„Ход конем" и его издатель Михаил Алексеевич Сергеев

Невозможно правдиво и точно ответить на вопрос, как, почему, когда начал я писать то-то и то-то. Ходишь, думаешь, живешь, читаешь, беседуешь, а потом вдруг (и вовсе не вдруг, а когда следует, ни раньше ни позже) некая сила тянет тебя к столу, берешь в руки перо, приступаешь к чему-то, что не совсем и самому ясно.

Так не только со мною. Но многие товарищи по профессии толкуют о каких-то замыслах, явлениях идей и сюжетов, заранее знают они, кто будет герой главный, а кто второстепенный и когда роман будет вчерне закончен.

Стендаль рассуждал и отвечал иначе.

Бунин при мне однажды, беседуя с начинающим беллетристом (тогда говорили — молодой, утаивая, что он начинающий), признался, что ему поправилась первая строка какого-то, еще неясного рассказа, пришла строка вторая, третья, припомнилось что-то пз жизни, и на второй или третий день Ивану Алексеевичу открылся и сюжет и суть, и тогда рассказ писался замедленно, что для читателя, естественно, непонятно, и скрыто, и странно: когда писателю все ясно и он все видит, он работает медленнее, чем тогда, когда в голову приходят только какие-то первые строчки...

— Месяц думаю, два вечера ппшу, — сказал как-то Куприн. — И ты поступай так же: крепче и усерднее думай, — тут самая суть, самое главное, тут уже ничего не исправишь.

О своем рассказе «Легкое дыхание» Бунин говорит (в девятом томе собрания сочинений, страница 369): «Рассказ «Легкое дыхание» написал в деревне, в Васильевском, в марте 16 года. «Русское слово» Сытина просило дать что-нибудь для пасхального номера. Как было не дать?! «Русское слово» платило мне .в те годы 2 рубля за строку. По что делать? Что выдумать? И вот вдруг вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас немедленно сделал русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу стал выдумывать рассказ о ней с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливые мипуты моего писательства».

О своих «Темных аллеях» Бунин писал:

«Перечитывал стихи Огарева и остановился на известном стихотворении:

Была чудесная весна, Они на берегу сидели, Во цвете лет была она, Его усы едва чернели...

Кругом шиповник алый цвел, Стояла темных лип аллея...

Потом почему-то представилось то, чем начитается мой рассказ, — осень, ненастье, большая дорога, тарантас, в нем старый военный... Остальное все как-то само собой сложилось, выдумалось очень легко, неожиданно — как большинство моих рассказов».

...II у больших и у малых художников слова все, в конце концов, внешне весьма похоже; разница в глубине, в мыслях. И в моей жизни были и светлые и черные дни, знавал я большое счастье и непосильную для меня беду. Все это ложилось на сердце, занимало свое место в клетках мозга, ведающих памятью и тем, что сохранению подлежит, а что необходимо забыть.

Нечто совершалось помимо моей воли, «гулял и с виду лепился, а на самом деле незримо для посторонних работал», по выражению Алексея Павловича Чапыгина. Немалую роль в моей «творческой немощи» (как говорил порою о себе Леонид Андреев — в шутку, конечно) играло и продолжало играть мое увлечение книгой, любовь к чтению, моя великолепная память о прочитанном. Что-то из романов стояло в первой шеренге, что-то во второй, что-то все время внутренне цитировалось и чему-то во мие помогало. Словно кто-то ожидал, когда я начну петь, и в нетерпении, желая поощрить, сам приступал к пению.

И что-то происходило в моей жизни, мною еще неосознанное, не отнесенное пи к радости, пи к обычному происшествию, и вот в некую минуту, вступив на Кировский мост (тогда еще Троицкий) 21 февраля 1927 года, я почти вслух прочел какие-то фразы, что-то абсолютно мне еще неведомое, но что вскоре стало началом романа «Ход конем».

Сперва была написана глава, которой думал я начать (хронологически) повествование о моем герое, на войне утерявшем память. Начав главу третью, я убедился, что она будет второй, а вторая первой. Что-то новое и для себя неожиданное увидел я в сюжете, который постепенно начал вырисовываться более картинно и стсреоскопичпо. Дописав главу шестую, я понял, о чем именно предстоит мне писать. Увидел ясно черты героя, даже его внешность.

Я уже понимал, что придется убрать героя моего из жизни — в живых оставить его нельзя, получится натяжка, фальшь, большая ложь, а работать во имя лжи противно и попросту невозможно.

Забавно вспомнить сегодня, каким наивно-требовательным был я к себе: устав от сочинительства (в сущности, роман мой был весь «сочинение», никак не изображение чего-то, действительно происходившего в жизни и мне хорошо знакомого...), посидев за столом часа четыре, а то и шесть, я милостиво разрешал себе выкурить папиросу, немного отдохнуть, растянувшись ла кушетке, с полчаса, а затем требовательно слова брался за перо.

«Нельзя лодырничать, товарищ Борисов!» — говорил я себе.

В начале июня роман был окончен, я переписал его («от руки») дважды. Доброхоты уступили мне свою пишущую машинку. В десять вечеров роман был переписан — в трех экземплярах. В конце июня один экземпляр, по совету моего друга Григория Эммануиловича Сорокина, отнес я в издательство «Прибой».

В те дни, когда его читали (это длилось всего лишь полторы педели), я с чувством облегчения и некоей настороженности вышагивал десятки километров в Озерках, на островах, в Шувалове, Парголове. Чувствовал себя превосходно: я нечто создал, это нечто читают, возможно, что оно станет книгой...

— Пусть читают, пусть, — нескромно рассуждал я, — начав читать, небось, до конца не бросят! Пусть читают, пусть! .Лишь бы какому-нибудь дураку-трусу или ортодоксу не досталось, а ежелп читает человек требовательный, понимающий, умница и сам не без дарования — это очень хороню! Примут. Предчувствие такое: возьмут, издадут, будет у меня книга...

Приняли. Заключили договор, дали денег, рукопись ушла в типографию, и спустя полтора месяца в магазинах появилась моя книга, изданная «Прибоем» .в количестве восьми тысяч экземпляров: по тому времени тираж солидный — обычаю начинающего (да и продолжающего) издавали тиражом в четыре-пять тысяч.

Директор издательства Михаил Алексеевич Сергеев пригласил меня к себе.

— Заодно взглянете на мою библиотеку, посидите, поговорим, — сказал оп, оглаживая свою великолепную черную бороду. — Надо полагать, книги любите?

У Сергеева, знатока Сибири, всегда в работе было богатое собрание литературы по этому краю и о самом крае. Он единственный обладал беллетристикой, выпущенной издательствами частными и государственным с начала Октября, было у пего много книг с дарственными надписями. Показал он мне письма к нему Горького, Шаляпина, Собинова, Леонида Андреева, Амфитеатрова; имелось у него и еще кое-что, о чем оп только намекнул и о чем расспрашивать было бестактно.

Я стал частым гостем доброго, умного, благородного Михаила Алексеевича. Он — мой первый издатель; Клячко, в двадцать пятом году выпустившего мою сказку в стихах «Глупая плита», литературным отцом моим я не считал: «Глупая плита» нс была событием ни для меня, ни для издателя — я писал стихи, они изредка печатались, да и сама фигура Клячко не годилась для высокой роли литературного восприемника. Это был купец, торгаш, лично во мне заинтересованности у него и на грош не было — важна была прибыль от той книжки, которую он издал тиражом в десять тысяч экземпляров, уплатив мне сто пятьдесят рублей (цена одной книжки — рубль). Он даже со мною и не разговаривал, просто заявил, что сказку мою берет, и — все. Я потом с полгода выпрашивал причитавшиеся мне деньги...

Михаил Алексеевич был во мне заинтересован, оп ввел меня в ряды прозаиков. Немного позднее стало мне известно, как нелегко было пройти моей рукописи по всем широким и узким дорожкам, уготованным автору первой книги.

— Рукопись вашу дал я прочесть Сергею Мироновичу Кирову, — говорил мне Михаил Алексеевич, когда по-домашнему отмечался выход моей пятой книги; Сергей Миронович, оказывается, говорил по адресу моей первой книжки очень лестные слова...

Вскоре более лестные, незаслуженно высокие слова произнес Алексей Максимович Горький в письме Ромену Роллану — оно было опубликовано в апреле двадцать восьмого года в десятке газет.

— Вот такое надо вспрыснуть, — сказал Михаил Алексеевич протягивая мне номер «Правды», праздничный для меня в тот воистину табельный день. — И на память об этом событии выбирайте любую книгу вот с этих полок.

Он указал те, где стояла беллетристика «Мысли» и «Петрограда».

— Две берите, — окончательно размяк Михаил Алексеевич, а я подумал: «Сейчас еще одну прибавит»...

— Берите три, — и даже рукой прощально махнул. Что же я взял?

«Мастер Страшного Суда» —Лео Перутца.

«Кубинке» — Георга Германа.

«Зсленая шляпа» — Майкла Арлена.

На взгляд библиофила — книги не уникальные, по сегодня весьма редкие и ценятся не дешевле тех, которые бесценны. Я оставался и остаюсь верен себе: приобретаю то, что однажды позвало и в будущем, наверное, не раз и не два позовет.

Михаил Алексеевич познакомил меня с Шиловым — знатоком старой книги: в годы нэпа он был совладельцем книжного магазина в доме № 72 по Невскому проспекту. «Шилов и Губар» — эта формула звучала приманчиво и не без соблазна. В книжном магазине напротив Троицкой улицы (ныне улицы Рубинштейна) можно было отыскать и то, что для души, и то, что для хвастовства, — вот, дескать, что добыл, посмотрите!

Михаил Алексеевич знал всех продавцов книг — знатоков-букинистов, и его знали все. Слушать, бывало, их разговор было истинным наслаждением для ума и воображения. Михаил Алексеевич называл автора старинной книги, год издания, его собеседник, бородатый букинист, вздыхая, заявляет:

— Знаю, видел, в руках держал!.. У Суворина экземпляр был — новенький, словно только что из типографии. У Десницкого экземпляр имеется.

— У этого чего нет! — кстати замечает Михаил Алексеевич.

— А многого нету, многого, — авторитетно заверяет букинист. — До сих пор самую заурядную литературу покупает. Мне намедни заказал первое издание «Мертвых душ».

— Ну, это для кого-нибудь понадобилось, для подарка, наверное, — говорит Михаил Алексеевич. — Что-что, а Гоголь у Десницкого во всех видах. Библиотека у пего после Демьяна Бедного первая.

— Намечается еще один богатенький собиратель, — эпически, неторопливым топом сообщает букинист. — У пего альманахи — мальчики оближете и с кровью сами себе оторвете!

И целует кончики своих пальцев — с прищепком и (в старину так говорили) «с ярославским присвистом».


— Это вы про кого же? — Михаил Алексеевич собирает лоб в морщины, стараясь представить того, кто «намечается»...

— А про Смирнова-Сокольского, про куплетиста, — ему несут на дом, у него своя агентура по закупке и покупке, — не без зависти сообщает старый, опытный книжный .волк. — Есть у него деньги, и он, давай ему бог долгой жизни, с умом эти деньги вкладывает: кто другой в золото и драгоценности, а этот тоже в драгоценности, но другого толка — и для себя и для потомства, своего и народного!

— Видели его библиотеку? — спрашивает Михаил Алексеевич.

— Господи! Да я у пего в добытчиках! Дает мне список и говорит: все, что в этом списке, — в любое время суток неси и по какой угодно цене, но, само собой, по божеской!.. Не скупится все же... Это только опытные старики скупые. Демьян Бедный, к примеру, прижимистый, а Николай .Павлович — этому весело послужить!

Только из одного разговора этого я понял и уяснил, впервые увидел и даже испугался: книга, оказывается, такой «товар», на котором наживаются, которым спекулируют, терпят убытки, покупают и перепродают, — из-за книги готовы глаза друг другу выцарапать, книгу воруют, и есть люди, которых нельзя впустить к себе в квартиру. Я вспомнил, что говорил по этому поводу Иосиф Адольфович Шарлемань...

Впоследствии и у меня воровали книги, и я знал имя и фамилию вора. Этот человек считался вполне порядочным, честным отцом семейства и аккуратным плательщиком долгов, по — подпускать его к книжным полкам нельзя.

Михаил Алексеевич ио доброте своей оправдывал книжных воров.

— Она влечет к себе — книга! Влечет и манит! Она зарождает в людях страсть, в книге страшная отрава, она как женщина: хочется заполучить ее в свой гарем, обладать ею...

Однажды он спросил меня:

— Кто активнее, решительнее, быстрое помогал вам в жизни? Друг? Родители? Обстоятельства? Случай?

— Книга, Михаил Алексеевич, — ответил я, положа руку на сердце. — До сих пор целители, помощники и советчики мои — Лермонтов, Гоголь, Тютчев, Бунин, Блок. Помощь людей естественна, по помощь книги чудесна. Люди не исцеляют. Исцеляет книга.

— А по этому поводу возьмите вот с этой полки одну книгу, какую хотите, — размягченным, изысканно-родственным топом проговорил Михаил Алексеевич. — Мне ваши слова, как лекарство, а у меня сейчас что-то неладно с сердцем. Прошло. Оно тоже любит улыбнуться...

Люди и книги

Горький облегчил мне движение мое по нелегкой, торной литературной дороге, и я, как плохо обученный щепок, выпущенный на свободу без поводка, стал выделывать курбеты и фокусы. Обласканный вниманием большого русского писателя, по без его помощи и советов сразу поставленный на ноги (имею в виду материальное улучшение моей жизни), я возликовал и стал хуже работать. Это увидел я не только сегодня. Зная, что меня «примут» и даже аванс дадут, я быстро-быстро сляпал цирковую повесть «2 Леопарди 2» — добрый человек и превосходный редактор Федор Федорович Раскольников напечатал ее в «Краской нови», Издательство писателей в Ленинграде выпустило эту повесть нарядно (суперобложка работы Николая Павловича Акимова) и незамедлительно: в течение трех педель.

И сразу же по выходе книги досталось мне в газете от Евгения Кузнецова, в письмах по почте от работников цирка. Тем временем я спешно (а кто торопил?) состряпал повесть «Аквариум» и, расхрабрившись, посвятил ее Максиму Горькому.

Горький поблагодарил, но не похвалил. Наоборот, в письме ко мне он даже не улыбнулся и по поводу качества и по поводу посвящения. Впрочем... — об этом я коротко расскажу спустя минуту-другую...

Кое-чему начал я учиться. Во-первых, медленнее работать до того, как сел за стол и начал писать. Я напомнил себе слова Горького, преподанные мне в первое с ним свидание:

— Писатель чаще всего и почти всегда работает не тогда, когда он пишет, а когда на взгляд постороннего он ничего не делает...

А я вспоминал совет чисто профессионального характера, который давал мой отец ученику своему, портному:

— Заруби себе на носу, Вася: шьешь мундир пять дней, а ежели испортишь ого — вдвое дольше будешь переделывать. Да и переделка большого характера от портного требует!

С Горьким я впервые встретился в июне двадцать девятого года в Европейской гостинице — по составленному им самим списку мы явились в полдень и беседовали, неуютно и беспорядочно, до трех дня. Всего нас было 6 человек: Михаил Слонимский, Николай Баршев и другие. На следующий день, миновав тяжелейший шлагбаум в лице секретаря Горького Крючкова, я пробрался, с трудом и немалыми нервными переживаниями, в кабинет завтракающего в тот час Алексея Максимовича, шаркнул ножкой и сказал по-мальчишески:

— Приятного аппетита, здравствуйте, простите!

Горький вспомнил меня, усадил за стол, стал потчевать, наливать и подкладывать. Я ничего не ел и не пил, мне впору было успевать отвечать ла вопросы его, а он спрашивал и о том, что именно толкнуло меня на сюжет «Хода конем», сколько времени писал я его, кто и что я вообще и в частности. Спросил, много ли у меня книг, с какого возраста начал книгой интересоваться.

Я рассказал ему приблизительно все то, о чем уже известно читателю. Горький надел очки, немедленно смял их, снова надел, похлопал меня по плечу и что-то буркнул по поводу того, что «путь-дорога Горьких еще по исхожена до конца».

— И все книги, что собрали, прочитаны?

— И даже перечитаны не однажды, Алексей Максимович!

— А ежели начну экзаменовать — тогда как?

— Пятерку получу, не меньше, — ответил я.

Минут двадцать он меня и в самом деле экзаменовал, но, если так можно выразиться, в объеме не свыше третьего класса среднего учебного заведения: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лев Толстой...

— Себя забыли — сказал я. — И Достоевского обошли. И Фета и Тютчева не включили в свою анкету. А...

-— Да я и забыл, что вам документ не требуется, голубчик, — ласково промолвил Горький и положил на мою тарелку еще какой-то снеди. — А что вы хотели сказать? Смотрите, какой вы бледный! Не нужно ли вам помочь чем?

Это, как мне было известно, обычный вопрос, задаваемый Горьким молодым, едва вставшим на логи, посетителям. Я ответил, что у меня все есть, большое спасибо, но вот —нельзя ли получить от Вас, Алексей Максимович, на память одну из Ваших книг...

Короче говоря, спустя педелю какой-то немолодой человек принес мне «на дом» все двадцать шесть томов собрания сочинений Максима Горького с автографом на титуле первого тома...

— Нужна расписка? — спросил я.

— Не приказано брать расписок ни чаевых и чего-либо какого другого, — ответил посыльный, но был очень обрадован угощенном моей матери: борщ, котлеты, пирог, ко всему этому русская горькая на лимонных корочках. Посыльный поведал, что он вот ужо третью неделю разносит книги писателя Горького но разным адресам, и все не писателям, а, например, дворникам, вожатым трамвая, врачам, продавцам в магазинах... — Вы первый писатель, — добавил посыльный. — Наверное, просили, да?

Дома у меня заполнилась длинная полка книгами — подарками с автографами. Я стал человеком, делающим книгу непосредственно, что же касается моей библиотеки, то — вот что еще сказал мне Горький:

— Библиотеку не надо делать, книг не следует собирать — библиотека само собою делается, само собою собирается. Идут годы, приходят и уходят друзья, книг все прибавляется и прибавляется. Смотришь, вы уже ищете место для новых полок...

— Следует чистить свою библиотеку, — преподал мне совет Василий Алексеевич Десницкий. — Это я понял в старости, когда моя собственная библиотека превратилась в некое государственное учреждение — и по количеству, и по качеству. В паши дни старой книги уже не сыщешь в нужном числе: ежели я сорок лет назад из ста желаемых и искомых находил восемьдесят, то теперь ежели двадцать найдешь, и то уже нечто необыкновенное!.. А чистить библиотеку нужно ежегодно, но не продавать, а обменивать.

— Легко вам так говорить, — заметил я владельцу одной из богатейших библиотек Советского Союза. — Обменивать! У вас и дубликаты, и, наверное, не все же уники...

Васплпй Алексеевич польщенно улыбается, пожимает плечами, предлагает табачку: крепкий и душистый.

Да, у Василия Алексеевича не все уники, у пего есть даже две мои книги: я не догадался подарить их ему, он сам напомнил, даже выпросил, а мне было так лестно! — кто выпросил, а? Друг Горького, известный всей стране нашей профессор, преподаватель не в одном институте, а в нескольких, уникум во всех отношениях, Деспицкий просит дать ему мои книги — их, видите ли, нет в его собрании!

— У меня имеется такая полка, — сказал Василий Алексеевич, — она на уровне груди человека, на этой полке дубликаты, не особенно ценные, но соблазнительные. Разная публика бывает у меня. И, конечно, просят: покажите да покажите что-нибудь такое этакое... Я быстренько проведу любопытного посетителя по улицам и переулкам моего книжного города и нарочито подзадержу подле той самой полки. Ежели ты, батенька, таскаешь книги, то удовлетворишься одной-двумя отсюда, с этого места, пока я психологически облегчу твою задачу-намерение... Ежели ты не таскаешь, не воришка, — ты поведешь себя так, как все неофиты, нс таскуны, — встанешь к полке спиной и руки наполеоном на груди сложишь... И скажешь мне что-нибудь далекое от книг, журналов и от прочей печатной тоски и грусти...

Когда издавался сборник моих рассказов (под общим названием «Дунайские волны»), я попросил дать мне редактором Василия Алексеевича Десницкого.

— Не пойдет, не согласится, — сказали и главный редактор и директор издательства. — Переговорите сами, мы ничего не имеем против его кандидатуры, наоборот...

Василий Алексеевич согласился быть ответственным редактором (официальным) моего сборника. Вечером того же дня ему отнесли машинописный экземпляр. Дней через пять-шесть он говорит мне:

— Надо бы еще несколько рассказов, давайте-ка!

— Больше нельзя, Василин Алексеевич, — мне дали определенное, как теперь говорят, лимитированное количество листов.

И спросил его, в чем состоят его редакторские упреки, что, по его мнению, подлежит сокращению, уточнению, — что-то должен же сделать как редактор добрейший и умнейший Василий Алексеевич!

— Я уже сделал, — отозвался он. — Я прочел рукопись, доволен ею, а ежели чем и недоволен, так это дело ваше, нельзя давить на вашу творческую волю. Пусть этим занимаются другие. Жалею, что нельзя сделать сборник ваш посолиднее еще листов на пять этак, на шесть...

В издательстве говорили:

— Какой же это редактор! Ни строчки не тронул да еще прибавки требует...

На заседании редакционного совета мой редактор сказал:

— Редактор по имеет права вмешиваться в судьбу рукописи — какая опа есть, такой и должна быть. Иное дело, ежели редактор видит непорядок в самой идее сочинения, во фразе, в датировке каких-то событий, в общей физиономии рукописи. Он должен в таком случае что-то посоветовать, предложить. Но что это за редактор, на обязанности которого лежит вымарывание и сокращение! Иначе говоря — трусость и неверие в автора. Скажу откровенно, вот ежели бы мне предложили быть редактором (Василий Алексеевич назвал фамилию далеко не начинающего прозаика) этого самого бытописателя, то я, прежде чем отказаться, попросил бы на денек на два его рукопись, а потом доказал бы издательству, что печатать подобную чепуху и недоумку нельзя, не следует, абсолютно недопустимо! Жалуемся на недостаток бумаги, а сколько, простите ради бога, муры издаем! А кому она нужна? Кто ожидает ее? Не знаю кулис издательства, но — моими устами говорит по менее девяноста семи процентов всех читателей советских...

Хотел что-то сказать главный редактор, ио Василий Алексеевич поднял руку, погрозил главному пальцем, — дескать, дай договорить!..

— Редактор не нянька, он товарищ, которому автор верит. Ежели доверия нет, редактор превращается в некое наказание писателю, а за что? За какие провинности? Не за то ли, что он талантлив?

Снова настаивал на прибавке моему сборнику двух хотя бы листов. И добился: прибавили.

...Знанием книги и ее цены в денежном выражении продавцы открывшемся в начале тридцатых годов книжной лавки писателей (на Литейном, 46) не могли похвастать: книга, не часто попадающаяся в магазинах, ценилась у них невысоко, и, наоборот, ерундовое издание, ио имеющее постоянный спрос, стоило у них больших денег.

Сами писатели навели порядок в своей лавке — навели, наводить вовсе не собираясь, одним лишь замечанием кстати, просьбой «задержать книгу за мною до лучших дней в этом же месяце». Иногда вздержка отражалась на выполнении плана. Было решено держать оставленную книгу только две недели. К сожалению, сегодня эта «методика» забыта: многие и очень многие писатели забывают об оставленных книгах, им напоминают, и они снова месяца на три — на четыре забывают, а потом сообщают по телефону: «Те книги, что я оставил, — мне уже не нужны...»

Это не книжники — это самые обыкновенные покупатели.

Приходил в лавку корректный, деликатный, весь — сплошная вежливость и тактичное поддакивание собеседнику — Юрий Николаевич Тынянов. Ему бы смуглости в лице, потолще губы, и бакенбарды — вылитый не вылитый, а чем не Пушкин?

Продавцы — покойный Погодин и ныне здравствующий Николай Андреевич Победоносцев — изо всех сил силятся Юрию Николаевичу услужить, удружить, сбыть, продать, а он пока за оставленными книгами зашел: их берет, расплачивается и еще две-три книжки просит подзадержать...

— А что есть нового? — певуче, деликатно вопрошает Юрий Николаевич, и ему показывают стихи и прозу, и он берет стихи и прозу и присовокупляет их к той стопке, что будет выкуплена ужо...

— Юрий Николаевич плану не способствует, по ему, как писателю, служить лестно, — говорит Погодин.— А вот и Константин Александрович пожаловал; давно пе были, давно!..

Константин Федин собственной своей персоной — барственно-медлительной — вплывает в книжную лавку, еще издали готовит серию улыбок своих: одну Погодину, другую приятелю, случайно оказавшемуся тут, третья улыбка дежурная, на всякий случай. Так с этой улыбкой, на заграничный манер умеющий себя держать Константин Александрович снимает шубу, песет ее в комнатушку позади всех прилавков, полок и двух шкафов, аккуратнейше устраивает ее на гвоздик, встряхивает барашковую шапку-пирожок, вешает се поверх шубы.

Дежурная улыбка пригодилась: входит Вячеслав Яковлевич Шишков, план вовсе не умножающий, но с ним хорошо и тепло на душе каждому: и человек превосходный, и писать может, как дай бог каждому. Из любезности (за компанию) покупает Вячеслав Яковлевич какую-нибудь беллетристику начала десятых годов нашего столетия, и вместе с Константином Александровичем покидает лавку.

Забыл сказать, что вышеупомянутые литераторы, увидев один другого, издали готовят руки для объятия, погружаются в эти объятия, троекратно облобызав друг друга, заглянули обоюдно в глаза друг другу, о чем-то взглядом посовещались. Издали смотреть на них и приятно и как-то даже умиротворенно-познавательно: кабы так жили друг с дружкой наши молодые литераторы, а то они даже и поздороваться не умеют — кивнут головой, словно муху со лба сгопят...

Иногда заходил в лавку Алексей Толстой, очень редко заходил, но уж если зайдет, так об этом хоть в газету сообщай: и нашумит, и накурит, и насмешит, на гривенник купит, чтобы коммерцию поддержать.

— Вот, Алексей Николаевич, — скажет Погодин, — для вас интерес представляет, — и протянет что-нибудь изданное лет сто назад. Он полагает, что исторический романист только и покупает книги для работы, а те, которые, чтобы почитать, ои в библиотеке борет... Впрочем, такое понятие о писателях большинство читателей с собою носит и при случае просит подтверждения и не получает, конечно.

Толстой, не выпуская хорошо раскуренной трубки из плотно сжатых губ, бормочет, мельком взглянув на цену:

— Не для меня. Дорого. Разорюсь. Мне бы чего такого дамского. Нет ли, а?

Садится возле прилавка: его жена — Наталья Васильевна Крандиевская — тем временем говорит с кем-то по телефону. Алексей Николаевич напускает в лавку пахучего, устойчивого дыма. Покупатели, узнав писателя, не собираются уходить, ждут, что вообще будет и сколько времени продлится. Погодин, по-своему понимая шутливую просьбу Толстого относительно дамского, протягивает ему одну за другой книги — романы Крыжановской-Рочестер, книг десять.

— Читал, благодетель, читал, — говорит Толстой. — И эту читал. Эдгара По в издании «Скорпиона» нет ли? А тут чего такое?..

— В издании Пантелеева Золя, Алексей Николаевич, — Федин был и отложил, только что, — рапортует Погодин.

— Золя в пантелеевском издании? И Вы ему не отсоветовали? Злодей! Надо было в просвещенском предложить! Пантелеевский Золя вовсе и не Золя, а что-то чуть-чуть похожее на него — такой корявый перевод, да и шрифт тоже — страницу прочтешь и больше не хочется. Ну, как, договорилась? — это Толстой к жене, повесившей трубку телефона на рычаг. — Ну, идем. Я вот чего беру, — нарочно вместо «что» говоря «чего»: так выходит и памятнее и гуще. — Я беру вот это сочинение Пушкина «Граф Нулин». Какая будет цепа?

— Пустяки, сорок копеек, Алексей Николаевич, — говорит Погодин и прибавляет: — Вам завернуть или в кармашек сунете?

— В кармашек суну, — отрывисто бросает Толстой, платит в кассу сорок копеек и, прихрамывая от долгого сиденья на стуле, уходит вслед за Натальей Васильевной.

— Чудак! — восхищенно говорит Погодин и победоносно оглядывает покупателей и сослуживцев. — Когда-то графом был!

— Скуповат, хотя и граф, — замечает кто-то из покупателей.

— Богатому есть с чего скупым быть, — со вздохом отзывается кассир Анна Ивановна, женщина наблюдательная, мысли свои выражающая, как большинство женщин, афористично.

Иногда в лавку заглядывает на минуту тишайший Михаил Михайлович Зощенко. Он спросит, что ему надо, ему ответят «да» пли «нет» — чаще всего: «Присядьте, сию минуту!» — и он, уплатив за покупку, скрывается, словно его и не было.

— А ведь смешно пишет, — говорит о нем Погодин. — А с виду точно или сам болен или жену в больницу отправил.

Михапл Михайлович умеет быть всегда одинаковым в отношениях с человеком, что бы ни случилось с ним — с Михаилом Михайловичем... В тяжелые для него годы он держался так же, как и во времена большого успеха. Это человек с виду не меняющегося настроения, хотя порою у пего на душе сотни кошек скребли...

В книжной лавке писателей предложили ему как-то его книгу с автографом: тот, кто когда-то получил эту книгу с автографом, ,в деньгах, как всем было хорошо известно, не нуждался, и продавать книгу — всего лишь одну — было поступком странным и даже, мягко говоря, загадочным.

— Он меня разлюбил, — сказал Михаил Михайлович, имея в виду того, кому он дал свой автограф, а было это восемь лет назад. — И так открыто, безбоязненно заявляет об этом, продавая мою книгу, и куда? — в свою лавку писателей... Я не теряю к нему уважения моего, ни в какой мере, — сказал Зощенко, все жо по без вздоха, о чем-то подумав и коротко махнув рукой.

— Сколько заплатили ему за книгу?.. Только-то!

— Мы ее специально для вас покупали, Михаил Михайлович, потому дорого и не ценили, — объяснил Погодин, — а ежели бы иначе, можно было бы и десятку накинуть! Ваши книги — они дефицит, товарищ Зощенко!

— Он человек хороший, — продолжал Михаил Михайлович, жестом указывая на строчку на титуле своей книги: «Дорогому старому другу...» Далее следовали имя и фамилия. — Возможно, что это я виноват, ежели он меня в продажу пустил...

Внезапно Михаил Михайлович взял книгу, выдрал титульный лист, на несколько мелких частей порвал ого, то есть обесценил книгу, а затем на четыре части разорвал и всю книгу, скомкал дважды .в кулаке и бросил в мусорную корзину. Уплатил сколько надо, и за ту, которую уничтожил (все это проделано было спокойно, без актерства, в стороне от покупателей), походил минуты три-четыре от полки к полке и, приподняв кепку (в шляпе Михаил Михайлович никогда не ходил), удалился.

Грузную Ольгу Дмитриевну Форш усаживали в кресло и подавали то, что опа требовала, — чаще всего мемуары или исторические романы.

— Буду держать себя, как барыня в Гостином, — предупреждала Форш. — Барыне, бывало, все шелка и маркизеты, ситцы и бархаты выложат на прилавок, опа всех приказчиков до седьмого пота доведет, а потом скажет: «Мне вот этот ситчик правится, отмерьте аршинник!»

Ольга Дмитриевна полчаса, час рассматривает альбомы, что-то записывает в свою книжечку, а потом вдруг встрепенется, вскочит, на часы посмотрит...

— Вот этот ситчик беру, сколько с меня?

Ситчик всегда какая-нибудь под стать этой скромной и дешевой ткани чепушинка ценою не выше двух-трех рублей (дело происходит в 1934 году). Продавцы благоговейно приводят в порядок взбаламученное море альбомов, журналов, брошюр.

Пришел как-то раз в книжную лавку Смирнов-Сокольский. От полки к полке переходит, вглядывается, внюхивается, одну книжку вынет из ряда, перелистает, снова на место поставит. Часа два рылся-копался и, купив на солидную сумму, ушел, обещав прийти за пакетами завтра утром. День спустя после его отъезда в Москву в магазинах на Литейном, Большом и Невском хоть шаром покати: новых книг —пожалуйста, что же касается старых — вот, не угодно ли, кое-что после налета книжного Чингис-Хана осталось...

Книголюбы говорят:

— Там, где Десницкий да Смирнов-Сокольский пройдут — там разве что веревочки подбирать...

Федор Григорьевич Шилов раза три в неделю приходит в лавку писателей, садится за круглый стол, ему подают одну, другую, третью книгу — Федор Григорьевич даже к носу книгу поднес: особый запах у книги столетней давности, а ежели ей двести — она два-три запаха имеет и вашему носу дает некий букет: бумага, аромат жилья и — кочевая жизнь от одного хозяина к -другому.

Федор Григорьевич не затрудняясь оценивает книгу, острием карандаша ставит на внутренней стороне переплета число — 20. Долго раздумывает над другой, советуется с Погодиным, наконец, -пишет — 40. Те книги, которые оцениваются от трех до десяти рублей, в руках Шилова не задерживаются, над такими книгами он не задумывается и даже не любит их.

Иногда собирается вместе старая книжная гвардия: Ильинский, Аверьянов, Мартынов, Молчанов, Шилов. Они спорят, порою обижают друг друга -неосторожным словом. Наскокистый, прыткий Аверьянов — в .прошлом некрупный издатель — любит поговорить о Есенине: он его издавал. Повспоминает, расскажет два-три эпизода, не однажды уже рассказанные, и в сторонку отодвинется. Мартынов заведет беседу по поводу некоей истории, которую каждый раз по-иному передает, и каждый раз и сам первый смеется, и замолкает, когда смеются товарищи его. Мартынов — старый книжный волк, говорит он только о книгах, ни о чем другом. Слушают его почтительно — последний нынче могикан, из тех, что и знают и понимают и ценить умеют...

...Ильинский глуховат, слушает с ехидцей — слышит только то, что слышать хочет, но зато комментарий свой изложит грубо и кратко. Воспитанный, корректный Молчанов посматривает на часы — ему, видите ли, на работу пора, в магазин издательства Академии паук, тут же, на Литейном, пятьдесят метров расстояния от лавки писателей. Когда его мнением интересуются, он осторожно, каждое -слово на цыпочках и в тряпочке, сообщает что-нибудь вычитанное из газет — и не по поводу вопроса к нему и вообще неведомо к чему. Умница и хитрец, но — из тех, о ком еще Суворов сказал: «Тот не хитрый, про кого все говорят, что о,п хитер!»

— Ох, дипломат, — скажет Шилов.

Я слушаю каждого и всех, ума-разума набираюсь. Ум книжника — статья особая, он всегда в рост идет, и конца пути его не видно; про книжника не скажешь, — дескать, этот умница, — нет, иначе: у него ум о-о-о-о!.. Вот это восклицание — о! — целой аттестации стоит.

Мне был глубоко .симпатичен Петр Константинович Губер — острослов, впору потягаться с Лернером, знаток книги, образованный человек, он знал почти все европейские языки, беседовать с ним было удовольствием отменным. Короткое время он заведовал книжной лавкой писателей; почти ежедневно я заглядывал к нему, слушал его увлекательные рассказы и воспоминания о делах книжных.

— У меня были три библиотеки, — говорил Петр Константинович. — Первая в пять тысяч томов сгорела. О, как жарко и долго самоуничтожались книги!.. Я плакал, глядя на пылающую беду мою... Вторую библиотеку я продал: нужда заставила. Тысяч пять томов, не меньше, — французы, англичане, восемнадцатый век по преимуществу... Третья библиотека была расхищена каким-то дьявольски жестоким, циническим вором: он украл по одному тому из полных собраний... Представляете, во что превратилась моя библиотека! Теперь медленно, суеверно собираю четвертую... Но — не собирать, не покупать, не приносить домой книгу не могу! Согласен обедать через день, через два дня, ио никто не может стеснить меня в моей страсти.

Петру Константиновичу не удалось собрать четвертую библиотеку: он погиб в ссылке, родные его продали все то, что составило не более тысячи томов.

Да будет земля пухом светлому Павлу Павловичу Гуляшову! — говорю так от имени всех, кто знал этого

великолепного, щедрого умом и сердцем человека. Лет пять назад мы похоронили его, в течение трех лет он заведовал книжной лавкой писателей, при нем всегда было много книг (теперь говорят ТОВАРА), он умел расположить к собе и продавцов и покупателей. Лучшие книги несли продавать ему, хотя порою книжная лавка платила меньше любого другого книжного магазина.

В моей памяти Павел Павлович живет по соседству с Михаилом Алексеевичем Сергеевым.

Загрузка...