Комментарии

Об источниках

Для литературной репутации слава, которую Ривароль стяжал в обществе как «homme d'esprit»,[28] была, скорее, вредна. Либералам он в лучшем случае казался острословом, язвительным насмешником; среди консерваторов слыл заядлым фехтовальщиком.


«OEuvres Completes»,[29] вышедшие у Коллена в Париже в 1808 году, мало что смогли подправить в этом образе; в них обнаруживаются те же недостатки, что и во многих посмертных собраниях. Взять, к примеру, выпущенные Ротом тексты Гамана, которыми приходилось довольствоваться до недавнего времени, пока их не сменило издание Надлера.


В середине прошлого века один Сент-Бёв признавал значение Ривароля, хотя и ограничился, в сущности, лишь стилистической оценкой. В восьмидесятые и девяностые годы издания Лекюра и ле Бретона пролили свет и на тексты, и на биографию автора. Их работы вызвали интерес к Риваролю у таких умов, как Барбе д'Орвильи, Реми де Гурмон и Поль Леотар.


Ривароль всегда будет производить впечатление только на немногих людей; он — один из пробных камней в литературе. Если его кто-то любит и обнаруживает такую же любовь у незнакомого человека, то это уже предвещает между обоими сердечный разговор. Проигрывая в широте воздействия, Ривароль столько же выигрывает в его продолжительности. В его тетрадях есть такая запись: «Я хочу отшлифовать свой стиль настолько, чтобы не оказать никакого влияния на свой век».


В Германии влияние Ривароля было еще более ограниченным, чем в его отечестве. И все же он довольно скоро нашел здесь таких поклонников, как Карл Юлиус Вебер, ученый составитель «Демокрита», этого неиссякающего источника юмора.


Перевод «Максим» впервые появился лишь в 1938 году в изданном Дитерихом сборнике «Французские моралисты». В этом переводе тексты расположены в порядке, предложенном Лекюром. Выполнен он Фрицем Шальком.


В том же году заслуги нашего автора были в надлежащей мере признаны в работе «Антуан де Ривароль и конец французского Просвещения». Речь идет об объемной диссертации, которая по осведомленности в деталях и по глубине духовного проникновения превосходит даже прекрасную работу ле Бретона. Она дает научную основу каждому, кто хочет заниматься Риваролем и его трудами. Автором ее был Карл-Эйген Гасс.


Здесь нужно вспомнить об этом одаренном романисте, — не только потому, что этого требует готовящаяся в Германии новая публикация о Ривароле, но также и потому, что он принадлежал к гвардии талантов, созревших накануне войны и ею взысканных.


Карл-Эйген Гасс родился в Касселе 21 марта 1912 года; с 1930 по 1936 год изучал романские языки, германистику и философию сначала в Гейдельберге, где былучеником Ясперса, затем в Мюнхене и наконец в Бонне, у Эрнста Роберта Курциуса. Здесь он получил толчок к изучению Ривароля и ради этого на зимний семестр 1934/35 года отправился в Париж, в Сорбонну. Там, в одной антикварной лавке на рю де-Сен, ему посчастливилось найти издание 1808 года, давно уже считающееся большой редкостью. Этот экземпляр, извлеченный из бомбоубежища в подвале его разрушенного дома, пригодился и мне в моем переводе. Подарком, как и знакомством с подробностями жизненного пути Гасса, я обязан дружескому участию его супруги.


Гасс защитил диссертацию в феврале 1935 года, а в 1937 году получил по обмену место в Scuola Normale Superiore в Пизе, где обрел досуг для своих занятий. Наряду с научными сочинениями здесь был написан и прекрасный дневник. В 1938 году он был принят на должность ассистента в Библиотеке Герца в Риме. Оттуда он и выслал мне свою работу о Ривароле. Как явствовало из сопроводительного письма, Гасс вполне сознавал, что сочинения его любимого автора имеют для нашей эпохи не только историческое, но и вполне актуальное значение, а потому являются пробным камнем и в отношении злобы дня. Привычным для тех лет слегка шифрованным слогом он писал мне: «Из книги Вы увидите, что в это время Ривароль оказал на меня значительное влияние: он во всех деталях прояснил мне современную нашу ситуацию. Следуя диссертационным требованиям, я тем не менее опустил все, что можно было сказать в этой связи, стремясь лишь описать духовный мир Ривароля в его строении. Но всегда сохранялось желание перевести некоторые избранные вещи, дающие представление о его подлинном облике, и тем самым сделать его известным в Германии…»


Потом разразилась война. Последовало еще несколько коротких писем и наконец, уже после разгрома, о Гассе, как и о столь многих друзьях, лично оставшихся мне не знакомыми, пришло известие, что 18 сентября 1944 года он погиб близ голландского городка Эйнховен.


Его от природы веселый нрав уже долгое время казался омраченным; участь нашего народа наполняла его глубокой печалью. Но когда поступил приказ о выступлении, радость жизни к нему вернулась. Как и большинство наших лучших людей, он видел, что гнетущее сопряжение власти и права образует третий элемент: жертвенные врата, всегда остающиеся открытыми. «Пожелай мне такого пути, в который я не мог бы взять тебя с собой», — это последние слова, которые он сказал своей жене.

О максимах

Как уже было сказано, при жизни Ривароля максимы в таком виде не публиковались. Они возникли, скорее, как собрание отдельных находок. Уже в посмертном издании 1808 года небольшая их часть была помещена под заголовком «Mélanges».[30]


В 1836 году младший брат Ривароля Клод-Франсуа выпустил в свет «Pensées inédites».2 (Неизданные мысли (фр.). В основу публикации были положены четыре оставшиеся от Ривароля тетради, которые он называл своей «кладовой». У него была привычка записывать свои ежедневные наития на клочках бумаги и потом, рассортировав по содержанию, хранить их в разных папках, как в те времена было принято у нотариусов и чиновников. Время от времени заметкой пересматривались и приводились в порядок. К сожалению, брат, о котором сам Ривароль однажды сказал, что он слыл бы вундеркиндом в любой семье, кроме своей собственной, счел необходимым снабдить издание своими поправками и дополнениями. Заслуга в сверке этих текстов с «carnets»[31] и другими источниками, и их очистке и устранении темных мест принадлежит Андре ле Бретону. Выполненная им селекционная и критическая работа нашла отражение в опубликованном в 1895 году труде «Rivarol, sa vie, ses idées, son talent, d'aprés des documents nouveaux»,[32] до сего дня остающегося образцовым. От него отталкивается и новейшее собрание «Notes, Maximes et Pensées de A Rivarol»,[33] вышедшее у Омона в 1941 году.


Жак Омон, издатель, всей душой преданный своему делу, сверялся не только с изданием ле Бретона, но и с Лекюром, а также с Полным собранием и с напечатанной в 1812 году «Риваролианой». В результате получился прекрасный двухтомник в карманном формате, пополнивший задуманную им «Коллекцию моралистов». Предлагаемый перевод, при подготовке которого вновь были просмотрены источники, в целом следует этому порядку. Некоторые фрагменты были возвращены в его состав, другие, утратившие для нас свою значимость, опущены. Замечания вроде того, что «искусство книгопечатания — это артиллерия мысли», были сохранены в качестве нижнего предела, хотя сегодня достаточно сравнить ружейный порох с типографской краской, чтобы убедиться в правоте Ривароля, считавшего, что в литературе, в конце концов, все становится общим местом. Излишними стали насмешки над литераторами, от которых время не оставило и следа, — по крайней мере, в том случае, когда замечания касаются только личностей и не получают от универсальной истины никакого дополнительного веса. Напротив, когда Ривароль об одном своем современнике говорит, что его идеи напоминают сложенные в стопку оконные стекла, намекая на то, что все они ясны по отдельности, но непрозрачны собранные вместе, то мы имеем дело с оценкой более высокого уровня, касающейся логического построения; в ее-то свете имя этого современника и сохраняется для будущих поколений. Крапивнику, возомнившему, что может летать выше орла, всегда грозит эта опасность: триумф одного дня оборачивается вечным посмешищем.


Дела за последнее время вновь вошли в норму настолько, что здесь я могу выразить г-ну Омону свою благодарность за два его тома — провиант, которым я с 1944 года был обеспечен в своих блужданиях в неизвестном. Мысли, высказанные человеком ясного ума, даже если он жил задолго до нас, в такой ситуации питательнее и незаменимее хлеба.

О переводе

Ривароля нельзя отнести к трудным авторам, это не соответствовало бы его характеру. Вокабулы его словаря просты, тематика удерживается в рамках общей образованности и предполагает некоторое знакомство с историей Французской революции.


У Ривароля слово подчинено не логической схеме, а скорее жизни самой фразы и духу языка. Поэтому читателю придется воспринимать, скажем, значение слова «философ» в подвижном контексте, когда так может быть назван и человек, подобный Сократу, и разумно мыслящий современник, и какой-нибудь внушающий отвращение демагог.


Не раз отмечалось, что стилю Ривароля присуща меньшая свобода там, где он вступает в область философии. Объясняется это отчасти его терминологией, кото-рая не выходит за рамки сенсуализма и недостаточно дифференцирована для современного читателя-немца. С другой стороны, это оставляет известное пространство при переводе таких понятий, как pensée, sentiment, notion.[34] Поскольку ограниченность касается терминологии, а не сути дела, нам благодаря этому может открыться много нового.


Обороты вроде «corps politique», «corps social», «corps national»,[35] наделяемые смыслом в Риваролевом учении о государстве, излишне затруднили бы чтение максим, и потому переведены просто как «государство», «общество», «нация».


Есть две причины, по которым публикация максим в характерном для них сжатом виде может увенчаться успехом именно в наши дни. Во-первых, наш язык сделался более гибким; он упростился и сделался отшлифован настолько, что благодаря этому, с одной стороны, кое-что оказалось утрачено, но, с другой — многое и приобретено. Это связано не только с упрощением грамматики, в чем другие народы намного нас опередили, но также и с развитием ассоциативной способности. Одним простым словом сегодня можно сказать если и не больше, чем сто лет назад, то, по крайней мере, больше разного, — причем не только потому, что увеличилось количество тем, но и потому, что возросла энергия говорящего. Правда, уже Шопенгауэр в своем эссе «О писательстве и стиле» жаловался, что «ужасные невежды-литераторы» урезают немецкие слова как плут монету, но он видел в этом теневую сторону закономерного процесса, который ведет к афористике Фридриха Ницше, пробудившей скрытые в слове ядерные силы. И напротив, нам придется смириться с упрощением глагольных форм и самой структуры слова. Для духа языка оно имеет то же значение, что в химии стабилизация молекул. Другое дело, что писатель непременно должен владеть классической грамматикой, как художник владеет предметом, даже если занимается непредметной живописью, или как современный японец — дзен-буддистским стилем. Воздействие традиции сегодня сделалось неприметным, но оно придает важность людским делам и трудам, хотя заметить его могут теперь лишь избранные.

Во-вторых, мы созрели для тематики Ривароля и в том, что касается нашего политического опыта. Из почвы Французской революции прорастает ствол континентальных, а потом и мировых волнений XIX и XX веков, ветви его простираются во временах и множатся в пространствах. Это не значит, что дальнейшее развитие форм прекращается и что народы не вносят в него собственного вклада, и все же именно в годы, предшествовавшие штурму Бастилии и следовавшие за ним, появились ростки всего, что происходило в дальнейшем. Лозунг Троцкого «Большевизм плюс электричество» во многом справедлив: террор не многим бы отличался от бесчинств наших властей, если бы типы вроде Марата или Каррера располагали имевшимися у них техническими средствами. С другой стороны, и такие новые, утонченные репрессивные средства, как например система блоквартов, были бы немыслимы без подготовительной работы, проделанной лисьими умами вроде Фуше. Что касается нас, то впервые мы присоединились к этому процессу в 1918 году и затем в 1933 и 1945. Что такое ассигнаты, levée en masse,[36] изгнание, эмиграция, нация в противоположность народу — нельзя узнать из книжек по истории. Париж одержал верх над королем и провинциями, и с этого момента историю определяют населяющие крупные города массы и их понятия. Это повлияло не только на технику, но и на язык, с чем связан важный рывок в развитии слога. Прежде всего ужесточается контроль над жизнью и языком со стороны сознания; подавляются чувства, высвобождаются энергии. У верхних пределов это приводит к рождению новой прозы, подобной той, которую Ницше с восхищением открыл у Стендаля. Именно таким сознанием уже обладал Ривароль. Поэтому к нему несправедливы те из критиков, кто видит в нем только феномен старого общества, воплощенный дух ancien regime. Они не замечают при этом вновь пробудившейся бдительности, рожденной близостью великой и до тех пор неведомой опасности. Она либо неизбежно ведет к тому, что мы сегодня называем «унификацией», либо рождает новую, более одинокую смелость, чем та, которой отличался Вольтер. Сегодня случаются более опасные святотатства.

И если мы пристальнее вглядимся в жизнь и сочинения этого человека, то под сверкающей поверхностью старого общества и его форм уже обнаружим первые приметы того духовного сиротства, которое потом, на протяжении XIX века, столь многих увело в нищету, в безумие или в самоубийство. Таков же и один из источников цинизма, в котором так часто упрекают Ривароля. Цинизм этот принадлежит к симптомам одиночества.


Время, отодвигающее, отдаляющее от нас столь многих писателей, других, наоборот, делает нам ближе. К числу их относится и Ривароль.

* * *

Присущее максимам своеобразие можно пояснить на одном примере. Оно заключено не в словах, а лежит за ними; слова же зачастую выполняют мистифицирующую функцию.


«Nous sommes dans un siècle où l'obscurité protège mieux que la loi et rassure plus que l'innocence».


На первый взгляд, это можно прочесть так:


«Мы живем в столетие, когда темнота защищает лучше закона и приносит больший покой, чем невинность».

При более точном рассмотрении возникают сомнения. Во-первых: о каком это столетии Ривароль может говорить, когда восемнадцатое как раз кончается? По-видимому, слово siècle означает здесь просто «saeculum», «эпоха», «время».


Но что тогда означает эта obscuritê? Это не та темнота, которую человек ищет словно перепуганный заяц в тени лесных деревьев или каракатица, распространяющая вокруг себя облако чернил. В обоих случаях он поступал бы так, чтобы спрятаться, и слово «укрытость» здесь подошло бы больше, чем «темнота».


Ривароль же, по всей видимости, понимал под «темнотой» нечто большее, чем просто «укрытость». Речь несомненноидет и о каком-то оттенке сознания: на этоуказываетсвязьс «невинностью». Представим себе, что герцогиня Ламбаль спряталась от террористов у своего привратника. В таком случае она находится в «укрытии», однако нельзя сказать, что в безопасности. Привратник же никуда не прячется, и все же он в безопасности. Ведь вокруг него та самая темнота, которой ищет Ривароль и которая была бы еще гуще, если бы он состоял в привратниках не у герцогини Ламбаль, а у какого-нибудь незначительного частного лица. В незначительности-то и заключается его безопасность.


«Темный» в смысле незначительный, ничтожный; смутного, неопределенного происхождения: таковы частицы громадных и мощных масс, и суверенность этих масс покоится на незначительности составляющих их индивидуумов. «Ты — ничто, народ — всё» — такие лозунги хорошо характеризуют это соотношение; и, наоборот — безопасность индивидуума обеспечивается его незначительностью. В таком состоянии для поддержания общего духа не обойтись без проскрипций: для правителей они все равно что овчарки для пастуха. Поэтому же люди во все времена заняты составлением списков (ныне картотек), и меньше всего подозрений вызывает человек без свойств. Нельзя допустить, чтобы тебя отнесли к аристократам, к помещикам, капиталистам, кулакам, цыганам, евреям или даже просто к горожанам. Поэтому вожди народных государств предпочитают сегодня иметь как можно более темную родословную. В этом смысле obscurité можно перевести как «незначительность», если уж не оставлять просто как «затемненность». Гениальная находка Ривароля в том, как он связывает это качество (или, скорее, отсутствие качеств) с покоем невинности, т. е. со спокойной совестью. Светом этой ремарки озаряются нагромождения бесстыдства, через которые проходят в удивленном молчании.


Наконец, остается la loi, «закон». Здесь можно сказать и «законы», ведь в виду несомненно имеется не закон в древнем, досточтимом смысле, как например закон Моисеев. Такой закон как раз и слабеет, по мере того как множатся законы.


Таким образом, мы приходим к следующей версии: «Мы живем во времена, когда незначительность защищает лучше законов и более успокоительна для совести, чем невинность».


Ее тоже можно оспаривать, ведь перевод всегда остается лишь приблизительным. Анри Плар, германист из Брюсселя, сравнивает слова, всплывающие как возможные варианты перевода, со связкой ключей, которыми мы пробуем открыть ларец. Некоторые подходят к скважине, но замок отпирается только одним.


Можно добавить, что и в ларце иногда не оказывается точного эквивалента. Всегда остается невесомый осадок, определяемый самим духом языка. В этом смысле у нас нет слова, которое объединяло бы в себе все гены французского obscurité. В нем пошлая ничтожность суверенного буржуа, непревзойденный портрет которого нам оставил Домье, сочетается со свойственным XVIII веку презрением к человеку темного происхождения, к простолюдину. И вокабула эта типична для Ривароля, ведь он стоит на самом гребне хребта, разделяющего два столетия. А тот, кто с такой точностью попадает в средостенье своего собственного времени, затрагивает и то, что значимо во все времена. Вот и получается, что такое слово, как obscurité, еще и сегодня сохраняет провоцирующий характер, и при его звуке из тьмы встают целые галереи современников, людей давней эпохи, вновь начинающих властвовать над жизнью и смертью. С другой стороны, это добрый признак того, что мы еще способны ощутить сам вкус слова, а значит, свет критики еще не померк.

К отдельным местам

[С. 96] Во время этой премьеры Бомарше сказал Риваролю: «В Версале у меня было столько хлопот с полицией, что я просто совершенно разбит». «Такие уж там порядки», — ответил Ривароль, и эти слова показывают, что он (и быть может, только он один) вполне проникся настроением, воодушевлением этого вечера, который Сент-Бёв уподобляет разорвавшейся бомбе и о котором Наполеон позднее говорил: то была «уже двинувшаяся в поход революция».


[С. 102] Якоб Гримм пишет там о «Немецком словаре»: «Теперь вся эта громадная ноша ложилась на две пары плеч: казалось, это ее облегчит, разделит пополам; но появились ведь и две головы, а это вредило если не единству замысла, то единству его исполнения. Однако сомнения рассеялись, уступив той неизменной дружбе, что соединяла нас с младых ногтей…».


[С. 146] Упоминание о Берке в этом контексте нужно принимать с оговоркой; всегда следует спрашивать, что именно думали о нем романтики. Карл Шмитт характеризует то восхищение, с которым Адам Мюллер относился к Берку, в сущности неоправданным: «В Германии о Берке до сих пор говорят как о первом этапе романтизма, как будто он был для романтиков чем-то иным, нежели Данте, Кальдерон, Гете — одним ярким тоном в пестром полотне романтического интеллектуализма, просто романтической фигурой, подобно Бетховену в эпистолярных романах Беттины, неким расплывчатым образом…» («Романтизм в политике»).


Существенное различие между Берком и Риваролем, хотя они многим обязаны друг другу, заключается в их отношении к религии. Преимущество и ограниченность Ривароля состоит в строгом проведении рациональной линии, и потому среди консервативных мыслителей он принадлежал к тем, кто сумел с наибольшей четкостью отделить государственную политику от религии. Это не мешало емуподчеркивать в своих суждениях, что духовная свобода предполагает веру или что истина является пробным камнем философии, но не веры. «Il n'y a pas de fausse religion».1(Ложных религий не бывает (фр))


[С. 196] Слово précaire (рискованный, ненадежный) происходит от латинского precarius — вымоленный, полученный молитвами (preces).


[С. 210] «On n'a pas le droit d'une chose impossible». На первый взгляд, эта максима требует следующего перевода: «Ни у кого нет права на невозможное». Однако, не говоря уже о том, что для Ривароля странно было бы останавливаться на такой банальности, выбранный смысл подтверждается и другими местами, например: «…le peuple n'a jamais le droit de ce qu'il ne peut pas» [C. 185].


Смешно было бы, к примеру, если бы ныне какое-нибудь государство издавало законы, предназначенные к исполнению на Луне, хотя со временем это, пожалуй, станет вполне возможным и необходимым. О том же говорит старое изречение «Нюрнбергцы никого не вешают, кто побывал в их власти», а равно и пословица «Где пусто, там и у власти прав не густо». В попытках вывести какие-либо права из невозможного слабость сочетается с грубостью; вместе они всегда свидетельствуют об отсутствии логического чутья в установлении правильных границ. Так, сегодня широко распространено убеждение, что невозможность за себя постоять обеспечивает право на защищенность. С другой стороны, если волк нападает на ягненка, ставшего на водопой ниже по течению, и мотивирует свое нападение тем, что тот-де замутил ему воду, то и в этом случае право выводится именно из невозможного.


У Ривароля и здесь весьма значительное содержание облечено в предельно сжатую форму. Подобно хорошему лекарству его максимы оказывают действие на организм в целом. Он выступает не от имени какой-либо партии, а от имени здравого человеческого рассудка. Поэтому напрасны все попытки использовать его имя в интересах крайних политических группировок. Его сильная сторона — не воля, а способность суждения, которую не поставишь на службу какой-то одной партии. Это нужно учитывать, когда судишь об авторе, чья слава сильно пострадала не только от его врагов, но — возможно, еще в большей степени — и от ложных друзей.


[С. 217] Крепкий орешек среди максим. Это место у Ривароля особенно интересно тем, что тут его мысль выходит за пределы четко размеченного поля. Будь его авторство анонимным, такую связь между бытием, движением и временем вполне можно было бы приписать и индийскому мудрецу, и немецкому философу XX века. Поэтому я с особым любопытством поинтересовался мнением Мартина Хайдеггера и был очень рад, получив от него подробный комментарий, выдержку из которого предлагаю вниманию читателя:

«Le mouvement entre deux repos est l'image du présent entre le passé et l'avenir. Le tisserand qui fait sa toile fait toujours ce qui n'est pas».

«Движение между двумя состояниями покоя есть образ настоящего между прошлым и будущим. Ткач, который делает свое полотно, всегда делает то, чего нет».

Что прежде всего бросается в глаза, так это взаимосвязь между движением-покоем (как граничным случаем подвижного и его сосредоточения), с одной стороны, и темпоральным — с другой. Со времен Аристотеля (Физика IV, 10–14) вид этой взаимосвязи явно входит в представление о времени. Но «движение» и «время» в ходе европейского мышления сделались многозначными титулами, в которых, варьируясь, всегда просматривается первое начало греческого мышления. Я упоминаю об этих, во многом еще темных исторических взаимосвязях лишь ввиду того, что у Ривароля речь идет о том, qui n'est pas…[37]


Однако темное, и в то же время проясняющее в максиме Ривароля содержится во втором предложении. Образ ткацкого станка, со снующим туда-сюда челноком, показывает, что Ривароль смотрит на движение не как на течение из будущего в прошлое («время проходит»), но что переход есть движение туда-сюда между тем, что покоится. Поскольку, однако, прошлое и будущее в не меньшей степени принадлежат времени, собственно существующее и пребывающее, покоящееся, по-видимому, покоится именно в прошлом и будущем. Собственно время стоит, а не идет, идет оно только как настоящее, т. е. как преходящий переход.


Решающим во втором предложении мне видится дважды сказанное fait и его двусмысленность. Последняя выявляется вопросом: что делает ткач? Это может означать: 1) что он изготавливает в смысле своего ремесла, какое произведение готовым выпускается (про-из-водится) из изготовления в для-себя-стояние и предлежание; 2) чем занят ткач, с чем он работает, что именно у него в руках и под рукой?.. При взгляде на двузначное fait предложение Ривароля говорит следующее:

Ткач, который, как и полагается полотнянщику, производит и выпускает свое полотно, им изготовленное полотно как его произведение, в этом изготовлении всегда занимается (только) переходом, движением туда-сюда; туда-сюда, т. е. «туда» к некоему «еще нет» и «сюда» из некоего «уже есть», и наоборот. Переход же есть присутствие не-существующего.


Итак, будучи занят [beschaftigt] не-существующим туда-сюда, ткач создает [schafft] существующее, готовое полотно. В движении туда-сюда выявляется настоящее. Всякий покой есть прекратившееся движение туда-сюда. Вид настоящего передает как раз не то, что покоится, а движение. Ударение в этой максиме стоит на первом слове: le mouvement. Обычно мы представляем себе настоящее как нечто застывшее, неподвижное, покоящееся. Ривароль же говорит: настоящее видится как движение…

Такие максимы всегда подвергают нашу способность мышления испытанию, которое где-нибудь вновь принесет плоды…


Хайдеггер добавляет, что сам он еще не занимался Риваролем. Тем удивительнее его толкование, в несколько приемов вскрывающее самую суть этой максимы, Риваролево понимание времени. В действительности, время для него стоит. На это указывают замечательные образы, в которых оно уподобляется неподвижным берегам реки, вдоль которых мы проплываем, или неподвижной урне, из которой струится вода. [С. 230] «Есть добродетели, вменяемые только богатству…». Тут можно добавить: «…и в еще большей мере — только бедности».


[С. 250] Под «колесницей» (char) подразумевается «шарльер», воздушный шар, наполненный водородом. Его соорудил физик Жак Шарль, отправившийся на нем в первый продолжительный полет 3 декабря 1783 года, при большом стечении публики.


[С. 255] Гименей, бог супружеского союза, противопоставляемый здесь Амуру.


[С. 269] Поспешность, с какой составлялось это собрание, проявилась, в частности, в том, что на самом фронтисписе имя Ривароля и годы его жизнь приведены с ошибками; и ошибки — еще не самое досадное в этом издании.


Там же. Клод-Франсуа Ривароль (1758–1848) участвовал в различных политических и литературных проектах своего брата, прежде всего в издании Journal politique national. Он был офицером, дважды, в 1793 и 1800 годах, попадал в плен и вышел в отставку генералом в 1816-м. В одном письме к Манетте Антуан называет его «Дон Кихотом контрреволюции».


Клод-Франсуа организовал издание трудов своего брата и опубликовал наряду с небольшими работами четыре тома «CEuvres litteraire».[38] В них содержатся сведения о многочисленных братьях и сестрах, большинство которых постигла ранняя смерть. Хотя он достиг гораздо меньших успехов, чем брат, последний всегда отзывается о нем в превосходной степени. Все это позволяет сделать вывод, что гостиницей «Три голубя», над которой оппоненты Ривароля вдоволь насмеялись в песенках и эпиграммах, на самом деле заправлял добрый домовой. Поэтому мы не должны думать, что юность Ривароля прошла в сумрачном одиночестве, как у Фридриха Геббеля; скорее, она была сангвинически-веселой и прошла в родовом гнезде среди духовно близких людей, как у Эмили Бронте.

Загрузка...