Часть первая. Паук и гитара

1

Майя жила в туманном, неподвижном городе на окраине холодного острова. Туман был густой, вязкий, не оставлявший капель дождя на мостовой и солнечных лучей в стеклах; в тумане переплетаются неровные узкие улицы и громоздятся хребты из асимметричных домов с вечно закрытыми окнами (дома старые и дряхлые, давно пережившие своих владельцев, и окна закрыты намертво даже летом, чтобы не впускать туман и не выпускать тепло). Город тонет, как в формалине, в этом тумане: тонут тусклые фонари, вздернутые на сгорбленных столбах по краям разбитых тротуаров, тонут деревья, пойманные в ржавые ограждения, тонут бледные клумбы с мерзлой землей и черными цветами, застывшие перед сбитыми ступенями в мощеных переулках.

Полгода в туманном городе идут дожди, полгода – снегопады; и время тянется невыносимо медленно. Безветренный холод царит по утрам и вечерам; холод – три четверти суток, пустота – четыре четверти, двенадцать месяцев в году, пустота безразличная, неприветливая, сонная. И кажется, не найти места более далекого и одинокого для начала пути, но именно там, в затерянном краю, в безмятежном захолустье, на тыльной стороне ладони мира, где осень бесконечно сменяет зиму и все встречает свой конец, – Майя знает, что точку отсчета нужно искать именно там, – начинается эта история.

В туманном городе Майя жила с самого рождения, вот уже семнадцать лет, в старом каменном доме – к нему вела неровная дорожка из скользких плит, дорожка-старуха, выложенная много веков назад каменщиками-мертвецами. Иногда, возвращаясь домой глубокой ночью, Майя представляла, как теряет равновесие, падает на эти скользкие плиты и разбивает свое лицо: тогда камни этой безжизненной мостовой окрасились бы в теплый красный цвет в свете мерцающего фонаря и в туманном и неподвижном городе случилось хотя бы что-нибудь. Но чаще Майя мечтала о том, что однажды она осмелится сбежать по этой неровной дорожке, пройдет ее до самого конца – до того места, где скользкие плиты превращаются в гладкий асфальт; а потом – она осмелится пойти дальше, по шоссе, за тот поворот, за тот холм, за которым она ни разу в жизни не бывала, и отправится в зовущую, пышущую холодным жаром неоновых вывесок даль, где встречаются все дороги, и где копятся все звуки мира, и где бурлит жизнь.

Как-то дождь шел в туманном городе три недели. Майя сидела у окна и смотрела, как в мутное стекло бьется маленький иссиня-черный мотылек. Она впустила его внутрь, и он, заблудившийся и одинокий, долго кружил под потолком ее комнаты, роняя пепельную пыльцу. Майя закрыла глаза и представила себя маленьким черным мотыльком с намокшими крыльями, слепо летящим на свет. А потом – она раздавила этого мотылька пальцем, оставив на обоях маленькое бордовое пятнышко.

Ее холодный громоздкий дом в самом центре окраины мира, с высокими потолками, в котором весь воздух был посвящен люстре и скрипучему дорогому паркету, никогда – даже в детстве – не внушал Майе доверия. Она не испытывала никаких чувств к семье, в которой жила. «Что, если меня подкинули? – часто думала она, наблюдая за повадками своего младшего брата как за конвульсиями мух, умиравших на подоконнике. – Что, если все вокруг смертельно больны, оттого так недоверчивы и сонны?»

Отец казался Майе жалким, несчастным и жестоким, способным лишь на повторение своего ежедневного бытового ритуала: он любил хорошо прожаренные тосты по утрам и звон хрустального графина по вечерам. «…Только для того, моя дорогая, чтобы вернуть вкус к жизни», – так говорил отец, когда Майя заставала его в одиночестве в свете настольной лампы за столом в кабинете. Когда он с тревожной нежностью касался губами стакана и делал глоток, Майя внимательно наблюдала за медленным движением его дряблого подбородка.

Мать Майи была печальна и красива. Длинные пальцы, длинные ноги, длинная шея и пустые бесцветные глаза, которые она скрывала тушью. Вечерами она расчесывала волосы, сидя на краю дивана в углу комнаты, или, когда приходили гости, слушала разговоры, но никогда сама в них не участвовала – лишь молча улыбалась и, опустив глаза, подавала закуски; тогда все непременно замечали, какие изящные кольца она носила на своих длинных пальцах… У нее, как и у всякой женщины, родившейся и умершей в туманном городе, был свой секрет – особый рецепт вишневого пирога, которым она очень гордилась, поскольку этот рецепт передавался от матери к дочери вот уже несколько поколений. Майя тоже должна была узнать эту тайну в день своего совершеннолетия.

Но Майю не волновали вишневые пироги. Каждый вечер Майя сгребала мертвых мух и мотыльков с подоконника в стеклянную банку, в которой жила Чучу, ее ручной тарантул, и наблюдала за тем, как она работает своими жвалами: «chew, chew». Чучу была уродливым хищником с самого рождения, и ей никогда не приходилось задумываться о собственном предназначении. Майя завидовала Чучу.

Однажды Майя воткнула кухонный нож своему брату между ребер, чтобы проверить, способен ли он что-нибудь чувствовать или может только притворяться и вытирать сопли о спинку дивана. Они оба были тогда на кухне, пока их родители были погружены в светские беседы и обитые бархатом кресла на очередном званом ужине из бесчисленного их множества; и сразу перед тем, как воткнуть кухонный нож своему брату между ребер, Майя резала этим ножом грейпфрут. Она порезалась, и из пальца брызнула кровь. Нож был острый, легкий и изящный, будто выточенный из зеленой стеклянной люстры в их гостиной. Майя представила, как это будет просто и приятно – как погрузить нож в масло или мармелад. И не смогла удержаться. Лезвие вошло легко, как она и предполагала, во рту у ее брата что-то тихо булькнуло, и он опустился на скрипучий дорогой паркет – тихо, безмолвно и красиво. Майя села на корточки и с интересом наблюдала за тем, как в разрастающейся густой красной лужице тонет размокший листочек мяты.

Потом были дорогие врачи и лекарства: много дорогих разодетых стариков и красивых, ярких таблеток; бледно-зеленые капсулы, розовые, рассыпчатые и круглые, с надписями и без надписей, горькие и сладкие на вкус, оставляющие приятную пустоту в желудке и мыслях, пустоту, которую не хотелось ничем заполнять.

Разноцветные таблетки распускались у нее в животе и вяли, как цветы. Иногда Майе казалось, будто их шипы ранят ее, ядовитым плющом копошатся у нее внутри, и тогда она рвала волосы на голове, и кричала до хрипоты от боли, и ломала ногти, пытаясь вырваться из чьих-то невидимых объятий – рвалась к потолку или в окно, на котором давно уже поставили решетки. А иногда цветы распускались безболезненно и приятно – бутонами разных форм и оттенков, и Майя представляла, что лежит в шелестящей траве, тонет в бесконечном туманном поле. В такие моменты ей не хотелось уже ничего: ни сопротивляться давлению стен, ни искать в себе силы для ненависти; она просто опускалась на пол, на скрипучий паркет, по которому босиком бегал еще ее дед, слушала хрипящие стоны и перегруз в своих наушниках, наблюдала сквозь тонкие пальцы за движением люстры на потолке, которая постепенно превращалась в зеленого стеклянного паука и уползала в дальний угол высокого потрескавшегося потолка…


Toge no haeta kumo ni naritai3


В комнате с выпотрошенными подушками, мягкими игрушками, расплескавшими свои плюшевые внутренности по кровати, оборванными обоями на старых стенах, прошла ее последняя осень в громоздком родительском доме. Воздух, как простыня, скомкан и спутан, собран в пучок под потолком; в трещинах хрупкая, надколотая горечью скорлупа дней.

Выпал первый снег, и Майя решилась наконец сбежать из туманного и неподвижного города. Ночью она собрала свою спортивную сумку, взяла все деньги, что нашла в верхнем ящике отцовского стола, надела новенькие белые кроссовки и вышла на улицу, чтобы никогда уже не вернуться. Майя никому ничего не сказала, не стала оставлять даже прощальной записки – потому что тогда пришлось бы лгать о своих планах и просить не искать ее, а ложь и унижение Майя ненавидела даже больше пошлости окружающего ее провинциального мира.

2

Майя дошла до заснеженной трассы, села на корточки и принялась ждать машину. Рядом, на обочине, она положила свою сумку и банку с Чучу, которая хоть и была ночным хищником, все же боялась темноты. Рисуя пальцем на снегу, Майя вспомнила детство, когда часто приходила сюда одна, ложилась, раскинув руки, прямо на проезжей части – так, чтобы лопатки касались двух желтых сплошных полос. Маленькая Майя смотрела наверх, в узкий прямоугольник неба, застрявший между шумящими кронами сосен по краям дороги, и могла даже задремать, так и не дождавшись ни одной машины. Если все-таки кто-то начинал спускаться с холма, Майя сначала чувствовала далекую вибрацию от колес, будто Чучу ползала у нее по спине, щекоча кожу своими пушистыми лапками. Она дожидалась момента, когда на нее падал свет дальних фар. Свет был такой яркий, что Майя могла рассмотреть все сплетения вен на своих веках. Она вслушивалась в нарастающий шум от колес, и ее захватывало – в липкий, как деготь, плен – необъяснимое чувство покоя. Майя не спешила подниматься, и вскакивала только в самый последний момент, услышав истеричный визг тормозов.

Когда из тумана появился автомобиль, Майя поднялась и махнула рукой. Водитель моргнул фарами, показывая, что тормозит. Девушка забралась на подножку грузовика, открыла дверь и села, положив сумку на колени. Ей было все равно, куда ехать, и когда водитель тронулся, когда тихо заработали дворники на лобовом стекле, когда заиграло радио и дорога зарябила перед глазами в свете фар, как кино на старом проекторе, Майя закрыла глаза и вновь ощутила то самое чувство, которое испытывала, когда сбегала из дома полежать на проезжей части. Чувство покоя и полного безразличия ко всему, что должно произойти.

Майя держала банку с Чучу в руках. Она сжимала ее своими тонкими пальцами, доставшимися от матери, и Чучу перебирала лапками и скользила по стеклу, пытаясь выбраться. Водитель бросал на девушку странные взгляды. Наконец он не выдержал и спросил, кивнув на банку. Ему было интересно, что это за паук, и Майя ответила, что Чучу – паук-птицеед. Хотя научного названия на латыни она и сама не знала.

– Так он ест птиц?

– Нет. – Майя качнула головой. – Она любит насекомых.

Водитель кивнул. Он хотел спросить Майю еще о чем-то, но передумал.

Дальше они ехали в молчании. Водитель то и дело постукивал пальцами по рулю или, заметив что-то на дороге, с улыбкой показывал в ту сторону и следил за реакцией девушки. От него пахло дешевыми крепкими сигаретами, и он уже несколько дней не брился. Майя не проявляла особого интереса к его попыткам привлечь ее внимание. «Может быть, он и не мастурбировал несколько дней подряд», – почему-то подумала Майя.

Грузовик ехал в город. В один из тех завораживающих своей громоздкостью, светом и шумом бетонных городов, о которых Майя слышала так много. Больше плохого, чем хорошего. Больше историй с печальным концом, чем с хэппи-эндом.

Под утро они остановились на пустой заправке, чтобы выпить кофе. Это было одно из тех мест, где всегда ослепительно белый кафельный пол и стерильные столики на металлических ножках, а шоколадные батончики на стеллажах непременно разложены разноцветными этикетками вверх, строго параллельно друг другу.

Они сели за столик в дальнем углу. Из колонок под потолком лилась легкая расслабляющая музыка, но очень тихо – можно было услышать, как шумят люминесцентные лампы. В их ярком свете Майя увидела большие черные синяки под глазами мужчины. Теперь он напоминал ей отца. Сгорбившись и опустив глаза, он сидел за столиком, устало водил пластиковой ложкой по краю картонного стаканчика. «Как жаль, что негде достать поджаристых тостов», – подумала Майя.

Она прошла в туалет, чтобы умыться холодной водой, а когда вернулась, заметила пирожное, завернутое в салфетку, на краю их столика в дальнем углу. Самое дорогое и пошлое из всех, что были на витрине. Майя не стала его есть, а мужчина притворился, что его это не обидело.

На рассвете они продолжили путь. Густой сосновый лес сменился перепаханными полями с линиями электропередач, подмерзшей грязью до самого горизонта – печальный вселенский отшиб, немая седеющая пустошь. Вскоре горизонт начал постепенно подниматься, пениться темно-серыми тонами индустриального пейзажа; за окном поползли невысокие промышленные здания, бесконечные съезды, развязки, глухие, изрисованные граффити и строчками из песен стены, гаражные комплексы и склады…

А потом Майя увидела высотные дома. Они были похожи на соты или на нагромождения керамзитобетонных кубов, грубо склеенных вместе швами, расходящимися на грязных боках. Замелькали неоновые вывески торговых центров и рекламные щиты, за которыми невозможно было разглядеть горизонта.

Грузовик преодолел железнодорожный переезд на окраине города и подъехал к заснеженной станции. Откуда-то доносился грохот отбойного молотка. Водитель открыл дверь и подскочил к Майе на помощь, подав ей руку. Несколько секунд они стояли около большого переднего колеса. Мужчина сделал шаг, чтобы обняться, но Майя помахала ему на прощанье рукой.

Когда грузовик уехал, Майя купила билет на поезд до центрального вокзала и, сверившись с расписанием, решила подождать на улице. Она медленно опустилась на край лавки под большими круглыми часами, висевшими на покосившемся столбике у лестницы перед станцией. Снег тихо опускался на гитарный чехол, лежавший рядом. Майя с интересом разглядывала оставленный кем-то инструмент. «Хорошо быть музыкантом, – подумала Майя, – всегда можно подыграть своему настроению». Ей вдруг захотелось расстегнуть чехол и заглянуть внутрь.

Майя аккуратно потянула вниз молнию – из чехла показались блестящие колки и торчащие во все стороны стальные струны, напоминавшие порванную паутину. Она нежно провела по ним пальцем со стершимся черным лаком, вслушиваясь в тихий холодный свист. У Майи было еще десять минут до отправления поезда, и она решила подождать хозяина гитары, чтобы посмотреть на него. Почему-то ей казалось, что играть на такой гитаре мог только красивый человек с длинными пальцами.

На лавку рядом с ней опустилась старушка. Она что-то беспрестанно бормотала себе под нос и жевала булку. Движения ее бесцветных, словно вылепленных из воска губ, напоминали двух спаривающихся слизняков. Майя испуганно выпустила из рук гитару и прижалась к самому краю лавки, боясь быть забрызганной ее ядовитой слюной.

Они просидели молча несколько минут, когда женщина внезапно повернулась к Майе и перестала жевать; ее нижняя челюсть отвисла, и можно было увидеть, как во рту плавают влажные непрожеванные комочки. Она уставилась Майе прямо в глаза, не моргая, не отводя взгляда и ничего не говоря, и только уголки ее морщинистых губ начали медленно подниматься, постепенно превращаясь в гримасу. Вдруг старушка засмеялась хриплым, клокочущим смехом. На губах ее оказалась противная крошка, и она потянулась к Майе, чтобы что-то шепнуть ей на ухо. Майя, не выдержав, тут же вскочила с места, уронив гитару на землю, и инструмент протяжно взвыл от боли, мелочь заметалась по чехлу. На мгновение девушка замерла в нерешительности, а старуха продолжала смеяться, но смех ее стал походить больше на сухой кашель туберкулезника.

– Простите, – вдруг прошептала Майя.

Все происходящее показалось ей сном. Она подняла гитару с земли и, перекинув ее через плечо, побежала по скользким бетонным ступеням к станции. Ее руки дрожали, когда она пробивала билет. Выйдя на пустынную платформу, она прислонилась спиной к железному забору и, сжимая банку с Чучу, несколько секунд пыталась отдышаться. Только придя в себя, Майя поняла, что оставила на лавке под часами свою спортивную сумку.

3

На одиннадцатый день рождения мать подарила Юну его первую гитару, о которой он давно мечтал. Это был подержанный дредноут4 цвета «санберст» – цвета солнечных лучей – со звонкими бронзовыми струнами. Когда Юн, сидя на своей раскладушке на кухне, впервые провел рукой по дребезжащим струнам, ему показалось, что он слышит чей-то яростный рык, будто на его коленях лежал непокорный дикий зверь; и тело этого зверя, собранное из деревянных костей и стальных, натянутых до предела мышц, дрожало от его прикосновений.

Юн жил в маленькой однокомнатной квартире со своей матерью. У Юна не было собственной комнаты, он спал на кухне. Там было всего две розетки, одна из которых перегорела, и чтобы подзарядить мобильный телефон, ему приходилось отключать чайник. Если по вечерам Юн хотел зажечь ночник, ему нужно было сдвинуть стол и кровать, чтобы подлезть и выдернуть телефонный шнур.

Когда-то мать жила в комнате с отцом. У них был телевизор, удобная полутороспальная кровать с надувным матрасом и люстра с тремя лампочками – две были желтыми, и одна белой, энергосберегающей. «Санберст», – так про себя называл эту люстру маленький Юн, которому очень понравилось это слово.

В тот день, когда ушел отец, Юн играл на гитаре блюз, сидя на своей раскладушке на кухне. Он заряжал телефон, ночник был включен, и маленький черный мотылек пытался выбраться из ловушки плафона. Юн слышал ссору родителей за стеной и боялся перестать играть, как будто тогда они смогли бы услышать его, еще больше разозлиться из-за его присутствия, заподозрить его в том, что он подслушивает. Юна это злило. Мать заплакала, когда что-то вдруг с силой ударилось о старый деревянный шкаф, в котором они хранили за стеклом, как в музее, все эти фарфоровые статуэтки, привезенные с моря ракушки и недожженные свечки с далекого праздника. Юн слышал, как с полки упала и разбилась его копилка с мелочью. Монеты рассыпались и с оглушительным звоном разбежались по разным углам.

Юн сменил тональность, в приступе гнева ударил по струнам, и те жалобно взвыли. Не дав им опомниться, Юн ударил по ним еще раз, взяв новый аккорд. Потом – еще и еще. Он высекал из своей гитары звуки с такой силой, что вот-вот на линолеум должны были посыпаться искры; и его дикий, рычащий санберстовым пламенем непокорный тигр выгибал спину и показывал клыки, готовясь к прыжку.

Haamerun no fuefuki wa dare?

Ookami shounen wa ittai dare?5

Юну очень хотелось посмотреть, что происходит за дверью, но ему казалось, что если он перестанет играть, даст себе хоть одно мгновение на передышку, то все окончательно и непоправимо сломается, утонет в невыносимом болоте тишины.

«Как было бы здорово, если бы сейчас кто-нибудь позвонил, и веселый женский голос ведущей вечерней радиопередачи сказал вдруг, что они только что выиграли в лотерею, – подумал Юн. – Мама подняла бы трубку и переспросила, не веря своим ушам. А потом тихо позвала бы папу к телефону, чтобы он послушал тоже. И тогда, конечно же, все бы снова стало хорошо. Нет, даже лучше, чем раньше! Мы бы переехали в большой дом на берегу реки, а у меня наконец появилась бы своя комната». И вдруг Юн перестал играть, вспомнив о том, что телефон был отключен, и никто не смог бы дозвониться, пока на кухне горит ночник. Он тут же бросил гитару на кровать и полез вниз, чтобы поскорее вставить телефонный шнур на место. Сначала погас свет лампы, мотылек перестал биться о плафон, и в опустившейся темноте Юн долго не мог прицелиться, чтобы попасть штекером в розетку.

Но входная дверь хлопнула, и в тот вечер с радиостанции никто не позвонил.

«Я перестал играть, в этом все дело, – подумал Юн. – Я положил гитару и все тут же испортилось». С тех пор Юн старался не выпускать гитару из рук. Он почти перестал уделять внимание учебе и выходить на улицу; стал играть по несколько часов в день, полностью замыкаясь в себе и концентрируясь на поиске идеального звука, который он представлял похожим на свист самурайского меча, освобожденного из ножен и оставляющего за собой ярко-красный огненный след, как в японских мультиках, – тот единственный и противоестественно точный удар в самое сердце, после которого враг падает замертво, и кровь брызжет алым фонтаном в разные стороны.

У Юна был вспыльчивый характер, bernska er bráðgeð6; и однажды он подрался в туалете с одним спортсменом из параллельного класса, который намеренно задел его гитару в коридоре и позволил себе ухмыльнуться. Он был красавчиком самого отвратительного типа – смазливым и знающим о своей смазливости, похожим на пластмассового Кена. Кен был любимчиком не только у девчонок, но и у учителей, потому что всегда дарил самые дорогие подарки. После праздников он первым входил в класс с огромным букетом белых роз – цвета чистоты и невинности – и мило улыбался.

В тот день в туалете Кен не был таким милым. После не слишком сильного, но быстрого удара Юна он неудачно поскользнулся на плитке и ударился подбородком о раковину.

– Ты мне запфлатишшшь! – прошипел Кен, ползая по полу в поисках обломка своего зуба, словно выточенного из белого мрамора.

И пока Кен стоял на коленях, повернувшись к Юну спиной и роняя сопли на плитку, Юн представлял, как его пластмассовое лицо деформировалось и вдавилось внутрь полого пластмассового черепа, и что теперь придется надавить ему на виски с двух сторон, чтобы придать его голове прежнюю форму. Представляя это, Юн не смог сдержать улыбку.

Юна вызвали к школьному психологу. Скрестив пальцы, бледная женщина с большими круглыми очками на носу смотрела Юну прямо в глаза. Ее волосы были убраны в пучок, от нее пахло супом из школьной столовой и у нее, вероятно, была своя, не слишком оригинальная, но проверенная «методика» из какой-нибудь брошюры или старой книги с желтыми страницами, которые Юн бы с удовольствием вырвал, скрутил в косяки и скурил. «У нее определённо должна быть эта чертова методика, – думал Юн, – чтобы заниматься „психологической диагностикой“ или „коррекционной работой“ – всей этой чепухой, – иначе с чего бы она была так холодна и спокойна, словно знает обо всем наперед?»

Женщина начала задавать мальчику самые нелепые вопросы, на которые Юн – обычно неразговорчивый и замкнутый – отвечал охотно, но и не скрывая улыбки, будто давал интервью на камеру:

– Сбегал ли я из дома? Я сбегал из дома дважды, и еще один раз – из деревни, вместе с дедушкой. Мы тогда заранее все спланировали: нарисовали карту, рассчитали время и маршруты движения автобусов и электричек. Дед называл наш побег «походом», но я сразу понял, что назад мы уже не вернемся. Прибьемся к бродячему цирку, будем играть минорный блюз на лодочных станциях – он на гармошке, а я на гитаре. Будем разбивать лагерь и ночевать у костра на привалах посреди густых лесов… А однажды, когда дедушка поймет, что его время пришло, мы поднимемся на высокий холм, где я похороню его со всеми надлежащими почестями, как главу индейского племени. Мне тогда было шесть, а теперь – четырнадцать. К сожалению, наш побег не удался, нас поймала бабушка. Что я об этом думаю? Думаю, что она вскоре умерла, а дед, кажется, все еще жив.

Женщина задумчиво записывала что-то в своей тетрадке и кивала с видом, от которого всякий бы решил, что с ним что-то не в порядке, что он, вероятно, душевнобольной; а Юн продолжал, развязно развалившись на стуле с одной короткой ножкой:

– Вы хотите поговорить о моем отце? Раз уж вы спросили, я рад, что он ушел, хотя иногда я чувствую себя виноватым. Знаете, в детстве я жег лупой муравьев. И мне это нравилось. Еще – хотите послушать? – мне иногда снились потроха свиней, гниющие и вонючие потроха, вываливающиеся из подвешенных под потолком на ржавых крюках туш; и мотыльки, черные мотыльки, питающиеся кровью, заблудившиеся во тьме и бесконечно печальные – они никак не могли выбраться из своих мутных плафонов, где им суждено было гадить и доживать отведенный им один единственный день… Что там еще? Кажется, моя первая эрекция случилась в начальной школе. – Юн внезапно ударил ладонью по столу, отчего на лбу у психолога выступила капля пота, а мальчик едва сдержался, чтобы не рассмеяться ей прямо в лицо. – Никто не избежит того, что ему предназначено!7 Я был счастлив, когда избил того парня, похожего на пластмассовую игрушку, того говнюка, что положил свои зубы на раковину! Да, это я был тем, кто их выбил! Скажите мне, доктор, я болен? Что со мной не так? Как-то Кен увидел, что я пью джин под рябиной за спортивной площадкой, но он не хотел выпить со мной – нет, он хотел, чтобы я страдал. Он все никак не мог решить, будет ли он меня шантажировать или обо всем расскажет, чтобы я сидел тут перед вами и нюхал этот запах супа, от которого – хотя против вас я ничего не имею! – блевать тянет. Он хотел, чтобы я раскаялся. В чем? В своей печали? Так кто из нас двоих по-настоящему болен? Может быть, это я – правда, на всю голову, до самой последней клеточки своего тела в вонючем паху… отчего же вы хмуритесь? Простите, я закурю, если вы не против. Я хотел бросить, но ничего не могу с собой поделать. Болен… да, я согласен быть – вернее, я хочу быть душевнобольным. И я хочу быть печальным и пьяным – пусть я пью мало, пусть мне всего четырнадцать, – лучше все же быть печальным пьяным, чем печальным и трезвым. Как это печально – быть печальным и трезвым, вы не находите? Пусть между нами стена из возраста и взглядов, но, в конце концов, я смотрю на вас такими же глазами, что и вы на меня; пусть у вас зеленые глаза, а у меня голубые… Я где-то слышал, что красота спасет мир, а красота – это искусство. Я не хвалюсь. Как вы считаете, доктор, спасет ли нас с вами красота? А если не спасет – что с нами будет?

Женщина поправляла запотевшие очки и растерянно – запинаясь – говорила, следуя своей методике, которая не подразумевала диалога:

– Не паясничай, положи сигарету. Я здесь не для того, чтобы лечить тебя или осуждать. Я только хочу помочь, попытаться понять тебя. Скажи, кем ты хочешь стать в будущем?

«И ради этого стоило напяливать очки?» – думал Юн. И отвечал, не задумываясь:

– Я стану рок-звездой!

Вскоре за Юном закрепилось прозвище «Больной». Когда он входил в класс, девочки перешептывались, а его бывшие приятели крутили пальцами у виска. Никто больше не хотел разговаривать с Юном. Его же это не волновало, он был даже рад тому, что все оставили его в покое. Теперь он мог позволить себе любую выходку: например, встать из-за парты посреди урока, если ему вдруг стало скучно, и в гробовом молчании выйти из класса – пойти домой и играть на гитаре.

Постепенно неконтролируемые вспышки ярости Юна стали случаться все чаще – чем дольше ему приходилось расставаться со своим инструментом, тем проще он приходил в бешенство. Он стал нервным, раздражительным, грубым, считая время вне репетиций – потерянным, потраченным впустую. Однажды Юн избил парня до полусмерти только за то, что тот странно посмотрел на него во время эстафеты на спортивной площадке. Тогда Юн сошел с дистанции и полез прямо на трибуну, потащил парня за ноги и бросил на землю, навалился на него сверху и начал избивать. Их едва удалось растащить. Еще одного, обозвавшего его за спиной, Юн столкнул с лестницы – не потому, что это его оскорбило, но потому, что это не было сказано ему в лицо.

В голове Юна поселился рычащий искрами, задыхающийся дымом огненный тигр, которого мучал постоянный голод. Постепенно он занял все мысли, заставляя Юна искать тот звук, похожий на взмах самурайского меча. Звук, который не давал ему покоя, держал на цепи, душил и связывал руки; звук, который он никак не мог найти, хотя тот все время был рядом, прятался где-то в тени, звал его. Юн был в бешенстве. Только тяжело дыша, склонившись над телом очередного втоптанного в грязь и корчащегося от боли обидчика, вслушиваясь в его стоны, в собственное учащенное дыхание и биение сердца, вдыхая сладковатый вкус крови, Юн чувствовал себя – пусть ненадолго – свободным и совершенно пустым. «Пусть тигры не водятся на севере, но в моей душе все же поселился зверь; словно заблудившийся Они8, он был привезен, вероятно, на корабле из-за горизонта, где восходит солнце; но лучи не добираются до наших холодных краев, и от этого недостатка тепла, от этого бессмертного ветра, должно быть, мой зверь так зол и печален».

Когда Юну исполнилось семнадцать, девочки, которые недавно называли его «больным» и «сумасшедшим», внезапно стали его хотеть. Хотеть его молчаливость, ставшую вдруг таинственной, его противоречивость и бунт, его внезапные истерики и жестокость; всю его вспыльчивость, превратившуюся в отражении больших зеленых глаз в пошлую – нет, не «сентиментальность», – чувственность. Они готовы были прощать ему даже его невыносимое самомнение и чуть вздернутый нос за один лишь взгляд; и они смотрели ему в глаза и испуганно отводили свои сразу же, стоило Юну посмотреть в ответ. Как заведенные механический обезьянки, они принимались гладить кончики своих длинных крашеных волос своими длинными крашеными ногтями, перешептываясь, румянясь и нервно смеясь.

Юн внезапно понял, что за красоту могут простить многое, почти все. И от осознания собственной красоты, которой он не хотел, Юну стало страшно. Его начало мутить от этих взглядов и «случайных» неслучайных касаний в коридорах, от поворотов в классах, коротких юбок и переплетенных – для него одного – ног. Юн боялся превратиться в Кена. Поэтому Юн втайне стал мечтать о татуировке на своем лице – чтобы спрятаться за ней, чтобы снова стать ненормальным, больным; чтобы все вновь оставили его в покое вместе с его гневом, печалью и шестью струнами за спиной. Юн мечтал о татуировке на своем лице, но никак не мог выбрать символ, который обезобразил бы его, вместе с тем привнеся в его жизнь какой-то смысл.

Перейдя в выпускной класс, он не вышел на занятия, закрылся в четырех стенах своей кухни с трупами мотыльков в плафоне. И уже в конце сентября его, надоевшего всем хулигана, дважды проигнорировавшего оба самых последних предупреждения, отчислили из школы; и все его бывшие одноклассники, и учителя, наверное, вздохнули чуть свободней.

В день, когда Юн уходил, ему выдали листок и ручку, чтобы он написал пару строк о том, чем он планирует заниматься дальше, и поставил свою подпись. Юн, недолго думая, написал «пару строк»:

«Ну ладно, пока.

Мне – в облака».

И на этом поставил точку.

Он устроился на работу – грузчиком на склад мебели – и, скопив за три недели немного денег, купил не самую дорогую, но довольно хорошую полуакустическую гитару Greg Bennett. К тому времени он, самоучка, на слух освоил большинство из самых сложных приемов игры, но так и не нашел своего идеального звука.

Ночью, когда выпал первый снег, Юну впервые за долгое время приснился странный сон: в этом сне он убил свою мать. Встав на колени перед духовкой, она долго гремела посудой, пока Юн с отвращением изучал ее жидкие седые волосы на затылке. Дверь на лестничную клетку была открыта: вероятно, мать попросила его выбросить мусор, пока искала подходящую посудину для птицы. Пахло куревом и было слышно, как кто-то этажом выше или ниже гремит крышкой мусоропровода. У Юна в руке было нечто тяжелое – в этом не было сомнений, потому что во время удара звук был глухой. Юна удивило, что звук этот был совсем не музыкальный, не такой, каким он себе представлял – а уродливый и одинокий, наполненный бытом и грохотом крышки мусоропровода. Звук, мгновенно поглощенный включенной вытяжкой. В произошедшем не было ни капли драматизма. На плите варилась картошка, пар из кастрюли поднимался к потолку. «Должно быть, это всего лишь сон», – решил Юн. И проснулся в холодном поту.

Тем же вечером Юн собрался в дорогу. Он решил, что больше не может оставаться на месте, гнить в глухой каменной клетке своего спального района, тратить попусту время, иначе рано или поздно сойдет с ума. Огненный тигр кусал его за пятки, рычал и рвался наружу – и Юн слышал отголоски его глухого гнева, вынашивал его в самом своем сердце, поддерживал пламя, чтобы однажды выплеснуть его вместе с визгом порвавшейся струны под гул обезумевшей толпы, выкрикивающей его имя.

Юн решил поехать в большой город, чтобы найти группу. С собой он взял гитару, пачку сигарет, сменное белье, немного денег; а еще сгреб трупы черных мотыльков из плафона и ссыпал их в спичечный коробок – чтобы помнить о том, кто он есть на самом деле: уродливый, одинокий, беспомощный и печальный Юн с непридуманным символом на лице; стоит ему убрать пальцы со струн – и свет навсегда погаснет.

Мать провожала Юна со слезами на глазах. Она уже не пыталась отговорить его, только умоляла быть осторожней, просила не ввязываться в драки. И Юн в последний раз обнял ее в дверях, скрестив у нее за спиной свои разбитые кулаки.

4

Юн опоздал на последнюю электричку, но решил не возвращаться домой. В ожидании первого утреннего поезда он заснул прямо на станции, напившись до беспамятства паленым «джеком»9, купленным у молчаливого норвежца10; он торговал из багажника своей старой «тойоты», припаркованной рядом с подземным переходом, алкоголем и канистрами с ярко-синим автомобильным антифризом.

Юн лег на холодную алюминиевую лавку, укрылся своим тонким плащом и еще долго не мог заснуть, наблюдая за тем, как кружит за большим стеклом снег – чистый и мягкий, похожий на больничную вату. Ветер, продувавший станцию насквозь, – от входных дверей до выхода у турникетов, – печально пинал смятую пивную банку по бетонному полу. «Печальным и пьяным», – повторил Юн про себя, словно молитву.

Открыв утром глаза, он, разбитый похмельем и неясной усталостью, в темноте ввалился в прокуренный тамбур первой электрички, прислонился к дальней двери с надписью «не прислоняться» и, скинув с плеча гитару, потерянно уставился в мелькающий за окном пейзаж. Вдоль путей растянулись бесконечные заборы и оставленные умирать, словно выброшенные на берег бурые левиафаны, товарные вагоны. Юн потягивал из бутылки, наряженной в пакет, остатки вчерашнего вонючего виски и вслушивался в монотонный грохот колес; и пьяный тигр в его голове озадаченно бродил кругами по клетке.

На рассвете Юн сошел на пустой заснеженной станции, так и не доехав до центра города, чтобы как следует проблеваться. Чехол на отвисшем растянутом ремне бил ему по ногам, скрежет подходящего к станции поезда скользил ржавым гвоздем по мутному стеклу его рассыпанных мыслей. С трудом сохраняя равновесие, Юн спустился по скользким ступеням разбитой лестницы, растерянно прислонил мешавшую движениям гитару к покосившемуся столбу с круглыми часами, и, сойдя с дороги, направился к дальнему забору. Юн обошел платформу и оперся рукой о стену; его вырвало, и на белом снегу осталась теплая разноцветная масса, обещавшая вскоре стать пищей для бродячих псов.

После этого Юн отошел на несколько шагов и опустился в снег, прислонившись спиной к стене. Он достал сигарету и закурил. В туманной дымке на горизонте – над дальней магистралью – поднималось хрупкое солнце. Мимо станции с шумом пронесся экспресс, окатив Юна снопом ледяных искр и метнув в небо пепел с его сигареты. «Я сижу в сугробе на окраине города, который скоро поставлю на колени», – сказал себе Юн и, уставившись на лужу присыпанной снегом собственной блевотины, ухмыльнулся.

Докурив, он поднялся на ноги, и вдруг услышал за спиной зовущий его голос. Юн обернулся и увидел, как из-за бетонных станционных плит торопливо выползал попрошайка в военной форме. У него не было ног, но он умело двигался по рыхлому снегу спиной вперед, перемещал вес тела на руках и подтаскивал за собой грубую доску с колесами, привязанную веревкой к руке.

Юн не собирался дожидаться, пока калека доползет до него. Юн знал таких – обрубленных по пояс, но не бывавших ни на одной войне, добровольно принесших себя в жертву и самостоятельно исполнивших приговор; возложившие руки на алтарь, посвятившие себя ритуалу дезоморфина – присягнувшие в верности кровавому богу с черными глазами и крокодильей челюстью, питающегося гниющей плотью и отрывающего конечности. Поставь подпись мутной кровью, разбавленной пополам с чернилами в шприце, и Крокодил11 сожрет твое тело, которое ты однажды одолжил ему взамен избавления от депрессии – уже не успел оглянуться, как заложил и перезаложил, – но так и не спасся. И теперь ты его раб, живой труп со следами гангрены, ставишься в пах. Посмейся теперь над гнусавым голосом персонажа из «Южного Парка»: «Наркотики – это плохо, понятненько?»; поплачь теперь над концовкой «Реквиема по мечте» или вспомни, как было в той песне: «Что я знал о джанке? Джаз фанк? Джанк – это я! Я – это джанк!»

Юн сплюнул под ноги и, все еще немного пошатываясь, побрел обратно к станции, когда попрошайка заверещал ему вслед и попытался ускориться. Он догнал Юна, и Юн почувствовал сильный запах, увидел переломанный нос и гниющие зубы в причитающем рту. «Одно из тех существ, что город поставил на колени, с которых они уже никогда не встанут».

Джанки просил «на хлеб», и Юн, поняв, что тот не отстанет, кинул ему «на бутылку». Монеты беззвучно упали в сугроб, а одна покатилась по склону и исчезла в темноте под станционными плитами. Попрошайка печально проследил ее путь и внезапно рассвирепел.

– Ты специально! Я что, по-твоему, животное? Я что, нуждаюсь в твоем одолжении? – прошипел он и вцепился своими зелеными ногтями Юну в ногу. – Хочешь, чтобы я ползал по земле и подбирал монетки? Тебя бы это повеселило, вижу! Ты был бы счастлив, озлобленный гопник со слащавой рожей педераста!

– Отпусти меня, – холодно сказал Юн.

– Что, неприятно? – усмехнулся калека. – Думаешь, ты лучше меня?

Он крепче сжал скрюченные пальцы, мертвой хваткой вцепился в щиколотки. Тигр в голове Юна показал пасть, полную острых зубов. Юн сжал руку в кулак, обвив между пальцев цепь от брелока ключей, и со всей силы опустил его на голову попрошайки, отчего тот взвыл от боли и упал в снег, схватившись за рассеченный лоб. Мимо пронесся очередной поезд. К окну одного из вагонов прилип толстый мальчик с леденцом за щекой – он с интересом уставился на арену, обагренную свежей кровью, со своей стремительно уносящейся прочь трибуны.

Юн снова замахнулся для удара. Гримаса боли на лице калеки постепенно начала растворяться в беззубой улыбке. Вдруг он начал прерывисто хохотать, захлебываясь леденящим воздухом. Дергающийся на снегу, будто в припадке, он напоминал рыбу, брошенную на землю.

– Ты правда думаешь, что лучше меня? – бормотал старик сквозь смех, пытаясь подняться на руках, окрашивая снег вокруг своей темной густой кровью. – Ненадолго, я говорю – ненадолго! Я смотрю на тебя теми же глазами, что и ты смотришь на меня, слышишь? А они, они – только и ждут, чтобы впиться тебе в глотку, да, ночью или днем, неважно! Они повсюду, выглядывают из каждого общественного сортира, где с тебя спросят денег, чтобы помочиться; и таятся в тенях у дороги, и в каждой забегаловке, в которую ты зайдешь, чтобы забыться – они найдут тебя повсюду, чтобы напомнить тебе о твоем месте!

Попрошайка поднял в воздух свой морщинистый палец. Взгляд Юна прояснился. Он пришел в себя и опустил руку. «Бродяга выжил из ума», – подумал Юн. Развернулся и, оставив калеку лежать на снегу, побрел к дороге. Юн торопился, и ноги его подкашивались так, что по пути он несколько раз едва не упал.

– Знаешь, где твое место? Бродячий пес, feilan12! – доносилось ему вслед. – Это сейчас ты молод, юн, а завтра они найдут тебя – точно найдут, они это умеют! Они тебя отыщут и попортят тебе кровь, да, попортят! О, ты тоже касался их крыльев, вдыхал их иссиня-черную пыльцу, я знаю! Они подарят тебе силу и отберут время, они много обещают, но потом отберут все до капли. Сегодня ты на коне, а завтра – на свалке! Всегда, и без исключений. Это все мотыльки, они питаются твоим нутром! Ты кормишь их, а они выращивают потомство в твоем животе, а потом – улетают в поисках новой жертвы, оставляют тебя одного, ни с чем; совсем-совсем пусто внутри, совсем-совсем черно… Эй, парень, постой! Куда же ты? Вот ведь снегу навалило – и все за один день…

Юн старался не слушать его вопли. «Проспиртованная мумия, безногий беглец из пропитого кельтского племени», – бормотал Юн себе под нос. Выйдя на дорогу, ступив на твердый асфальт, он вдруг понял, что уже совершенно трезв. Юн отряхнулся и направился к станции, к столбу с круглыми часами. По пути достал сигарету и долго пытался раскурить ее на холодном ветру. Солнце уже поднялось и плыло в темно-сером дыму красно-белых промышленных труб.

Когда на конце сигареты засветился огонек, Юн поднял глаза и увидел, что его гитара исчезла. На лавке под часами лежала только чья-то спортивная сумка.

«Добро пожаловать в Мегаполис!13 – подумал Юн и затянулся, запрокинув голову. – Герой теряет свой меч в самом начале саги».

5

Весь день Майя гуляла по центру города с гитарой за спиной. Прыгала по скользким от подтаявшего снега камням площадей, плыла в людском потоке по шумным проспектам и скрывалась в тенистых аллеях и узких переулках. Безликие манекены в витринах бутиков снимали перед Майей модные шляпки и махали беспалыми пластмассовыми руками с блестящими сумочками на локтях, и Майя отвечала им легкой улыбкой.

Майя кружилась в вихре огней большого города, они околдовывали ее, сводили с ума, звали за собой ароматами дорогих – немыслимо дорогих и тонких – духов; гипнотизировали иллюзией вседозволенности и миражом такой близкой – дотронься и рухнет, – красивой, изящной жизни. Здесь все было совсем не так, как в ее родном городе – туманном, затерявшемся на грани времен, молчаливом и скучном. Нет, жизнь била здесь кровавым фонтаном, лилась реками изобилия с рекламных плакатов, кричала в уши расслабляющей мелодией в стеклянных лифтах торговых центров.

Майя остановилась на перекрестке в ожидании зеленого света, раскинула руки и закрыла глаза. С неба медленно опускался чистый белый снег, и Майя ловила снежинки самым кончиком своего проколотого языка, на котором блестел в свете неоновых вывесок маленький металлический шарик – холодный, как кусочек льда, растворявшийся в безумном многоцветном коктейле. И в этот миг Майя верила в то обещанное ей городом бесформенное чудо; оно маячило где-то впереди – пусть далеко, но все-таки существующее, настоящее, то самое, сказочное чудо, которое можно потрогать или заказать в ресторане на самой вершине небоскреба, где тебе обязательно подадут его горячим на большой невесомой тарелке. Чудо, ради которого можно было бы проделать весь путь и претерпеть все тернии, всю боль и всю тщетность, что даже страшнее всяких терний и всякой боли. «Чего же я хочу? – спросила себя Майя и открыла глаза. – Что может дать мне этот город? И что он попросит от меня взамен?»

Юн шел вдоль путей – в сторону центра, прочь от окраины. Юн еще не знал, что ждет его впереди, где он будет ночевать, что он будет делать без своей гитары и как найдет другую, чтобы свет не погас. Ему было известно только направление, заданное двумя стальными канатами, убегающими вдаль. Не шесть натянутых струн, но уже что-то. Направление простое и трезвое – для начала, чтобы сконцентрироваться на пути, чтобы хотя бы иметь ясную цель. И Юн решил, что пойдет пешком, чтобы не быть запертым в душном тамбуре, в клетке, один на один со своим голодным тигром. Ведь если над пропастью натянут канат, думал Юн, и он перед тобой, то нужно идти по нему смело, без страховки и с закрытыми глазами – обязательно с закрытыми глазами, иначе можно оступиться. И не думать о будущем, а переставлять ноги, упрямо и безо всякого скрытого смысла.

Впереди показался быстро приближающийся скоростной поезд, канаты задрожали, и тигр зарычал Юну в ухо: «Прыгай!» Юн замер в нерешительности. Поезд подал протяжный гудок. «Давай! Давай!» – рычал голодный тигр в его голове. Если рвется под кожей зверь – значит, все для него теперь; тигр вонзил свои когти Юну в спину, и Юн взбежал по насыпи, поскальзываясь на осыпающейся гальке, и под визг тормозов рухнул в бездну между натянутыми до предела стальными канатами ровно в тот момент, когда поезд пролетел у него над головой. Юн лежал с закрытыми глазами, лицом вниз, закрыв уши руками, пока над ним гремел оглушающий зверь, и Юн кричал до хрипоты, пытаясь перекричать его. «Слушай этот звук! – рычал тигр. – Слушай его! Слушай и запоминай!» Поезд умчался вдаль, в сторону окраины. В оглушающей тишине Юн пролежал еще несколько секунд, а потом поднялся на колени и засмеялся.

Майя решила зайти в бар с самой красивой, по ее мнению, вывеской в городе. Она нашла такой бар в одном длинном узком переулке, убегающем от центральной площади. «Пусть у меня нет денег, – думала Майя, – но я не стану отказывать себе по крайней мере в эстетике». Заведение называлось «Кроличья Нора», и оно находилось на подвальном этаже старого жилого дома. Майя открыла черные, чуть скошенные двери и начала спускаться по ступеням вниз, с интересом разглядывая в полутьме граффити на неровных стенах: битые фарфоровые чашки, рассыпанные карты, летающие шляпы с яркими лентами и широкие улыбки исчезающих котов.

Майя оказалась в небольшом зале, освещенном причудливыми люстрами в форме корней деревьев, свешивающихся с низкого потолка. Она забралась на высокий, художественно перекошенный стул перед барной стойкой, поставила сверху банку с Чучу и осторожно прислонила к стулу гитару. Попросила стакан воды. Бармен нахмурился, но ничего не сказал. Он повернулся к кривому шкафчику за спиной, а Майя принялась разглядывать декор. Было всего четыре часа, вечер только начинался, и посетителей, кроме нее, было немного.

Оглядевшись, Майя перевела взгляд на маленький телевизор с выпуклым экраном, «запутавшийся» в корнях одной из ламп прямо над стойкой. Телевизор рябил и тихо выплевывал шумящее бормотание – ведущие передачи обсуждали поступок какого-то модного художника: облившись бензином, он поджег себя на крыше заброшенного небоскреба в центре промышленной зоны, а затем бросился вниз. Женщине из зала передали микрофон, и она принялась кричать, что это здание – «рассадник зла», «человеческий муравейник» и «обитель отбросов» – давно пора бы снести; ее слова были поддержаны бурными аплодисментами.

Майя отвлеклась от экрана, когда на бумажную салфетку опустился стакан с ледяной водой. Она потянулась к нему пальцами, чтобы сделать глоток, но внезапно чья-то рука в черной перчатке положила на стойку прямо перед ней серебристую визитку. Майя не сразу поняла, что визитка предназначалась ей. Подняв глаза, она успела увидеть только широкую спину удаляющегося мужчины – в полутьме он застегивал свое пальто, направляясь к дверям. Майя удивленно смотрела ему вслед. Поднявшись на несколько ступеней, мужчина остановился, чтобы поправить длинный вязаный шарф. Он обернулся, и Майе показалось, что в этот момент он слегка кивнул ей. Когда двери захлопнулись, Майя подняла визитку со стола и прочитала надпись, выведенную красивым рукописным шрифтом.

К вечеру Юн добрался до строящейся эстакады над железной дорогой. Стремительно темнело, и ему, уставшему шагать по рассыпчатой гальке, захотелось, наконец, сойти с путей. Юн свернул в сторону холма, ориентируясь на высотку, маячившую вдалеке, но, едва начав взбираться по крутому склону, вдруг остановился – ему показалось, что на вершине скользнул чей-то силуэт. Маленькая девочка с длинными черными волосами и с лезвием во рту, с запекшейся кровью под обломанными, искусанными ногтями, бегущая босиком по тонкой снежной простыне; она бросила взгляд на Юна и скрылась под мостом. Юн крикнул ей вслед и быстро полез по склону, но по пути упал и разодрал колени. Поднявшись наверх, он уперся в высокий железный забор и огляделся, но девочка уже исчезла в сгущавшемся сумраке. «Может быть, ее и не было вовсе, может быть, это тень моего заветного звука, что ведет меня за собой, – подумал Юн. – Или я просто схожу с ума?»

Юн решил перелезть через забор и посмотреть, что за ним, – для этого подтащил неустойчивую ржавую бочку и, подтянувшись на руках, оказался на другой стороне. Когда он спрыгнул на землю, его встретил звон цепей и лай собак.

Юн закурил и огляделся. Он догадался, что попал на территорию большого гаражного комплекса в промышленной зоне города. Земля автомобилей. От ярости и страха надрывались сторожевые псы, вдалеке гремел поезд, в будке охраны горел свет и громко кричал телевизор. Юн закрыл глаза, вслушался – сквозь хаос звуков до него донесся глухой, едва различимый ритмический узор ударной установки. Юн медленно пошел вдоль длинной кирпичной стены с чередой однотипных железных ворот, ориентируясь на звук, чувствуя вибрации от сильных долей под подошвами своих истоптанных кедов.

Вскоре он дошел до места, где стена делала резкий поворот, и, заглянув за угол, увидел тонкую полоску света, просачивающуюся сквозь щель под помятыми гаражными воротами в дальнем конце нагромождения бетонных ячеек. Оттуда же доносился звук барабанов. Юн затушил сигарету и направился к свету.

Загрузка...