли.

И разрумянившаяся Марина сама хотела поцеловать руку Рахманинову. Он успел помешать ее намерению.

— Да что вы, как маленькие! — прикрикнула на них Наталия Александровна. — Поцелуйтесь по-человечески.

Что они и сделали, странно смутившись…


А потом они сидели за самоваром, Марина — впервые за одним столом с хозяевами. Это ей мешало, как и то, что Наталия Александровна подавала ей чай, спрашивала, сколько кусков сахара положить, накладывала варенья. Она все порывалась услужить, но хозяйка делала большие глаза, и Марина опускалась на свое место возле Рахманинова.

— И памятник Пушкину стоит? — улыбался Рахманинов, продолжая расспрашивать Марину.

— Куда же ему деться? Все на своем месте, Сергей Васильич.

— И скажешь, извозчики есть?

— Такие лихачи!..

— И такси?

— Обязательно! Я, правда, еще не ездила.

— А Минин и Пожарский?..

— За Пожарского не скажу, а Минин точно на месте.

— И Охотный ряд?

— Сереженька, — вмешалась Наталия Александровна, — в эту игру можно играть бесконечно. Марина нам ни словечка о себе не сказала.

— Обо мне нечего говорить: я вся тут. Жизнь моя течет без перемен. Работаю надомницей.

— Тебе не хватает, чего мы присылаем? — встревожилась Наталия Александровна.

— Господь с вами!.. Да ведь скучно без дела.

— Как Иван?..

— В деревне, — коротко сказала Марина, и Рахманиновы поняли, что она не хочет об этом говорить.

— А Василий Блаженный?.. — спросил Сергей Васильевич.

— Розовеет в лучах солнца, — улыбнулась Марина.

— А «Ново-Московская»?

— Это что?

— Ресторан. За Москворецким мостом. Любимый ресторан Петра Ильича Чайковского. Знаменитый тенор Фигнер однажды спросил Петра Ильича за доброй попойкой: где тот держит деньги. «В настоящее время в „Ново-Московской“», — ответил Петр Ильич.

— Дайте и мне спросить, — не выдержала Марина. — Вы-то сами как — счастливы?

— Весьма, — сумрачно отозвался Рахманинов.


Приехали Шаляпины: сам и двое молодцов, похожих на него, но тонкой кости. Федор Иванович еще держал образ Васьки Буслаева: не согнулся, не сжался, стал даже еще размашистее и шумнее — напоказ. Потому что годы, великие труды, неуемный расход сил, а главное — перелом жизни не проходят даром. Расцеловался с Мариной, заставил поцеловаться и со своими парнями, чему те были весьма рады, и с ходу посыпал:

— Как там Василий Блаженный?..

— А Большой театр?..

— Александр Сергеич еще держится?..

— «Ново-Московская» гуляет?..

Вопрос находил на вопрос, а в ответах Федор Иванович вроде не нуждался. За исключением последнего:

— Кислыми щами накормишь?

— А как же, Федор Иваныч! Квашеной капусты целый бочонок привезла. И грибов сушеных. И кулебяка будет, и пироги — с рыбой, визигой, ливером…

— А песни будут? — спросил Борис Шаляпин — артист.

— А пляски? — спросил Федор Шаляпин — художник.

— Все будет, чего пожелаете! — весело ответила Марина, она видела, как ей все рады, и добрая душа ее ликовала.

Марина не ударила в грязь лицом: от одного духа щей Шаляпин застонал так, что зазвенели хрустальные подвески люстры; золотистого гуся он назвал «глупой птицей», потому что «для двоих мало, а одному — стыдно»; бараний же бок с кашей заставил его вспомнить о Собакевиче, не уступавшем никому избранного блюда.

А потом, забыв о послеобеденном отдыхе, лихо плясали, в чем особенно отличались молодые Шаляпины, которых отец воспитал в доброй русской традиции.

— А что у вас поют? — спросил Марину Борис Шаляпин.

— Да всякое. И революционное, и про Красную Армию, и про любовь!

Спойте.

Марина не заставила себя просить.

Мы Красная кавалерия, и про нас

Былинники речистые ведут рассказ:

О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…

И, ко всеобщему изумлению, Федор Иванович подхватил:

Мы прямо, мы смело в бой идем!..

— Попался, отец, — сказал Федор. — Секретный агент большевиков Ф. И. Шаляпин выдал себя порывом советского патриотизма.

— А вы думали, обломы, я не знаю, чего поют на Родине? Все знаю: от «Кирпичиков» — пошлости изумляющей, до отличных красноармейских песен.

— А теперь про любовь, — попросил певицу Борис.

И Марина запела, — весьма кокетливо поглядывая на красивого актера:

Сирень цветет.

Не плачь — придет.

Ах, Боря, грудь больно.

Любила — довольно!..

Вот что пришло на смену твоей «Сирени», — с усмешкой сказал Шаляпин Рахманинову.

— Федор Иваныч, миленький! — взмолилась Марина. — Спойте настоящую «Сирень». Очень, очень, очень вас прошу!

— Да ведь это для высокого голоса.

— Вы все можете: и низко, и высоко!

— Сомнительный комплимент, — проворчал Шаляпин, но все же сел к роялю.

А когда он спел первый куплет, Марина внесла из коридора нечто большое, завернутое в бумагу, сорвала обертку, и взгляду присутствующих предстал куст белой сирени.

— Это вам, Сергей Васильевич, посадите у своего дома. Наша — ивановская!..

Лента жизни стремительно раскрутилась назад: сиреневое вино обожгло гортань. И нелегко было вернуться к действительности из дальней дали самых нежных воспоминаний.

— Спасибо, Марина, — сказал он наконец трудным голосом. — Вы сделали мне бесценный подарок…


Уже поздно вечером Шаляпин и Рахманинов уединились в кабинете.

— Растревожила меня ваша Марина, — говорил Федор Иванович. — Вот уж поистине лик России. Глядишь на нее и чувствуешь: вот она жизнь! А тут все ненастоящее, все из папье-маше: люди, дома, мебель, жареный гусь, мысли, чувства и — главное, — хлеб. Я с ума схожу по русскому хлебу.

— Ты же получал хлеб из Риги.

— Бросил. Приходит черствым. Вот куплю землицы, буду свой хлебушко жевать.

— Постой, это же из моего старого репертуара.

— Один ты, что ль, такой умный? Да я и не корчу из себя земледельца. Мое дело — давать деньги. А хозяйствовать будет управляющий. Баню построю, настоящую русскую, с липовыми полками, с мятным веником. Помнишь? Не может русский челочек без бани, никакие ванны и бассейны ее не заменят. Это баловство одно — снаружи чисто, а внутри копоть. Баня, парильня тебя изнутри моет, весь нагар снимает… Да что говорить — только душу бередить. Взять бы сейчас — да на тройке с бубенцами к цыганам! К «Яру» или на Черную речку. Как мы у «Яра» гудели! Да ты не кутил, только цыган слушал да слезу точил. Не умеешь ты жить, вечно на монастырь лицом смотришь.

— Молчи, балаболка! — не выдержал Рахманинов. — Что ты мелешь?

— Сам молчи, татарская рожа!.. Я все говорю, как есть. Каждое слово — золотой.

— А зачем ты уехал из России?

— Молчи. Я без России жить не могу. Я не создал ни одной новой роли. Все пробавляюсь старьем. Да разве тут чего создашь? Воздуха нет. Да и никому не надо. Главное — имя и реклама. Я могу вовсе без голоса петь, галерка вытащит. Я хочу петь Мельника, Досифея, Фарлафа — этих опер не ставят. Мне осточертел Мефистофель во всех видах.

— Ну, и ехал бы назад.

— А ты чего не едешь?

— Моей России нет, а эта примет ли — не знаю.

— Шаляпина все примут!

— Несомненно! Вот и поезжай домой к бородинскому хлебу и парилке.

— Чего пристал как банный лист!.. У меня душа болит…

— Ничего у тебя не болит. Так, побаливает, особенно с похмелья. Хочешь, я тебе скажу, почему мы оба уехали и не вернулись, как многие другие?

— Почему? — вдруг присмирел Шаляпин.

— Не жди высоких материй, не жди красивых, слов, не жди достоевщины…

— Ты что — издеваешься надо мной? — рявкнул Федор Иванович.

— Ничуть. Причина одна, простая, как орех, — мы очень любим деньги. Вот и всё.

— То есть как — всё?..

— Вот так!. Мы оба начали с нуля и вышли в тузы. А потом всего лишились. В революции гибнут и большие ценности — это в порядке вещей. Собинов, Нежданова, многие другие остались в России делить ее горький хлеб, а мы не захотели. Нам бы скорее новый счет в банке.

Шаляпин сидел, пригорюнившись, из него словно выпустили воздух.

— Хочешь немного для самооправдания?

Шаляпин наивно кивнул большой головой.

— У нас было трудное детство. Конечно, отец не «драл тебя, как Сидорову козу», — это легенда для Горького и Леонида Андреева, меня на это не купишь, но жилось тебе неважно. А аппетит всегда был отменный. Аппетит не только к щам, но к красивой, широкой жизни, треску и блеску. А далось не сразу, не легко, не просто, даже когда голос твой зазвучал во всю мощь, его почему-то не слышали…

По мере того как Рахманинов говорит, Шаляпин подымает голову, морщины разглаживаются, появляется надежда на благополучный выход из морального тупика.

— А потом пришли успех и богатство, и казалось — навсегда. И вдруг — полный крах. Начинай сначала. Ты еще довольно долго продержался у разбитого корыта, я сразу сбежал.

— Значит, я лучше тебя? — жадно спросил Шаляпин.

— Нет, — грустно, но твердо ответил Рахманинов. — Мы два сапога пара. Но я хоть не занимаюсь самообманом.

Последнее оказалось непосильным для отяжелевшего мозга Федора Ивановича, он тупо сказал:

— А все-таки я построю баню.

— Делай складную, чтобы таскать по гастролям.

— До чего же все это грустно… — с непривычным смирением произнес Шаляпин.

— Грустно до отчаяния. А все дело в том, что френги-менги любят деньги.

— Что еще за «френги-менги»? — опешил Шаляпин.

— Френги — это такие, как ты, менги — это такие, как я. А деньги — то, что нас губит.

Шаляпин захохотал — громко, но нерадостно…


Летним подвечером в подъезд дома, где жили Рахманиновы, зашел пожилой, прокопченный солнцем человек в картузе и кожанке, заношенной до лепестковой тонины, — Иван.

Он поднялся на второй этаж и позвонил у знакомой двери. Никто не отозвался. Иван терпеливо звонил, потом стучался, наконец, в бешенстве заколотил сапогом в дверь.

Открылась соседняя дверь, явив пористый нос, очки домоуправа Черняка.

— Вам кого, товарищ?

— Сам знаю кого, — огрызнулся Иван.

— Но я тоже хотел бы знать, как председатель домкома, как сосед и лицо, которому доверены ключи.

— Какие тебе ключи доверены?

— От квартиры. Марина Петровна, уезжая, оставила мне ключи и просила доглядеть.

— Куда она уехала, мать твою! — взревел Иван. — Ее не сдвинешь с ихнего барахла!

Марина Петровна уехала в Швейцарию, — терпеливо пояснил Черняк.

— А далеко это? — растерянно спросил Иван.

— За углом. Сперва по Большой Дмитровке, затем на Варшавское шоссе, не больше трех с половиной тысяч километров.

Иван оторопело смотрел на домоуправа.

— Твое фамилие Черняк, точно?.. Ты меня не помнишь, часом? Я к Марине приходил как ихний муж.

— Не знал, что Марина Петровна замужем.

— Я с Тамбовщины. Мы вообще гражданским браком. По-революционному. Вот мой партбилет.

Черняк посмотрел и проникся доверием к Ивану.

— Слушай, товарищ Черняк, пусти меня в их квартиру, может, я письмо какое найду с адресом.

Черняк без слов вынул связку ключей и стал отмыкать многочисленные запоры, которыми Марина оборонила жилье Рахманиновых.

Они вошли в пустую квартиру. Черняк зажег свет. Пыль на строгом порядке аккуратно расставленных, частью накрытых полотняными чехлами вещей, мышиный шорох и тишина.

Иван бродил по комнатам той странной, неуверенной походкой, какой люди ходят в мемориальных музеях: сознание, что ты в частном жилье, пусть и оставленном, сообщает твоему присутствию нечто кощунственное. Он трогал книги, журналы, заглядывал в ящики столов и нашел-таки, что нужно, в Маринином чуланчике: связку писем, перевязанную резинкой. Иван взял верхнее письмо, обратный адрес был написан не по-русски.

— Черняк, можешь ты это прочесть?

— Конечно, могу. Тут по-немецки. Она в Швейцарии, как я вам и сказал. Сейчас я перепишу адрес.

Он вышел из чулана. Иван трогал Маринины вещи, прижимал к небритой щеке кофточки, платья, косынки, уткнулся в подушку, хранящую запах ее волос, рассматривал карточки на маленьком столике, полюбовался собственным изображением, а обнаружив рахманиновское, повернул его лицом к стене.

Вернулся Черняк.

— Вот адрес: по-русски и по-немецки.

Они вышли на площадку, и домоуправ старательно запер все замки.

— Товарищ Иван, зайдем ко мне. Перекусим. Плеснем на сердце.

— Спасибо. Я, по правде, с самой Ивановки не жрамши.

Свою квартиру Черняк, человек одинокий, делил еще с несколькими семьями. Они прошли по коридору среди развешанных для просушки простынь, ударились о цинковое корыто, висящее на стене, и оказались в крошечной комнатенке, заваленной книгами, брошюрами, газетами. Черняк пошел на кухню ставить чайник, а Иван присел на колченогий столик и что-то написал на тетрадочном листе, перечел и спрятал в нагрудный карман куртки.

Черняк быстро собрал на стол: хлеб, чайная колбаса, селедка, несколько луковиц и графинчик с подкрашенной водкой.

— За временное отступление! — провозгласил тост Черняк.

Выпили. Закусили. Черняк, похоже, сразу захмелел.

— Трудно сейчас в деревне, товарищ Черняк, исключительно трудно. Кулачье и вообще заможние скрывают хлеб. Но ничего, мы им хребет перебьем. Сорняк выпалывают, и точка! — Он разлил водку по стопкам, выпил. — Послушай, Черняк, стихи и, если дерьмо, скажи честно.

Он вынул листок бумаги и прочел севшим от волнения голосом:

При знаме, если умирать,

Стоять я буду, не робея.

И, дух последний испуская.

Образ Марины обнимать.

— В стихах я понимаю, как в сельском хозяйстве, — сказал Черняк. — Но, по-моему, замечательно. Это Демьяна Бедного?

— Мое, — потупился Иван. — Дошел до точки.

— Я бы хотел переписать слова. Если женщина получит такое и не заплачет сердцем, значит, она чурка.

— Правда? — обрадовался Иван. — Тогда я пошлю.

— Она вернется, поверьте моему опыту… Где наша не пропадала: чебурахнем по второй! — Но графинчик был пуст.


Первые желтые листья, срываемые ветром, приникали к окошкам кухни и сползали вниз. Когда Наталия Александровна вошла в кухню, Марина чистила столовое серебро, омывая его горючими слезами.

— Что с тобой? — встревожилась Наталия Александровна.

— Да все Иван. Худо ему, — Марина протянула хозяйке листок со стихами.

При знаме, если умирать.

Стоять я буду, не робея.

И, дух последний испуская.

Образ Марины обнимать.

— Да уж, хуже некуда! — то ли о душевном состоянии Ивана, то ли о качестве стихов сказала Наталия Александровна.

— Раз за стихи взялся, значит, дошел до точки. Надо мне к нему ехать.

— Ты прекрасно знаешь, что ты для нас. Но и я тебе говорю, и Сергей Васильевич скажет: надо ехать. Мы были в отношении тебя безнадежными эгоистами.

— Не надо, Наталия Александровна, а то я опять разревусь… При чем тут вы? Всяк своему нраву служит. Так и я. А сейчас знаю — ему я нужнее.

Рахманинов играл, готовясь к концерту. То была одна из его русских песен:

Белолицы, румяницы вы мои,

Сокатитесь со лица бела долой.

Подошла Марина и стала подпевать:

Едет, едет мой ревнивый муж домой…

Они допели песню, Рахманинов поднял глаза и увидел, что Марина одета по дорожному. Он все понял.

— Не муж ревнивый домой едет, а загулявшая жена, — пошутила Марина через силу. — Зовут меня, в последний, может, раз. И Наталия Александровна сказала: поезжай.

— Поезжай, — как эхо, повторил Рахманинов.

— Прощайте, Сергей Васильич, теперь навряд ли свидимся.

— Почему так мрачно? Вот ведь свиделись…

— Нет, Сергей Васильич, нет, милый. Зачем себя обманывать! — Она протянула ему руку.

Рахманинов порывисто встал. Он хотел что-то сказать, но слова застряли в горле, как кость, и он сказал совсем другое:

— Ивану, если хочешь, передай: у меня к нему зла нет. Я его уважаю. Он цельный человек, во всем цельный.

— К чему это? — отмахнулась Марина. — Он к вам не переменится. — Эх, Сергей Васильич!.. — и, будто махнув на все рукой, она подалась к Рахманинову, обняла за шею и прижалась губами к его губам.

В комнату едва не вошла Наталия Александровна, но, увидев это прощание, незаметно отступила в коридор.

Они разжали объятия.

— Я давно хотел тебя спросить… Когда я болел, был в беспамятстве… У меня осталось ощущение, будто я не просто бредил. Я никогда не испытывал такого счастья… Ты дежурила той ночью…

— Не знаю, о чем вы… Кто поймет, чего было, чего не было. Прощайте, Сергей Васильич, не поминайте лихом.

Послышался стук каблуков Наталии Александровны.

— Все еще не простились?

— Простились…

— Как следует? — улыбнулась Наталия Александровна.

Марина кивнула — без улыбки.

— Я очень прошу вас — не провожайте меня на вокзал. Я этого не выдержу. Только присядем на минуту.

Рахманиновы повиновались. Когда же Марина, не оглядываясь, выходила из комнаты сильной, упругой походкой, в креслах остались два очень немолодых, усталых человека.

Наконец-то состоялось первое исполнение рахманиновских «Колоколов» на Западе. Дирижировал автор. Зал был переполнен. В безукоризненном фраке, высокий и тонкий, появился Рахманинов. Сейчас он — воплощение воли. О таком Рахманинове писал видный американский корреспондент: «Сам Вудро Вильсон не способен облечь себя в маску такого непробиваемого академического бесстрастия». Через мгновение из этого внешнего бесстрастия возникнет сверкающая россыпь человеческих чувств.

И вот он, этот колдовской миг.


А в далекой Ивановке сельский активист Иван должен обезмолвить колокольню деревенской церкви, иными словами, снять чугунные и медные колокола.

Ивану помогали трое комсомольцев: двое — помоложе — в голубых ситцевых косоворотках, третий — постарше — в гимнастерке, видать, действительную отслужил. Они снимали малые колокола, отзывавшиеся жалобной звенью.

Что-то привлекло внимание Ивана. Он высунулся наружу и увидел нечто вроде крестного хода. К церкви двигалась толпа, впереди священник с крестом, две тетки почтительно несли икону, а за ними ковыляли старики и старухи, но попадались и мужики спелых лет, весьма справно одетые — в жилетках поверх розовых сатиновых рубах, и крупнотелые молодайки, иные с младенцами на руках, обочь ковылял калека на деревяшках и кочевряжился местный юродивый, непременный участник каждого деревенского общественного начинания.

— Сказал же я попу, чтоб тихо сидел! — плюнул в сердцах Иван. — Так нет, надо ему народ мутить! — и кубарем скатился с колокольни. За ним последовал парень в гимнастерке.

Внизу, возле храма, был воткнут шест с фанерным щитом, на котором написаны лозунги:

«Религия — опиум для народа!»

«Дадим металл родной стране!»

Возле металлической кучи дежурил пожилой сельский активист-бедняк в сапогах с одной ноги.

— Неужели никто больше ничего не принес? — удивился Иван, глянув на ржавое железо.

— Баба Дуня ложку принесла. Хорошую, — и активист вынул из брючного кармана алюминиевую ложку.

— Сдурел? — вызверился Иван. — Государство расхищать? Сдай немедленно.

— Уже сдал! Не скули, — пробормотал похититель и швырнул ложку в кучу. — Больно нужно!

— Тебе не нужно, а государству нужно. Оно у тебя бедное, как сирота. Его все обманывают и грабят. Ты на ложку позарился, другой зерно утаит, третий станок с завода утащит. А что останется?

— Ты останешься, — со злобой сказал мужик. — На тебя никто не польстится.

— Дура, — ласково сказал Иван, который не мог долго обижаться на классового друга. — Мне нешто чего надо? Я одним воздухом советским проживу.

— Это верно, — подтвердил парень в гимнастерке. — Дядя Ваня — человек воздушный. Как душа из тела не выпорхнет.

Шествие меж тем приблизилось. Верующие брусили что-то божественное, выделялся бочковой, но просевший от пьянства бас дьячка.

Пожилой активист достал из соломы берданку.

— Спрячь оружию, — приказал Иван. — Зачем людей дразнить? Осилим недоумков в словесной пре.

Подошли. Замолкли. Поп выступил вперед, подняв крест.

— Отступись, Иван, от своей богохульной затеи. Не то падут на тебя проклятья людей и божья кара.

— И того, и энтого мы не больно боимся. Это ты боись, благочинный, народ мутить не положено.

— Народ сам меня привел. Мы против властей не бунтуем. А твоим, Иван, злодействам и глумлению над божьим храмом противосстанем.

— Попробуйте, — сверкнул глазами Иван, — я в гражданскую немало таких противостояльщиков успокоил.

— Покажи постановление, чтобы колокола снимать.

— Газеты надо читать, поп. А не один Псалтырь. Там прямо сказано: колокола подлежат снятию, чтобы не чумел от них народный ум.

— Больно грамотный стал! — встряла какая-то бабушка.

— Точно! И тебе, баба Паня, советую. Надысь лектор из города приезжал. Все по науке объяснил, почему бога нет, а леригия — народный самогон и дуреломный опиум. Сползла бы с печи да послушала умные речи.

— Не дадим колокола срывать! — крикнул моложавый мужик с круглой опрятной бородой.

— Ты, Силыч, не шуми. Лучше пойди да перепрячь хлебушко, какой от государства утаил. Мы твой тайничок знаем.

— Небось комса донесла? — злобно скривился богатый мужик.

— Не оскорблять смену! — гаркнул Иван. — Заткни хлебало!

— Сам заткнись! — огрызнулся мужик. — Развонялся, как покойник.

— Народ от тебя устамши, — проникновенно сказал Ивану лысый благостный дед.

— Э, нет! — ощерился Иван. — Ты, старик, не путай. Настоящий народ в поле. Он с вами не пошел. А здесь, окромя богомольных старушек, одни пузатые собрались да богом обиженные.

— Да чего с ним говорить! Не дозволим колокола трогать, и баста!

Иван увидел, что несколько мужиков заходят ему в тыл, чтобы отрезать от колокольни. Он с угрожающим видом сунул руку в карман, где, кроме кисета с махоркой и кресала, не было другого оружия. Мужики попятились.

— За мной! — бросил Иван своим помощникам.

Через мгновение они были внутри колокольни, заперли дверь и одним духом влетели наверх.

— Надо «Деда» скинуть, — сказал Иван. — С другими хлопот не будет.

Самый большой колокол, прозванный «Дедом», был загодя снят, а в стене проделан пролом, чтобы столкнуть его вниз. Дружно взялись за дело, и тут Иван увидел, что его противники уселись на земле как раз там, куда должен упасть колокол, поп стоял впереди, подняв крест, а у его ног ползал и корчился юродивый.

— Разойдись! — крикнул Иван. — Кому жизнь мила!

Никто не тронулся.

— Толкай! — приказал Иван подручным.

— Ты что, дядя Вань? — возмутился парень в гимнастерке. — Подавит же людей.

— Совсем очумел! — поддержал пожилой активист. — Такой грех на душу брать.

— В последний раз упреждаю! — заорал Иван вниз. — Раздавит в тютьку!

— Дави, антихрист!

— Берись, робя! — сказал Иван своим. — Я отвечаю — никого не повредит.

Они навалились всей силой на колокол, но не сдвинули его ни на волос.

— Может жила лопнуть, — озаботился пожилой активист.

— Боишься — отойди, — посоветовал парень в гимнастерке. — Сами управимся.

То, что произошло дальше, не имело объяснения по законам здравомыслия. Только сказочной силе доступно было сдвинуть такую махину. Но эта сказочная сила не раз помогала в крайних обстоятельствах первому в мире государству рабочих и крестьян. Иван и его дружина были живой частицей этого государства, и сказочная сила осенила их. Кровь брызнула из-под ногтей, все нутро как оборвалось, но они сдвинули чугунную гору. Миг — и черная громадина полетела вниз, родив грозный гуд в рассекаемом воздухе.

Послышался дикий слитный крик, и всю толпу как ветром сдуло. Иван, имевший за плечами две войны, точно знал, как действует инстинкт самосохранения.

— Давай! — крикнул Иван, заваливаясь к стене.

Его подручные не заставили себя просить: вниз посыпались колокола поменьше, а пожилой активист побежал по лестнице, звеня самыми маленькими колоколами.

Иван спустился последним. Внизу повисла тишина ошеломления. Иван подолом рубашки отер с лица черный пот. И тут раздался новый крик. «Дед» будто ожил, зашатался и устремился под гору. Видимо, он упал на валун, удержавший его в шатком равновесии.

Иван глянул и пустился бежать, — громадный колокол пер прямо на него.

Закричала дурным голосом молодайка, запричитали старухи, поп что-то бормотал, воздев очи к небу, потрясенный впервые случившимся на его глазах божьим чудом, которое он столько раз возвещал и в которое давно уже перестал верить. И вот оно: ожил мертвый металл и кинулся вдогонку за своим обидчиком. Мысли попа будто сообщились помутненному рассудку юродивого, и он закричал козлиным голосом:

— Чу-удо!.. Чу-удо!..

Иван, неловко оступаясь, бежал по дороге, а колокол, настигая, ухал у него за спиной.

Издали показалось, что колокол достал Ивана, ударил и сбросил с дороги, а сам, свершив положенное, уперся в огромный валун и стал. На самом деле Иван успел рвануть в сторону, и его то ли воздухом ударило, то ли за рубашку зацепило, а сознание он потерял оттого, что приложился головой о пень.

Когда Иван открыл глаза, ему показалось, что он, по явному недоразумению, попал в рай: над ним склонялось лицо Марины, а ушибленная голова его лежала в ее прохладных руках.

— Живой? — спросила Марина.

— Не знаю, — признался Иван. — Если ты живая, значит, и я живой.

— Я-то живая, чего мне!.. А ты, горе мое, весь в крови.

Она сняла с плеч платок и стала утирать ему кровь.

— А как ты здесь очутилась? — все еще не верил жизненности происходящего Иван.

— Приехала. Люди сказали, где тебя искать. Ах, Иван, когда ты остепенишься?

— А ты надолго приехала?

— Не знаю, надолго ли, — бледно улыбнулась Марина, — знаю, что навсегда.

Иван приподнялся и обмершей душой охватил, как страшно изменилась Марина: от нее и половины не осталось, за ушами провалы, голова будто выдвинулась вперед, глаза ушли в глубокие ямы глазниц.

— Что с тобой? — спросил он в смертельной тоске. — Ты больна?

— Все к лучшему, — сказала Марина. — Жить с тобой я все равно не смогла бы, а помереть могу…


Надвигались времена апокалипсические. Ужасная судьба Герники явила миру прообраз того безжалостного уничтожения, которое готовил человечеству фашизм. Гитлеровская Германия собиралась проглотить Австрию, расчленить Чехословакию, перекроить карту Европы.

В один из теплых, ясных дней ранней весны Рахманиновы, случившиеся в Париже, пошли в русскую церковь послушать Шаляпина, певшего после долгого перерыва, вызванного болезнью, Ектинию. В сумасшедшем мире Герники, еще не прокоптившихся, но уже затопленных бухенвальдских печей, политических убийств и самоубийств, зловещих заговоров против мира еще трепетала духовность, которую невозможно было заглушить ни пушками, ни военными маршами, ни бредовыми политическими речами. Был свет, и в нем — последняя надежда человечества.

Шаляпин не помолодел за прошедшие годы, но сейчас, вознесенный благодатью, он был прекрасен, и усталый, потерявший былую звучность и бархатистый тембр голос словно вернул себе молодую чистую силу.

Потрясенные, растроганные до слез внимали Шаляпину Наталия Александровна и Сергей Васильевич. Ощущения Рахманинова — глубже чисто эмоционального восприятия: здесь воплощалась не его религиозная вера (он был атеистом), а земная — в человека, в его духовные и творческие силы, способность противостоять злу и «стать равным тому, что он есть»…

Глубоко умиленные Рахманиновы покинули церковь. Они шли по весенней парижской улице: из солнца в тень деревьев, мимо полосатых тентов и столиков бистро. Париж делал вид, что все в порядке — гоп ля, мы живем! — упрямо не замечая занесенного над всем его сытым благополучием меча Вотана.

Они выбрали маленькое, почти пустое кафе, уселись за шаткий столик и заказали кофе.

— В церкви я опять думала о Марине, — сказала Наталия Александровна. — Как сильно было ее существование рядом с нами.

— Да, — наклонил голову Рахманинов. — Но знаешь, «душа моя — элизиум теней», они все там, я помню о них, но думаю редко. Я много думаю о живых, о еще живых. Сегодня я все время думал о Шаляпине.

— Как он пел!..

— Об этом не стоит. Он пел, как уже не может петь… Шаляпин был и остался величайшим чудом моей жизни. А ведь я видел чудо Чайковского, чудо Антона Рубинштейна, чудо Толстого, чудо Чехова. Но, это как бы сказать, постижимые чудеса, а Федор непостижим. Он стихия. И это — при глубочайшей вокальной культуре. Как дико, что я учил его музыкальной грамоте. — Он медленно проскандировал: — Мы жи-вем в век Ша-ля-пи-на.

— Как он плохо выглядит! — воскликнула Наталия Александровна.

— Я не нахожу. Он красивый.

— Это грим и воодушевление. Он обрюзг, потолстел, у него вылезли волосы, а горло, как у кондора. Васька Буслаев превратился в Фальстафа. Бедный Федя! — сказала она с жалостью. — Надо пойти к нему.

— Только не сегодня. Ему нужно отдохнуть. Представляешь, как он выложился.

— Завтра я уезжаю в Сенар. Но тебе стоит задержаться и проведать друга.

— Звучит зловеще.

— Я не хочу быть Кассандрой. Господи, дай мне ошибиться.

— Немецкие войска в Австрии! — послышался голос газетчик. — Двухсоттысячная армия пересекла австрийскую границу!..

Рахманинов подозвал мальчишку и купил газету. Во всю полосу колонны немецких танков, в овале — Гитлер с черной ямой отверстого, скошенного рта.

Он огляделся. Кафе, улица, прохожие жили своей безмятежной во всяком случае, внешне — жизнью. Синее небо, сверкающие машины, элегантные женщины, букетики пармских фиалок в руках цветочниц, солнечные блики на стволах каштанов — эти хрупкие очевидности налаженного бытия казались такими бессильными рядом с железными страшными коробками, уже запустившими свои моторы. Рахманинов бросил взгляд на портрет в овальной раме.

— А все-таки мы жили в век Шаляпина, а не в ваш век, ефрейтор Шикльгрубер!..


На другой день Рахманинов был у Шаляпина. Федор Иванович, в атласном, распахнутом на груди халате — в распахе виднелась заросшая седым волосом грудь, — с намятым от тяжелого дневного сна лицом, с редкими слипшимися волосами, толстый и обрюзгший, действительно походил на впавшего в немилость и враз постаревшего Фальстафа.

— А-а, Сережа, я тебя ждал!.. Чего вчера не пришел?

— Думал, ты устал.

— Я, милый, не вчера устал. Я от всей жизни устал. От болезни устал. Ничего, скоро отдохну.

— Будет тебе! Как ты вчера пел!..

Но не наевшийся похвал за всю свою триумфальную жизнь, Шаляпин сморщился и перебил:

— Это уже не я пел. Господь бог дал мне проститься с голосом. Вчера было чудо, Сережа, но не мной сотворенное.

— Ты это серьезно?

— Как на духу. Перед смертью не врут. Нет смысла. Ты ведь давно меня не слышал. Я потерял многие ноты. Чудил для галерки, играл под Шаляпина, выпрашивал аплодисменты. Стыдно вспомнить. Хорошо, что это кончилось. Все кончилось. Кругом одно дерьмо. Каши сварить не умеют, — сказал вдруг плачущим голосом. — А ведь мне ничего другого нельзя. Как ваша Марина кашу запаривала!.. — Он немного помолчал. — Скоро встретимся.

— Да что ты все о смерти?

— Спокойно, друг. Потому что я скоро умру, только и всего. Вот и приучаю себя помаленьку. Жил в рост и помереть хочу, не скрючившись.

— Кто знает свой час?

— Умирающий. Ладно, поговорим о живых. — Он помолчал, потом взял Рахманинова за руку своей большой, обхудавшей, ослабевшей рукой и сказал, как-то жалко и жадно заглянув в лицо: — Дай мне слово.

Похоже, Рахманинов догадался, о чем пойдет речь, и это было слишком серьезно, чтобы играть в любезность, подчеркнутое внимание к больному человеку. Он бросил коротко и жестко:

— Ну!

— Европа сошла с ума. Не сегодня-завтра грянет война. Ты это понимаешь?

— Допускаю. Я видел газеты.

— Ты читаешь газеты?

— Только когда рушится мир.

— Уезжай. Возвращайся в Америку. Сегодня, завтра. Послезавтра уже будет поздно. Немцы возьмут Париж, они возьмут все. Они выиграют все сражения, кроме последнего. Их разгромят, но это обойдется в миллионы жизней. Я хочу, чтобы ты уцелел. Знаешь для чего?

— Догадываюсь.

— Да… Когда все кончится, я хочу, чтоб ты вернулся в Россию, упал мордой в траву и отплакался за нас двоих.

Рахманинов сидел с белым лицом, он понял, насколько серьезно для Шаляпина то, о чем он сейчас говорил!

— Обещай, Сережа. Тогда я умру спокойно.

— Обещаю, — сказал Рахманинов. — Если сам выживу… Но хочу верить, что мы оба…

— Молчать! — рявкнул Шаляпин почти с былой мощью. — Не будь бабой! Запрещаю тебе присутствовать на моих похоронах. Я уже гадок, а буду еще гаже. Запомни меня вчерашним. Прощай. Лизаться не будем. Я очень тебя любил.

— А я тебя…

— Знаю. Помни: ты дал слово умирающему. — Шаляпин дышал тяжело, с присвистом, один глаз непроизвольно закрылся, тонкое птичье веко обтянуло выпуклое глазное яблоко.

— Я ухожу, Федя.

— Нет, это я ухожу.

Уже в дверях Рахманинов вдруг услышал тихое, как шелест травы:

Позарастали стежки-дорожки,

Где проходили милого ножки.

Позарастали мохом-травою,

Где мы гуляли, милый, с тобою…

Они расстались навсегда…


В исходе лета 1939 года у Рахманинова отпали последние сомнения, что войны не миновать, но тщетно уговаривал он свою младшую дочь Татьяну Конюс уехать вместе с родителями в Америку.

— Я уже старый человек и, наверное, тупой человек, — говорил Рахманинов. — Никак не возьму в толк: неужели ты считаешь, что война пройдет стороной?

Таня, возбужденная и раздраженная настойчивостью отца, отказалась от «щадящего режима», который принят в хороших семьях в отношении пожилых родителей.

— Я уже сто раз сказала: война будет, будет! Я уверена в этом, и Боря уверен, и все наши друзья уверены.

Рахманинов решил не обращать внимания на неприличную резкость тона.

— А как твой Боря и друзья считают: французы устоят?

— Они будут драться. Для Гитлера это не станет увеселительной прогулкой.

— Покойный Шаляпин был уверен, что Париж падет.

— Вполне возможно, — как-то легко согласилась Таня.

— И как же можно здесь оставаться?

— Вот и уезжайте. Чем быстрее, тем лучше. Заберите вдову Волконскую с дочерью, и — попутного ветра.

— Почему ты так дурно говоришь о сестре? Что она тебе сделала?

— Ровным счетом ничего, папа. А злюсь я только на тебя. Ты не хочешь понять, что я не прежняя толстозадая Танюшка, которую вы с мамой придумали себе на потеху. Я взрослая женщина, у меня своя жизнь, своя судьба. Если будет война, Борису призываться. Неужели я его брошу, буду отсиживаться за «Большой лужей»? Мое место при нем раз и навсегда, как мамино — при тебе. Надеюсь, я на этот раз все понятно изложила?

Рахманинов некоторое время молчал.

— Наверное, можно что-то возразить, но почему-то не хочется. Внутренне я согласен с тобой… Просто ни один отец не верит до конца в любовь своей дочери к постороннему человеку. Боря Конюс! Славный молодой человек. Сын старых друзей. Студент. Неизвестная величина. И он — судьба моей дочери, и ничего тут не поделать. Ты пошла в мать, тебя не собьешь. Ну, хоть не забывай нам писать.

— Это я обещаю. Поцелуй маму, вдову Волконскую и мою маленькую племянницу. А тебя я сама поцелую. — Она тут же это исполнила. — И сразу уходи, папа. Не нужно мелодраматических сцен.

— Я к ним не способен, — угрюмо произнес Рахманинов. — Поклон Боре.

Он вышел. Больше они не виделись.


Лишь одним напоминала швейцарская усадьба, вилла Сенар, старую Ивановку: кустом белой сирени, некогда привезенным Мариной в глиняном горшке, а сейчас широко и пышно разросшимся. Но Рахманиновы покидали Европу, и все заботы Сергея Васильевича сосредоточились на этом кусте.

— Ради бога, не повредите корней! — умолял он старика садовника, который в старой России вполне сошел бы за университетского профессора.

— Не беспокойтесь, герр Рахманинов. Ваш прекрасный куст будет в полном порядке.

— Я не сомневаюсь. Но сирень нежное, хотя и выносливое растение. Если вы повредите корни, все пропало.

— Не беспокойтесь, герр Рахманинов, я работал у самого доктора Рюдигера, тайного советника и кавалера. — Садовник взялся за лопату.

— Ну, если у самого доктора Рюдигера!.. Осторожно, корни длинные!..

— Сережа! — послышался голос Наталии Александровны. — Ты будешь собираться?

— По-моему, я этим и занимаюсь, — холодновато отозвался Рахманинов.

Наталия Александровна поняла, приблизилась к мужу, взяла его за руку. Он сразу откликнулся на этот жест добра, обнял ее за плечи и повел к дому.

— Помнишь, я говорил, что третьего гнезда мне не свить или что-то в этом духе?..

Наталия Александровна кивнула.

— А ведь придется… Для Ирочки и нашей внучки. И кто знает, как сложится судьба столь независимой Татьяны? Война не выбирает…

— Чур тебя!.. — воскликнула Наталия Александровна.

Рахманинов прощальным взглядом окинул покидаемую усадьбу.

— А все-таки здесь было хорошо… Лучше, чем где бы то ни было. Почему наши дочки так не любили Сенар?

— Тут всегда дождь… Наверное, им было просто скучно…

— А белая сирень тут прижилась, — задумчиво сказал Рахманинов. — На старости лет я понял: жизнь — это затянувшееся прощание со всем, что любишь…

Когда они пересекали «Большую лужу», как американцы называют Атлантический океан, радио принесло весть о немецком вторжении в Польшу. Вторая мировая война началась.


Калифорния. Холмы над океаном. Апельсиновые деревья. Рахманинов работал на террасе.

Вошла Наталия Александровна.

— Звонил Стоковский. Напомнил о репетиции.

Смешным детским движением Рахманинов прикрыл от жены свою писанину.

— Так мы прятали любовные записки, которые писали мальчишкам из соседней гимназии, — заметила Наталия Александровна.

— Значит, ты мне уже тогда изменяла?

— Я искупила свою разгульную молодость. — И серьезно, с укором: — Почему ты скрываешь от меня свою работу?

— От неуверенности в себе, — признался почти семидесятилетний композитор. — Я разучился выражать себя напрямую. То я пишу на тему Корелли, то на тему Паганини. А здесь — признание в любви без посредника. Страшно!..

— Я не спрашиваю, кому это признание. Оцени мою сдержанность.

— Ты сама знаешь. Тихо я говорю о любви к тебе, громко к России.

— Значит, это что-то монументальное?

— Симфонические танцы.

— Вот те раз! — разочарованно сказала Наталия Александровна. Почему не симфония?

— Ты предваряешь мой разговор с корреспондентом, которого я жду. Но ему я этого не скажу. С симфониями у меня тяжелый счет. Партитуру первой я сжег. О второй писали, что она выжата из проплаканного носового платка. Третью, мою лучшую вещь, обвинили в отсталости и эпигонстве. Может быть, «Симфонические танцы» окажутся счастливее. Как бы то ни было — дело сделано. В относительной тишине мне не писалось, когда стало так плохо, так тревожно, на меня наехало. Я уже забыл об этой странной силе, а она, оказывается, жива. Таилась до поры в ивановской гречихе.

— Ты доволен?

— Я забыл это чувство. Но свалилась тяжесть с души. Я стал ближе к чему-то бесконечно для меня важному.

— Мистер Рахманинов, вас спрашивают! — доложил слуга.

— Просите… Это корреспондент. Дай ему виски, много виски. Тогда эти ребята добреют.

— Неужели тебе нужна их доброта?

— Неужели тебе жалко виски?.. Мне почему-то не хочется, чтобы «Симфонические танцы» срамили.

Вошел немолодой, солидный человек, одетый без обычной журналистской броскости; в его одежде не более трех-четырех цветов, что для американца тех лет — верх корректности. Назвавшись Смитом или Джонсом, он сообщил, что ведет музыкальную колонку в «Нью-Йорк таймсе». После этого перед ним поставили поднос с виски, льдом, содовой и бокалом, но он заявил, что не пьет, чем смутил и озадачил Рахманинова.

— Насколько мне известно из ваших скупых ответов моим коллегам, — начал корреспондент, — вы объясняете свое долгое молчание утратой Родины?

— Да, когда оборваны корни, соки не поступают.

— А разве Америка не стала для вас второй родиной?

— Я благодарен Америке за приют, но второй родины не бывает, как и второй матери. Приемная мать никогда не станет той, что дала тебе жизнь.

— А как же мистер Стравинский — он плодовит.

— Возможно, для атональной музыки, — Рахманинов улыбнулся, — не нужна мать-Родина. Это выводится в банке, как гомункулус. Но своей популярностью мистер Стравинский обязан тем, что создал в России: «Жар-птица», «Петрушка», «Свадебка».

— Вас обвиняют в огульном отрицании атональной музыки.

— Нельзя отрицать то, что существует. Просто мне она ничего не говорит. Это музыка без сердца. Я не верю, что она выйдет когда-либо за пределы университетских кругов. Отсталость? Что ж, я принимаю этот упрек.

— Несколько слов о вашем новом произведении?

— Мне думается, я сказал в нем, что хотел.

— А корни? Или это бескорневое растение?

— Корни проросли из моего обострившегося чувства России. Из страха за нее.

— Но, похоже, ей ничего не грозит. Мистер Сталин ловко увильнул от войны.

— Не уверен… А за любимых всегда боишься.

…С диким воем проносятся немецкие самолеты и обрушивают на тихую землю чудовищный бомбовый удар. Рахманинов вздрогнул, прикрыл глаза, поднял руки к ушам. Волна за волной заходят на бомбежку пикирующие «юнкерсы»… Видение исчезло. Перед Рахманиновым — удивленное лицо корреспондента.

— Что с вами? — спросил корреспондент. — Вы как будто заглянули в ад.

— Похоже на то… — пробормотал Рахманинов.

— Не буду назойлив. Мне нужно несколько конкретных слов. Наши читатели так же мало понимают в музыке, как и посетители концертов. Итак — движение музыки?

— Пастушьи наигрыши и мелодия простой русской песни в первой части, через вальс теней во второй к Данс-макабр-пляске смерти в третьей.

— Не слишком оптимистично!

— Нет. У меня тяжелые предчувствия.

— А выход?

— Вечен человек, вечна музыка, больше я ничего не могу сказать…


Ранним утром Рахманинов возился у сиреневого куста, так и не захотевшего прижиться на калифорнийской земле. Листья свернулись в трубочку, увяли, куст был мертв.

Подошла Наталия Александровна, взволнованная каким-то дурным известием, но огорченный вид мужа зажал ей рот.

— Погибла, — тихо сказал Рахманинов. — Этот самоуверенный дурак перерезал-таки корни.

Наталия Александровна молчала. Рахманинов выпрямился, тщательно вытер руки носовым платком.

— А ведь я загадал на нее.

И тут он почувствовал тяжелое молчание жены.

— Что с тобой? Ты онемела?..

С усилием разжав губы, Наталия Александровна произнесла:

— Гитлер напал на Советский Союз…

Рахманинов молча зашагал к дому. Он вошел, когда на коминтерновской волне передавался русский перевод речи Черчилля:

— Опасность, угрожающая России, — это опасность, грозящим Англии, Соединенным Штатам, точно так же как дело каждого русского, сражающегося за свой очаги дом, — это дело свободных людей и свободных народов во всех уголках земного шара…

— Хорошо хоть Черчилль это понимает, — произнесла Наталия Александровна.

Рахманинов поднялся наверх в кабинет и закрыл дверь. Жена пошла было за ним, но, услышав поворот ключа, вернулась и выключила радио. Постояла, не зная, за что взяться, и пошла на кухню…

Дневное солнце било в окна дома. Наталия Александровна поднялась по лестнице, прислушалась к царящей в кабинете тишине, позвала:

— Сережа!

Ответа не последовало. Она постучала. Рахманинов не отозвался. Она сошла вниз.

В столовой накрывали на стол; взрослым старательно помогала внучка Рахманинова Софочка. На стол ставились русские блюда: холодный поросенок, осетрина, маринованные грибы, селедка залом, вареная рассыпчатая картошка.

Появилась Наталия Александровна, сказала внучке:

— Позови дедушку обедать.

Легкие ноги девочки быстро протопали по лестнице, сверху послышалось:

— Дедушка! Ну, дедушка, открой! Де-ду-шка, иди обедать! — И с глубочайшей обидой: — Не хочешь — как хочешь!

Делать нечего: семья села обедать без Рахманинова. Русская кухарка Васильевна подала раскаленный борщ в фарфоровой супнице.

— Прекрасный борщ, Васильевна! — машинально одобрила Наталия Александровна, но, с трудом проглотив ложку-другую, вдруг встала из-за стола.

— Нет, не могу есть!

— Я тоже, — сказала Ирина, — кусок не лезет в горло.

— И я!.. И я!.. — вскричала Софочка, которая, как все избалованные дети, терпеть не могла семейных трапез.

— Господи, да что же это такое? — огорчилась самолюбивая Васильевна. — Наготовили, наварили, нажарили — все зря! Ну, война, ну, напал этот проклятый на нас, что ж теперь, голодовку объявить? Расколошматят его наши, как пить дать! Россия — вон какая, а неметчина вся с гулькин нос. Куда сунулся, дуралей!..

Ее никто не слушал. Все молча покинули столовую. Васильевна присела к непочатой Софочкиной тарелке, отломила хлеба, зачерпнула борща, хлебнула и отложила ложку.

— Не могу! Перебил весь аппетит Адольф чертов… Эвон, сколько добра извели!.. Куда девать-то?.. Ну, погоди, припадошный! — погрозила увесистым кулаком далекому вражине…


…Вечер. Горит электрический свет. Наталия Александровна на кухне варит кофе для Рахманинова.

С подносом, кофейником и чашкой поднялась наверх. Дверь была по-прежнему заперта.

— Сережа, я сварила тебе крепкого кофе.

Ответа нет.

— Сережа, нельзя же так! Хоть откликнись!

Молчание.

С поникшими плечами Наталия Александровна спустилась вниз…

…Ночь. В доме Рахманинова погашены огни. Луна, заглядывая в окно, освещала и в дремоте несчастное лицо Наталии Александровны, свернувшейся калачиком на диване в гостиной.

Ирину, прикорнувшую в библиотеке, в глубоком кресле.

Разметавшуюся во сне Софочку.

Васильевна и не пыталась уснуть. В капоте и шлепанцах она молилась за Россию, за дарование победы над врагом.

Из кабинета Рахманинова возникла мощная трагическая музыка. Звуки заполнили дом, проникнув во все комнаты, во все углы, выплеснулись в сад, в пространство. И дом, и воздух над ним дрожали, гудели, содрогаясь от неистовых аккордов. Звучал Четвертый концерт Рахманинова.

Проснувшаяся Наталия Александровна неподвижно сидела в кресле.

Ирина распахнула окно и впускала музыку из сада.

Васильевна распласталась на полу, будто услышав глас божий.

Проснулась Софочка, села на кровати, стала тереть кулачками глаза. Девочка испугана. Но ведь она росла возле музыки, и постепенно испуг проходил и сменялся чем-то другим, чему нет названия, но что запомнится на всю жизнь.

На улице одинокий прохожий, может быть, влюбленный, может, ночной вор, может, просто запозднившийся гуляка, остановился, поднял голову, будто сомневаясь — во сне или наяву слышится ему эта музыка.


Сведения о положении на фронте были скудны, отрывочны, сумбурны, порой противоречивы и всегда невеселы. Сводки Советского Информбюро, доходившие крайне нерегулярно, говорили сквозь стиснутые зубы о тяжелых боях и отходе на новые, «заранее подготовленные позиции». Говорили о подвигах бойцов и командиров, сбитых фашистских самолетах, зверствах гитлеровцев на оккупированной территории; щедро цитировались элегические отрывки из дневников немецких ефрейторов и отчаянные письма родным, — ефрейторы почему-то писали домой через Информбюро. Из всего этого складывалась удручающая картина тотального отступления. Но было и какое-то второе видение, даже не видение, а «присутствие», ибо он слышал голоса и шумы, обонял жгучие запахи войны, он был там. Он брел с усталыми солдатами, гремя котелком, горькими дорогами отступления. Пил молоко и воду из рук деревенских женщин. Тянуло дымом от спаленных дотлевающих деревень. Горела Россия…

Он видел, как стреляла по врагу одинокая пушка. Кажется, что она осталась одна против всей вражеской махины. Израненные, кое-как перебинтованные артиллеристы посылали снаряд за снарядом. На них обрушился мощный огонь вражеской артиллерии. Но пушка продолжала стрелять. Ее засыпали бомбами. У противника такое преимущество во всем: технике, боезапасе, численности войск, свободе маневра, что он может позволить себе сугубую тщательность в подавлении каждого очажка сопротивления. На пушку наполз немецкий танк и втоптал ее в землю вместе со всем расчетом.

Он видел, как шли немецкие автоматчики, расстреливая каждый клочок воздуха. Падали подстреленные на лету птицы: воробьи, голуби, ласточки, стрижи. И вдруг — встречный пулеметный огонь. Часть передней цепи скошена, остальные автоматчики залегли. Подкатили орудие, установили минометы и открыли бешеный огонь по одинокому советскому пулемету. На бугор вполз громадный танк, шмотья черной земли слетали с его гусениц. Он ломил вперед — несокрушимый и стремительный.

Пулеметный расчет. Окровавленные бойцы. Танк пер прямо на них. Пулемет замолчал. Обвязавшись гранатами, бойцы кинулись под танк. Два слитных взрыва, и танк завалился на бок, вспыхнул огонь.

Рахманинов понимал: немцев задерживают человечьей плотью против железа. Было мучительно думать об этом, но он верил, что Русь выстоит и на этот раз.

А между тем война уходила все дальше, в глубь России…


Полстены гостиничного номера занимала огромная карта Советского Союза. Рахманинов передвигал флажки, которые упрямо сходились к одной точке близ длинной извилистой синей линии, обозначающей Волгу, — к Сталинграду.

Без стука вошел его импресарио. Рахманинов обернулся, чуть сдвинув густые брови, он не выносил малейшего амикошонства. Импресарио — видный, вальяжный человек, но сейчас на нем лица нет.

— Прошу извинить мое внезапное вторжение. Я смятен и растерян. Ваше требование так неожиданно. Так, простите, неразумно и не соответствует вашей деловой серьезности.

Рахманинов остановил его властным жестом. В нем произошла разительная перемена за истекший год: он не просто худ, а костляв, лицо заострилось, и обвисли брыли, но одновременно от него исходил ток силы и уверенности, как от человека, сделавшего окончательный выбор и уже не ведающего сомнений.

— Хотите воды? Или виски? Оно в баре. Мое требование категорично. Отныне все сборы от концертов будут поступать в Фонд помощи Красной Армии. И я хочу, чтобы об этом было объявлено в газетах, афишах и программах. Иначе отказываюсь играть.

— Это невозможно. Вы не представляете, какую неустойку…

— Я уже подсчитал. Уплачу. Найду другую контору. Подниму цены на билеты. И буду играть. Для Красной Армии.

— Послушайте, мистер Рахманинов, я всегда давал вам хорошие советы. Моя преданность подтверждена многими годами. Ваш благородный жест не поймут. Скажут, что вы заискиваете у большевиков.

— А разве большевистская Россия не союзница Америки в этой войне?

— О, господи!.. Но интересы разные. Америка воюет, как бы не воюя. Обыватель знает о Пирл-Харборе, но он думает, что Сталинград где-то в Африке.

— Я более высокого мнения о ваших соотечественниках. Думаю, что за истекший год они несколько разобрались в географии и поняли, что Волга куда ближе к Потомаку или Гудзону, чем их учили в школе. Но не стоит заниматься ни географическими, ни социологическими исследованиями. Речь идет о моем законном требовании.

— Влиятельные круги Америки не хотят помогать России. Они препятствуют всякой помощи. Зачем артисту марать руки в этой грязи?

— Я надеюсь сохранить свои руки чистыми. И при этом поломать гнусное невмешательство. Я обращаюсь к обыкновенным людям, которые любят музыку, а значит, имеют сердце…

— Вы не представляете, какой вой подымется в эмигрантских кругах. И совершенно напрасно недооцениваете их влияния.

— Я уверен, что рано или поздно, но и они одумаются.

— Рано или поздно!.. Вы провалите ответственнейший концерт. Сломаете свою карьеру. Одумайтесь, мистер Рахманинов, вы же знаете, как трудно завоевать положение и как легко его потерять.

Послышался стук в дверь.

— Да, да, войдите!

Вошли два прекрасно и сдержанно одетых человека. Один из них, едва пожав руку артисту и оставив в пренебрежении жест, приглашающий сесть, сразу завел плачущим, но опасным голосом:

— Мы информированы о вашем донкихотском и самоубийственном намерении. Вернитесь на землю, Рахманинов! Мы достаточно вложили в вас, и вы обязаны нам своими супергонорарами. Не подрубайте сук, на котором сидите. Политика не для вас.

— Вы называете политикой то, что на самом деле судьба. В России решается: быть или не быть человечеству. Это сразу понял Черчилль!

— Не надо высоких слов. Вы же не считаете нас фашистами. Мы просто деловые люди, любим музыку, любим вас и не хотим потерять наше многолетнее и взаимовыгодное сотрудничество.

— И мне не хочется его терять, — просто сказал Рахманинов. — Мне, как никогда, нужны деньги.

— Куда вы думаете их вложить? — с внезапно пробудившимся интересом спросил молчавший до сих пор второй элегантный господин.

Рахманинов молча показал на черный кружок у синей ленты Волги.

Первый делец взорвался:

— Довольно! Хотите сломать себе шею? На здоровье. Мы-то устоим.

— Я не сломаю шеи, — сказал Рахманинов без всякого вызова. — Я почему-то все еще верю в людей. Наверное, иначе я не мог бы играть…


Перед концертом Рахманинов, уже во фраке, лихорадочно просматривал нью-йоркские газеты. Затем он гневно отбросил их прочь.

— Ни слова! Хоть бы петитом, нонпарелью на сорок восьмой странице. Ничего! Какие трусы! Какие жалкие трусы!

Наталия Александровна, тоже одетая «на выход» — в вечернем платье и драгоценностях, сказала удивительно не идущим к ее светскому виду тоном:

— Может, послать их к чертовой матери?

— Я это всегда успею. Посмотрим сперва афиши и программы. Если и здесь обман…

— Машина подана! — сообщил портье.

Рахманиновы продирались сквозь густую толпу у Карнеги-холла, к служебному входу. Высокий Рахманинов через головы окружающих силился рассмотреть афишу у входных дверей. Наконец ему это удалось: не слишком броско, внизу, помещено сообщение, что весь сбор от концерта поступает в Фонд Красной Армии..

— Есть, — сказал Рахманинов жене.

В толпе царило необычное волнение, шныряли барышники, называя сумасшедшие цены за билеты. Атмосфера всеобщего возбуждения помогла Рахманиновым остаться неузнанными.

— Похоже, назревает скандальчик, — заметил Рахманинов.

Наталии Александровне с трудом удалось купить программу, где тоже было помещено рахманиновское сообщение. Их заметил импресарио и, энергично работая локтями, помог пробраться к входу.

— Это наше Ватерлоо, — пошутил он с вымученной улыбкой.

— Возможно, — насмешливо вскинул бровь Рахманинов, — в таком случае, я герцог Веллингтон…

В зале затихал привычный шум: гул толпы, кашель, сморканье — посетители концертов вечно простужены, — и на сцену вышел Рахманинов. Весьма слабые — с верхних этажей — аплодисменты отметили его появление на эстраде. В ответ — более чем сухой поклон, скорее, кивок, но за роялем — та же неторопливая чреда движений, надо полагать, что и злейшие недруги отметили полное самообладание артиста.

И заиграл…

Расстроенный импресарио шепнул сидящей рядом с ним в ложе Наталии Александровне:

— Я все это предвидел. Будет не просто провал — катастрофа.

И, простреленный насквозь ее ледяным взглядом, выветрился из ложи.

В черной плоскости рояля, ставшей бездонной, — пустота необозримой подстепной русской земли. И там, один посреди России, лежит мертвый мальчик-солдат. Для него играет рояль, его детские острые скулы, закрытые глаза и нежный рот отпевает музыка Рахманинова.

В служебном помещении импресарио отбивался от наседающих на него газетчиков.

— Почему вы не обратитесь прямо к мистеру Рахманинову? — кричал он.

— Мы не в чести у мистера Рахманинова!

— Из него слова не вытянешь!

— Он так сжился с позой несчастного изгнанника!

— Новый советский патриот!

— Потише, ребята! — попросил импресарио. — Вам никто не нужен, вы сами все знаете. Какие блистательные заголовки: «Новый советский патриот», «Позер-изгнанник».

— Не острите, мистер! Читатель ждет информацию. Это что — жест? Рекламный трюк? Желание эпатировать зрителей?

— А может, желание помочь своей родине? — раздался чей-то насмешливый голос.

— Заткнись, коммунист!

— Сам заткнись, фашистская морда!

В ход пошли кулаки…


Прозвучал последний аккорд. Рахманинов с усилием поднялся из-за рояля — его с некоторых пор беспокоили боли в спине. Он сделал шаг к рампе и наклонил голову.

В ответ мертвая тишина.

Рахманинов поднял голову, нашел бледное лицо Наталии Александровны и улыбнулся ей глазами.

И тут поднялась высокая стройная фигура золотоволосого Леопольда Стоковского.

— Браво, Рахманинов! — громко выкрикнул кумир нью-йоркской публики и захлопал в ладоши.

Вскочил маленький Артур Рубинштейн:

— Брависсимо, великий Рахманинов!

Этот крик подхватили идущий к закату чародей Иосиф Гофман и тот, кому предстоит занять трон Рахманинова, — Владимир Горовиц.

По залу разносились имена лучших людей века:

— Томас Манн!.. Ремарк!.. Бруно Вальтер!.. Орманди!.. Крейслер!.. Бруно Франк!.. Синклер Льюис!.. Стравинский!.. Теодор Драйзер!.. Добужинский!.. Яша Хейфиц!.. Генрих Манн!.. Шёнберг!..

Эти имена расколдовали зал. Простым американцам стало стыдно за свое равнодушие и подчиненность кем-то искусственно нагнетенному холоду. Овация разливалась сверху вниз. Наконец дрогнули снобы.

В первом ряду партера поднялся человек с усами и подусниками, с такой выправкой и орлиным взглядом, что невольно безукоризненный фрак представился генеральским мундиром. И голосом, кидавшим войска на кинжальный огонь, рявкнул:

— Слава!

И, услышав голос отца-командира, несколько бравой выправки мужчин подняли руки кверху и захлопали так, как некогда хлопали разве что Кшесинской. Они пролили немало русской крови на полях гражданской войны, но отказывали в этом праве чужеземцам.

Пролетев через зал, к ногам Рахманинова упал роскошный букет белой сирени. Он нагнулся, схватился за поясницу, ощутив режущую боль, но пересилил себя и с букетом в руках выпрямился.

Когда он проходил в артистическую уборную, то заметил интервьюера, ведущего музыкальную колонку в «Нью-Йорк таймсе»…

— Вы можете дать мое заявление в вашей газете?

Тот молча вынул записную книжку.

Подскочил импресарио, приветствовал Рахманинова почтительно-шуточным поклоном.

— Признаюсь, вы победили… Но как бы это не оказалась пиррова победа.

— Вас ждут серьезные испытания, — вскользь бросил Рахманинов и — корреспонденту: — Пишите! «Весь сбор от моих концертов пойдет в Фонд Красной Армии. Я призываю своих соотечественников, живущих в Америке, всех честных американцев и всех людей доброй воли оказывать посильную помощь воинам Красной Армии, отстаивающим Сталинград».

— Ну и характер! — пробормотал импресарио.

— Благодарю вас, — сказал журналист. — Больше ничего не будет?

— Все остальное не важно, — улыбнулся Рахманинов.

Вбежала Наталия Александровна, упала ему на шею.

— Сережа, какой триумф!

Он вручил ей букет белой сирени.

— Фея сирени вернулась.

— Всем уже известно ее имя. Это Федюшин — генеральный консул Советского Союза.

— Какой прекрасный жест! — растроганно произнес Рахманинов.

— Сережа, почему ты схватился за поясницу? — притемнилась Наталия Александровна.

— В самом деле? Я и не заметил…


На другой день, по пути на репетицию, Рахманинов подъехал к бензоколонке заправиться. Пока старый неуклюжий заправщик возился со шлангом, он достал газету, развернул и почти сразу наткнулся на свой портрет и набранное крупным шрифтом обращение.

Неторопливый заправщик отнял шланг, подошел к машине спереди, мазнул тряпкой по лобовому стеклу и сунулся в кабину за платой.

Рахманинов отсчитал несколько монет, но, получив деньги, заправщик не торопился отойти от машины. Он будто изучал лицо Рахманинова.

— Мистер Рахманинофф? — спросил он хрипло.

— Да.

Тот протянул грязную, воняющую бензином руку.

— Вы — человек, мистер Рахманинофф!

И композитор с истинным удовольствием ответил на крепкое рукопожатие старого американца.

— Ну и рука у вас — ого! — добродушно восхитился тот.


Ранние заморозки уже прихватили Волгу ледком у берегов. Над темной, мрачной водой простирался рваный силуэт разрушенного Сталинграда. По всей длине вытянувшегося вдоль Волги города вздымались клубы черного дыма, било пламя, вскипали фонтаны земли и щебня — противник безостановочно обстреливал и бомбил город, точнее, ту узкую полосу, что еще осталась в руках советских войск.

На срезе скалы сделана надпись белым: «Здесь встали насмерть гвардейцы Родимцева».

К этой скале тянул баржу маленький задышливый катерок. Он напрягался изо всех своих скудных силенок, к тому же путь ему затрудняли отколовшиеся от берега куски льда.

— Проскочим? — обратился капитан к своему помощнику.

Капитан молод, один глаз закрыт черной повязкой, но морская фуражка с крабом сидела лихо на курчавой голове, а на кителе — орден Красной Звезды. Молодой капитан успел изведать и другую войну. Его помощник стар, морщинист, одет в защитного цвета ватник, такие же брюки, сильно промасленные, местами прожженные, кирзовые сапоги, на голове ушанка. Лишь по глазам, темным и непогасшим, в нем можно узнать Ивана. Жизнь прошлась по этому человеку не колесом даже, а танковой гусеницей.

— Как повезет, — спокойно улыбнувшись и сверкнув единственным металлическим зубом, отозвался Иван.

И, словно услышав этот разговор, возле катера разорвался снаряд.

— Заметили! — с азартом сказал капитан.

— Похоже, — согласился Иван.

Еще два снаряда, один за другим, разорвались в воде, сильно толкнув катер и обдав его брызгами.

— Полный вперед! — скомандовал капитан. Недовоевавший молодой человек, он чуть-чуть играл в «морской бой».

Иван благожелательно посмотрел на него.

— Из нашей черепахи больше не выжмешь. Как она еще на плаву держится!

— Мы везем боевой груз! — важно сказал капитан.

— Я это, между прочим, знаю, — улыбнулся Иван.

Новый взрыв. Катер подпрыгнул и оборвал буксирный трос. Это могло бы его спасти, ибо следующий снаряд угодил прямо в баржу, и она взлетела на воздух. Осколки снарядов, куски дерева, обрывки железа достигли катера, разрушив корму. Суденышко будто встало на дыбы. Капитана смыло волной за борт.

— Коля! — отчаянно крикнул Иван, успевший ухватиться за стойку.

Но капитана уже утащило на дно. Иван увидел в воде истекающее кровью тело вахтенного матроса с разрубленной головой.

— Есть кто живой? — заорал Иван.

Никто не отозвался.

Над водой торчал лишь нос катера. Иван скользнул к рубке, схватил спасательный круг и прыгнул в воду.

Когда он через некоторое время оглянулся, на воде покачивалось несколько обгорелых бревен. Иван медленно, тяжело плыл к берегу, отталкивая куски льда. Он отчетливо видел срез берега, ходы сообщений, черные дыры входов земляных укрытий, пулеметные точки.

Мозжащий холод свел ноги, поднялся к животу, стянул ребра и остановил сердце. Нахлынула тьма, все исчезло…

Очнулся Иван в землянке, возле печурки. На него смотрели небритые, худые, истомленные, какие-то нездешние лица. Все в порядке, он у своих. Один из бойцов кутался в одеяло, под которым явно не было одежды. И сам Иван был закутан в шерстяное одеяло, а одежда его сушилась над печкой. Иван все понял.

— Спасибо тебе, — сказал он спасшему его бойцу.

— Не стоит, папаша, — отозвался боец, затягиваясь самокруткой.

— Очень даже стоит, — сказал Иван. — Ты же мог простудиться.

Бойцы захохотали — хладнокровие без пяти минут утопленника пришлось им по душе.

— Закурить не найдется? — спросил Иван. — Мой табачок малость отсырел.

— Ну, юмор! — сказал молоденький ушастый боец. — С того света вернулся и во дает!

— Нет, милый, на тот свет мне еще рано, — закуривая, сказал Иван. — Сколько раз я и тонул, и горел, и взрывался, и пулей меня брали, и штыком, а я все живой.

— Может, и вовсе не помрешь? — спросил солдат с пшеничными усами.

— Может, и так. Но до главного дела — точно не помру.

— А какое оно — это главное дело? — полюбопытствовал молодой.

— Ясно какое. Чтобы его назад погнали. Тогда можно в бессрочный отпуск.

Подошел взводный командир, молодой по годам, но с седой головой:

— С пополнением, товарищ лейтенант! — вытянулся ушастый.

— Что же нам с тобой делать, отец? — сказал лейтенант. — Отсюда не выбраться, разве что водой.

— А я сушей уйду. Вместе с вами. На запад. Я солдат двух войн: мировой и гражданской. «Георгия» имею. Небось и тут сгожусь. Буду у вас сыном полка.

Бойцы опять рассмеялись.

— Скорей уж дедом полка, — сказал лейтенант. — Ладно, доложу ротному.

— Винтарь лишний найдется? — спросил Иван.

Личного оружия у нас хоть отбавляй. С боеприпасом хуже.

— Хороший солдат даром зарядов не тратит, — мудро заметил Иван.

Он встал, закутанный в одеяло, вытянулся.

— Товарищ лейтенант! Прикажите вооружить бойца пополнения!

— Фрицы!.. — послышался срывающийся голос.

Все кинулись по своим местам отражать очередную немецкую атаку.

Свой первый бой на сталинградской земле старый солдат Иван провел без штанов…


Рахманинов и Наталия Александровна сортировали груду писем, что ежедневно в огромном количестве приходили к Рахманинову со всех концов Америки. Возле них стояли русский кованный сундучок, позаимствованный, наверное, у Васильевны, и помойное ведро из того же источника.

— «Спасибо, дорогой Сергей Васильевич, что вы пробудили в нас совесть»… — пробегал глазами текст Рахманинов. — Чудесное письмо. Бывший присяжный поверенный.

Он протянул письмо Наталии Александровне, та бережно уложила его в сундучок.

— «За сколько карбованцив продався ты, подлая шкура»… и так далее, в том же роде. «Подъесаул Хижняк».

Писанина отправилась в помойное ведро.

Рахманинов вскрыл конверт, из него выпала зеленая долларовая бумажка.

— «Мистер Рахманинов, это мои собственные деньги, я мыла бутылки для миссис Гопкинс… Салли». Вот этот доллар дорого стоит. Переведи письмо девочки и отошлем его сталинградцам.

Раздался осторожный стук. Вошел доктор.

— Опять? — вскричал Рахманинов.

— Не очень-то любезно встречаете вы своего врача.

— Я и не скрываю этого. Показываться больше не буду. Нам надо разобрать кучу писем, ответить, а вечером у меня концерт. И вообще не стоит подымать столько шума из-за обычного радикулита.

— Вы сами себе установили диагноз. Но ни анализы, ни…

— Прошу вас, оставьте в покое бедного музыканта. Вся медицина — по Наташиной части.

Наталия Александровна встала и вышла вместе с врачом в соседнюю комнату.

— «Мистер Рахманинов, музыкант должен заниматься своим делом. Генерал-бас не руководит сражениями»… — письмо полетело в помойное ведро.

— Я не хочу вас запугивать, — вздохнув, сказал врач. — Анализы не дали ясной картины. Но снимки мне определенно не нравятся. Надо будет их вскоре повторить. Вообще же положение достаточно серьезное, чтобы не сказать хуже. Я настаиваю на полном покое.

— Боюсь, что это невозможно. Вы же сами видите…

— Я всего лишь врач, у меня нет мер принуждения. Постарайтесь использовать все свое влияние на Сергея Васильевича. Скажите, что он губит себя. Это не будет преувеличением. Для семидесятилетнего человека непростительно такое мальчишество.

— К сожалению, в нем нет ничего мальчишеского, — печально сказала Наталия Александровна. — Если уж что решит, его не собьешь.

— Я сказал все! — врач церемонно, чуть обиженно поклонился и вышел.

Наталия Александровна вернулась к мужу.

— Сережа, врач настаивает на полном покое. Твоя болезнь очень серьезна.

— Я просил тебя не говорить об этом! — резко перебил Рахманинов и тут же пожалел о своем тоне. — Мой терпеливый, мой стойкий оловянный солдатик, потерпи еще немного. Ты ведь знаешь, что для меня это значит. Немцев погонят, я в этом уверен, но сейчас нельзя себя жалеть… Пойми, они все делали без нас… мучались, голодали, холодали, строили, уничтожали, ошибались, умирали, тяжело, надрывно тянулись к чему-то лучшему. И все без нас. Вот почему нам не было пути назад. И сражаются они без нас, и гибнут… А сейчас, сейчас, ты понимаешь, какая-то крупица, жалкая крупица нашего там есть. Ее приняли. И уже не стыдно. Опять появился берег… и можно до него дотянуть.

Наталия Александровна молчала, потупив голову.

— Ты хоть слышишь меня?

Она молча кивнула.

— Спасибо, — сказал Рахманинов и, превозмогая боль в спине, поднялся. — Пора одеваться…


Сталинград. Блиндаж. Усталые, потные, грязные, иные в свежих бинтах бойцы ужинали после боя. Только что отбита очередная немецкая атака, в глазах не погасло возбуждение, но движения вялы, и нет жадности к пище, хотя в желудках пусто. Нехотя корябали деревянными ложками прокопченные котелки с гороховым концентратом.

— Сколько я этого горохового пирея сожрал, — заметил пшеничноусый солдат. — На всю жисть музыки хватит.

— Ты, видать, долго жить собрался? — сказал пожилой солдат с забинтованной головой.

— До самой смерти, — вяло отшутился тот.

В блиндаж спустился лейтенант.

— Не рассупонивайтесь, ребята, и чтоб оружие — под рукой. Он скоро опять попрет.

— Когда он угомонится, дьявол?

— Когда мы его угомоним.

Хотя ели без охоты, а все-таки пища маленько подбодрила солдат, особенно когда свернули по «козьей ножке».

— Покрутите, товарищ лейтенант, может, чего поймаете, — попросил пшеничноусый солдат.

Лейтенант подвинул к себе трофейный радиоприемник в железном ящике и стал ловить передачи.

— …унаваживая… — вкрадчиво произнес голос и сорвался в свист. Лейтенант крутнул ручку, ослепительно ворвалась музыка и будто соскочила с крючка. — …унаваживая… — повторил прежний голос, — видать, материалы для областных газет.

— Мать их в душу, что они там все унаваживают! — разозлился пожилой солдат.

Шум и свист эфирных ветров вдруг сменился ясным, близким, теплым женским голосом:

В жизни счастье одно мне найти суждено…

Это счастье в сирени живет.

— Оставьте это, товарищ лейтенант! — попросил молоденький боец, который сейчас, без пилотки, ужасно походил на ушастого консерваторского мальчика.

…На зеленых ветвях,

На душистых кистях,

Мое бедное счастье цветет.

— Душевно! — заметил пшеничноусый солдат.

— Рахманинов… Сергей Васильич… — умиленно проговорил Иван. — Старый друг.

— Ври, да не завирайся, сын полка! — процедил лейтенант. — Какой он тебе может быть друг?

— С самых молодых, юных лет, — сказал Иван. — Мы с ним одну девушку любили, она после моей женой стала.

— Отбил у Рахманинова бабу? — засмеялся пшеничноусый.

— Ладно травить! — строго сказал лейтенант. — Он — Рахманинов: гений, а ты кто?

— Крестьянин, потом солдат, потом колхозник, потом лес валил, после помощником на катере ходил, теперь обратно солдат, — спокойно пояснил Иван. — Мы в Ивановке оба жили, это на Тамбовщине, он в барском доме, я — при кухне, — каждому своё, а Марина всежки мне досталась. — Он помолчал. — Правда, ненадолго, померла от рака.

— Что-то неинтересно ты сегодня травишь, сын полка, зевнул лейтенант. — Повеселее чего не придумаешь?

— Я вам не циркач, — отрезал Иван и забился и угол.

Лейтенант промолчал, он поймал какую-то тихую музыку, и разговор замолк. Бойцы погрузились в думы, кто задремал.

К Ивану подполз ушастый.

— Расскажите про Рахманинова, — попросил он.

— Зачем тебе брехню слушать? — угрюмо сказал Иван.

— Вы правду говорили… Я тоже учился музыке, я понял.

— Да чего говорить-то? Были знакомы. Он барин, я мужик, разная материя. На Марине перехлестнулись. Нынче все быльем поросло, а переживал я крепко. А все-таки мой верх оказался, — сказал он с бедным торжеством.

— Я сразу понял, что вы необыкновенный человек, — наивно признался ушастый. — Как только увидел.

— Самый что ни на есть обыкновенный… — проворчал Иван.

— Хорош обыкновенный! В таких годах — и на переднем крае!

— Так это ж, милый, случаем вышло, сам видел. Не подбей фрицы наш катерок, нешто б попал сюда?

— А как же вас с Тамбовщины на Волгу занесло? — полюбопытствовал ушастый солдатик.

— А это я, милок, чтобы к войне поближе, — улыбнулся Иван, и на этом кончился едва завязавшийся разговор — сигнал боевой тревоги.


Рахманинов продолжал концертировать: Нью-Йорк, Филадельфия, Питтсбург, Детройт, Кливленд, Чикаго. По обыкновению строгий, подтянутый, в безукоризненном фраке, он появлялся на сцене, отвешивал короткий поклон, расправлял фалды, усаживался, пробовал ногой педаль — все, как всегда, и лишь самые близкие люди знали, чего стоит ему каждое движение, как затруднена его поступь и каким нечеловеческим усилием воли скрывает он от публики свои муки…


И вот концерт в Мэдиссон-гарден, самом большом концертном помещении Нью-Йорка. Рахманинов с блеском завершает прелюдию ре минор. Овация зала. Рахманинов пытается встать и не может. Он отталкивается руками от сиденья табуретки — тщетно. Скрученный непереносимой болью позвоночник не дает ему распрямиться.

Аплодирующие люди наконец замечают странные движения маэстро. Они не понимают, что с ним происходит, переглядываются, пожимают плечами.

Последним усилием Рахманинов отжимает тело от табурета и почти падает на рояль.

— Занавес!.. Занавес!.. — разносится за кулисами.

Дают занавес. Аудитория взволнована, наконец-то поняли: с пианистом случилась беда. Ритмичные аплодисменты — это уже не просто приветствие, а выражение сочувствия, почитания, признания артистического подвига великого художника.

Рахманинова окружили люди, среди них Наталия Александровна, импресарио, домашний врач. Они помогли ему распрямиться.

— Ничего, ничего, — говорит Рахманинов. — Наташенька, успокойся. Все правильно. Я так хотел…

— Носилки! — потребовал врач.

— Погодите! — властно произнес Рахманинов. — Всем уйти со сцены. Я должен поблагодарить публику… И попрощаться.

В его голосе — была такая воля, что все невольно повиновались. Взвился занавес. Рахманинов шагнул к рампе и поклонился на три стороны.

Занавес успели опустить, прежде чем он рухнул на помост. Появились носилки. Рахманинова уложили на них и понесли. Он посмотрел на свои руки — большие, прекрасные, измученные бесконечными кровоизлияниями в кончиках пальцев, трещинками, заливаемыми коллодием, дивные руки, принесшие столько высокой радости людям, и прошептал:

— Милые мои руки… бедные мои руки, прощайте!..


В блиндаже на береговом скосе бойцы готовились к атаке. Готовились, как к празднику. Мылись ледяной водой из Волги, брились иступившимися бритвами, меняли нательные рубахи. А вот у Ивана и рубахи чистой нет. Он тоже вымылся и сейчас растирался полотенцем. Его сильный, несмотря на старость, торс тронут многочисленными шрамами. Ушастый консерваторский солдатик с уважением разглядывал эту клинопись.

— Крепко же вы тронутый человек, дядя Иван! Эту вот где заработали?

— Эту? Еще в первую мировую, когда в штыковую ходил. Немец меня зацепил.

— А эта?

— Бандитская пуля. В коллективизацию.

— А на ребрах?

— Беляки пряжками от ремней учили, когда я им в плен попал. А сюда заработал, когда бежал от них, — Иван хлопнул себя по заду.

— А тут вот? — показал ушастый на темную полосу от плеча до лопатки.

— От землячка своего, что хлебушек прятал, — хмуро объяснил Иван. — Ладно, надоел! — Он встряхнул свою грязную, пропитанную потом тельняшку.

— Дядя Иван, возьмите мою, — предложил ушастый, — у меня запасная есть.

— Узенький ты больно, не налезет.

— Держи, сын полка! — и лейтенант кинул Ивану голубую трикотажную рубашку.

— Спасибо, товарищ лейтенант, охота в атаку чистым пойти. Сколько мы этой минуты ждали!

— Теперь мы его, стервеца, до Берлина погоним! — Пообещал пшеничноусый.

— Помните, ребята, как красная ракета — вперед! — сказал лейтенант и вдруг всхлипнул: — Господи, неужто дождались?!

Заверещал полевой телефон. Связной снял трубку.

— На линию огня! — скомандовал лейтенант.

И взвилась красная ракета…

Атака, в которую пошел взвод Ивана, растянулась на дни и недели. Бойцы одолевали одну линию вражеских укреплений за другой, забрасывали гитлеровцев гранатами, расстреливали из винтовок и автоматов, брали на штык, а порой вручную — зверьевым прыжком кидаясь с брустверов. Они неслись как вихрь, сквозь огонь и дым, сметая все на своем пути; их рты перекосились в незамолкающем крике «ура!». Воплощалась солдатская мечта о расплате, мечта о крыльях тяжелого, прижатого к земле оборванного солдата. Это и было «главное дело», о котором грезил Иван и совершив которое не страшно умереть…

И как они умирали! Расстрелянный в упор лейтенант продолжал идти на врага; убитый осколком в сердце, излившемся кровью сквозь гимнастерку, пшеничноусый солдат поднял немецкого артиллериста и задушил в воздухе. Как они убивали! Пропустив над собой тяжелый немецкий танк, Иван подорвал его гранатами; вчерашний консерваторский мальчик скосил автоматной очередью целый минометный расчет…

Против такого шквала невозможно было устоять — лопнула жила вермахта, началась повальная сдача в плен. Далеко не последним поднял руки командующий 6-й армией генерал-фельдмаршал Паулюс.


В доме умирающего Рахманинова Наталия Александровна разговаривала с врачом.

— Что я могу сказать? — Врач с профессиональной тщательностью вытирал полотенцем руки. — Это может наступить сегодня, завтра. Непонятно, как он вообще держался столько времени. Рак позвоночника скоротечной формы не дает таких отсрочек. Не-по-нят-но!..

— Что вы, доктор, — голос Наталии Александровны звучал будто издалека, — очень даже понятно.

Зазвонил телефон. Стройная, подтянутая, нисколько не потерявшаяся перед лицом смерти самого близкого и дорогого человека, Наталия Александровна сняла трубку.

— Что за люди!.. — пробормотал врач, складывая свой чемоданчик.

— Ирина? Не кричи так. Что-о? — Ты сама это слышала? Официальное сообщение? Девочка моя… — ясный голос дал трещину. — Я должна сказать об этом отцу, боже упаси, если… Все станции мира? Боже мой, какое счастье! А ну, повтори еще раз.

Она положила трубку, быстрыми шагами пересекла комнату и вошла в спальню Рахманинова. Дежурившая у его постели сестра тут же встала и вышла.

Рахманинов лежал на спине с закрытыми глазами. Заострившиеся черты предвещали скорый исход. Казалось, он спал. И Наталия Александровна заколебалась: стоит ли нарушать его сон, который может перейти в тихую безболезненную смерть, или же она обязана обречь его на последние содрогания жизни?.. Тихим, неокрашенным голосом, словно надиктовывая кому-то текст, она произнесла:

— Разгром немецких войск под Сталинградом… — Подождала и снова: — Разгром немецких войск под Сталинградом… — И опять: — Разгром немецких войск под Сталинградом…

И этот чуть слышный голос пронизал тьму, окутавшую сознание умирающего. Что-то дрогнуло в лице Рахманинова. Напряглись складки на лбу. Открылись глаза. Прояснели.

— Разгром немецких войск под Сталинградом, — не повышая голоса, проговорила Наталия Александровна. — Остатки шестой армии Гитлера капитулировали. Фельдмаршал Паулюс сдался в плен. Сталинградская битва выиграна Красной Армией. Говорят все радиостанции мира.

Рахманинов ничего не сказал, только слеза покатилась через щеку по длинной морщине. Худая рука высвободилась из-под одеяла и сразу нашла руку Наташи.

— Я дал слово Федору… Я там… там, Наташа!.. Ты меня понимаешь?..

— Да, милый.

— Я люблю тебя, Наташа… Я трудно жил, но сейчас, сейчас… Господи, колокола! Откуда колокола?..


По развороченной, словно вывернутой наизнанку земле Ушастый тащил смертельно раненного Ивана.

Иван открыл глаза.

— Не трудись, сынок… Всё… Слышь?..

Ушастый опустил Ивана на землю.

— Дожил… — сказал Иван и улыбнулся спекшимся ртом. Чуть приподнялся и произнес с выражением детского удивления: — А хор-р-ро-шая вышла у меня жизнь! — и откинулся, и перестал быть.

Ушастый стал копать могилу короткой шанцевой лопатой…

Над телом Ивана вырос рыжий холмик глинистой земли.

Ушастый — он сильно изменился за дни наступления, будто перескочил через возраст (если пощадит его война, он станет настоящим музыкантом, ибо наслушался небывалой музыки) — нашел фанерку и написал на ней что-то чернильным карандашом; воткнул в землю железную полосу и прикрепил проволокой фанерку.

Для памяти людей осталось: «Здесь лежит храбрый солдат Иван. Друг Рахманинова».


Две могилы в разных концах земли: Рахманинова на чужбине: высокий русский крест и надпись: «Сергей Рахманинов», в изножии цветы, и затянувшийся травой, ромашками холмик Ивановой могилы на сталинградской горестной земле; на фанерке еще можно разобрать его имя.

Тишина. И в нее упал удар колокола. Забили колокола. Незримые. Колокола неба, которое одно на всех жителей земли. Колокола победы над злом, искупления, прощения, примирения и не забвения, а вечной памяти.

Загрузка...