САМОУБИЙСТВО. Сборник статей Епископа Михаила, проф. Н. И. Кареева, Ю. И. Айхенвальда, Н. Я. Абрамовича, А. Я. Луначарскаго, В. В. Розанова и Иванова-Разумника

Побежденный Христос и „лунные муравьи“. Епископ Михаил

...„Началось это с „переворотных лет“.

„В эти годы (после их?) из всех щелей полез невидный ядовитый газ

„И люди стали валкими как „лунные муравьи“ в романе Уэльса и как они валятся трупик на трупик без всяких видимых причин...

„Просто ножки больные подвертываются...

„Оттого, что на улице слякоть. Оттого, что жакетку испортили“...

Цитирую по памяти Гиппиус (рассказ „Лунные муравьи“).

Да. Несомненно. Непонятная „эпидемия“ началась с переворотных лет.

Раньше лунных муравьев было достаточно, но все-же не валились они так, „горкой, трупик на трупик“.

Только едва ли переворотные годы сделали их „валкими“.

На ногах держались они давно плохо. А „переворотные годы“ только переутомили тех, у кого ноги и до этого заплетались.

Отравленных каким-то вовсе не новым невидным отравляющим ядом.

Что это за яд?

Наверное, состав его очень сложен

Я хочу говорить только об одном моменте в этиологии болезни.

Об отравлении в прошлом религиозным ядом.

Странно, повидимому, говорить о каком-то „токсическом“ действии христианства среди людей, на 95% или совсем неприкосновенных к христианству, или прикосновенных чисто внешне.

Но я и говорю не о христианстве как исповедании.

Разумею христианство как психологическую „сумму“, комплекс идей и эмоции, отложившихся в сознании, в клеточках духа хотя бы у тех, кто вовсе не связан с христианством даже „метрической записью“.

Христианство, несомненно, с самого начала обнаружило себя как один из сильнейших интеллектуальных токсинов с большой целящей силой.

Но, как такое, оно, с одной стороны, иногда воспринималось организациями слишком ослабленными и изношенными для того, чтобы справиться с действием нового токсина; с другой (и это — главное) — само оно за века несчастной для него истории соединилось с идейными ядами иного порядка, а еще больше само износилось и оскудело в сознании человечества.

И в ослабленном, разжиженном виде потеряло целящую силу, оставшись в тканях духа, как начало дисгармонии нервной тревоги и отчаяния.

Это — парадокс или старый ницшеанский бунт против „доброго сладчайшего Иисуса — с горькими плодами его“?

Ни то, ни другое. Но об этом после, пока коротко и очень старыми словами.

Для автора настоящих строк подлинное христианство — одна из возможных „скреп жизни“.

И потому ему можно и нужно выдвинуть этот внешне парадоксальный тезис:

„Большая часть самоубийств последних дней, тех, которые характерны для момента (самоубийства усталых), свой корень имеют именно в том, в чем для меня „скрепы жизни“.

Плоды „дерева жизни“ оказались горькими плодами смерти

В. В. Розанов обвинял Христа во враждебности „удлинению жизни“.

Я верю, что эта величайшая из сказок человеческой истории хранит в себе сказочную живую воду, — но пока Розанов прав.

„Он“ (Христос) принес, говоря Его же словами, не мир, а меч.

Жизненная прививка отравила.

Аристократы.

Начинаю с самой характерной группы среди „несправившихся с христианством“ и погибающих.

Это — аристократы, „возвращающие билет“.

Количественно ничтожная и, следовательно, статистически неинтересная группа тех, которые приняли христианство в самом его психическом ядре, в трагическом его содержании, не на две копейки, а за цену всей души, но не смогли вынести „огня палящей“ идеи.

Ее моральной тяготы.

Сейчас вижу маленького учителя из Вятки, одного из этих чрезмерно обремененных тяжестью огромной мысли.

Мученика, который тревожно и нервно перелистывает свою записную книжку с жалобами на невыносимость бремени, наложенного на него Христом.

В противоположность большинству подлинных христиан, он не боится и не бегает имени Христа, часто призывает в свидетели Человека с лобного места, хотя, конечно, его религия осталась бы правой, если бы он богохульствовал как Кириллов из „Бесов“, литературный его предшественник. Я встречал другого человека с совершенно тем же духовным строем, для которого Христос — давно забытое и обветшавшее слово. Есть такие и между врагов Христа.

..„Мы должны умереть,—говорил по книжечке мой собеседник, через полгода действительно умерший „по воле своей“. — Чтобы принять мир в душу свою так, как требует Он, и понести на себе бремя этого понимания и то бремя ответственности, какое несет за собой такое понимание,—должно иметь другое, тело и другую душу. А оттолкнуть от себя яблоко познания мы не можем.

„Мы обречены. Мы должны умереть, — потому что не можем жить с тоской своего познания“.

Да, обречены.

„В теперешнем физическом виде нельзя быть человеку никак“, — говорит Кириллов, этот посредник, который, может быть, и довел до моего маленького учителя окольными ходами и идею „среднего креста на Голгофе“. Они совпали почти до буквальности.

Да, нельзя человеку таких переживаний вынести.

Христианство создало в некоторых такое восприятие мира, такое отношение к нему, при котором или необходимо объявить себя богом, как Кириллов, или умереть.

В Голгофе дана была „точка кризиса“, от которой дорога вверх до „перерождения физического“ или падение вниз с вершины выше всякой сольнесовской или Вавилонской башни.

Тот же маленький учитель в своих записках так характеризует это „непереносимое“ иго христианской идеи.

„Подойти к Голгофе, как требует Он, принять ее значило взять в свою совесть весь мир, со всем его злом и проказой.

„Охватить в одном охвате совести все прокаженное на прокаженной земле и принять как свой грех свое дело, свое бремя.

„На Голгофе „перейден“ прежний человек. Христос отверг и распял бывшего человека и передвинулся к новому человеку-Богу. В его лице человек „победил смерть и воскрес в третий день“, говоря словами евангельского символического рассказа.

„Но свое божество он нашел и сорвал с неба в такой муке и ужасе перед принятым в совесть ликом мира и ликом человеческим, что тяжко идти за ним.

„Быть свободным, идти за ним до Голгофы, — нет, этого нельзя понести.

„Сознать себя Богом... Это мука более тяжкая, чем муки рождения.

„Я Бог, — значит, весь мир мой... Весь.. Рисунок на чайнике мой.. Каждое окно позорного дома мое..

„Каждое бревно тюрьмы моей мною построено... иуда целует Господа, — я целую... я предаю. Меня предают.

„Ее“ (проститутку) целуют, — на моих щеках поцелуи.

„Да, это тяжело.

„Взять на себя прокаженные одежды мира и сорвать вместе с телом, с кожей.

„С такой мукой, чтобы солнце остановилось в ужасе.

„Как тогда, когда Он умер, солнце остановилось.

„Нет. Мы не можем.

„Сердце разорвется. Даже у него разорвалось“..

Мой маленький учитель был прав. Психика неподмененнаго христианства действительно такова и действительно она непереносима.

Острая гиперстезия чувствительности, тяжкое и мучительное переживание „греха мира“, которого я, ответственный за все (как сам Бог), — творец могла быть побеждена яркой верой в чудо.

Безумное по интенсивности чувство ответственности могло лечиться только „безумием“ веры в побежденность зла вплоть до обожествления человека и человечества — до богочеловечности и человекобожества.

До физического перерождения плоти, до воскресения не в смысле прошлого чуда или какого-то будущего воскресения, а в смысле здешней „моей“ победы над всей дисгармонией мира.

„Старый мир — я принял и отверг,—

Но как Бог — сотворю новый“.

Метафизически и мистически такое „перехождение человека в новый тип“ — возможно и необходимо.

На этой вере недавно создалась даже целая религиозная группа, которая видит в культе божественности человека средство против „головы медузы“.

Но в факте не так-то легко принять эту веру-безумие.

И воображение охотнее рисует то, что видел Кириллов.

„Был на земле, — говорит Кириллов, — один день, и в середине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное“.

И дополняет для себя: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что в ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если Он умер и от него остался только труп с синими жилками?

Так что же я-то?

Сумело ли стереть синие жилки?

Нет, только бред и сон — брошенные с Голгофы безумные надежды; бред и сон — и всякая мысль о гармонии и победе и новом мире и новом человеке.

...Человек был пущен на землю в виде какой-то пробы, чтобы только посмотреть, уживется ли подобное существо на земле или нет.

Но поднятый обманом над землей человек не может ни опуститься вниз, ни жить ради любопытства автора человеческой комедии. И значит?.. Значит, должен умереть.

Из таких тезисов необходим уход в смерть.

Не Христос победил, а андреевский Элеазар — с мертвыми глазами и синими жилками на руках.

Тень креста, на котором умер Великий, ложится на мир — только как последнее черное пятно, загородившее старое языческое солнце.

И люди умирают

Впрочем, ослабленная, неспособная к широкому подъему психика не приняла бы даже будущей победы.

И от нее отказалась, осиленная мукой.

„Если даже и поверить грядущему, наконец-то, счастью людей, — то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам ее, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, — одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна“.. — пишет один самоубийца в „Дневнике Писателя“.

Пусть даже будет гармония, — не принимаю и билет на жизнь возвращаю почтительно.

Всякие мечты о гармониях — только болезнь сознания.

И единственное средство избавиться от призраков — убить самое сознание.

Исход этот тем более был неизбежен у людей страстного подъема сознания, что историческое христианство целые века разрушало первоначально лежавшую в нем активность, искусственно отрывая от земли, осуждая всякое движение воли, направленное на землю. Атрофировало вкус к той земле, ради которой и поднят был средний крест,— волю к земле, оскопило их активность, — и сделало самую тоску о земле истеричной, бессильной и только мучающей.

И Христос был побежден в самых сильных его учениках.

Не отнят у них, а побежден.

Но уж лучше, если бы он был отнят.

Чего же вы хотите, — спросят меня, — религиозной ортодоксии веры в Христа Воскресшего?

Едва ли интересно, чего я хочу.

Во всяком случае не старой религиозности.

А еще не пришедшей новой, в которой великие сказки о бессмертии и побежденном зле были бы слиты с жизнью земли, снесены с неба, переделаны в двигающую землю творческую силу.

Религии, — при которой вчера мир мог быть прокаженным и дурным, без гармонии и с ребенком, который в подлом месте бьет кулаченками в грудку, но завтра может и должен стать новым в силу действенного жизненно-могущественного христианского сознания в каждом новом человеке, всемогущим творцом нового мира, сильным вмести со всем человечеством добыть себе бессмертие и сотворить новую землю. Прагматическая волевая религиозность.

Усталые.

Усталые — это не герои, а люди средней русской больной совести.

У Достоевского есть непохожий на него брезгливый отзыв об одном типе самоубийства.

„...Мне двадцать три года, — приводит он одну записку, — а я еще ничего не сделал; убежденный что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью“ ..

И продолжает. Он застреливается.

Это еще, впрочем, понятно: „для чего-де и жить, как не для гордости?“ А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уж полное свинство. Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают.

„Думают, думают про-себя, да вдруг где-нибудь и вынырнет, и именно там, где наметил“.

И не думают они ничего.. Одно свинство... („Дневник Писателя“, январь 1876 г.).

Такая неожиданная для Достоевского простота объяснения была lapsus; он журналист, и этот lapsus он старается исправить в одном из следующих дневников.

Дело здесь идет о самоубийце-женщине, собственно о веселом письме, какое она после себя оставила

„Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет“.

Защищая самоубийцу от чьих-то упреков, Достоевский настаивает, что за грубым и фальшивым тоном письма скрывается большая трагедия „сознания“, углубленно душевный кризис.

„Тут слышится душа, именно возмутившаяся против „прямолинейности“ явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства.

„Умерла она от „холодного мрака и скуки“ со страданием, так сказать, животным и безотчетным, потому что жить стало душно, вроде того, как бы воздуху не достало. Душа не вынесла прямолинейности и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного“... Души. Бессмертия.

И спасла бы ее хоть маленькая вера в то, что не все кончается здесь.

Не нужно доказывать, что во втором случае Достоевский глубже и правдивее.

Его убежденность, что все было бы иначе, будь вера и в бессмертие, конечно, очень уж упрощенна и почти наивна.

Вера в то, что и там есть жизнь, вовсе не решила бы и недоумения перед этой жизнью.

Но большая правда Достоевского то, что христианство внесло в сознание элементы, — не сорганизованные с планами и методами осложненной жизни, дисгармонирующие с ней и потому способные играть дезорганизующую роль.

Осложнение жизни отдаленной и скрытой жаждой „вселенской гармонии“ все-таки оказывается опасным багажом. Та же идеи „ответственности“, обязанность строить какую-то гармонию духа и жизни, ослабленные до просто гражданской идеи, оказываются большей тяжестью, чем может принять совершенно не организованный, неустойчивый дух.

Вспоминаю длинную галерею погибших, данную одним беллетристом некрупного ранга, который оказался настоящим пророком — эпидемии „лунных муравьев“.

Много их...

Властно и медленно росла рожденная христианством идея общественной ответственности.

И позвала за собой

Ангел „познания“ потребовал на службу.

Помните эту прекрасную притчу из „Легенды о Флоре“ Короленко.

„Однажды Бог, сжалившись над землею, сплошь покрытою злом и бедствиями, послал на землю невинного ангела, которому имя „Неведение зла“.

И кому случилось взглянуть в его чистые глаза, тот просветлялся.. И несчастный забывал свое горе, а злой забывал свою злобу, и кругом ангела злоба смолкала, а он летел дальше.

И вот однажды на глазах небесного посланца убили человека, к которому привел убийц сам ангел. Кровь брызнула из раны и попала на белоснежную одежду ангела и осталась на ней алым пятном.

И лишь только взгляд ангела упал на алую кровь,! — ее отблеск отразился в его глазах, и они потеряли свою прежнюю ясность и радостный свет. Он поднял их на людей с выражением жалобы и испуга, а затем в ужасе поднялся к престолу Бога и стал перед Ним.

„Господи! — сказал он.— Ты Сам послал меня на землю, Ты виновен в том, что случилось, а не я... Сними же тяжесть, которая давит мне сердце, сними с моей одежды эти отвратительные алые пятна... Сделай, Предвечный, чтобы я не знал, как прежде, чтобы в душе моей опять воцарилась ясность святого неведения“...

И ангел, рыдая, склонился перед престолом Бога.

„Не знаешь сам, о чем просишь,—ответил ему Господь — Я не сделаю этого, по вместо неведения Я дам тебе скорбное понимание. Я заповедую тебе носить эту кровь, как святыню“. И тогда в глазах ангела исчезла скорбная боль и засветилось в них скорбное знание, и стало его имя „Великая скорбь“.

Не так давно прошел по земле ангел великой скорби.

Глаза раскрылись, и люди увидели не горе отдельных людей, сострадание к которым когда-то казалось достаточным определением совести, а общее горе, которое даже на челе Голгофского Крестоносца вызвало кровавый пот.

„Откровение“ ангела „скорби великой“ поставило на место старой личной совести, жалеющей каждого, кто страдает рядом, общественную совесть.

Новый долг принят был радостно, почти вдохновенно.

...Красивые и сильные шли люди навстречу буре.

„...Тучи, низкие, причудливо лохматые, горели по всему небу яркими красками. Потянуло прохладою. Груди бодро дышали.

— Вперед, господа, вперед, — торопила Таня. — Эх, славно!

Они шли как-раз навстречу надвигавшимся с юга тучам. Там поблескивала молния и слышалось глухое ворчание грома. Все облака наверху стали тем нет“ („На повороте“, Вересаева).

— Впередь, вперед, навстречу буре!

И шли. А потом прошло несколько лет — и Варвара Васильевна („На повороте“) ищет смерти.

„Я уже несколько лет замечаю на самой себе. Что такое со мной делается? Во мне все словно сохнет, как сохнет ветка дерева; как-будто ничего не изменилось, взгляды, цели, стремления — все прежние, но от них все больше отлетает дух...

„Я знаю, в этом — решение всех вопросов, счастье и жизнь, но только во мне этого нет, и я... я не люблю людей, и ничего не люблю“...

— Но вы готовы умереть за людей?

„Да, но только умереть... А не жить для них!“

И это недавнее печальное письмо курсистки. Огонлух, в Киеве.

„Я умираю, потому что нет кругом людей. Есть одни собутыльники“.

И, наконец, это последнее письмо недавней самоубийцы, — в Кронштадте 25-го июля:

„Мы, люди XX века, без веры, без надежды, без желания жить.

„Ни Христос, ни социализм, ни человек для нас не существуют. Ничто не существует кроме мысли, а мысль доводит до самоубийства“.

Устали люди. И неведомые страшные тени незримые обступают отовсюду, как вересаевского Сергея, и зовут в смерть.

Отчего они устали?

Где причина усталости?

„В недостатке личной христианственности, личного усовершенствования“, — отвечают „Вехи“.

„Великие моральные требования, обращенные к личности, не встречают здесь ничего в собственном внутреннем мире этой личности, на что можно бы с надежной прочностью опереться, поэтому не срастаются с живым содержанием душевной жизни органически.

„Новая мораль сцепляется с ним только механически, устремляясь поверх личности к некоторому безличному целому, к некоторой безличной и темной величине: „дальним“, человечеству, обществу, народу и т. д. Работа совести не воплощается здесь в простом, конкретном человечески-понятном участии к живому человеку, к личности. Вся высота и напряженность сострадания обращается не к личности, а куда-то помимо ее, в неопределенную даль, к безличным огромным массам, к „им“, к „тем“, к живым массам несправедливостей, неурядиц, одушевленных в виде масс, а не к личностям“ (Волжский).

Я бы сказал иначе: причины отмеченной „усталости духа“ опять в дефектах христианственности, в том, что все эти уставшие были не по имени, конечно, христиане, жаждавшие осложнения жизни — чего-то вне и выше программ и „здешних“ катехизисов. „Незримое“ не обступало бы со всех сторон тех, кто вчера шел радостно навстречу буре, если бы мечты не обесценивали действительность.

Это незримое — „тени“ скрытых предрассудков (беру это слово временно).

Христианство (бессознательное) повысило требования, какие предъявляли к жизни ее строители. И не давши силы, — наоборот, убивши, как мы говорили „волю к земле“, — бесплодно утомило.

Людей измучила и неуверенность в том, вся ли жизнь — в тех ее планах, какие ими построены; и сомнение — ведет ли принятая дорога к той гармонии, какой хочет не сознание, а „что-то там внутри“.

И то, что вчера казалось полным жизни, завтра показалось оголенным и пустым.

Люди несомненно были бы сильнее без этого скрытого сологубовского „червяка“.

В опьянении движением жизнь была принята в ее простоте, как она есть, как борьба, солнце и воздух.

Без вопросов о сокровенной гармонии, без осложнений, без трагических размышлений о прошлом и будущем.

Но старые призраки все-же иногда заходили, точно „гости“ у Пшибышевскаго. Сначала к самым слабым и отравленным. И нашептывали злые мысли о поцелуях души, о духовных браках, о вселенской гармонии.

Даже в минуты, когда человек был в самой гуще жизни, наведывались прошлые „тени“.

Один из отравленных вечером выходит на, улицу, и вот и его охватывает жажда мистического единства — объединения в каком-то сверхобычном ощущении.

„За всем, что жило вокруг, — говорит герой очерка, — смутно чувствовалась какая-то другая жизнь, — непостижимо-огромная, таинственная и единая, из нее и исходило все и все ею объединялось.

Ум холодно говорит: только слепая энергия творит формы жизни

Но почему я должен принимать то, что предписывает ум. Нет, мир жив, жив не собранием жизней, а единой могучей жизнью, и в этой общей жизни — оправдание жизни и ее цель. Падают, сами собой решаясь, самые ее непонятные загадки. Как можно принять настоящее во имя будущего? Чем может быть искуплено калечение или гибель хоть одной жизни?“ („Перед завесой Вересаева“).

Правда, на другой день он гонит эти грезы.

„Глаза с враждебным вызовом устремлялись в мутную пустоту дали: да, я сумею принять ее такою, какая она есть, со всем холодным ужасом ее пустоты и со всею завлекательностью много ужаса, не сумею, — умру, но не склонюсь перед тою правдою, которая только потому правда, что жить с ней легко и радостно“..

Он отогнал призрак.

Да. Но легко ли примириться с пустотой?

Нет, вырвать это „жало в плоти“ далеко не так легко. Призраки атавистически мучат как воспоминание о каком-то потерянном рае.

Вот диалог из „Homo Sapiens“ Пшебышевского:

Гродский. Послушай, Фальк, веришь ты в безсмертие души?

Фальк. Да!

— Как ты представляешь его?..

— Совсем не верю. Я ни во что не верю... А ты, действительно, ничего больше не знаешь о ней?

— О ком?

— О ней...

— Нет... Я собственно тоже не верю, но чувствую страх!

Какая тоска в этих четырех строках, где люди даже боятся называть душу по имени, чтобы не умереть от муки по ней!

Или вот другое:

Фальк. Иза, станем искать Бога, Которого мы потеряли.

Ива (полусознательно). Бога, Которого мы потеряли?

Диалог весьма интересный для характеристики власти мучащих пережитков.

Не верю, но хочу. И мучаюсь этим хотением. Не признаю „сложности“, по хочу ее. И нет ничего страшнее этого атавизма переживаний.

Он должен нести с собой двойственность и слабость.

Тоска по сложности жизни не опасна, пока она редкая гостья, но в минуты и годы усталости гость становится хозяином и — убивает.

А лечение? — Praeterea censeo: или хирургия, или вытравление оскопленной в области воли тем же христианством тоски по гармониям или прагматическое земное христианство, культивирующее волю к жизни.

Такое христианство, которое, осложняя жизнь идеей новых возможностей, сумело-бы и дать веру в эти возможности и страстную силу движения к ним.

Новое открытие о человеке. Новая антропология.

Дети-самоубийцы.

Поэт „детского самоубийства“. Это совсем уж новое и оригинальное явление.

Однако нет ничего удивительного, что он, — мы говорим о Сологубе — явился.

Детские самоубийства были всегда, но только в наши дни стали бытовым явлением со своей метафизикой и мистикой.

Откуда-то пришла даже в „детскую“ темная влюбленность в смерть.

Не боязнь жизни, а именно влюбленность в смерть.

...Мальчики сидели на корточках на берегу реки и задумчиво смотрели в воду.

Ваня притих. Печально шептал он:

— Знаешь, что я тебе скажу, — я не хочу жить.

— А как же?—спросил Коля.

— Так же, — спокойно и словно насмешливо ответил Ваня. — Умру, да и вся недолга. Утоплюсь.

— Да ведь страшно? — испуганно спросил Коля.

— Ну, вот, страшно. Ничего не страшно. А что и жить! — говорил Ваня, устремляя на Колю неотразимо-прозрачный взор своих чарующих глаз.

— Что хорошего, а там все. Совсем по-другому. Подумай только, — убежденно говорил Ваня.

Там, за гробом, совсем, совсем не похожее. Что там, я не знаю, и никто не знает („Жало смерти“).

И далее:

Все желаннее и милее становится для Коли смерть, утешительная, спокойная, смиряющая всякую земную печаль и тревогу. Она освобождает, и обещания ее навеки, навеки, неизменны, неизменны

И мечтать о ней сладостно. Сладостно мечтать о ней, подруге верной, далекой, но всегда близкой..

Ничего нет здесь истинного, только населяют этот изменчивый и быстро исчезающий в безбрежном забвении мир... — думает Коля.

Это выдумка?

Пожалуй, да.

Отчасти.

Но что влюбленность в смерть, надежда на смерть даже у детей, — это говорит де один панегирист смерти Сологуб.

Отзвуки этого тяготения в смерть, — настоящего сладостного пьяного тяготения, — есть даже в узкой и вульгарной книге Проаля о детских самоубийствах.

Откуда пришло оно это очарование смерти?

Я еще лет шесть назад указывал одну причину. И до сих пор считаю ее главной и существенной. Это — оскудение в детстве сказки, я решился высказать — религиозной сказки: она особенно широко осмысляет жизнь с точки зрения детского миросозерцания.

Той сказки, на каких воспиталась Лиза Калитина, мальчик из „Профессора Спирьки“ Мамина-Сибиряка.

Рассказов о мучениках, из крови которых цветы вырастали, о Спиридоне из Городищ, которому каждый год сапоги шьют, потому что за год-то он всю округу обойдет, где больные, где скорбящие...

О Дон-Кихотах и Гаазах, Дамианах, Деместрах и Бруно. О великих мечтателях и просто „Бодрых людях“

Сказка нужна как противоядие против серых тонов действительности.

Как суррогат яркой и светлой жизни с ее серыми „фактами.“

Наше время сознательно враждебно сказке.

„Не нужно сказки, — говорит отец Сережи в „Наследственности" Марка Криницкого.

Я бы охотно сжег всю эту детскую литературу! Пусть он набирается трезвых, положительных сведений“

Факты, — точно топором, рубил он. — Факты... естественно научное образование, дисциплина ума.

И сын окружен фактами.

Факты... Факты... — звенит у него в ушах каким-то погребальным звоном, и что-то темное и страшное смотрит по ночам в окна.

Кража у него последней сказки о Боге была для него последним ударом.

..Собственно Сережа был маленький язычник. И тем не менее он страшно страдал от последней потери Бога, страдал оттого, что нарушался покой какой-то самой нежной и тревожной части его души.

Раньше она спала, очарованная пустым, ничего не значащим словом. Иногда только она заявляла свои права, но это было глухое, подавленное недовольство Теперь им овладел внезапный испуг. Все как бы сдвинулось со своего места.

Ночью во сне Сережа чего-то искал, а на другой день, когда опустились сумерки, он вдруг почувствовал странный холод на сердце. Чем больше сгущалась за окнами тьма, тем сильнее возрастал его безумный ужас. Наконец, уже лежа в постели, он внезапно почувствовал, что силы его покидают. Горячий пот выступил у него на лбу и на ладонях... И стены стали страшными.

Отовсюду глядело страшное, незримое.

Пустота. Ничто. Среди одиночества и пустоты Сереже нужно было ощущать за собой какую-то поддерживающую схему Сказку об иных возможностях. И вот ее не стало, осталась пустота.

Но если с пустотой, может быть, и можно бы было справиться Сергею, Токареву и Варваре Васильевне, то где же справиться маленькому Сереже?

И по становится ли необходимым, чтобы он влюбленно всматривался в глаза смерти?

Конечно, тот же недостаток сказки об яркой жизни, отсутствие иного яркого мира увел в смерть и Колю, и других.

Сказка нужна. „Хорошо. Но вы противоречите себе“, — скажут мне.

— Вы, который, повидимому, был так согласен с мыслью матери Сережи:

Ложь, хотя бы даже и прекрасная, рано или поздно разобьет твое сердце. С детства приучайся смотреть правде в глада“... И не отравляй себя мечтой о гармониях.

Да. Но, во-первых, что же делать, когда потребность сказки, мечты заложена настолько прочно, что и та же мать годами не погасила в своей душе глухого беспокойства“.

Оставить ребенка только впечатлениям серых будней, убивающей всякую силу духа школе и математике фактов значит отнять у ребенка воздух, сделать его рахитиком духа или толкать к самоубийству.

А во-вторых, я и не считаю опасной мечту саму по себе. Наоборот, считаю ее главным двигателем жизни.

Но только прагматическую мечту, слитую с делом, в самом детстве осуществленную, ставшую идеей-силой.

Правда, мечта убивает. Отравленные ею, по физически бессильные или усталые Варвары Васильевны, Токаревы и Ивановы погибают после борьбы или даже не начиная жизни, — пугаются живого участия в ней и бегут из нее.

Но это потому, что у строителей жизни „опаленные души“.

Что их жизнь — не выросшая вместе с ними и вместе с ростом осложнившаяся мечта.

А мечта — пробудившаяся с запозданием и не по росту сберегшейся нервно-душевной силы.

Для Сережи мечта, — и не украденная так рано, — могла бы быть смертью, если бы была только и окончательно суррогатом жизни, а не двигателем ее.

Как не гибнуть людям, у которых идея, мечта и порыв оскоплены, не воплощены в дело.

Я люблю пользоваться для характеристики нашего воспитания сказкой о царевиче Иосафате (Будда).

Отец, желая охранить сына от темных впечатлений жизни, поместил его в уединенный замок и запретил всякий намек о смерти, старости, уродстве и нищете.

Однако, царевич однажды прорвал охрану и увидел „нищего, согбенного недугом“ и мертвого в гробу, и скорбь, и болезнь.

Пораженный зрелищем, к которому не был подготовлен, Иосафат ушел в пустыню... Отрекся от жизни.

То же, что и с ним, происходит с большинством тех, кто после уходит от жизни, испуганный страшной головой Медузы.

Жизни, пожалуй, не прячут от будущих ее строителей. Не прячут и не давят мечты — как отец Сережи.

Но зато усердно оскопляют в детстве всякий порыв к действительной жизни, к участию в ней, в ее творчестве, сдавливают насильственным прессом эту жизнь в арифметику и рассказы о Карле Лысом.

И когда будущие люди встречаются с действительной жизнью, — они уже потеряли вкус к ней, уменье приладиться к ней и испуганные спешат в смерть.

Иногда попробовавши от кубка жизни, а иногда и не отведав ее.

Нужна сказка. Мечта — та же мечта „о гармониях и сложности“ с широкой работой с самого начала...

Желание гармонии, но слитое и с мускулами духа и даже с мускулами тела — в жаждущую движения „силу“.

Жизнь, начатая не с 25, а с пяти лет, слиянность с жизнью, сцепленность с ней на почве лучезарной сказки, имеющей быть былью, вот что спасало бы от незримого. Дало бы убитый христианством вкус к жизни.

И для детей хочу новой религии, — не менее бодрой, чем по крайней мере Пинкертон, — не способной разрушаться от случайного вопроса об Иисусе Навине, остановившем солнце, или о клопах в ковчеге.

Внизу

Внизу, т. е. в народе.

Здесь Христос живой и ясный „деятель жизни“.

И потому „побежденность Христа“ — как мотив против жизни — выражен наивно и прямолинейно.

Помните недавнюю секту, еще не умершую и до сих пор.

„Красную смерть“...

Секта русских „душителей“.

Ее догмат: уход в красную смерть.

Нет ничего „краснее матушки-смерти“.

Недаром и процедура „самоубийства“ обставляется так помпезно свечами, красными драпировками.

А уйти к матушке нужно, потому что жизнь здешняя завершилась, окончилась.

„Он“ пришел. „Антихрист,“ а Христос отошел. Поддался ему: побежден.

Ошибочно думать, что эта догма об антихристе, какой-то старый раскольничий осадок.

Остаток XVII века и тогдашних „самосожженцев“.

Мысль о том, что „он“ царствует, — коренная и цепкая идея, выражающая их полусознательное отрицание наличности, бунт против нее.

Это обратная сторона мужицкой веры в „Китеж светлый“, все в ту же гармонию, какая „мучит“ Карамазовых и Токаревых.

В царство Божие, которое должно прийти, но по воле дьявола потонуло в Светлояре озере.

Несмотря на внушенное веками убеждение, что „царство Божие“ только там, вверху и победа там, по ту сторону жизни, в каких-то уголках всегда живет надежда, что и здесь не мешало бы быть кусочку „земли праведной“, что „Китеж“ всплывет.

И отсюда при всяком потрясении этой надежды взбунтовавшая совесть выдвигает проповедь об антихристе. Моральное недоумение накануне „переворотных лет“ дало Тираспольское дело.

Переворотные годы должны были дать эпидемии „красной смерти“.

Яркий подъем надежды.

Абрисы Сиона грядущего уже виднелись в воздухе, — казалось, вот-вот всплывает Китеж, откроется земля праведная.

И потухло все.

Погасли огни

Погибла не только близкая надежда на новую жизнь.

Главное — погибла самая мечта, надежда, что придет Сын Давидов и устроит царство свое.

Вместо победы сына Давидова осталась стертая „копеечка“ Давида Лейзера

Отклик на этот крах — не бунт, не „камни“, какими побивают Давида, а спокойное согласие с фактом.

Простое до отчаяния признание: „Он“ не придет.

Значит, на земле антихристова воля. И все кончилось

И в одном месте пробуют убить ребенка антихриста.

В другом — ищут „красной смерти“ в массовом самоубийстве.

А где-то в лесу пророк с сосны и проповедует, что „убиваться надо“.

И сам вешается на той же сосне.

„Надо-де идти к Христу и Его торопить на антихриста“.

Андреев, наверное, не мог угадать, что где-то в Вятской губернии найдется человек, который чуть не буквально повторит его иуду.

Умрет, осуждая и проклиная мир, с мечтой, что он снова придет и победит смерть.

Характерно, что народ не дает уединенных самоубийств идейного свойства.

Здесь мысль строится пока коллективно, за общей ответственностью. И даются коллективные выводы.

Это, впрочем, не значит, что в повой статистике самоубийств не найдется совсем „уединенно отравленных“.

19-го августа в Симбирске повесился крестьянин Трифонов. За два дня перед смертью он перевернул иконы к стене.

Никакого иконоборчества здесь не было. Просто „не Его теперь время-объясняет он своим.

А другой (с. Д-во Симб. же губ.) оставляет такое письмо:

„Батюшка, вы меня похороните, как нужно. Я против Бога не иду, а вижу, что Он от земли отошел. И на земле теперь „зверь“, имя того зверя 666. И нужно бежать в горы, а в горы бежать это значит умирать“.

Эти два случая однако исключительные.

Чаще — те же настроения не выкристаллизовываются в мысль, а просто отлагаются как пыльный налет и ведут к петле — будто бы оттого, „что на дворе слякоть“.

Снова „побежден“ Христос, — и здесь побежден потому, что и самая мысль о нем, как победителе, строящем на земле голубой дворец правды, прошла в сознание только контрабандой.

Сознание подавленное искусственной проповедью о том, что все „там“ и „не может“ сопротивляться активно злой и темной жизни.

И при первом отпоре жизни, не соответствующей мечтам, реагирует на нее только деловым и спокойным отчаянием.

Радостная религия земли с широким откровением о победе, сказка не о дворцах там, а о дворце до неба, „здесь“, нужна и внизу.

Даже нужнее, чем где-нибудь.

Самоубийство и церковные методы лечения.

Куда же идти? Где средство против болезни?

Снова суживаю свою задачу: меня интересуют только те методы лечения, какие знает официальное христианство.

Церковь для борьбы с самоубийствами давно пользуется двумя средствами.

Она угрожает самоубийце гневом Божиим и вечными муками.

Потом здесь, на земле лишает его погребения и пения церковного.

Очень недавно последняя забытая мера подновлена новым предписанием церковной власти.

Оба средства давно притупились и заржавели.

Правда, даже Жорж-Занд и Ковалевская, по их словам, удержаны на грани самоубийства мыслью о страшных сновидениях.

Но эта боязнь — скорее у испугавшихся жизни, чем у тех, кто устал и утомился скучной комедией.

Будь у „этих“ Гамлетовский вопрос о том, „что там“, он, кажется, только обострил бы желание заглянуть туда поскорее.

Если нет — хорошо. А если есть?

Как не посмотреть, что там, если все надоело здесь? Как у Вани из сологубовского „Жала смерти“.

— А вдруг там все по-другому, „совсем не похожее“.

Пугание карой тамошних мук стало даже для верующих таким же неинтересным, не затрагивающим внимания, как забавные магические откровения спиритов об „астрале и элементалях самоубийц“, вынужденных воровать смрадное тело какого-нибудь нищего, чтобы освободиться от своего грешного тела.

Если не пугает мистический ужас перехода в „ничто“, то как станут пугать кары „там“.

В том виде, как их изображало прошлое религиозное сознание, они не отвергаются сознанием, а просто перестали быть для него интересными.

Как ни странно, но даже будущее тела может удерживать от самоубийства — больше и вернее.

„Рукой палача взять и оттащить в позорное место и бросить“...

Неприятно остаться без могилы, без звона колокольнаго.

Но все-же и с этим „ограничением прав“ примиряются, тем более, что теперь все-же нельзя относить на кладбище рукой палача и неудобно бросить тело на месте свалки.

В конце-концов лишение самоубийцы погребения — кара для близких самоубийцы и несправедливая кара.

В „Истории одной жизни“ Сигурда есть печальная страничка о переживаниях одной семьи в то время, как хоронят мужа, отца, самоубийцу.

...Она (жена самоубийцы) приподнялась в постели, стала беспокойно прислушиваться, оперлась на локоть, провела рукой по глазам, пытливо устремленным в пространство, и снова бессильно опустилась на подушки

— Как странно! Я не слышу колокольного звона..

И никто не решился сказать, что и не было звона, что и места нет для самоубийцы там, где все

Наказание тяжкое, по его уже не чувствовал виновник.

И для пего колокола все равно молчали бы, если бы он был жив.

Врачевание лежит не здесь.

Настоящий — с моей точки зрения — рецепт помогает найти черт в беседе с Иваном Карамазовым.

Не дает, а помогает отыскать.

Отречься от бессмертия, сказок.

Раз человечество отречется от всех сказок, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новое.

Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастья и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, и явится человеко-бог. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать на то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже без всякой мзды. Любовь будет удовлетворять мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась опа в упованиях на любовь загробную и бесконечную... ну, и проч., и проч. в том же роде...

Вся энергия будет направлена к земле, и земля станет роднее и нужнее.

Вот истинно радикальный способ борьбы с пессимизмом.

У черта однако возникает сомнение. Вопрос только в том, возможно ли, чтобы такой период когда-нибудь наступил или нет (слова черта у Достоевского, „Братья Карамазовы“, кн. XI, гл. IX).

Оно есть и у меня.

Во-первых, я думаю, что те сказки о бессмертии, ответственности, человеке-Боге и земле праведной, которые так утомляют человека, нельзя уничтожить, потому что они — правда.

А потом их нельзя вытравить, если и они и ложьони переродили уже структуру самых клеточек человеческого духа.

И потому я лично выбрал бы другое лечение, представляющее обратную сторону планов черта.

Мечты, все в сущности собранные, сконцентрированные в фокусе христианства, должны стать религией радостной, как религия Уитмана, пронизанной светлой идеей всемогущества человека в его коллективе — силы его — поднять расслабленную жизнь, как народ в „Исповеди“ Горького поднимает разслабленную.

Исцелит усталых новая „религия человечества“, новое христианство, делающее чудеса, исцеляющее слепых и воскрешающее мертвых, потому что оно (если родится) даст не простую тоску, а великое хотение, чтобы стали былью все сказки.

Сказки о боге-человеке, о новом типе человека с шестью парами серебряных крыльев и о земле праведной, Царстве Божием.

Уверенность, что „Царство Божие“ должно прийти, когда христианство будет силой, все действие которой направлено на землю, когда ее, землю, будет жалко оставить человеку потому, что здесь делается бессмертным человек.

Здесь, а не в темноте будущего он может увидеть победу Христа над мертвыми глазами Элеазара.

Без итого мир когда-нибудь увидит массовое самоубийство Шопенгауэра.

Отсутствие мечты — смерть. Мечта не прагматическая, не ставшая мотивом творчества жизненного, радостью, идей-силой, убивает вдвое.

Загрузка...