Часть I

Голубой дог

Лет с тринадцати девочки живут в ожидании любви.

Я жила в ожидании собаки.

Помню, как шла в субботу из школы — мы учились на шестидневке. Шла и вспоминала лица родителей утром. Как они переглядывались. Как торопливо закрывали за мной дверь. Совершенно точно, что у них была какая-то тайна. Вдруг, пока я была в школе, они поехали и купили мне собаку? Рыжего кокер-спаниеля?

Выйдя из лифта, я тихо подошла к двери. Прислушалась. Позвонила. За дверью раздалась подозрительная возня. Кто-то долго бегал туда-сюда. Потом дверь открыла растрепанная мама:

— Ой, ты уже пришла?

Мама улыбнулась. Никакой собаки не было.

— А где папа? — спросила я, хватаясь за последнюю надежду.

— Папа в душе, — отвечала мама и снова смущенно улыбнулась.


Мой отец, будучи наполовину евреем, а на вторую половину небогатым инженером, очень любил все уцененное.

После работы он отправлялся в рейд по комиссионкам. В природе не существовало сломанного или бракованного электронного прибора, который отец не мог бы починить. Наш дом наполнялся проигрывателями, магнитофонами, подогревателями и измерителями. У нас было даже устройство для прослушивания телефонных разговоров. Телефонный аппарат нужно было поставить на специальную подставку, и голоса начинали звучать громко, как радио. Непонятно, как с помощью этого устройства в маленькой двухкомнатной квартире можно было незаметно подслушать разговор.

В общем, не было уцененной вещи, которую мой отец не мог бы починить, пока не появился Рэдик.


Отлично помню тот теплый сентябрьский день. Помню всякое барахло, разложенное прямо на земле на старых покрывалах, и моего отца, который переходил от одного продавца утиля к другому. Мы шли и грызли тыквенные семечки.

За барахлом тянулись ряды с овощами и фруктами. Дальше продавали мясо. Кровавые шматы висели на крючках и лежали на деревянных прилавках. Дальше стояли продавцы ремней, ошейников и клеток. Аквариумы. Блеклые рыбки в мутной воде. Хомяки. Свинки. Попугаи. Собаки!

Щенки спаниелей топтались в сумке, задрав ушастые мордочки и виляя хвостиками.

Отец, как и я, остановился и восторженно уставился на них.

— Папа! — воскликнула я. — Папа! — крикнула я, понимая, что и так все ясно и слова не нужны.

Хозяин поднял из сумки коричневого щенка с маслянистыми глазками. Щенок вертел хвостом и всех любил.

— Сколько стоит? — спросил отец.

Я замерла, затаив дыхание.

— Сорок, — ответил мужик.

— Сколько?!

— Сорок рублей. Отличный кобель. Родители чемпионы. Есть документы.

Это было запредельно дорого.

— А подешевле нет? — спросил отец, заглядывая в сумку. — Может, с дефектами какими-нибудь?

— Дефективных топим! — Мужик положил щенка назад в сумку.

Мы пошли к выходу. Если отец не собирался покупать собаку, то он тем более не собирался покупать ее дорого. Вокруг копошились дворняжки и полудворняжки. Но они меркли на фоне того щенка с маслянистыми глазками.

И тут мы увидели их. Семью догов. Огромный голубой отец-дог и тигровая мать. Они величественно лежали на специальном матрасике и на фоне суетливой собачьей мелочи выглядели гордо, как львы. Они были лучше всех.

Прекрасен был и их приплод в виде четырех лоснящихся крупных щенков. Мы остановились полюбоваться.

— Интересуетесь? — дружелюбно спросила сытая дама-хозяйка в красном пуховике.

— Просто смотрим, — сказал отец.

— Что смотреть? Берите.

— Не потянем…

Но дама в пуховике явно была опытным психологом. Она заметила, как я смотрю на щенков, и сказала:

— Вон того отдам за символическую цену. За десять рублей.

В стороне от братьев сидел пятый щенок, мельче остальных. Не сказать, что цена в десять рублей была символической для нас. Но это был самый очаровательный и грустный щенок.

— У него врожденный дефект диафрагмы. Задыхается, когда бегает. Но, может, перерастет. И будет у вас шикарный дог. — Она взяла его на руки. — Смотрите какой. Настоящий голубой дог.

Щенок тяжело дышал и виновато смотрел космическими глазами.


Мне до сих пор кажется, что возьми мы тогда другую собаку, все было бы по-другому.


Я назвала его Ретт. В честь Ретта Батлера.

Мне он нравился больше всех в «Унесенных ветром». На фоне всех этих малахольных благородных лордов Ретт Батлер был единственным нормальным мужиком.

Через полгода Ретт стал больным, нервным псом-подростком с узкой как киль грудью. И из голубого превратился в грязно-серого. Собачники на улице шарахались от нас: при виде других собак Ретт начинал тяжело и хрипло дышать и пускать слюни.

На сильного и смелого Ретта Батлера он не тянул и со временем стал просто Рэдиком. Псом-инвалидом.


Не знаю, зачем отец откачал его той осенью.

Рэдик заболел кишечным энтеритом, болезнью, смертельной и для здоровых собак.

Вся наша квартира была застелена газетами. Рэдик был ростом со взрослого дога и весил килограммов тридцать. Ходить он уже не мог: у него отнялись задние лапы.

Помню, как отец клал его в зеленый туристический рюкзак и тащил на платную капельницу. Каждый день. Ветеринар советовал не носить, шансов было мало. Но отец носил. Каждый вечер. Когда возвращался, застирывал куртку на спине.

Рэдик выжил.

Наступила перестройка.

Теперь надо было выживать нам — семье двух инженеров с догом, у которого не усваивалась пища.


Мы перестали убирать дома.

Странная штука, но бедности почти всегда сопутствует грязь. Хотя, казалось бы, ведро, тряпка и вода есть у всех и не очень зависят от дохода.

Мама уставала на работе. А я часами сидела в кресле как оцепенелая и перечитывала «Лолиту» Набокова. Мне нравился Гумберт Гумберт. Мне он нравился больше родителей, Ретта Батлера и всего того, что на данный момент могла предложить жизнь.

Серая тоска с космическими глазами грустно вздыхала в прихожей.


«Сами как кобели и собаку завели», — говорила бабушка.

Она имела полное право так говорить: мама часто прибегала к ней за деньгами. Бабушка давала деньги даже на мелочи: на носки, белье, колготки. При этом бесконечно штопала свои допотопные чулки, натянув на старую лампочку. Даже не штопала — она воссоздавала их заново.

Помимо прочего бабушка была диабетиком, и благодаря этому раз в месяц в нашем доме появлялась докторская колбаса. Розовая, со вкусом бумаги. Диабетикам ее выдавали по специальной книжке в магазине «Диета». А получали мы. Полкилограмма колбасы. Пища богов. Такая вкусная, что съедалась за два дня. Рэдик однажды стянул весь кусок со стола и изжевал наполовину. Тогда я впервые ударила его. Вторую, обслюнявленную половину я помыла под краном и положила в холодильник.


Второгодник Голосов спрятался на большой перемене под лестницей и, когда я проходила мимо, высунулся и ласково прошипел мне в самое ухо:

— Жидо-о-овочка.

Я сделала вид, что не расслышала, и пошла дальше. Но лицо горело так, как если бы меня неожиданно поцеловали.


Рэдик ел и ел, но оставался вечно голодным и худым как скелет. Гулять с ним было стыдно. Собачники говорили — вы что, собаку не кормите?

Мы кормили его как могли. Мясо мы и сами ели редко.

Отец тащил домой все, что попадалось. Однажды зимой он привез из командировки петуха, сбитого машиной. Петуха он нашел на обочине в каком-то райцентре, куда ездил подписывать бумаги.

Он ощипал его, как может очистить петуха городской житель. Потом петух долго варился, распространяя по дому горький куриный запах.


Приближался выпускной. Клубы пыли катались по квартире. Рэдик вечно сидел у стола, развесив длинные слюни.


За ужином мама заводила разговоры о том, что дочь, то есть я, выпускница и почти невеста. И что надо бы меня обуть-одеть. Отец от этих разговоров нервничал и однообразно отшучивался, что молодость — лучшее украшение.

Платье к школьному выпускному взялась шить моя двоюродная тетка, мамина сестра, Татьяна. Она перебивалась одна с двумя мальчишками и подрабатывала швеей. Ткань дала бабушка из своих запасов. Серебристая парча. Когда-то такая ткань была шикарным приданым, но теперь вышла из моды. Таня долго думала, чем это платье можно «оживить». В итоге решили край обшить красной тесьмой. Получилось серо-голубое, с красной оторочкой, идиотское платье Белоснежки.

Из детского сада, где Татьяна работала нянькой, она приносила пакет серых холодных котлет. Разогретые котлеты тоскливо пахли жиром и яслями.

Потом Таня переодевалась в длинную клетчатую рубаху и снимала мерки. Она аккуратно прикладывала сантиметровую ленту к спине и груди, что-то записывала, и от этого мурашки бежали у меня вдоль позвоночника. Мне не нравилась серая парча и красный кант. Но мне нравилась сама тетя Таня. Высокая, худая и резкая, как мальчишка. Было странно, что у нее нет мужа и есть дети.

В последний день мы засиделись у тети Тани до позднего вечера. Платье топорщилось на талии, и тетя Таня что-то там добавляла или ушивала под поясом. Потом в коридоре мама долго совала ей духи в маленькой коробочке, а она отказывалась. Но все-таки взяла.

Выйдя на улицу, мы увидели огоньки последнего уходящего троллейбуса.

— Беги! — сказала мама.

Мы побежали.

Мама упала и разбила обе коленки. Она сидела в троллейбусе и плакала. Ее колготки были мокрыми от крови. На коленях у нее лежало мое идиотское платье к выпускному вечеру, сшитое теткой.


Выпускной был ужасен. На танец меня пригласил не тот мальчик. Потом я выпила шампанского, и мы зачем-то стояли в коридоре у окна и целовались. Он сказал: «У тебя очень красивое платье».


Незаметно наступило лето.

Мне перепала счастливая возможность пожить в проректорском домике на студенческой турбазе. Рэдик поехал со мной.

На завтрак, обед и ужин я ходила с пятилитровым бидоном. Я ходила и собирала по столам все объедки, которые оставались от студентов. Я приносила полный бидон и вываливала в миску Рэдика. Он съедал всё.

Через пару недель он стал спокойнее и подернулся жирком. Он стал похож на дога. И самую капельку начал походить на Ретта Батлера.

Студенты, курсирующие мимо моего домика, спрашивали:

— Это голубой дог?

— Да!

Закурив, студенты шли дальше, и один говорил другому:

— А девчонка ничего. Сколько ей лет? У нее что, отец проректор?

Целую неделю я была шикарной девчонкой — дочкой проректора и хозяйкой настоящего голубого дога.


Именно тогда, когда Рэд наконец наедался досыта, он укусил человека.

И не просто человека, а ответственного работника деканата. Укушенная тетка оказалась главным секретарем ученого совета.

Трехразовые бидоны с объедками закончились, и мы вернулись в город. Вскоре закончилось и лето.

Рэдик снова стал худым и дерганым, тусклая шерсть летела с него и собиралась по углам. В коридоре стоял унылый запах псины и бедности.

Однажды к родителям без предупреждения заехали старые друзья, и моя сильная и уверенная в себе мама закрылась в ванной комнате. Ей было стыдно, что мы живем в такой грязи.


Тоска и разруха спускалась на семью, и мне казалось, что дело в этой собаке.


До ближайшей ветеринарной клиники было семь остановок. Нас с огромным тощим слюнявым псом выгнали из троллейбуса почти сразу. И пять остановок мы с ним шли пешком.

— Вот ведь доходяга, — сказал ветеринар и похлопал его по тощему крестцу. — Нормальные заводчики таких усыпляют.

— Он был очень красивый, — сказала я.

— Теперь и не скажешь. — Ветеринар вопросительно посмотрел на меня.

— Можно сделать какую-нибудь операцию, чтобы он нормально дышал?

Ветеринар посмотрел на мои облезлые ботинки:

— Его можно только усыпить.

— И сколько это будет стоить? — Я почувствовала, как холодок побежал по спине.

— Для этого он должен прийти с совершеннолетним хозяином. С папой или мамой.

Ветеринар посмотрел на меня глазами, в которых тоже разлилось что-то холодное.


Был конец дня, час пик, и я не стала пытаться залезть с собакой в троллейбус.

Мы пошли назад. Рэдик проголодался и тыкался в каждую урну, мусорку, в каждую валяющуюся у тротуара обертку. Мне надоело тащить его, и я отстегнула поводок. Рэдик быстро затрусил вперед. Рядом неслись по проезжей части машины. Я с замиранием смотрела, как он подходит к дороге совсем близко. Смотрела и молчала. Рэдик отбежал далеко вперед и тыкался в руки прохожим. Прохожие шарахались и кричали: «Чья собака?»

Я шла, спрятав за спину поводок.

Рэдик бежал впереди, но не убегал совсем. Когда я сильно отставала, он останавливался и ждал. Наконец на его пути попалась мусорка, и он застыл у бака, принюхиваясь. Совсем рядом со мной остановился троллейбус. Я запрыгнула в него. Двери закрылись. Рэдик жевал что-то у мусорки, низко наклонив голову.


В прихожей по-прежнему пахло псиной, и прямо перед дверью красовалось большое сальное пятно на обоях.

Я повесила поводок на крючок. Пошла на кухню, поставила чайник. Рядом стояла кастрюля с недоеденной Рэдиковой кашей.


Не знаю, сколько времени прошло. В квартире запахло гарью. Чайник сгорел. Я сняла его с плиты и с шипением налила заново.

Вскоре ключ в замке повернулся. Пришла мама.

— Почему у тебя собака на улице болтается? — спросила она. — Иду, а он у подъезда сидит.

Следом за ней зашел Рэдик. Грязные слюни висели до земли.

— Он убежал, — сказала я.

— У него еда есть? — спросила мама.

— Есть.

Я вывалила кашу в миску. Рэдик подошел и начал есть. Потом он вылизал миску и, не глядя на меня, ушел на свое место.


Рэдик вел себя со мной как раньше — просился на улицу, слушался, пригибался, когда ругали, подходил, когда я его звала. Он перестал делать только одно — вилять хвостом. Когда возвращалась мама, он стучал хвостом так, что пыль шла из старого коврика. Когда приходила я, его хвост шевелился еле-еле.


Отец уходил постепенно. То исчезая на ночь, то появляясь. Худая и замученная работой и вечным безденежьем мама варила по утрам кашу, и отец говорил ей:

— Почему у тебя такое скорбное лицо? Женщина должна выглядеть весело. Чтоб на нее было приятно смотреть.

Смотреть на меня ему тоже было не очень приятно. Он постоянно придирался и делал замечания. Он говорил:

— Ты превращаешься в бабу.

Баба. Странное новое слово, которым отец раньше никогда не пользовался.


Сам отец внезапно расцвел. Кажется, у него появились деньги. А у нас деньги не появились. Иногда он приносил для Рэдика большую кость с блестящими белыми хрящами. И подолгу смотрел, как Рэдик жадно грызет ее. Кажется, мой отец любил эту собаку больше нас.


А потом отец ушел окончательно. Он ушел к тете Тане. Той самой, двоюродной маминой сестре.

Спустя неделю, когда он забежал забрать какие-то вещи, мама сказала:

— Забери собаку. Мы ее не прокормим.

— Куда я ее дену? — сказал отец. — Там двое детей. Меня с собакой не примут.

— Если любят, примут, — сказала мама.

— Ты же знаешь ее характер…

Мы смотрели с балкона, как они уходили. Тощий как скелет Рэдик доверчиво трусил рядом с отцом.

Дойдя до угла дома, отец остановился и поднял голову, ища глазами наш балкон. Рэдик тоже остановился и поднял голову.

Этот кадр навсегда впечатался в мою память: голый осенний палисадник, ссутулившийся отец в плаще и серая худая собака с большой головой.


Рэдика я больше никогда не видела.

Много раз потом отец пытался мне рассказать. Но я смотрела в его тоскливые еврейские глаза и не хотела ничего знать.

До сих пор я не хочу ничего знать.

Чокнутые

Все женщины после сорока — двинутые. Это я вам точно говорю. И до сорока полно чокнутых, а после — так точно у всех вылетает кукушка.

С моей матерью это случилось в сорок два. Не помню точно — это было до того, как свалил мой отец, — или после. Когда твой муж после двадцати лет брака отчаливает к твоей школьной подруге — это, конечно, нехило. Даже если он был полный мудак: не сдавал премии в семейную кассу и один пользовался автомобилем. Помню, стою на остановке, на занятия опаздываю, а мимо медленно проезжает на тачке мой мудацкий отец. И на пассажирском сиденье у него какое-то лохматое чучело с накрашенным ртом от уха до уха. Я так орала и махала руками, что у меня в плече что-то заклинило. А им хоть бы хны — поехали дальше.

Мама вечно пилит с работы с сумками до земли. А папаше по фигу. Он подруливает на полчаса позже прямо к подъезду. И ничо. И еще ругается, что на ужин всякое говно. Как будто он нам денег дает на нормальные продукты. Потом он вообще стал питаться где-то на стороне и домой приходил сытым. Если бы просто приходил. Он рассказывал мне, что он ел. И я как дура его выслушивала и улыбалась. Типа — как классно, что у меня такой классный папа, который классно питается.

Мы с мамой годами жрали блинчики на сухом молоке, которое он раздобыл где-то на ферме. Это был корм для телят. Возможно, генетически модифицированный, потому что я так и осталась маленького роста, зато жопа и сиськи вымахали будь здоров.

Но вернемся к маме. Все-таки, когда такое охренительное сокровище как мой отец сваливает к твоей школьной подруге, к долбаной старой деве, вся интимная жизнь которой последние двадцать лет заключалась в том, что она слушала рассказы о чужой интимной жизни, это трудно пережить и не сломаться.

Мать похудела на пять килограммов, стала курить как паровоз и через месяц притащила в нашу квартиру существо с бородой, единственным достоинством которого была молодость. Мой предполагаемый отчим был старше меня на семь лет и на пятнадцать моложе матери. Но главным его недостатком был не огромный, больше чем у меня, зад и не глаза, один из которых смотрел прямо, а другой никак не хотел быть ему параллельным. Главным его недостатком была уверенность в том, что он великий живописец.

Мать откопала его на каком-то сраном вернисаже. Очевидно, что это была связь от отчаяния.

Это был какой-то адский пачкун. Но очень трудолюбивый. Я не раз замечала, что чем менее талантлив человек, тем он усидчивее. Не считая гениев. Парень был явно не гений.

Днем он подрабатывал в автосервисе, а придя домой, почти сразу садился «писать». Так мама говорила — «он пишет». Живописцы окуните ваши кисти, бля. Вся квартира провоняла уайт спиритом и красками.

Каждый вечер он изводил холст, чтоб написать очередную невменяемую херню. Иногда мамаша покупала ему холсты! Потом они подолгу обсуждали, что они там, в этом говне, видят. Наверное, мать пыталась с ним исправить ошибки, допущенные с папашей. Типа — интересоваться духовной жизнью своего мужика. Если бы мать заглянула в мои оценки, она увидела бы там намного больше интересного.

Кажется, они с этим мазилой даже не трахались. Иногда я прислушивалась — из их комнаты доносился только адский храп великого живописца. Поначалу они пытались и меня призвать к обсуждению полотен. Пока я не процитировала фразу, которую вычитала в какой-то рецензии на выставку современного искусства:

«Этой инсталляцией автор как бы говорит зрителю — я шибанулся».

Отличная, по-моему, фразочка. Пачкун захихикал. А вот мамаша пришла в ярость. И на «худсовет» меня больше не звали.

Постепенно мы с ним сдружились. И мне даже понравилась одна его картина — просто стол и коричневая настольная лампа. Желтое пятно света на столе. И в нем — муха. Муха была нарисована довольно хорошо. В целом картина была такая же шизоидная, как и все предыдущие, но в ней что-то было.

Иногда мать задерживалась на работе, и мы с пачкуном готовили ужин. Он, кстати, неплохо готовил. Перестал малевать каждый день и стал приносить по вечерам пиво и копченую колбасу. С ним было вполне весело. Жаль только, что когда у парня огромная жопа и он не может посмотреть тебе в глаза, влюбиться довольно проблематично.

И вот тут-то мамаша взбесилась и выставила его. Причем она обставила все так, что типа перестала видеть в нем перспективу, так как он мало работает и пьет много пива. Вот это было реально смешно. На прощание он подарил мне картину с мухой.

После ухода живописца мать рехнулась окончательно. Стала часами висеть на телефоне и со всеми обсуждать одно и то же: отца и его новую пассию. При этом страшно хохотала и курила прямо на кухне.

«Некоторые эпизоды я даже вспоминать не хочу», — говорила она в трубку и тут же переходила к рассказу о том, что не хотела даже вспоминать. Со временем это превратилось в какой-то долбаный театр. Мать перестала импровизировать и говорила блоками один и тот же текст. Надеюсь, разным людям.

Хорошо, что наступило лето. Я жила на студенческой турбазе, и за мной ухаживало сразу несколько чуваков с нашего курса. По выходным мамаша приваливала к нам на автобусе, потому что ей типа тоже надо было отдохнуть, бросала вещи на моей койке и шла с нами на пляж.

Надо сказать, что несмотря на сорок два года и двадцать лет мучений с папашей, в купальнике она выглядела зашибенно. В одежде на нее особенно и не обратишь внимания — маленькая, морда темная, прокуренная. Но вот когда она медленно проходила по пляжу и ныряла с обрыва в реку — мужики просто голову сворачивали.

Короче, сидим мы на пляже, грызем кукурузу: я, мамаша, Гипс и Юджин. Юджин рассказывал что-то о нашем общем знакомом, который спортом профессионально занимался, а потом бросил, и его так разнесло, что узнать нельзя. И что типа, если заниматься спортом, это надо всю жизнь. А иначе лучше и не заниматься. Это как балет.

И вот тут мамаша услышала слово «балет». Балет — ее больное место. Она в детстве не поступила в балетную школу. У нее были отличные данные, но слабое сердце. И она все эти стойки и позиции до сих пор помнит.

И вот моя мамаша встает, кидает кукурузу в кусты, элегантно выковыривает то, что застряло между зубами и говорит:

— А я и сейчас могу сесть на шпагат.

И начинает раздвигать ноги. Юджин и Гипс смотрят на нее как приклеенные.

— Надеюсь, это будет не поперечный шпагат, — говорю я.

— Нет. Начнем с простого, — говорит мать.

— Может, не надо? — говорю я.

— Да лан, пусть, — говорит Гипс.

И вот моя мамаша начинает растопыриваться над песком в долбаном шпагате. И Юджин смотрит так в общем, он парень интеллигентный, а вот Гипс смотрит в совершенно конкретное место, как оно раздвигается, как циркуль. В общем-то, нелегко так раздвигается. И я вспоминаю, как однажды мамаше вступило в поясницу и как она ползала раскоряченная по квартире несколько дней. И вот я даже не знаю — боюсь я сейчас этого или желаю.

Но все раздвигается благополучно, мамаша зависает этим своим местом в трех сантиметрах от песка, что практически победа. И все, такие, сидят как с картины «Явление Христа народу».

— Отлично, — говорю я. — Мама, ты в отличной форме.

Мамаша отряхивает с бедер песок и удовлетворенно закуривает.

И тут Гипс с похабным выражением лица говорит:

— А поперечный можете?

— Можем, — говорю я. — Но это будет дорого стоить.

— Ты на физре через козла перепрыгнуть не можешь, — говорит Гипс. — Я не у тебя спрашиваю.

Я делаю мамаше знак, надеясь, что она и сама понимает, что поперечный шпагат — это перебор. Но мамаша закапывает окурок в песок, становится в стойку и, глядя Гипсу в глаза, начинает опять растопыриваться на песке. Компании на пляже разворачиваются в нашу сторону. Бля, это реально магическая картина: Гипс и моя мамаша, расползающаяся на песке. Думаю, не отдавая себе отчета, она мстит мне за своего жопастого пачкуна. Потому что пачкун реально втрескался в меня тогда. Даже пытался отловить, когда я выходила из душа. Мамаша почуяла это, у нее звериное чутье. И вот теперь мстит, раскорячиваясь перед Гипсом. И этот болван смотрит на нее, как кролик на удава.

— Пошли, — говорю я Юджину и сдергиваю с песка полотенце.

Юджин послушно встает и берет сумку. Юджин — мой.


Вечером мамаша, наконец, свалила. Провожать ее на автобус потащилась целая толпа, человек шесть мужиков. И Гипс, конечно. Это напоминало собачью свадьбу.

— Может, останетесь? — ныл Гипс и подмигивал остальным.

Мамаша самодовольно хохотала. И делала вид, что подумывает остаться.

Все с облегчением выдохнули, когда она втащила свою тощую задницу в автобус.

Я подумала о том, что мне нужен психолог. Два года назад мне сделал предложение один психолог с четвертого курса. Не знаю, что вдруг на него нашло. Не сказать, чтоб я от него была в восторге, но я подумала — а чего бы и нет. Он был из семьи, которая неплохо питалась. Я как-то была у них на ужине. Короче, этот хмырь приперся с цветами к нам домой и для смелости притащил с собой друга. Я еще долго шутила, что теперь-то понятно, почему они называются парапсихологами.

Отца дома не было. Мама вела себя дружелюбно, даже кокетливо. Она напоила всех чаем, с интересом выслушала предложение и сказала «нет». Они долго возмущались и твердили: вы делаете со своей дочерью страшные вещи! Только она сама может что-то решать. Вы за нее проживаете ее жизнь. Мама улыбалась.

Когда они свалили, мама покурила в туалете (тогда она еще считала, что курить при детях неприлично), вышла и спросила:

— Где ты находишь таких придурков?

Потом она села за стол и сказала тихо и ласково:

— Ты не торопись с этим, моя девочка, не торопись. Впереди очень-очень много жизни.


Я ей поверила тогда и не торопилась. Я так сильно не торопилась, что теперь, на втором курсе института, была девственницей. И вот теперь мамаша, которая дала мне такой охренительно целомудренный совет, заявляется ко мне на турбазу и ведет себя как проститутка.

Вечером, на костре Гипс продолжал отпускать шутки:

— Юджин, женись не раздумывая. А то я отобью у тебя девушку и сам женюсь! Тещи с такой растяжкой на дороге не валяются!

Юджин пил чай и помалкивал. Мне он нравился все больше.

— А сколько твоей маме лет? — не унимался Гипс.

— По аллеям тенистого парка с пионером гуляла вдова, — запел кто-то противным голосом.

— Пойдем отсюда, — сказала я Юджину.


В домике никого не было. Комары уныло пищали под потолком.

Я плюхнулась на кровать. Юджин сел на стул.

— Сядь сюда, — позвала я, и Юджин послушно пересел.

Мы поцеловались. Потом еще. Я напирала, Юджин сдержанно отвечал. Непонятно, кто из нас был мужиком. Я запустила руку ему под рубашку. Юджин напрягся. Запускать руку дальше явно не стоило. А может, стоило. Откуда я знаю. Но если бы он меня отверг, это бы добило. Я села рядом.

— У тебя странная мама, — сказал Юджин.

— Да, мамаша сегодня отличилась, — сказала я. — Это все из-за отца.

— Когда женщины становятся такими, у них всегда есть на это причины, — сказал этот стервец.

Бойтесь молчаливых интеллигентных мальчиков. Они хуже всех.

— Моя мамаша не такая, — сказала я. — Она просто ведет себя как такая.

— А в чем разница?

— Разница в том, что мужики тупые. И способны видеть только то, что им показывают.

— То есть?

— Вали отсюда.

— Грубовато для девочки из приличной семьи.

Юджин встал и вышел со своей невозмутимой скандинавской улыбкой.

Чертова мамаша! Приспичило ей делать этот шпагат. Непонятно, как она его вообще делает. Я ни разу не видела, чтоб она хотя бы зарядкой занималась. Вечно курит и валяется на кровати. Видимо, в ней действительно умерла балерина.

Не знаю, кто умер во мне, но я вышла на середину комнаты и попыталась сесть на самый простой шпагат. Мне оказалась не под силу и половина маминого результата. А еще говорят, что молодые гибче. Я раскорячилась посреди комнаты, как корова.

И тут приперся Гипс. Он приперся и уселся на край кровати.

— Грустишь? — спросил он.

— С хрена ли.

— А чо грубая такая?

— А ты чо такой нежный?

— На самом деле, мне очень понравилась твоя мамаша.

— Спасибо, это заметно.

— Да не, я не про это. Она правда классная.

— Юджин другого мнения.

— Слушай, — Гипс наклонился ко мне близко-близко. От него пахло вином, но не противно. — Юджин — хренов карьерист. Ты в курсе, что он ходит домой к нашей преподавательнице по основам права?

— Зачем?

— Лампочки вкручивать типа, — Гипс хмыкнул. — Она типа одинокая, лампочки некому вкрутить.

— Ну и что такого?

— Ты как ребенок, — сказал Гипс, и это прозвучало нежно.

— Вечер удался, вали отсюда.

— Да ладно тебе. — Он встал, чиркнул зажигалкой. — Эй… ты чо?!

Гипс был из тех мужиков, которые до ужаса боятся женских слез. Вообще, это хороший знак. Мне мама говорила, что это признак приличного человека. Хотя чот Гипс не был похож на приличного. Проблема в том, что в тот вечер рядом со мной не было ни одного приличного человека.

Когда-то я прочитала довольно тупую заметку про конкурс на самый громкий крик. Он проводился где-то в Штатах. Кричать можно было что угодно, аппарат фиксировал только громкость. Победила какая-то деваха, которая крикнула:

— Сэм, верни мою девственность!!

У нее тоже, небось, мамаша отчебучила чонить. И этот Сэм смылся. А, может, она и без мамаши передумала. Может же человек передумать. Я, например, джинсы подолгу меряю, а потом все равно назад сдаю. Интересно, какой приз получила эта деваха. Хорошо бы какой-нить нормальный приз. Машину, например, или тысячу баксов.

А то совсем тоскливо.

И тут мне захотелось позвонить маме.

Будь тут, будь рядом

Я шагаю по черной тропинке, перешагивая мощные корни дубов. Из турбазовской столовой доносится запах котлет и свежеиспеченных булочек. Я иду неестественно медленно, как дрессированное животное. Сзади, с трудом перетаскивая негнущуюся ногу, ковыляет моя бабушка, главный бухгалтер Воронежского рыбзавода. Бывший главный. Это благодаря ей мы каждый год получаем путевку сюда, в маленький рай с огромными комарами, четырехразовым питанием и холодной речкой в пятнадцати минутах ходьбы.

— Вырубили бы давно к чертям собачьим! — бабушка зло тычет в корни палкой.

— Тогда деревья погибнут, — отвечаю я.

— Да и шут с ними! И так сырость — одно комарье, — покраснев от напряжения, бабушка преодолевает очередной корень, выразительно изогнутый, как щупальце осьминога.

Навстречу со стопкой чистого белья шагает мама. Веселая и легкая. Я с грустью думаю о том, что сейчас она заправит наши постели и уедет. А мы с бабушкой останемся.


В столовой аппетитная духота. Я быстро заканчиваю, ковырнув понемножку серую добротную котлету и салат. Бабушка ест жадно и подробно. Отдыхающие подобострастно здороваются с ней. Это в основном женщины, такие же низенькие и квадратные, как и бабушка, в босоножках на носок и в платьях с треугольным вырезом. По столам кочуют алюминиевые чайники с красной цифрой на боку. Из них в стаканы льется чай, крепкий и приторно-сладкий. Наплевав на то, что у нее сахарный диабет, бабушка заканчивает ужин румяной булкой, обильно посыпанной сахаром.


Вся светская жизнь турбазы происходит вокруг столовой. Здесь есть площадка для игр, открытый кинотеатр и эстрада для танцев. Под навесом — шахматные доски на чугунных ногах, около которых толкутся мальчишки и сосредоточенно стоят с цигарками в зубах отдыхающие мужчины. Фигуры огромные и тяжелые, мальчишки услужливо перетаскивают их двумя руками. Каждый ход сопровождается ударом по металлу. Я подхожу ближе. Миттельшпиль. Моя любимая часть игры. Мужчина с глубокими морщинами ходит и ходит пешками, не замечая трехходовых выигрышных комбинаций. Я молчу. Я никого тут не знаю. Месяц назад я получила второй юношеский по шахматам. Наконец соперник морщинистого зевает ферзя и сдается.

— Кто следующий? — морщинистый удовлетворенно мнет окурок и бросает в урну.

Мальчишки жмутся в углу доски, у g8h8. Выпихивают вперед тощего рыжего. Он жмется и прячется за их спины.

— Давайте я.

Мальчишки смотрят на меня, выпучив глаза. Мужик усмехается:

— Как ходить, знаешь?

— Естественно.

— Расставляйте, пацаны, — ехидно подмигивает мальчишкам.

Мне дали белые. Как слабаку. Я решила не выпендриваться. Королевский гамбит. Просто и элегантно. Мужик начал терять темп с четвертого хода. На седьмом я выиграла пешку. На тринадцатом слона.

Приковыляла, утирая потное лицо, бабушка. Долго смотрела на стол, но ничего не поняла. Спросила у мальчишек:

— Кто выигрывает-то?

Те с недоверием ткнули пальцем в мою сторону. Бабушка самодовольно заулыбалась, обращаясь к мужику:

— Петь, ты не смотри, что она пигаль такой. Не обыграешь. Это внучка моя. У нее разряд.

Это сообщение, видимо, сломило волю мужика, и на двадцать втором ходу он сдался.


Вообще я обаятельная. Это я не сама себя хвалю. Это статистика. Мужскому полу однозначно нравлюсь. Как-то один мужик ошибся номером. Я дома одна была. Ему скучно, мне скучно. Поговорили немножко. И он стал каждый день звонить. Ну, я привирала кое-что, все равно ж никогда не увидимся. А он заявил, что влюбился, и начал предлагать встретиться. Пришлось признаться, что мне двенадцать лет и все такое. Он не верит. Не может быть, говорит, у тебя такой голос… сексуальный. В общем, у меня сексуальный голос и второй разряд по шахматам. И в математике я шарю — будь здоров. Учебник для седьмого класса дали — так я его за вечер весь прорешала.

Еще у меня длинные волосы и джинсы. Правда, не голубые, а темно-синие, но все равно. Это мне бабушка привезла, когда ездила к родственнице в Серпухов. Кроссы еще привезла. И майку махровую в широкую синюю полоску. Я бы сожгла всю остальную детскую одежду и ходила только в этом. Бабушка ругается, что я порчу себе ноги в кроссовках, потому что на улице жара. Но после такой настоящей красоты просто нереально заставить себя ходить в детских босоножках фирмы «Прогресс» и ситцевом платье. Еще у меня голубые пластмассовые браслеты под цвет майки и пластмассовые розовые клипсы. Это мы с мамой купили в Прибалтике. Как будто ножницы вставлены в ухо. Все прямо офигевают и спрашивают: «Неужели вы так ухо прокололи?» А у меня даже дырок в ушах нет. Мама сказала: «Вот будет тебе восемнадцать лет — прокалывай что хочешь. Хоть жопу». И еще она сказала, что это сейчас немодно, и только цыгане и всякая деревенщина прокалывают детям уши. Не знаю. Я очень завидую девочкам, у которых такие блестящие гвоздики в ушах. У нас в пионерлагере была Диана. Очень крутая. За ней все мальчишки бегали. У нее были гвоздики в ушах, а по вечерам она доставала пузырек с йодом и мазала шишки на больших пальцах. У нее, у ее мамы, и у ее бабушки были огромные шишки на ногах. И она говорила, что их надо с детства мазать йодом, чтоб они не росли. Девочки, которые с ней дружили, тоже мазали ноги йодом. Я вспомнила, что у меня у бабушки тоже есть эти шишки, но мазаться мне было неохота. Вообще, ту девочку звали — Диана Иванова. Надо же так назвать.

Я пробовала блестки приклеивать к мочкам ушей, но они быстро отваливались.


Серега умный, но толстый. Макс — шпингалет, меньше меня на голову. И переднего зуба нет. Остальные вообще мелочь пузатая. Лехе пятнадцать, он курит и все время улыбается, когда на меня смотрит. И в шахматы он проигрывает с улыбкой, не дергается и не злится, как остальные. Он ничего.


Бабушка клянет погоду и удобства на улице. Точнее, их отсутствие в домике. По ночам она ставит у двери железное ведро.

Я боюсь этого звука. Струя, бьющая в стенку ведра. Мне почему-то очень стыдно. Я зажмуриваюсь и затыкаю уши. И все течет, течет, течет бесконечно долго и никак не кончается.

В общественном туалете по утрам дырки обсыпаны белым, и пахнет хлоркой и лесом. Сидишь на корточках, комар, невидимый в тумане, с нежным писком садится на задницу. Кто-то скрипит досками и устраивается в мужской половине, за деревянной перегородкой. Хочется настоящей любви. Ну а что? Ничего смешного.


Эти идиоты дразнят нас с Лешей женихом и невестой и все время ошиваются около моего домика. Вчера мои трусы упали с веревки, и эти придурки их подобрали. Трусы были совершенно детские, ярко-желтые, и, как специально, они порвались по шву прямо на этом самом месте. Желтых ниток не было, и я зашила их черными. Довольно неопрятно. Думала — еще раз надену и выкину. И вот эти идиоты сперли старые желтые трусы, зашитые черными нитками. Стыдоба. У меня есть другие, новые, с цветочками. Немецкие. Я их потом демонстративно вывесила на то же место. Чтоб эти кретины поняли, что у девушки, носящей такие шикарные трусы, не может быть ничего общего с теми, желтыми. Можно было бы сказать, что это бабушкины трусы, но вряд ли они поверят.

Придурки долго бегали вокруг домика и спрашивали — не теряла ли я чего-нибудь? Я только презрительно поводила бровью. Перед ужином я увидела желтые трусы, которые валялись под верандой. С королевской невозмутимостью я поддела их палочкой и выкинула в урну. У придурков был озадаченный вид.

Вечером шла с ужина. Трусы грустно лежали в урне. Мне стало их почему-то ужасно жалко, как будто я их предала.


Леша приглашает покататься на лодке. Бабушка сказала, что мы непременно перевернемся. Леша сказал, что он отлично плавает. Бабушка сказала, что эта пигалица (имея в виду меня) плавает как топор, что было правдой, но все равно свинство — так говорить. Я сказала, что надену на станции спасательный круг и буду сидеть в нем. Бабушка сказала, что разрешает только при условии, что она поплывет с нами. Я сказала, что тогда мы точно перевернемся. В итоге к бабушке пришла Лешина мама и все уладила.


После обеда мы поплыли на лодке. Естественно, я напялила самое красивое, что у меня есть — джинсы и кроссовки. Как специально, вжарило солнце. Мои ноги в демисезонных кроссовках стали совершенно мокрыми. Лешка был, как обычно, одет в клетчатую рубашку и стариковские просторные брюки. Он молча греб и щурился от солнца. Я ерзала на носу лодки. Мимо проплыло семейство с нашей турбазы. Леша помахал им рукой. Семейство ехидно заулыбалось. Я опустила руку в воду и, уцепившись за какой-то склизкий лист, вытащила его из воды вместе с длинным стеблем.

— Хочешь погрести? — спросил Лешка.

— Ага.

Мы поменялись местами, раскачивая лодку. Я села и стала шевелить веслами. Лодка ворочалась, как контуженная черепаха.

— Так, — сказал Лешка. — Меняемся назад.

— Нет, — сказала я капризно. — Научи меня.

На самом деле я отлично умею грести. Мы с родителями три года ходили на байдарках. Я даже знаю, что такое «табанить». Мне просто хотелось… ну, в общем, и так понятно, что объяснять.

Он сел рядом, обхватил мои руки своими и сделал несколько гребков.

— А, — сказала я. — Поняла.

И он сразу вернулся на корму. Я начала грести. Истерически быстро. Как будто я с кем-то соревновалась. Ноги в кроссовках горели, под мышками вспотело.


Это была быстрая и неромантичная прогулка. Мы приплыли даже раньше, чем договаривались с бабушкой. Сдали лодку. Присели на скамейку на берегу.

— Мозоль натерла, — я смотрела на свои ладони.

Леха взял мою руку, оглядел по-хозяйски:

— Не страшно. Тут чуть-чуть.

Моя рука задержалась в его. В груди замерло.

— Видишь шрам? — Леша оттопырил большой палец. — Вот тут.

— Вижу.

— Когда я родился, у меня был шестой палец.

— В смысле?

— Ну, такой типа палец еще. Только без костей. Как сосиска с ногтем. Его хирург — чик! — удалил и зашил.

— А палец куда дели?

— Да никуда. Выкинули.

Я представила себе это все, и меня слегка затошнило. Леша улыбался и совал мне в лицо свой чертов палец. Он был редкостный болван.

— Пойду к бабушке, — сказала я.


За ужином бабушка выспрашивала, как мы поплавали.

— Нормально поплавали, — я разрубила вилкой дымящуюся тефтелину.

— О чем говорили?

— О шестом пальце.

Бабушка удивилась:

— Это еще что такое?

— У Леши был шестой палец. Потом его отрезали. И выкинули.

— Страсть какая, — сказала бабушка недоверчиво и обратилась к нашему соседу по столу, старичку в обвислом пиджаке:

— Андрей Ефимович, вам не кажется, что кефир несвежий?

Андрей Ефимович, поднося стакан к губам и предвкушая, чмокнул пустым, беззубым ртом. Отпил.

— Что-то, Анна Михална, не пойму.

Отпил еще с явным удовольствием.


После дня, полного разочарований, наступила страшная ночь.

Кефир был несвежий. Я изо всех сил делала вид, что сплю, пока бабушка с охами вставала, кряхтела, пытаясь взгромоздиться на ведро. Потом раздались звуки, по сравнению с которыми обычное журчание казалось симфонией. Я забилась под одеяло в надежде, что зло пройдет стороной. Но это было невозможно. Я была ее единственным близким человеком в лесу.

Сдерживая тошноту, спотыкаясь о корни деревьев, я бежала с ведром, в котором лежали огромные трусы и пострадавшая штора, к крану с водой, а в небе полыхали молнии, и предгрозовой ветер срывал с деревьев листья.


Несмотря на ранее утро, было жарко. Как человек, которому после всего случившегося нечего терять, я надела ситцевое платье в мерзкий цветочек и сиреневые босоножки. Бабушка осталась довольна.

Издалека я увидела мальчишек, которые толклись у шахматного стола. Лешка играл с кем-то из отдыхающих. Судя по напряженному силуэту, он проигрывал. Макс и Серега уставились на меня, явно не узнавая. Леша смотрел в шахматную доску. Уверенная, что выгляжу как урод-переросток из детского сада, я все-таки подошла к ним. Макс и Серега захихикали. Лешка уставился во все глаза.

— Чо, играете? — деланно непринужденно спросила я.

— Ага.

Лешка сделал короткую рокировку и снова уставился на меня. Я высунула язык и сделала гадкий реверанс.

— Тебе в платье очень красиво, — сказал Лешка. И по глазам было видно, что он не врал.


Бабушка, чувствуя себя неловко после той ночи, стала мягче и даже отпустила меня вечером на дискотеку. Одну!

Весь день я жила в предвкушении вечера и даже зевнула ладью во время послеобеденной шахматной партии, которая стала традицией. Пришлось согласиться на ничью.

И вот наступил вечер. Я в джинсах и полной амуниции из браслетов, розовых клипсов-ножниц, с огромной пластмассовой заколкой-крабом в волосах, спотыкаясь о корни дубов, бежала в сторону светящихся огоньков, откуда уже доносилась музыка. Бабушка осталась в домике.

Вначале играли какие-то быстрые песни, и все, включая меня, одинаково переминались с ноги на ногу. Мальчишки принарядились в новые майки с яркими рисунками. Леша сменил рубашку на унылую коричневую водолазку. Но все равно был самый симпатичный. Серега и Макс толклись в танце вокруг меня и отпускали какие-то идиотские шуточки. Типа, что я индеец тумбо-юмбо и прочее. Я не обращала на них внимания и все ждала, когда начнется медленный танец. И вот, наконец, когда на улице стало темно, хоть глаз выколи, заиграл медляк. «Кавалеры приглашают дам», — объявил ведущий. Я как приличная дама отошла к стеночке. Эти идиоты стали хихикать и толкать друг друга в бок. Но тут меня пригласил Лешка.

Зимний сад, зимний сад, белым пламенем объят, ему теперь не до весны-ы-ы… — ныл из динамиков Глызин.

Лешка держал меня за талию, я еле дотягивалась до его шеи, и эта песня казалась мне самой прекрасной песней в мире. Танцующих пар было всего три. Мы были как будто на театральной сцене. А из темных углов на нас смотрели завистливые глаза. Лешка прижал меня к себе сильнее, и я как-то машинально погладила его по спине. И тут раздался душераздирающий хохот. Я не обратила внимания, но хохот все усиливался. Казалось, человеку стало дурно.

Обернувшись, я увидела у стены бабушку, которая сидела на скамейке, опираясь на клюку, а рядом с ней тетю Зою, нашу соседку по столику. Теть Зоя показывала на нас с Лешкой пальцем и истерично хохотала. Бабушка сконфуженно пыталась ее успокоить. Это был позор!


— Ба!!! Ты же сказала, что не придешь!!!

— Да я не собиралась, а потом смотрю — темень такая, а тебя все нет. А тут еще тетя Зоя зашла. — Пошли, — говорит, — сходим, на внучку твою поглядим. Ночь, а ты ее отпустила неизвестно куда.

Бабушка сидит, вытянув вдоль кровати негнущуюся ногу в перекрученном носке.

— А зачем она так смеялась? Она что — дура??

— Ей показалось очень смешным, что ты такая маленькая, а кавалер у тебя такой большой.

— Она меня опозорила! Вы вместе меня опозорили! — говорю я и отворачиваюсь к стене.

Я вижу бугристую грязно-желтую краску и присохших мертвых комаров. Лампочка Ильича уныло освещает комнату. Бабушка, отбрасывая на стену зловещую черную тень, снимает свой огромный бюстгальтер и вешает на спинку кровати. Потом с противным шелестом стягивает с потрескавшихся пяток носки и начинает мазаться вонючим лечебным кремом. Я зажмуриваюсь от ненависти. Я не хочу быть старухой.


Мы собираемся на речку. Стараясь не касаться, я застегиваю бюстгальтер купальника на бабушкиной спине, покрытой бородавками. Отпускаю. Застежка пропадает в складке кожи.

Медленно ползем до речки по сырой тропинке. Все обгоняют нас, здороваясь. Бабушка вспотела, и ее облепили комары. Я иду и обмахиваю ее сзади полотенцем. Мы приходим последними. Я в мамином купальнике. Мне он очень идет. Вот только надо следить, когда выходишь из воды. У него старые резинки, и, когда он мокрый, трусы сползают вниз. Я в первый раз не заметила, зато Макс с Серегой заметили, что у меня там волоски. Радости были полные штаны. Идиоты.

Лешка купается в красных семейных трусах. Он широкий и гладкий. Рассматривать его мне почему-то неловко. Макс и Серега, в модных узких плавках, — смеются над ним. Бабушка говорит, что он деревенский. Что деревенские не понимают плавки. Но он живет в городе.

Сегодня на речке я не могла понять — влюблена я в него или нет.


Льет дождь, и приехала мама. Точнее, они приехали с отцом, но он побыл совсем немножко и решил съездить к своему приятелю, который работает электриком в санатории тут неподалеку. Папа не любит общаться с бабушкой.

Я сижу и рисую человечков. Всякие короли и принцессы с трагическими судьбами. Тут же рядом я пририсовываю их детей, которые быстро вырастают, быстро женятся и быстро сходят в могилу. Я придумываю, как они влюбляются и женятся. Я с удовольствием нарисовала бы какую-нибудь любовную сцену, но за спиной ходят мама и бабушка. Думаю о Лешке, и в животе приятно замирает. Но все равно Лешка — это что-то не то. Вот у меня есть нарисованные принц и принцесса, которые как будто созданы друг для друга. А Лешка… Он хороший, но создан для кого-то другого. Не для меня. Не знаю, откуда я это знаю. Мама, как будто угадав мои мысли, спрашивает:

— Ну и что этот Леша? Нравится тебе?

И смотрит внимательно.

— Угу.

— В смысле — тебе с ним интересно или что?

— Интересно.

— И ему с тобой интересно?

— Угу.

— Просто диву даюсь — что он в этом свистке нашел, здоровый такой малый, — подключается бабушка.

Свисток — это я. После случая на дискотеке я не хочу обсуждать с бабушкой свою личную жизнь.

— А учится он в каком классе? — миролюбиво спрашивает мама.

— Окончил восьмой и собирается в ПТУ, — возмущенно говорит бабушка. — Забубенный малый с Левого берега. А наша… двенадцать лет, отличница, шахматистка.

— Бабушка! — не выдерживаю я. — Я что — замуж за него собралась?!

Мама улыбается:

— Не собралась?

— Нет, — сердито говорю я и замалевываю принца.

— А зачем он тебе? — опять с улыбкой говорит мама.

— Так… развлечься, — отвечаю я.

Бабушка садится на табуретку:

— Нет, ну ты слышишь, что городит?! Забирайте эту пигалицу к свиньям собачьим!


Разумеется, ни к каким собачьим свиньям никто меня не забрал. Мама и папа сплавили нас на две недели и не готовы были отказываться от удовольствия пожить без бабушки. А заодно и без меня. Я слышала, как мама сказала бабушке, что уверена в моем благоразумии. Бабушка сначала долго и обиженно сопела, а потом заявила, что на следующий год со мной не поедет.


Сегодня предпоследний день смены. Завтра в два часа приедет автобус и развезет всех домой. До этого нужно будет подмести пол и сдать грязное белье, сложив все в наволочку.

Мы с Лешей лежим над обрывом, под раскидистым кустом. Внизу, как серебряный удав, изогнулась река Воронеж. Моторные лодки, которые сверху кажутся крошечными, бегут по ней, оставляя легкий след в виде острого угла.

— Когда я был совсем маленький, моя мать была худенькая и красивая, — сказал Лешка. И добавил:

— Как ты.

— Она же блондинка, — сказала я, недоумевая, как эта полная женщина с кирпичным румянцем могла хоть когда-то быть похожей на меня.

— Она была как девочка. Как ты.

— А.

Лешка стал рассказывать про мать. Как она полюбила Лешкиного отца. Как родился Лешка. Как отец потом начал пить и совсем ушел. И как его мать стала толстой и некрасивой. Я не знала, зачем он это говорит и какое отношение это имеет к нам. Но я сказала:

— Понятно.

— Что понятно? — спросил Лешка.

— Ну, все.

Лешка протянул руку и подложил мне под голову. Я чувствовала мягкую ветошь его старой рубашки и легкий запах пота.

— А кем она работает? — спросила я.

— Кто?

— Твоя мать, кто еще.

— Маляром.

— Кем?!

— Маляром, — смущенно повторил Лешка. — Она отличный маляр.

— А зачем на рыбзаводе маляр?

Лешка громко засмеялся. Потом замолчал. Мне было все равно, зачем на рыбзаводе маляр. Мало ли. Может, они жирными руками хватаются за стены и их надо все время белить.

О чем думал в этот момент Лешка, я не знаю. Мне казалось, что в его плече под моей головой билось сердце. Быстро-быстро. Он потрогал мое лицо. Шею, щеку, губы. Провел по губам пальцем, и от этого мое сердце тоже забилось быстрее. Он привстал на локте, наклонился надо мной. Я прикрыла глаза. У поцелуя был вкус обеда, сигарет и какой-то еще. Не противный, но совсем чужой. И больше ничего. Он взял мою левую руку, провел ею по себе, я почувствовала под пальцами пуговицу на его брюках. Потом он вложил мне в руку что-то, я вздрогнула и резко села.

— Прости-прости, — сказал Леха чужим, испуганным голосом и застегнулся.

На реке три раза прогудел пароход. В столовой над обрывом хлопнуло окно. Запахло булочками. Мне почему-то захотелось туда, в звенящую вилками и ложками духоту с белыми скатертями, к горячим пронумерованным чайникам и некрасивым официанткам. Еще я подумала, что скоро сентябрь, а я решила только две из шестидесяти шахматных задач, заданных тренером на лето. И что я пойду осенью в шестой класс. Все было просто и понятно. И мне вдруг захотелось все это решать, читать и делать. Страшно признаться — мне захотелось к бабушке.

И тут же, будто кто-то услышал мои мысли, сверху раздался вопль бабушки:

— Лера!!! Лера, ты где?!

Я выглянула из-под куста и увидела знакомую палку и исковерканный артритом родной башмак.

— Я здесь!!! Ба!!! Я здесь! — заорала я и, цепляясь за траву руками, выдергивая ее с корнями и песком, начала карабкаться наверх.

Сапоги

Когда мы вошли в номер, она сказала:

— Можно я не буду разуваться?

У нее были высокие кожаные сапоги. Я удивился.

— У меня неудачные ноги. Снизу и до колена, — пояснила она.

— Они лохматые и с копытами? — пошутил я.

— Нет. Просто некрасивые.

— Как хочешь. Меня трудно испугать.

— Дело не в тебе. Дело в том, что мне самой не нравится.

— Начинаю беспокоиться. Стоит ли мне раздеваться?

— У тебя все нормально, не беспокойся. Я видела фото.

Меня это насторожило. Не люблю долбанутых. Но уходить было поздно.

Мы разделись, и я ее поцеловал. Она ответила. Она хорошо целовалась.

Мы легли в постель.

— Никогда не лежал в постели с женщиной в сапогах, — сказал я.

— Значит, ты меня запомнишь.

Она села на меня, перекинув ногу. Не туда, куда обычно садятся женщины, а выше. На грудь. В сапогах она была похожа на наездницу.

— А кто тебе сказал, что у тебя некрасивые ноги?

— Никто. Я сама знаю.

Вранье. Я неплохо изучил женщин. Они составляли свое мнение о себе исключительно исходя из мнения мужчин. Если когда-либо кто-то из важных для нее мужчин восхитился чем-нибудь в ней, женщина свято верила в это до конца жизни. И наоборот.

— Отец? — спросил я.

— Ты психотерапевт?

— Близко.

— Муж психотерапевта?

Я засмеялся.

— Нет. Я консультант в компании, которая занимается…

Я не успел договорить.


Я все время думал — какие у нее ноги. Хотя я не отношусь к типу мужчин, для которых так уж важны ноги. Грудь и задница волнуют меня гораздо больше. С этим все было отлично. Со звуками тоже все было хорошо. Я аудиал, и мне это важно. Она хорошо звучала. Глубоко, низко.

Но секс был как работа, которая шла тяжело и плохо. Я подергался минут десять и скатился. Лежать и молчать было хорошо.

— Ты угадал, — сказала она. — Отец.

— Он говорил, что у тебя некрасивые ноги?

— Он говорил, что у меня его ноги. И часто жалел, что не мамины.

— Покажи мне.

— Что?

— Ноги.

— Зачем?

— Мне интересно, какие ноги у твоего отца.

Она усмехнулась:

— Нет.

— Через час мы разъедемся и, может, больше никогда не увидимся.

По ее лицу едва заметно скользнула грусть.

— Все равно нет.

— Тогда я сам сниму.

— Нет!

Я взял ее за тоненькое запястье и крепко прижал к кровати.

— Ты что?! — Она несильно шлепнула меня свободной рукой, я поймал ее и легко сжал ладонью оба запястья.

Она замерла с глазами полными ужаса.

Я прижал ее бедра и свободной рукой нащупал бегунок молнии. Она застонала. Я расстегнул молнию до конца и стянул один сапог. Потом быстро скинул второй. Снял чулки. Взял в руки ее маленькие, чуть потные ступни. Она вся вытянулась и зажмурила глаза.

Я поцеловал острые белые коленки и лег сверху.

Никогда не слышал, чтобы женщины так орали. Потом она затихла и прижалась ко мне как благодарный зверек. Я курил.

— Что ты молчишь?

— У тебя смешные ноги.

— Я предупреждала.

— У твоего отца наверняка хуже.

— Почему?

— Потому что он мудак.

— Ты его не знаешь.

— Достаточно того, что из-за него его дочь спит в сапогах.

— Я не сплю в сапогах!

— Спишь! Ты как кот в сапогах.

— Нет! — она схватила подушку и треснула меня по башке.

Она смеялась, забыв про комплексы. Она оживала.

Солнце пробивалось сквозь полосатые шторы гостиницы. Кровать, шкаф, комод были расставлены казенно, как в выставочном зале мебельного магазина.

— Хочешь кофе? — спросил я.

Я знал, что нарушаю сейчас негласное правило: такие знакомства не должны выходить за пределы номера. Она радостно кивнула.

— Внизу есть маленький кафетерий.

Она поспешно натянула белье, чулки, платье. Взяла в руки сапог.

— Надень тапочки, — я протянул ей белые типовые тапочки, которые выдавались постояльцам отеля.

Она послушалась.

Когда мы выходили из номера, я оглянулся. Ее высокие сапоги как отброшенные протезы валялись на полу у развороченной постели.

Давным-давно я шел по пляжу в Испании и наступил на ногу в носке и модном кроссовке. Нога валялась под зонтиком сама по себе. Хозяин наслаждался солнцем неподалеку. Увидев моё смущение, он с улыбкой прокричал по-английски: «Не бойся, она ничего не чувствует!»

Без сапог она была намного меньше ростом. Мы стояли в лифте, и она смотрела на меня снизу вверх доверчиво, как ребенок.

Я подумал, что исчезать надо будет плавно. Постепенно. Ласково.

Чтобы мы оба ничего не почувствовали.

Тварь

Когда Валерке было четыре года, он утонул.

Сначала он шел по колено в воде, и солнце даже через панаму палило в макушку. Он заходил все глубже, вода обнимала прохладой. Потом он упал, в ушах загудело, и Валерка закрыл глаза…

Когда Валерка открыл глаза, он увидел мутно-зеленую взвесь, бурую улитку на буром листе и большие, желтые руки, которые слепо шарили по дну, подбираясь все ближе. Валерке сделалось страшно, что руки сейчас найдут его, и он снова зажмурился.


Вода шумно отхлынула, затылку опять стало горячо.

Отец держал его на руках. Валерка откашлялся, его посадили на покрывало, дали стакан прохладного лимонада. Пузырьки с привкусом речной воды ударяли в нос, и по Валеркиному загорелому тельцу щекотно разливалось ощущение спасения и счастья.


— Смотреть надо за ребенком! — спокойно и даже весело сказал отец матери, и та опустила лицо.

* * *

Свою мать Валерка не помнил. Ну, то есть, мать была, но они как-то друг друга так и не увидели. Когда Валерка был совсем маленький, мать была беременна Лёнькой, плохо себя чувствовала и скиталась по больницам. Потом — чем-то вечно занята, потом Валерка подрос и сам был чем-то вечно занят. Потом детство прошло.


Валерка помнил руки, которые держали и подхватывали его, голос — ласковый или сердитый, малиновую кофту с маленькими пуговичками, туфли с выпирающей косточкой на большом пальце. Помнил серые испуганные кружочки зрачков. Но все как-то по отдельности.

А вот целиком мать, такую, как просят нарисовать на уроке рисования в школе — с глазами, волосами и выражением лица — такую он как ни мучился, но представить не мог. И когда к восьмому марта рисовали мать, он долго сидел над листом бумаги, а потом нарисовал мертвую собаку. Собаку он представлял себе отлично, она лежала на дороге, когда они с отцом шли в школу. У нее была распахнутая пасть и свалявшаяся, угольно-черная шерсть.

Учитель спросил Валерку:

— Что это?

— Это мертвая собака, — ответил Валерка.

— Ты, я вижу, негодяй, — сказал учитель и поставил Валерке «два».

* * *

Когда Валерке исполнилось четырнадцать, он поехал на лето в пионерский лагерь. Там навалилась на него такая уютная и безвредная тоска, которая бывает только в детстве. Застывший блин каши на завтрак, компот из сухофруктов на обед, посыпанные сахарной пудрой плюшки на ужин. Сосны, шишки под ногами, бой отрядного барабана и солнце, которое печет в шею на линейке. Река была совсем рядом, но купались они редко, вбегая и выбегая из воды по свистку и долго согреваясь потом на берегу. Девочки были некрасивые, заносчивые и Валерке не нравились.


Тот июльский вечер Валерка запомнил навсегда: серый от дождей деревянный забор, косые желтые лучи в высоких тонких соснах. Валерка сидел на заборе, свесив худые ноги, и ковырял заусенец, как вдруг увидел дядю Толю, их соседа по дому. Дядя Толя бодро шагал со стороны станции. Со странной улыбкой он подошел к забору и сказал:

— Поедем, Валера, домой.

Валерка удивился, ведь смена еще не кончилась, но поехал. В лагере ему уже надоело…


Во дворе на лавке сидели две старухи из их подъезда. Когда Валерка прошел мимо, одна старуха сказала другой:

— Бедный мальчик…


В подъезде знакомо пахло сыростью и кошками.

Валерка не понял, почему он вдруг бедный. Перешагивая загорелыми ногами в шортах через ступеньку, он легко вбежал на второй этаж. Дверь в квартиру была открыта, какие-то люди — знакомые и нет — входили и выходили. Валерка вошел в комнату — там стоял гроб. В кухонном дверном проеме появилась мать:

— Отец утонул, — сказала мать и протянула к Валерке руки.

— Как утонул?! — Валерка сделал шаг назад.

— В санатории отдыхал и… утонул, — мать опустила голову.

Валерка вдруг почувствовал запах. Казалось, запах наполнил комнату только сейчас, и причиной его было не накрытое простыней тело в гробу, а произнесенные матерью слова. Он постоял, потом медленно вышел из квартиры на лестницу и пошел вверх. Дойдя до последнего, пятого, этажа, он сел на ступеньку и замер, уставившись на свои тощие ноги в разбитых, пыльных сандалиях, на которые падали медленные, крупные слезы.

* * *

Мать плакала мало, на могилу не ходила совсем, а все больше говорила с кем-то по телефону. Из обрывков разговоров Валерка понял, что с отцом случилась нехорошая история — поехал в дом отдыха, познакомился с невзрачной женщиной, которая, как оказалось, плохо держалась на воде, и которую мама называла одним и тем же словом «тварь».

— Ну вот, приплыли спасатели, тварь эту спасли, а его, видимо, по голове веслом ударили. Ты же знаешь, он хорошо плавал, сам бы не утонул, — говорила в телефон мать, сжимая носовой платок рукой с надувшимися от ненависти венами.

Валерка слушал и представлял себе растерянных спасателей на облупившейся казенной лодке, случайно убивающих отца голубым пластмассовым веслом, и «тварь» — мокрую, дрожащую, похожую на ту мертвую собаку, которую он когда-то нарисовал вместо матери.

* * *

Прошел год, тема материных разговоров постепенно менялась: по вечерам она стала говорить о сметах, сроках и премиях, неожиданно продвинувшись по службе. Порой она хихикала в трубку, смущенно поглядывая на дверь.

Скоро в их доме появился квадратный человек в костюме, с коричневым портфелем, и поселился в маминой комнате. К мальчикам он был не злым и не добрым, а совершенно равнодушным. В субботу утром они отправлялись на рынок, откуда приносили шмат мяса в окровавленной бумаге, овощи, а в августе непременно большой арбуз. Потом мать долго и сосредоточенно готовила. Обедали. Жилец разрезал арбуз, удовлетворенно сообщая, что арбуз, судя по хрусту, хороший. Потом он выпивал полбутылки водки и уходил в комнату. Мать торопливо собирала со стола и тоже уходила, щелкнув с той стороны двери шпингалетом.

С сыновьями мать общалась мало, по утрам рассказывала, где какой суп и котлеты, не замечая, что они плохо учатся, курят и давно уже донашивают казенные рубашки, оставшиеся от двоюродного дядьки, который служил где-то в Подмосковье.

* * *

Наступил октябрь. Арбузы по воскресеньям попадались все чаще плохие, а потом и совсем исчезли. Вместе с ними, будто тоже подверженный сезонным изменениям в флоре и фауне, исчез и жилец в коричневом костюме. Мать опять говорила часами по телефону, объясняя кому-то, что она уже старая, а ему надо рожать. Валерка злился от слова «рожать» и срывался на беззащитном Леньке. Ленька бежал к матери. Та входила в комнату и говорила Валерке, что он никого не любит, весь в отца. И как можно обижать Леньку, который и без того несчастный. Валерка боялся смотреть на нее, боялся своей силы и желания ударить за бабью глупость, за одно только это нутряное слово «рожать», произнесенное в их доме при мертвом отце и почему-то слово «тварь», именно матерью впервые и произнесенное, вертелось на языке как ответ на все ее упреки.

* * *

На праздники мать приглашала родственников и друзей. Гости пили и ели салаты, а мать, опустив лицо, бегала из комнаты на кухню и обратно, пока к концу вечера какой-нибудь подвыпивший гость не дергал ее за рукав:

— Галка, давай нашу.

Тогда мать, присев на край стула с полотенцем в руке, начинала выводить неожиданно красивым, грудным голосом:

— Сиреневый тума-а-ан над нами проплывает… над тамбуром гори-ит…


Валерка не мог слушать эту песню и всегда уходил курить на лестницу. Его раздражало не пение, его раздражала вся глупая и грустная жизнь матери, прошедшая как будто в этом самом сиреневом тумане. Жизнь, которую мать, выполняя свой примитивный бабский долг, даже не сумела осмыслить, механически продолжая варить и печь на кухне пироги и накрывать стол, опуская лицо.

* * *

Первая любовь или то, что часто так называют, случилась у Валерки неожиданно и стремительно. Не было ни ухаживаний, ни прогулок. В Валеркин день рождения одноклассница затащила его в ту самую комнату со шпингалетом, где недолго жили мать и любитель арбузов, и расстегнула на нем брюки. Валерка сначала оцепенел, но быстро понял, что от него требуется, и своё дело сделал так сноровисто и зло, что девица долго отказывалась верить, что он новичок. Сама она новичком не была. Ходили слухи — девка дрянь.

Сообщение о беременности Валерка принял спокойно. Женился поспешно, лишь бы съехать от матери. Через полгода у него родилась кудрявая, непохожая на него девочка и открылась язва желудка.

* * *

Мать умерла тихо и быстро, не успев даже выключить телевизор. Когда Валерка приехал, с экрана раздавался многоголосый хохот — шла юмористическая передача. Соседняя комната была занята квартирантами, и Валерка провел ночь прямо здесь, рядом с матерью, разложив диван. Ему было совершенно не страшно. Только сейчас, при свете уличного фонаря, падающего из окна, он смог рассмотреть её лицо. Оно было спокойным и строгим, с правильным носом и красиво очерченными губами.

Под утро Валерке снился отец. Он сидел за тюлевой занавеской, беззаботно закинув ногу на ногу, и разгадывал кроссворд.

* * *

В холодильнике остались старые, непроявленные пленки, отснятые еще отцом. Скорее всего, они уже испортились, но Валерка решил попробовать. Вдруг хоть что-то. Работать с химикатами он умел — отец научил. Все пленки были засвечены. Кроме одной. Она лежала в пластмассовой коробочке другого цвета и была подписана крупным и круглым, не отцовским почерком… Валерка проявил её. Вначале была отснята белокурая женщина, в накинутой на голое тело мужской рубашке, худенькая и глазастая. Она стыдливо прикрывала руками грудь, хохотала, сидя на подоконнике гостиничного номера с черешней за ухом, лукаво выглядывала из ванной… Валерка решил было уже, что это ошибка, что чужая и очень личная пленка случайно попала к ним, но увидел следующий снимок — отец в летней шляпе за накрытым столом, рядом — она. Девушка чем-то напоминала мать в молодости. Потом улыбающийся отец, стоя по колено в реке, держит ту же девушку на руках. На ней полосатый вязаный купальник и ожерелье из лилий на шее, одной рукой она обнимает отца за шею. Это были последние фотографии отца оттуда, из злополучного дома отдыха. Валерка смотрел на отца и ту самую «тварь» и не мог отвести взгляда от их счастливых лиц.

Он закурил, подошел к окну. На душе у него сделалось отчего-то светло и хорошо. Он еще раз взглянул на фотографии, погасил свет и пошёл спать. По дороге тихо приоткрыл дверь в комнату дочери. Она спала в сползших наушниках, раскинув по подушке длинные курчавые волосы. Он осторожно снял с неё наушники, едва удержавшись, чтобы не поцеловать её в лоб.

Потом осторожно, чтоб не потревожить жену, лег в постель, закрыл глаза, и жизнь легко и головокружительно, как быстрая река, вдруг потекла сквозь него, пронося потоком картинки деревьев, лиц: юная улыбающаяся мать, отец в шляпе, желтые лучи солнца в верхушках сосен, маленький сверток дочери в его руках на пороге родильного дома, Валерка в гостях у матери за столом, уставленным салатами и закусками, спокойное, будто освободившееся, лицо матери при свете уличного фонаря.

Под утро Валерка задремал, и ему приснилась река, поросшая лилиями. Будто он сам выходит из воды, вынося на руках отца и мать. Они совсем молодые и такие маленькие, что каждый помещается на сгибе локтя. На отце соломенная шляпа, на девичьей груди матери — ожерелье из лилий. И Валерка знает, что сейчас посадит их, напоит прохладным лимонадом, и все-все будет хорошо. Но когда он выходит на берег, руки его пусты.

Задница

Гурова долго вертелась перед зеркалом голая, поворачиваясь то задом, то передом, то опять задом. Потом обернулась и сказала:

— Ты заметил, как я постарела?

Гуров неохотно оторвался от экрана компьютера, быстро взглянул на свою жену:

— У тебя самая прекрасная задница из всех, встреченных мною за жизнь.

На ее капризном лице отпечаталось легкое удовлетворение. Гуров с облегчением вернулся к тексту на экране.

— А ты ведь перевидал немало задниц, дорогой? — Гуровой хотелось поговорить.

— Порядком, — Гуров раздраженно стер на экране последнюю строчку.

— Говорят, ты трахнул даже старуху Шухевич, которая сейчас похожа на самовар в парике.

— Тогда она еще не была похожа на самовар.

— Ты хочешь сказать, что у нее тогда была маленькая жопа?

— Она хорошо поет, — сказал Гуров.

— Ты трахнул ее потому, что она хорошо поет?

— Был какой-то музыкальный вечер, я был пьян. А она хорошо пела. У нее был красивый голос.

— И тебе этого было достаточно?

— Мне бы хватило и меньшего.

— А почему тогда ты выбрал именно Шухевич?

— Мы пели на два голоса. И у нас хорошо получалось. Остальные пели хуже. Она была веселая. Потом я пошел ее провожать.

Гурова накинула халат, приоткрыла балконную дверь, плюхнулась в кресло у окна и закурила. Нет, она не просто закурила. Она впилась в него тем взглядом с прищуром, который обещал неприятное продолжение разговора:

— Потом у вас тоже хорошо получалось?

— Не помню. Наверное, не очень, раз я не помню.

— Но тебе понравилось?

— Не помню.

— Но ты ведь захотел повторить?

— Разве?

— Когда-то в начале наших отношений, когда ты еще был честен, ты мне сказал, что у вас это было пару раз.

— Может быть.

— И второй раз ты был уже не так пьян. Но трахнул ее еще раз. Значит, тебе понравилось.

— Не значит.

— Как это?

— Если мужчина трахает во второй раз женщину, это особо ничего не значит. Помнишь, тебе не понравилось, как тебя подстригли в той парикмахерской через дорогу? Ты даже плакала.

— Причем тут парикмахерская?

— А через месяц, когда тебе срочно нужно было подстричься, ты опять пошла туда же. Не просто туда же, а прямо к тому же мастеру.

— Это ближайшая парикмахерская к нашему дому.

— Номер Шухевич в гостинице был рядом с моим.

— Во второй раз мне понравилось, как меня подстригли! — жена вызывающе уставилась на Гурова.

Гуров в отчаянии повозил мышкой по экрану. Потом вместе с креслом развернулся. Он был в халате на голое тело.

— Послушай, — сказал он. — Послушай, любимая. Не понимаю, что мы сейчас обсуждаем. Думаю, что тебе просто скучно. Странно, что ты заводишь всякие такие разговоры именно после секса. Тебе что — было плохо?

— Нормально.

— Ты вроде даже орала.

— Я симулировала.

— О’кей. Половина женщин симулирует, я не против.

— Откуда ты знаешь про половину женщин?

— Статья какая-то была. Кто-то посчитал.

— Посчитал женщин, симулирующих оргазм?

— Типа того.

— А если они обманывали?

— В смысле?

— Ну, говорили, что симулировали, а сами не симулировали.

Гуров вздохнул и развернул кресло к экрану компьютера:

— Думаю, это не наши проблемы.

Жена хихикнула:

— Я так тебе осточертела, что даже слова лень подбирать?

Гуров шумно втянул воздух и снова развернул кресло:

— Завтра мне нужно сдать заявку. Ее надо было сдать еще на той неделе, но продюсер продлил срок. Он мог бы передать работу, но он хочет, чтобы именно я писал этот сериал. Этот текст — это не просто моя блажь. Это деньги, на которые мы сейчас живем. И будем жить, если ты меня не доконаешь этими разговорами.

— Ты угрожаешь мне?

— ?!

— Ты намекаешь на то, что бросишь меня, если я не прекращу?!

— С чего ты взяла?

— А что значит — доконаешь?

— Ну, я умру. К примеру.

— А-а, — она швырнула бычок с балкона и прошлась по комнате. — По-моему, это какой-то дешевый пример.

— По-моему, тебе и правда скучно. Может, пойдешь прогуляться? Доктор придет только в три.

— Куда?

— Ну, дойти до магазина, например. Это было бы кстати, время обеда.

— Ты посылаешь меня в магазин?

— Как вариант. Но я не против, чтобы ты просто прогулялась. Я не голоден.

— И о чем твой сериал? — жена стояла у него за спиной, пытаясь заглянуть в экран.

Гуров терпеть не мог, когда она так делала. Он развернул кресло и сказал, интонируя каждый слог:

— По-жа-луй-ста.

— Что?

— Не мешай.

— Ты имеешь в виду — отъебись?

— Примерно так. Но я говорю это с любовью.

— Ладно, — женщина открыла ящик комода, достала трусы. Натянула. — Ладно. Что купить в магазине?

— Что хочешь. Мне — апельсиновый сок и сигареты, — Гуров заколотил по клавишам.

— Ок, я пошла.

— Эй, — Гуров обернулся. Его реплика затормозила ее в дверях. — Эй.

— Что?

— Я люблю тебя.

Гурова усмехнулась и пошла в прихожую. Надевая пальто, она вспомнила, что забыла про бюстгальтер, но возвращаться в комнату не хотелось.

Консьерж дружелюбно махнул ей рукой.

Косые тени от домов лежали на тротуарах. Её слегка мутило, но вчера доктор, который ставит ей капельницы сказал, что это нормально. Детоксикация. Еще неделя — и она не будет пить никогда. Ну или хотя бы десять месяцев, как в прошлый раз. Десять месяцев — это много. Это больше, чем нужно для того, чтобы выносить ребенка. А уж сколько текстов можно написать за это время.

Семь лет назад не Гуров, а она выскакивала из постели, чтоб сдать работу. А Гуров сидел в том же кресле и докапывался до нее с вопросами. Потом Гуров попёр. Когда много работаешь — рано или поздно ловишь волну. Она тогда радовалась вместе с ним: Гуров шел в гору, они ждали ребенка. Ей нравилось, когда он в компании говорил:

— Эта женщина сделала меня тем, кто я есть.

Потом Гуров стал реже говорить эту фразу.

В этом была логика. Потом Гурова сама стала кричать ему это в лицо, когда они приходили с вечеринок. Она видела, как жалко это выглядит. Гуров тоже видел. Но они прощали друг друга.

Гурова купила замороженную лазанью и апельсиновый сок. И еще сливки для кофе с изображением счастливого семейства и коровы на заднем плане. Отец, мать, двое детей разного пола и корова. В любую семейную идиллию непременно должна втиснуться какая-нибудь корова.

— Хорошая фразочка, — хихикнула Гурова. — Надо записать.

Неделю назад она написала рассказ. Очень хороший рассказ после долгого перерыва. Показала его парочке друзей, они подтвердили, что рассказ вполне.

Тогда она послала его в журнал «***», тот самый, который когда-то первый опубликовал подборку ее текстов, и публикация имела большой успех. Ответ пришел подозрительно быстро. Рассказ отклонили с какими-то идиотскими объяснениями. Типа: «Что-то такое мы уже печатали». А потом оказалось, что у них в редколлегии сидит та самая толстая Шухевич, которая ухитрилась проделать путь от простой наборщицы до редактора. Видимо, она умела не только петь.

В детстве Гурова тоже мечтала стать певицей. У нее был красивый голос, но она иногда не попадала в ноты. Можно было позаниматься вокалом, и все ноты стали бы на место. Но зачем такие сложности, если было множество других вещей, которые давались совсем легко. Какое хорошее слово — «легко».

Она вернулась и взяла с полки бутылку шампанского. Все равно скоро придет доктор и вычистит из ее крови всю эту дрянь.

Собачка

Полина рисует жирафа. Дорисовав последнюю оранжевую ногу, зовет:

— Ма!

Но мама не слышит. Полина сползает со стула и с листком в руке идет искать маму. В ванной шумит вода. Полина приоткрывает дверь и видит, как мама бреет свои длинные, почти как у жирафа, ноги.

— Ты куда? — говорит Полина.

— К тете Наташе, — говорит мама.

Полине непонятно. Как-то летом тетя Наташа гостила у них на даче. И Полина видела ее ноги. Они были покрыты густым рыжим пухом. Но каждый раз как мама собирается к тете Наташе, она запирается в ванной и долго бреет и ноги, и подмышки, и везде.

— Вот, — говорит Полина и показывает маме жирафа на бумаге.

— Очень красиво, — говорит мама. — Доченька, закрой пожалуйста дверь, холодом тянет.

— А ты скоро выйдешь?

— Скоро!

Полина закрывает дверь и идет рисовать. Рядом с большим жирафом она рисует маленького серого волка. Из ванной выходит мама. Полина слышит, как она пошла на кухню и тоже бежит на кухню. Мама сидит за столом в полотенце на голове и набирает что-то в телефоне.

— Смотри! Я нарисовала волка! — Полина показывает маме рисунок.

— Очень хорошо, — говорит мама и смотрит мимо рисунка.

Полина ждет, что мама спросит, почему он такой маленький, но мама ничего не спрашивает. Она читает сообщения в телефоне, и лицо ее меняется.

— Смотри! — Полина снова показывает волка.

— Полиночка, подожди, мне позвонить надо, — говорит мама и уходит в другую комнату.

Полина садится за стол и опускает палец в сахарницу. Мелкие сладкие песчинки налипают на палец. Мама запрещает ей так делать.

— Почему ты заранее не предупредил? — говорит мама в соседней комнате. — Хотел, чтоб я как собачка весь день ждала?

У тети Наташи есть собачка. Старая белая болонка. Полина приносит белый карандаш и рисует рядом с волком белую собаку. И желтый след вокруг попы. Саму собаку не видно на белом листе. Видно только желтый след и черные глаза. Возвращается как будто заплаканная мама. Она рассеянно смотрит на лист бумаги.

— Это собачка, — говорит Полина, показывая на желтое пятно, и смеется.

Мама не смеется. Ее лицо делается злым.

— Ты что, подслушиваешь, что я говорю? — спрашивает она Полину.

— Да, — честно говорит Полина. — Я подслушиваю тебя.

И тянет к маме полные ручки, потому что сказала нежное. «Подслушиваю тебя» — это как люблю тебя, только нежнее, потому что с ш-ш. Но мама отводит от себя Полинины ручки и, с отвращением глядя на рисунок, говорит:

— Господи, как вы все мне надоели!

Полине делается смешно, что жираф, волк и собака тети Наташи надоели маме. И она говорит им:

— И вы мне, госди, надоели!

И замахивается карандашом на жирафа. Ища одобрения, смотрит на маму. Но мама выходит из кухни и тут у нее снова звонит телефон. И она берет его очень быстро, почти сразу, и говорит дрожащим голосом:

— Ало, ало. Да… И ты меня прости… Я попробую. Сейчас досушу голову и выхожу. Там же? Хорошо, бегу!

Полина слышит, как загудел фен. Как заметались по комнате мамины жирафьи ноги. Задвигались ящики комода. Ей вдруг делается обидно. Она не хочет идти в комнату, а садится на стул и смотрит в окно.

— Полина, иди, я тебе мультики поставлю! — кричит мама из комнаты другим, веселым голосом.

Полина не отвечает. Голубь смотрит на нее с той стороны подоконника. Полина смотрит на голубя. Голубь злой.

В дверях появляется мама в зеленом платье. Ее цвет. Так сказал папа. Мама подходит к Полине и обнимает ее.

— Маленький мой, не дуйся. Я тебе мультики поставила. А скоро и папа придет.

— А почему тетя Наташа никогда не приходит к нам? — говорит Полина.

— Ей ехать далеко, — говорит мама.

— Пусть ее папа привезет.

— Он ее не очень любит, ты же знаешь.

— А ты очень, да? — говорит Полина и смотрит на маму.

— Я тебя сегодня не узнаю, — говорит мама. — Пойдем, я тебе «Трям, здраствуй» поставлю. Помнишь, как ты маленькая совсем просила мультик «про страсти», а мы с папой не могли понять?

Мама делает вид, что смеется. И ведет Полину за ручку в комнату.

Пока Ёжик идет к Медвежонку, мама одевается в прихожей и щелкает замком. Полина любит стоять в коридоре и смотреть, как она уходит. Но маму это раздражает.

Полина слышит, что лифт уехал, и подбегает к окну. Она видит, как мама, в коричневой шубе похожая на медвежонка, быстро бежит к машине по снегу. Она открывает дверь, аккуратно стучит сапогами друг о друга, отряхивая их от снега, захлопывает дверь и уезжает.

Полина садится смотреть мультик. Там медвежонок наглотался снежинок и заболел. И ежик за ним ухаживает. Долго-долго, целую длинную зиму. И Полине кажется, что и она будет здесь сидеть и ждать папу долго-долго. И ей становится страшно и зло. И хочется, чтоб медвежонок умер. Хотя бы один раз. Но медвежонок опять поправляется.

Полина идет на кухню и запускает всю пятерню в сахарницу. Потом берет со стола свой рисунок и красным карандашом рисует струи крови на шее жирафа. Потому что на него напал волк. И на собачку тети Наташи, которой не видно, тоже напал волк. И она зарисовывает собачку красным, отчего ее становится видно. Подумав, Полина зарисовывает и волка красным, как будто и на него тоже кто-то напал. Кончик карандаша стал широким, а линии — жирными. Чтобы было еще страшнее, Полина слюнявит карандаш. Теперь получается настоящая кровь. Как в поликлинике, когда брали из пальца.

— Как же вы мне надоели, госди. Как же вы мне надоели, — бубнит Полина и мажет, мажет всех красной карандашной кровью.

Ключ в замке поворачивается. Папа пришел.

Рыба плывет

Город был похож на шикарное кладбище.

Приятель Глеба привез их сюда. На автозаправке он залил полный бак, платил Глеб. В итоге вышло дороже, чем на такси. Когда они приехали, приятель пытался вернуть деньги, так как не израсходовал и четверти бака. Глеб не взял. Глеб часто бывал неуместно щедр, как и неуместно скуп. Так думала Анна, глядя на красную, с глубокими трещинами стену гостиницы.

Они долго бродили втроем по улицам, пустым и влажным от дождя. Приятель Глеба много говорил и несмешно шутил. Он был из тех унылых неудачников-эмигрантов, которые всю жизнь стараются казаться весельчаками. Потом они вернулись в отель, и приятель опять задержался, так как женщина-портье ни слова не понимала по-английски. На сайте указывалось, что постояльцы отеля могут бесплатно воспользоваться велосипедами. Велосипедов не было.

Наконец, приятель засобирался назад в Берлин, но тут Глеб предложил перекусить. Анну всегда бесила эта его вежливость, из-за которой они часто проводили время не вместе, а в компании людей, которые были им обоим неинтересны. Приятель согласился. Они снова вышли из отеля и прошли той же дорогой в центр городка, где располагалось единственное работающее кафе. Глеб взял себе пиво. Четвертое за утро.

Глеб не виделся с другом много лет. Тот за это время успел жениться на кореянке, стать отцом, развестись. Друг достал из портмоне фотографию. Невзрачная низкорослая женщина с выступающими зубами. Наверное, в Корее таких тысячи.

— Милая, — сказал Глеб, и друг расплылся в улыбке. — Как вы познакомились?

Приятель никак не мог вспомнить ничего занятного про их знакомство. Рассказал только, что их сына она рожала из экономии в каком-то захолустье. Там стояли старинные родильные кресла. И эта маленькая женщина от боли погнула металлические ручки.

— Сильная женщина, — сказал Глеб.

— Очень, — кивнул приятель и засобирался, как будто только и ждал этого заключения и потому медлил с отъездом.

— Когда я уходил от нее, она пожелала гореть мне в аду, — сказал он, вешая сумку на плечо.

— Хороший знак, — сказал Глеб. — Здоровая жестокость не ушла из отношений. Это хороший знак.

* * *

Друг мучительно долго выезжал с тесной парковки отеля, потом медленно разгонялся на неровной улице. Анна улыбалась и махала ему рукой. Когда машина скрылась за поворотом, Анна вспомнила, что забыла зонтик на заднем сидении.

Они поднялись в свой неудобный, аккуратный номер с окнами на крыше. Не снимая куртки, Глеб сделал круг по комнате, потом хлопнул себя по карману и спросил Анну, не надо ли ей что-нибудь купить в магазине. Анна грустно помотала головой. Она знала, зачем ему надо в магазин.

Глеб вернулся через полчаса, позвякивая пакетом.

— Я счастлив с тобой, девочка, — сказал он, откупоривая бутылку.

* * *

Они позавтракали на первом этаже маленького красного домика, который носил громкое название ОТЕЛЬ . По всей видимости, дела в отеле шли паршиво. Дама-портье, которая заселяла их вечером, по утрам была еще и официанткой и разносила посетителям дрянной кофе. Посетителей было немного — они и еще какая-то выцветшая супружеская пара в углу, которая поглядывала на них с подозрением. Глеб перебрал ночью и, как всегда после такого, имел с утра виноватое выражение лица. Он пытался спросить у дамы на английском, где находится автобусная остановка. Дама не понимала, морщила лоб и тоже виновато улыбалась. Потом она догадалась достать из кармана допотопный телефон с треснутым экраном и, вводя слова на экран, стала переводить с английского на немецкий. Это не добавило понимания, но они смеялись, довольные друг другом. У официантки были жилистые руки и темные зубы. Но Глеб смотрел на нее так, будто она была красоткой. Он на всех умел смотреть так. Анне это сначала нравилось, потом стало источником бесконечных сцен ревности, а теперь просто раздражало, как и вся его фальшивая мягкость и вежливость, предназначенная только для чужих. Анна вспомнила ночь, его тяжесть и резкость, его тяжелое пьяное дыхание у самого уха и механические движения.

Город, неестественно пустой и нарядный, был похож на декорацию. Глеб и Анна встретили только старушку с велосипедом, груженым цветами. Старушка прошла мимо, как привидение, не замечая их.

Они двигались по указателям Brecht-Hause, то поднимаясь в гору, то спускаясь вниз. Пахло травой и цветами. Ворота некоторых домов были приоткрыты, будто предлагали войти. На деревьях, стоящих вдоль дороги висели бирки, похожие на театральные номерки.

— Тебе нравится Брехт?

— Я не помню, читала ли я его.

— На хрена мы идем в музей?

— Мы идем, чтобы куда-то идти. Не сидеть же в гостинице.

Музей Бертольда Брехта был закрыт. Они сделали несколько фотографий у ворот и пошли назад. Начинался дождь. Гигантские улитки ползали по стволам старых деревьев.

— Это улитки Брехта, — сказала Анна.

— Я люблю тебя, — сказал Глеб и взял ее за руку.

— Чем докажешь? — спросила Анна.

— Хочешь, я буду есть землю?

— Нет. Лучше съешь улитку.

— Ты правда этого хочешь?

— Да.

Глеб отлепил от коры жирную улитку и поднес к лицу. Улитка втянула блестящие рожки. Глеб затушил бычок и облизнул губы.

— Не надо, — сказала Анна. — Мне жаль улитку.

* * *

Глеб настоял, чтобы они разделись и легли в постель. Было видно, что он предельно измотан и единственное, на что сейчас он годится, — выпить еще. Анна сказала ему об этом, но он упрямо льнул к ней, и она сдалась. Они словно пытались плыть на лодке без весел в стоячей воде. Анна прикрыла глаза и увидела снег, какие-то деревянные постройки типа русских изб и человека с черной бородой. Наконец, Глеб остановился. Они долго лежали и смотрели друг на друга.

— Я видел Непал, — сказал Глеб. — Маленькие, счастливые люди с красными точками на лбу качали на качелях невест. И было светло и чисто.

— Так бывает только вначале, — сказала Анна.

— Глупышка. Так бывает, когда угодно, если любовь.

Он проснулся ночью и заплакал. Она гладила его большую, лысеющую голову. Он уснул на ее руках. Утром она подошла к зеркалу и увидела, что на ее лице проступают черты старухи.

* * *

Потом пошел дождь. Холодный утомительный дождь, который не прекращался до следующего дня. Они сидели в номере. Лежали в номере. Ходили по номеру. Глеб вяло приставал к ней, она вяло ему отказывала.

— Помнишь, давно, когда все начиналось, мы летели на маленьком самолете из Атланты в Аризону, — спросила она, глядя как бегут капли по стеклу.

— Глупышка, и сейчас все только начинается.

— Там была стюардесса. Не юная красотка с точеной фигурой, как на больших лайнерах. Грузная женщина с признаками былой красоты. Когда она везла тележку по проходу, ее бедра еле протискивались между кресел.

— Я так рад, что у тебя маленькая задница. Терпеть не могу большие жопы.

— Ей уже ничего не светило, этой стюардессе, кроме как протискиваться между потертыми сиденьями хлипкого самолетика, набитого мексиканскими работягами. И стареть. И лучший расклад для нее — это если самолет однажды не долетит. Упадет где-нибудь среди кактусов Аризоны.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Иногда я чувствую себя стюардессой в таком маленьком самолетике.

— А кто тогда я? Мексиканский работяга? Я слишком крупный для мексиканца, малыш. — Глеб добродушно захохотал.

— Ты — самолетик.

Глеб ушел и вернулся с двумя бутылками.

* * *

И опять наступила ночь. Анна уснула и слышала, как он взбирался на стул и пытался курить в окно мансарды, которое открывалось вверх. Дождь стучал по черепице, и им могло бы быть очень уютно сейчас. Но Анна не помнила, чтобы им было уютно. Глеб часто курил, взбираясь и спускаясь со стула, и наконец шумно упал, опрокинув стул, и долго ругался на каком-то языке. Анна лежала в постели, стиснув зубы, и ждала, когда закончится ночь.

* * *

Когда в следующий раз она включила ночник, чтоб сходить в туалет, — он лежал рядом и смотрел на нее. Анна знала этот мутный взгляд. Он не предвещал ничего хорошего.

— Мне нравится твоя красная комбинация, — сказал он. — Иди сюда.

— Мне кажется, ты обращаешься сейчас не ко мне.

Глеб хрипло засмеялся и огляделся.

— А к кому же?

— К любой женщине в красной комбинации.

— Не мудри, моя маленькая стюардесса. Иди сюда.

Анна молча легла на свою половину кровати и погасила свет. Глеб приблизился, шумно дыша. Погладил бедро. Потом с неловкостью крупного зверя взобрался на нее, шумно дыша в ухо.

— Скажи: «Я взрослая девочка».

Он часто просил так сказать. Ему никогда не нравились молодые девицы, которые вечно крутились вокруг него. Но в постели он просил говорить так. Она сжала губы. Ей было сорок лет. У нее были муж и сын, которых она не видела три месяца, и любимый мужчина, который клялся не пить и пил.

Глеб с каждым движением замедлялся. Пока не остановился совсем. Она повернула к нему лицо и поняла, что он уснул. Анна выползла из-под него с тем ужасом, с которым новичок на войне выползает из-под убитого товарища. Подошла к окну. Небо было серым и пустым.

Анна почему-то вспомнила стену дома во дворе, освещенную первым весенним солнцем. В апреле там грелись солдатики. Кривая трещина в рыхлой желтой штукатурке тянулась наискосок. Именно там, у этой стены начиналось лето. Она помнила этот свет у своих сандалий и свою густую маленькую тень на желтой стене. Трещины в асфальте, в которую трава выпускала свои первые зеленые усики. Эти тени, запах сырой после зимы штукатурки — это и была настоящая и вечная весна, которая уходила, чтобы снова вернуться, но никогда не навсегда. И не было в этой весне никаких мужчин, никакого шепота по ночам, сухости и влажности. Был только свет. И свет никуда не делся. Но Анна сама куда-то делась.

* * *

Солнце освещало красную стену гостиницы. На пустой улице лежали веселые тени. Они вышли и в четвертый раз пошли по той же улице. Глеб курил и прислушивался к чему-то в себе. Колокол на небольшой церкви прозвонил дважды.

— Давай зайдем, — сказала Анна.

— Иди. Я покурю.

— Ты всю ночь кашлял.

— Это последняя. Клянусь.

Анна взошла по высоким ступеням. Потянула на себя тяжелую дверь. В храме было пусто. Пахло старой пылью, повсюду лежали вязаные белые салфетки. Пустое распятие, украшенное цветами, возвышалось в конце длинной залы. Алтарь был похож на рецепции местных гостиниц с отсутствующим портье. Анна постояла в деревянной пустоте церкви и вышла. Крупный красивый мужчина стоял у ступеней и улыбался ей. Его высокая фигура отбрасывала длинную тень.

— Привет, Анна, — сказал Глеб. — Я люблю тебя.

— Здравствуй, — сказала Анна.

Они пошли дальше по брусчатке, и чемоданы катились за ними будто повозки, покидающие город.


— Выпьем кофе? — Анна показала на высокий круглый столик все в том же кафе, где они были с приятелем Глеба. Рядом вертелись массивные, покрытые влажным мхом жернова мельницы.

Глеб посмотрел на часы, кивнул, сел. Тот же высокий официант с дежурной улыбкой поднес меню.

— Одно пиво и один кофе. И что-нибудь поесть. Хочу есть.

— Что-то еще? — спросил официант, глядя на Анну.

Она помотала головой. Официант удалился. Глеб курил и смотрел на зеленые перекладины колеса, с которого стекала вода.

— Я отойду, — сказала Анна.

— Куда?

— Схожу в парк. Тут очень красивый парк, а мы даже толком не погуляли.

— Только недолго. — Глеб взглянул на часы. — Через полчаса придет такси.

— Я вернусь раньше.

— Клянись, что ты никогда не уйдешь от меня насовсем, — сказал Глеб, закуривая.

— Клянусь.

Анна дошла до площади с красной телефонной будкой. Небольшая компания сидела за крайним столиком. Эти лица Анна уже видела. Здесь же, позавчера. Они как будто и не уходили. Анна вошла в телефонную будку и опустила два евро. Набрала номер. Автомат загудел, с лязгом проглотил евро, и на том конце раздался тихий голос мужа:

— Алло! …алло

— Это я, — сказала она.

— Ты где?

— Далеко. В Букове.

— Когда прилетаешь?

— Семнадцатого.

— Ты… возвращаешься? Тебя встречать?

— Да, — ответила она. — Встречай.

Счетчик секунд добежал до нуля и просил еще денег. Белая кошка перебежала площадь. Анна повесила трубку и пошла в парк. Рабочие сооружали сцену посреди поляны. Завтра здесь будет фермерский праздник. С розовыми поросятами и грудастыми немками, сдувающими пену с пива. А сейчас свет, разрезанный кронами деревьев, красиво лежал на траве. Узкая холодная река бежала под низким мостом. Анна взошла на мостик и посмотрела вниз. Трава на дне ручья клонилась, повторяя направление течения. Несколько форелей стояли в полоске света. На самом деле они плыли, но плыли против течения, шевеля хвостом и плавниками, и от этого, дрожа, стояли на месте.

Рабочие прошли мимо, с любопытством поглядев на нее. Анна порылась в кармане, достала мелкую желтую монетку и кинула в воду. Так делают, чтобы вернуться. Но Анна знала, что не вернется сюда. Монетка задела серую спину форели и пошла ко дну. Рыба стояла на месте и шевелила плавниками. Но Анна знала, что рыба плывет.

То самое облако

Санька открыла глаза и увидела склонившегося над ее животом прыщавого человека в белом халате. Человек поковырял чем-то, сел за стол и, откусив яблоко, начал писать. Санька видела, как двигается кусок яблока, оттопыривая угреватую, небритую щеку, и чувствовала жажду. Но жажда была только в голове и рождалась по прошлой привычке жить. Остальное тело лежало тяжело и неподвижно. Человек перестал писать, бросил огрызок в мусорную корзину и снова подошел к столу, на котором лежала Санька. В руке у человека что-то блестело. Белое, уверенно очерченное облако красовалось в окне. Саньке стало страшно, и она как маленькая прошептала про себя:

— Мама.

И вспомнила, что мамы не стало еще давнее, чем её, Саньки, потому что и Саньки, судя по бесцеремонности прыщавого в очках, тоже уже не было. На памятнике матери дата смерти была выбита с ошибкой. Санька знала, что это очень расстроило бы мать, которая во всем любила порядок, и все собиралась переделать цифру. Теперь ошибку исправить было некому.

Человек в халате снова что-то записал и щелкнул чайником. Его организм бодро жил, требуя питания. Санька вспомнила, как приезжала к матери на дачу и после московской своей непутевой жизни тоже никак не могла напитаться. Постаревшая мать стояла над ней и, наблюдая, как маленькая и худая как мальчишка Санька поглощает еду, с испуганной издевкой говорила:

— Солитер, что ли, у тебя.

Санька злилась и отпихивала тарелку, а мать говорила — ну что ты как маленькая — и снова пододвигала. Но Санька уже вставала из-за стола и шла за дом. Не от обиды, просто была уже сытая, и ей надо было позвонить Сергею. Ей всегда хотелось ему позвонить, почти в каждый момент. Сказать, что доехала, что в саду все цветет, а вечером цикады такие и звезды просто космос.

Се-рё-жа. Сер-гей. На работе — Сергей Сергеич. Санька говорила с ним шепотом из беседки. Туда не выходят окна, мать не слышит. Мать не любит Сергея Сергеича: он старше на пятнадцать лет, у него хорошая семья, трое детей и больная жена, которая почему-то прекрасно выглядит, и которую он не может бросить, потому что она никому больше не нужна. А Санька здоровая, молодая и нужна всем. Поэтому нужно немного потерпеть и подождать. Все это Санька по глупости выложила матери, когда только начиналась их любовь. Была уверена, что все изменится. Но прошло три года, и ничего не менялось. Менялась только мать, когда звонил Сергей Сергеич. И если что-то слышала — зло комментировала.

Они потом часами не разговаривали, но, когда темнело, садились за стол под яблоней и вместе пили чай.

Человек в халате открыл кран и долго шипел водой.

Санька стояла под душем. Струя воды криво била в стену и брызгала на потолок. Этот осыпавшийся потолок был предметом каждодневных ссор с матерью, которая ругалась, что Санька не смотрит, куда льет воду, и вся побелка отвалилась. И, судя по Санькиному выбору, мужчина, который все починит и отремонтирует, в их доме появится нескоро. Она так гундела и ругалась всегда, и Санька не любила мыться. И только когда Санька пришла с кладбища, встала под душ и поняла, что воду можно лить куда угодно: на пол, стены, потолок, она поняла, что у нее больше нет матери.

Потом Санька заболела. Ничего хорошего, но и не самое страшное, такую стадию в ее возрасте легко лечат. Только она почему-то не поправлялась и через полгода легла в больницу. Сергей Сергеич забегал к ней днем, между делами. Неловко сидел на стуле около кровати, натянуто улыбался. Она смотрела на его красивые руки с блестящим обручальным кольцом, что-то рассеянно отвечала, чувствуя, что не то чтобы перестала, но устала его любить. И что говорить им теперь не о чем, потому что все их разговоры были интересны внутри сильной и большой страсти. А теперь стали общим местом, вроде бесед о погоде и политике. Сергей Сергеич с облегчением почувствовал Санькин неинтерес к нему и забегал все реже, но заботился материально, регулярно переводя деньги на карточку и разговаривая с врачами. Санька писала ему коротенькие «огромное спасибо». Иногда она задумывалась — хотела ли бы она написать что-то еще, и с удивлением обнаруживала, что написать было совершенно нечего.

И теперь, на блестящем металлическом столе, Саньке было совершенно нечего сказать Сергею Сергеевичу.

Вспомнился один августовский вечер. Как они с матерью, опять переругавшись из-за Сергея и Санькиной непутевой жизни, мрачно пили чай под яблоней. Луна была такая большая и яркая, что деревья отбрасывали тени. Облака лежали на небе как мозаика из слоновой кости и их, будто умело проведенный рукой художника, перечеркивал след от пролетевшего самолета. Санька смотрела на эту красоту, и жизнь казалась ей простой и легко разрешимой.

— Во сколько ты завтра выезжаешь? — спросила мать.

— Часов в семь.

— Я тебе там рагу в банку налила и блинчиков положу. Как приедешь — сразу выгрузи в холодильник.

— О’кей.

— На следующие выходные приедешь? У бабушки день рожденья.

— Не могу, мам. Мы с Сергеем уже договорились.

Мать замолчала, но видно было, что сказала она не всё, и что в молчании осталось то, что Санька заранее знает и не хочет слышать. Санька встала, звякнув ложкой, и пошла к своему, отдельному входу в дом.

— Угробит он тебя, Саша, — сказала мать.

— Мам, не начинай.

— А что кружку на столе бросила?

Санька молча забрала кружку и поднялась на крыльцо.

— Посмотри, облако какое чуднóе, — сказала мать, желая удержать Саньку, поговорить еще, но Санька, буркнув что-то в ответ, захлопнула дверь.

А мать еще долго сидела, сгорбившись, за столом, пока не стало совсем холодно. Санька видела в окно ее силуэт, но не нашла сил подойти, потому что злилась. Утром Санька уехала и говорила с матерью по телефону коротко и раздраженно.

Человек орудовал над Санькой, а над его плоской макушкой как специально повисло то самое облако, проколотое самолетным следом. Саньке вдруг стало до страшного понятно, что тот вечер испорчен навсегда. Как будто маленький и ласковый Бог стоял тогда над ними, но они его не признали и разбрелись по комнатам, злые и чужие. И если бы можно было повернуть назад, Санька бы вернулась к столу, обняла мать за плечи. И сказала, что облако чудесное, что оно совершенно удивительное, что она никогда в жизни не видела такого и хрен с ним, с этим хитрожопым Сергеем Сергеевичем, и что она приедет и в следующие выходные и будет здесь с матерью пить чай под яблоней и смотреть в небо. Потому что это и есть счастье.

Санька глубоко выдохнула и умерла навсегда.

Человек в халате, словно что-то почувствовав, поднял голову и внимательно посмотрел Саньке в лицо. Потом пошел в свой угол, сел к столу, но вместо того, чтобы писать, уставился в окно. Большая, нездешняя луна висела над шестым патологоанатомическим корпусом, и деревья отбрасывали длинные тени, как будто день еще продолжался.

Загрузка...