САМОУБИЙСТВО. Н. Я. Абрамович

Колоссальная цифра самоубийств у нас в России в последние годы может навести на мысль, что смерть в нашей русской жизни получила то полновластие, о котором мечтал великий пессимист, проповедник избавления от „воли к жизни“. Не только в стихийных бедствиях и не только насильственно, но и по личной воле ежедневно умирают, кончают с собой и в столицах, и в провинции. По преимуществу молодежь. Ежедневно газетная хроника превращает завершение чьей-либо жизни в мелкий газетный факт.

На самом деле во всей тысячной массе самоубийств Шопенгауэр вряд ли нашел бы хотя одного приверженца. Даже небольшое количество тех, которые покончили с собой в пресыщении и пустоте, в тягостной Taedium Vitae, философу не дали бы ни одного примера победы освобожденного от инстинктов и вожделений интеллекта.

В громадном большинстве те, которые самовольно уходят от жизни, сведены в могилу страшным, ненасыщенным голодом жизни.. Звучит парадоксально: они умерли, потому что слишком хотели жить. На самом же деле это именно так. Слепые и страстные поклонники обманчивой Майи, они надорвались в муках неосуществлений, обессилели в порывах, и пали все-таки рабами той же Майи, страшно жаждая жизни и не прикасаясь губами к ее чаше.

II.

Потому-то в этих строках, основная тема которых — смерть, мне придется гораздо больше говорить о жизни, чем о смерти.

Нет явлений без причины. Колоссальная цифра самоубийств есть, несомненно, весть о чем-то, знаменование кровавое и удручающее. Но почему именно в наши дни так страшно увеличилось число самоубийц? Ужели мы задыхаемся теперь сильнее, чем в серую дореволюционную эпоху „малых дел“ и чеховщины? Откуда прорвался этот напор массовой человеческой воли, смертью протестующей против мертвечины жизни? Быть может, это следствие психического размаха, волевой энергии 1905 года, слабое отражение этого размаха? Ведь по сравнению со спячкой в болоте, с косной примиренностью в нем самоубийство кажется хотя и в слабой степени, но все-же проявлением активности.

Во всяком случае, на нашей общей человеческой совести лежат тысячи таких убийств. При жизни этих обреченных не услышали. Но вот после смерти предсмертный крик их записок и жалоб на минуту режет наш слух. Это — утопающие. Мы живем так, что не можем все держаться на поверхности жизни. Среди нас одни живут, другие тут же на глазах гибнут. Это никому не мешает жить.

И по преимуществу рвет нетерпеливо нити своей жизни молодость. Она горда и непримирима. И главное — она слишком сильна бьющим в ней потоком жизненной жажды и влечений, чтобы медленно и тоскливо влачиться по колеям нужды, робких ожиданий, бессильных грез, бесцветных, сухих, мертвых дней. Сердце молодости бьется страстно; ей необходима жизнь, прибой ее уносящих волн. Она не может ждать и ждать, она умирает от этого. Все те ушедшие — они не могли больше ждать, не выдержали ожиданий. Еще день голода, еще день пустоты, оброшенности, бессилия, — и вот наступает последний почему-то день... За ним, правда, мерещатся призраками еще такие же серые, пыльные, страшные мертвой тоской дни. Но юность кричит: „Нет, нет,нет! Не хочу, не могу больше!... И захлопывает дверь в пространство этих дальнейших проклятых Богом дней, с великой тоской в душе решая, что надеяться больше не на кого: ни на Бога, ни на людей. Дорога жизни упирается прямо в смерть.

Нужно считаться еще с особой психической атмосферой юности, с особым безумием ее, от которого не избавлен никто, с ее смутным, но тайно мерцающим в каждой душе сознанием какого то непреложного величия человеческого „я“. Ведь мы только в старости обычно продаем свое таинственное первородство, свои великие достижения за чечевичную похлебку удобств и приятностей. Переход от молодости к зрелости всегда характеризуется уменьшением требований, спуском в какие-то низины. Молодость часто безумна в гордом сознании истинно-королевского величия своей поэзии, своей романтики и не хочет унизить этого величия в пыли и грязи жизненной мертвечины. Только в молодости мы верим не рассудочно, а бессознательно в какое-то беспредельное призвание человека, в невидимую корону, которая венчает его молодость, его порывания, его неосуществленную силу. И потому-то нерасчетливая, непрактичная юность производит совершенно безумные математические расчеты: она сравнивает то, что есть, с тем, чего нет, действительность с мечтой, реальность с призраком. В итоге: продолжать жить невыгодно, ибо это плохая сделка — променять трон Духа на кресло столоначальника. И этот фантастический итог вопиет против мертвой силы будней, сметающей все итоги и расчеты мечтателей.

В старости мы умнее, тогда мы страшно бережливы и считаем не тысячи, а копейки жизни. И сравниваем не мечту с реальностью, а небытие с реальностью и в выборе между „кое-чем “ и „абсолютно ничем“ решаем взять хоть кое-что.

Но это потому, что в старости нет вокруг человека такой грозовой, беспокойной, страшно волнующей душу атмосферы. Не обвевают его тогда крылья каких-то восторженных влечений, не томит его та музыка романтики, которая присуща человеку, как одна из вечных сторон его духа.

С молодостью же всегда неразлучны лирика и поэзия вообще; ни один лавочник, ни один крестьянин не выходят из магического круга жизненной лирики, переворачивающей вверх дном всю обычную жизненную математику. Если нужны доказательства власти лирики в жизни вообще, то стоит только вспомнить о власти в жизни всех тех чувств, которые в уменьшенной своей силе входят в лирику, как ее содержание.

Но есть еще одно могучее для юных душ побуждение к смерти.

III.

Я уже говорил о том, что уходят из жизни не потому, что жизнь бедна, а потому, что она волшебно богата и мучает душу своей недостижимостью. Что уходят именно жаждущие с воспаленным от жажды ртом. Это не отрицание жизни, но отрицание себя, в своей слабости, перед ее богатством и мощью. „Жизнь сказочна, а я слаб и валяюсь в пыли— скажет такой уходящий, — во имя самой жизни я должен уйти, чтобы не искажать ее“.

Близко к этому аргументирует герой „Рассказа о Сергее Петровиче“ Л. Андреева. Жизнь — для победителей; я — падающий и я сам себя толкаю.

Эти Сергеи Петровичи, неподготовленные и слишком бедные для жизни, они как-то не достигли полного роста человеческого „я“. Они остались, к величайшему своему ужасу, неосуществленными, полуживыми. В них жизнь, ее формирование, ее рост на половине пути остановились. В результате — тоскующие о своем бессилии карлики, которые торопятся уйти от своего безобразия, от своего бессилия в успокаивающую и всех равняющую тьму небытия.

Смерть — здесь какое-то восстановление равновесия, кощунственно нарушенного закона жизненного баланса.

Нет ничего более противоестественного и кошмарного, чем эта обреченность живого существа на полужизнь, на полусуществование, на трату 1/1000-ной своих сил. Эта кастрация души, кастрация жизни заставляет бешено возмущаться всю натуру человека, рвать преграды, биться головой о каменные стены, чтобы уж потом в совершенном отчаянии затихнуть и начать тупое, мертвенное прозябание вместо жизни.

Человек призван к радостной стихийной растрате своих сил, он должен брать жизнь и отдавать ей всего себя: силу своего мозга, своей души, создания творчества, энергию физическую и духовную. В неделании все живое задыхается, ибо всему живому определен закон роста, движения, осуществления. Как ветка, которая, наливаясь весенними соками, не покрывается молодыми листьями, в которой свет и тепло воздуха рождают одно лишь смутное и безнадежное усилие к расцвету, к проявлению созревших в ней сил, — так молодая, страстная, горячая душа при всех своих алканиях жизни, при всей жажде ее томится полной пустотой своих дней, голодает в неосуществленности своих влечений. Но в природе таких извращений нет: из ростка путем неустанного жизненного движения вырастает мощное дерево; ветка здорового дерева непременно даст почки и листья; скопление сил разрешается их тратой, живой энергией расцвета, осуществления. Каждое здоровое дерево осуществляет себя и производит все, к чему оно призвано. Между тем как в человечестве миллионы жаждущих этого расцвета, этого осуществления своей души томятся великим невыносимым томлением, жаждая жизни и не находя ее, скопляя силы и не тратя их на жизнь.

Безобразная толчея нашей жизни, человеческая нестройная сумятица, кошмарная, эгоистическая, тупая, уродует этой жизненной кастрацией миллионы юных душ. Призванные к жизни — они не могут жить. Побуждаемые изнутри ко всему богатству и полноте жизни, к счастью труда, к счастью любви, вдохновений, борьбы — они во внешнем обречены на роковое, убивающее их неделание. Тысячи рабочих рук, тысячи молодых умов, юных и прекрасных душ оказываются ненужными для жизни, не находят никакого приложения^ сил, приперты к стене и не могут двинуть ни рукой, ни ногой. Работают другие и заняли все свободное для движения пространство. Как-будто мир — маленькая сцена, в которой роли все буквально заняты. Если вспомнить, каких усилий, каких кошмарных переживаний стоило расчистить себе в жизни место для проявления своего „я“ таким громадным людям, как Гамсун, если вспомнить то, что пишет Рескин о гибели молодых талантов, пытающихся пробить себе в жизни дорогу, то не покажется преувеличенным утверждение, что наш мир — маленькая сцена, в которой шее роли заняты. Большинство в этом тесном муравейнике задыхается от роковой обреченности на пассивность. И сколько молодых душ, не зная, куда себя деть, и не умея усмирить бунтующую в них силу желаний и влечений, разрешают задачу выходом, который диктуется отчаянием!

IV.

Только от нужды и голода не умирают. Фанатики политической борьбы, научной идеи ведут порой годами и годами свое полуголодное и восторженное существование, озаренное чудесным счастьем их душевных удовлетворений. Если-же голодающие люди умирают, то потому, что мучительнее голода физического был у них голод души, которая ничем не озарялась и не восторгалась. Душевно-жаждущий, душевно-голодный уходит из жизни, бросая жадные, завистливые взоры на дивные радости этой жизни. Такая красота, так мало ее взято, а он умирает!.. Природа, любовь, поэзия, скопленная веками мудрость... Даже кончиком губ не коснулся он этой чаши и поверил, наконец, своей тоске,, своей муке, поверил, что он — обреченный, что кто-то отметил его знаком мученичества, и, поверив, тихонько отошел в сторону от, жизни, в тьму...

Кто-то его обрек. И таких обреченных тысячи. И каждый день сходят они в тьму, каждую ночь вернее, потому что больше всего но ночам, когда душа съеживается, уходит в себя, отъединяется, бросаются они в тьму, делают отчаянный прыжок из жизни в смерть. Влачились, влачились по мертвым, скучным дням, и вот хоть раз, на конце дней вспышка, беззаветный прыжок в тьму. Все эти самоубийцы, сошедшие в мрак люди, не одолевшие своего отчаяния, подтверждают и как бы кричат нам одно: Жизнь должна быть героична! Бойтесь вашего спокойствия, бойтесь смиренномудрия, тишины и благополучия, в ш-их скопляются отчаянье и силы порыва, взрывы живой человеческой воли, которая направлена если пе к жизни, то к смерти. Ибо. воля к смерти здесь .целиком обусловлена волей к жизни, ею продиктована, ею вызвана. Умирают, потому что хотят жизни, умирают, потому что не верят в порабощение жизни буднями, потому что протестуют и бунтуют против них, не приемлют их. Молодость взыскует града... Смертью своей насильственной она утверждает права человека на высшее, на предельное, на прекрасное... В природе молодости лежит особый фермент, особое тревожащее бродильное начало. Не относят ли исключительно к молодости все иллюзии, все химеры, все мечты, все призрачные порывания? Особый род психической одержимости отличает юность; она в лучшей своей части живет в каком-то платоновском безумии, ее мир, ее действительность — это особый лирический, химерический мир. Но подумайте о том, с какой страшной убедительностью заставляют нас считаться с этой химерической действительностью!.. Ее ведь доказывают самой смертью. Не безумием ли было бы махнуть рукой на эту грозовую вечно тревожную область нашей жизни, рождающую и героизм, и вдохновение, считаясь со всем в ней как с детскими химерами? Да, ведь, нашу-то жизнь, размеренную, текущую под знаком рассудка и спокойствия, часто вверх дном переворачивают эти бури, рожденные огнем и тревогой юности. И все вдохновения пророков и поэтов, сохраняющих и в старости под сединами огонь и трепет вечной юности, они оттуда же, из этой области иной, необыденной действительности.

Порою веют какие-то особые ветры мучительнейших душевных влечений, обвевающие молодые души тоской по невозможным достижениям. Вспомните эпидемию самоубийств после гетевскаго „Вертера“. Неопределенная романтика, смутная музыка неведомых чувств побуждала, звала к чему-то в жизни недостижимому. Химеры оказывались в тысячу раз сильнее реальной действительности: ведь ею-то и пренебрегали, ее-то и бросали ради химер, страстно отзываясь на призыв какой-то томительной, неведомо откуда звучащей музыки. Кончали с собою девушки и молодые люди. Это все тот же неутолившийся голод души, жаждущей каких-то предельных удовлетворений. И если в наши дни кончали с собой после книги Вейнингера, если убивают себя в нужде, в тоске, в бессилии или в муках томлениях любви, то неужели-же нужно доказывать, что эти срывы в пропасть есть что-либо иное, чем проявления власти души? Представьте себе власть только инстинктов тела, — тогда перед бедняком в самых крайних случаях остаются нищенство, ночлежные дома, ночи в барках и сараях, случайный труд и при этом столько мелких физических удовлетворений от каждого стакана горячего чая или сбитня, от каждого теплого угла. Я не хочу этим сказать, что только натуры низменные соглашаются сойти на эти последние ступени людской жизни, — условия подобного существования выносят и натуры исключительно одаренные, живущие с темным сознанием своих внутренних сил и веры в осуществления. Диккенс, Гамсун, Андерсен, Горький, Уитман и др. проходили такую тягчайшую школу жизни.

Но есть натуры, для которых подобная жизнь влечет за собой душевную смерть. Представьте себе в условиях жизни босяка и рабочего Шопена, Чайковскаго, Шелли, Роденбаха. Сколько таких, слишком нежных душ, таких Шопенов и Роденбахов погибли, не имея возможности осуществить себя, жить своим истинным „я“ и предпочитая спасти свою душу от темных ям жизни в холодной и чистой усыпальнице смерти.

Не является ли настоящей отрадой для такой задавленной в тяжких условиях жизни души вспыхнуть огнем протеста, самоволия, — радостного самоволия, позволяющего роскошь опасной и успокоительной игры с жизнью и смертью?..

Ходить над бездной — это своеобразное наслаждение для каждой души, отмеченной даром тревожных, вечно зовущих куда-то юношеских сил. Есть очарование и есть великий соблазн в этой игре, обещающей свободу от того, что есть, и волнующей надеждой на дали и тайны. Многие из крупных писателей, артистов, музыкантов бродили по самому краю этой бездны и чувствовали призыв ее, откликаясь в юношеских попытках самоубийства.

Вспомните, с каким острым наслаждением играл со смертью Лермонтов, любивший при жизни встречать жуткий взгляд смерти и павший жертвой своей отчаянно-смелой игры. Эту ставку на жизнь Лермонтов любил делать предметом художественного воспроизведения. Этот гениальный поэт, дающий смутно разгадать в поэмах и стихах изумительные особенности его сложной души, вечно порывающейся и содрогающейся в этих порывах, — Лермонтов как-будто бессознательно утверждался на предвидении иных чудесных миров для новых существований. И самый риск его, порывания и взлеты — словно отклики на призывы новых миров, заставлявшие так безумно рисковать тем миром, в котором он жил и творил.

Об этой же исполненной мрачного вдохновения игре со смертью говорит в своих творениях Пушкин. Великий поэт относительно предположения, высказанного о Лермонтове, — предвидения миров иных — ставит точку над и. Он прямо говорит об этом:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслаждения,

Бессмертия может быть залог,

И счастлив тот, кто средь волнения

Их обретать и ведать мог!

Для тех, чье существование бывает волнуемо свежими и опьяняющими ветрами порывов и влечений, кто в погоне за ценностями высшими, единственными пренебрегает медной мелочью скучных дней, — для тех какой-то родственной душе вестью звучать слова поэта:

Есть упоение в бою

И грозной смерти на краю

И в разъяренном океан.

Средь грозных волн и бурной тьмы

И в аравийском урагане,

И в дуновении чумы.

Как я уже высказался однажды, для человеческого я, жаждущего охватить все высшее содержание жизни и страдающего неполнотой этого содержания,— смерть кажется каким-то дополнением жизни, приобщением одной тайны к другой: тайны смерти к тайне жизни. Сущность евангельского благовестия заключается именно в этом ожидании того откровения, тех высших осуществлений человеческого я, которые обещаны Великим Благовестником в ожидающих нас далях смерти.

V.

Для того, чтобы эти дали прояснели и засветились тихой призывающей зарей, необходимо, чтобы для сознания нашего „сегодняшнее“, здешнее содержание жизни начало скудеть и мелеть. Приливы чередуются с отливами. Там, где убывают живые воды жизни, эта последняя начинает казаться мертвой, высыхающей пустыней, и сознание приковывается к тихим, бесконечным далям, радуясь их призывам.

Если в расцвете сил, в буйстве сильной воли и жизненных порывов мы играем с жизнью и смертью, то это торжество жизни, а не смерти. И самые призывы, которые в этой безумной игре чудятся, волнуют именно обещаниями каких-то безграничных проявлений душевной воли. Совершенно иное дело то очарование могильного сумрака, запаха кимерийских усыпляющих трав, неподвижного покоя для души, о котором мечтают певцы сумерек, воздающие хвалу мраку. Такого рода настроения могут создаваться только убылью непосредственной жизни, оскудением воли к жизни, отливом ее вод.

Фанатики веры ждут в смерти жизни. Смерть — врата в подлинную осуществившуюся жизнь. Певцы сумерек жаждут холодной, бездыханной упоительной Нирваны, божества таинственного уничтожения и поглощения мировым Всем.

Вот почему для людей веры и духовных порываний смерти абсолютно нет. Смерть и жизнь друг друга исключают. Для истинно-живущих смерти нет, и они не могут помыслить уничтожение, ибо каждый день их жизни является какой-то цветной, радостной волной играющей и переливающейся своими отсветами и красками, которую черный луч смерти не пронижет. И, повторяю, даже безумная игра с жизнью здесь будет знаменовать лишь радостное буйство жизненных сил и алкание новых безграничных проявлений душевной воли.

Смерть славословят и молятся ей, — как отрадному мраку, как счастью безжизненности, — бескровные, усталые, изошедшие жизнью, чья нежная душа или истомлена и измучена или, как у Роденбаха от рождения чает безмолвной музыки тьмы и небытия. Те, чьи сердца вечно бьют и ранят грубые волны жизни, кто жаждет тихих и недвижимых стигийских вод, в сумрак которых застынет и найдет исцеление покоя усталая душа, поют смерти — уничтожению — радостный призывающий гимн:

Воистину благословен твой приход,

Примиряющий человека с землей и небом!

О, как сладок должен быть покой, Которым ты пеленаешь измученную душу!

Покой от света и мрака.

Покой без муки и наслаждения...

И сладко целовать твои белые одежды

И миром ласкающие руки.

(Альманах „Смерть“, Вл. Ленский).

Есть целый ряд певцов, слагавших гимны мраку, чья душа трепетала от сладкого предощущения вечной мистической ночи: Леопарди, Новалис, Роденбах, Стриндберг, у нас с большой силой искренности Сологуб.

Я изберу богиней

Тебя, о, смерть немая,

Тебя любил я с детства,

В тебе одной я видел

Любовь и жалость к миру,

Истерзанному горем.

Услышь мой необычный

Призывный крик: не медли,

Смежи мои больные

Печальные глаза.

Леопарди, автор этих строк, призывает спасение от жизни, грезит о вечной тишине, в которой утопает шум земли. У всех лириков смерти — мотив ухода от земного томления, славословие мраку, избавляющему от резкого света дня.

О, как далеко это холодное отрешенное самоутверждение одиноких созерцательных душ от горячей тоски тех, которые уходят от жизни неутоленными и жаждущими! Здесь смерть не момент отчаянья, а как бы последняя ступень обдуманного и заветного восхождения. Здесь вечных сумерек ждут и славословят их и молятся им в ожидании, когда погрузят свою душу в их мягко обнимающий покой.

Их очень немного, — таких поклонников мрака, людей с исключительной организацией, тихо в стороне бредущих по миру и отворачивающихся от всего, чем полон обычный день жизни. У них-то голода жизни нет, — наоборот, сознательно отстраняя от себя всю пестроту, всю сложность людской жизни, душа их алчет того, что за жизнью, ибо над нею властны влияния нездешнего.

Созерцание пустынь смерти, вечных судеб, ожидающих нас всех и уводящих от временного шума в вечную тишину, еще при жизни таких людей словно тихим облаком покрывает их суетный день и тушит его интересы и волнения.

Здесь каким-то культом окружается сила уничтожающая, мрак всепоглощающий. Как древнему стоику, доставляет глубокое наслаждение одна мысль об этом окончательно неизменном, ждущем человека решении его судьбы, на котором можно утвердиться незыблемо. Глубоким утешением звучит необманывающая надежда: — усталая душа, ожидающая забвения, знай, что за метанием твоим дневным и его тяжестью терпеливо и неизменно ждет тебя добрый безмолвный бог мрака; он приготовил мягкие ткани, глубокое ложе, чтобы погрузить тебя в отраду вечной тьмы, над которой сомкнулось бездонное море времени. Смерть не обманывает никого, она терпеливо ждет каждого, и жаждущий предвкушает момент ее прихода.

И сладко целовать твои белые одежды

И миром ласкающие руки

А философ себя утешает: „Можно отнять жизнь у человека, смерти отнят у него нельзя“. И, словно подкрепляя свою усталую и сомневающуюся душу» Сенека говорит: „Выход из жизни свободен“.

Великий ненавистник сложного и грубого механизма человеческой жизни, всего, чтоб ней треплет, нервирует, изламывает и обессиливает человека, Стриндберг тоже в утешение себе в момент усталости и отчаяния поет песнь мраку и забвению, часам сладостного временного небытия. „Кто заметил, как во сне в мягкой постели все члены тела получают как бы свободу и душа незаметно исчезает куда-то, тот никогда не станет страшиться смерти“, — говорит он. Среди всего ужаса опошления и унижения человеческой души в мелких болотах жизни — куда уйти, куда спрятаться, в чем найти забвение, в каких водах очистить и освежить загрязненную душу, возвращая ей первоначальную божественность и глубину?.. Шведский романист в жизни такого выхода, таких чистых вод не находит. Он развертывает картины жизни удушливой, грубой, оскверняющей. Один выход, одно спасение — священная вечность мрака, чистота небытия, где нет людей, которых ненавидит Стриндберг, и нет кошмаров человеческой жизни.

Нежная душа Роденбаха обратилась к созерцаниям смерти, как к богатейшему источнику чистых внутренних ощущений, как к единственной области, не оскорблявшей его болезненно-тонкую впечатлительность. Его герои, как и он сам, ужасно страдают от крика и шума жизни, они бегут спасаться от нее в пустых тихих храмах, в безлюдных улицах умирающих городов, на высоты башен и колоколен, в замкнутости своих тихих комнат. И там слушают жизнь тишины, предметов, вещей, явлений природы. Поэт был словно зачарован таинственной музыкой смерти, слышимой им из тишины, отдаленными погребальными хорами, звуки которых реяли во всех моментах его дня. Вечная тишина покорила при жизни его душу и утопила в себе все звуки и шумы жизни обычной.

Здесь смерть — не пустота, в которую бросаются от тоски и отчаяния, а, наоборот, некое исполненное великого соблазна содержание, предпочитаемое пустоте жизни.

Но самоубийств среди таких певцов смерти почти нет; обращенные душевным взглядом к сумраку, они и при жизни наслаждаются музыкой вечности, предощущая момент своего осуществления.

VI.

Это неоценимая и страшнейшая потеря,— потеря великолепной страстной юношеской энергии, которая волю к жизни изменяет в волю к смерти. Я говорю об умирающих от страшного жизненного голода.

В наши дни число самоубийц становится поражающим. С каждым днем уходят все больше. Был день, когда телефон из Петербурга принес известие о двадцати самоубийствах в один день. Между покончившими — богатые девушки, пришедшие в отчаяние от мелочности жизни, от невозможности осуществить мечты „прекрасной“ жизни.

Это потеря драгоценной воли юношеской, жажды юношеской, энергии влечений и порывов. Это неоценимая потеря, совершающаяся изо дня в день.

Отказываются от всякой борьбы за свои осуществление и — душевно оскорбленные — спасаются в небытие. Надорванная, искалеченная душа человека современности сказывается в этом отречении от веселой и здоровой борьбы с жизнью. Он не говорит: Вот я плыл этими медленными и тяжелыми водами, изведав опыт одной полосы жизни, — теперь брошусь в другую. И снова взмахи рук, и снова движение, и новыми берегами буду плыть и жадно смотреть на новое в жизни. Вместо того, чтобы броситься из жизни в жизнь, из старой в новую и опять новую, — изболевшийся тоской и отчаянием человек говорит: Нет, руки мои в силах еще двигаться, но воля моя уже не в силах поднять их и направить движение, воля к жизни съедена какой-то ржавчиной, душа изнемогла и увяла. Не на новую дорогу побреду я, а уничтожу все пути и уйду в отдых, в несуществование, в смерть.

Здоровый голод жизни, понуждающий идти и добывать то, что нужно, здесь заменился голодом последнего отчаяния, уже не призванного к утолению, голодом безнадежным, от которого умирают. Так происходит метаморфоза в побуждениях, теряющих жизнедеятельную силу и, наоборот, обращающихся против жизни.

Там, где смерть, хотя бы самопроизвольная, вызванная отчаянием, тоской и безнадежностью, является насилием над душой, жизни жаждущей и умирающей оттого, что ее нет, — там между жизнью и смертью прокладывается особая дорога, особый переход. Он подготовляет человека к смерти, изменяет его душу, ослабляет волю и наполняет унынием и безнадежностью, которые заставляют жаждать смерти. Все вошедшие в это чистилище — обречены, они уже перегорели в муках желаний и порывов и обессилели совершенно.

Чтобы спасти человека, нужно спасать душу его от этого смертельного уныния, от тоски, обессиливающей и гибельной. Волю к жизни надо спасать, пока она не превратилась в волю к смерти.

Массовые самоубийства — это массовые кровавые протесты против жизни, какова она есть. Это взрывы человеческой воли, кричащей о жизни иной, неизвращенной, согласной с побуждениями души и тела человека. Мы живем наперекор душе и телу. Весь механизм человеческой жизни — колоссальное создание извращенности. Сама природа протестует против него, природа души и тела... Тысячи самоубийц, уходя, кричат нам: Это невозможно. Так жить нельзя. Мы, при всей жажде жить и именно в силу этой жажды должны уйти, должны не жить!..

Ах, они прекрасны все мечты, все утопии будущих великолепных форм жизни, вырастающих по законам неизбежно медленной эволюции этих форм! Но ведь миллионы душ живут в этот момент и жаждут в этот момент. Нельзя жить, надеясь на глоток воздуха через год: дышать нужно сейчас же. Нельзя жить, надеясь на жизнь в каком-то смутном будущем...

Неужели все эти крики жажды, все эти протесты — убийства — одно безумие, каприз неразумных мечтателей? О, как бы резонерски-„благоразумное“ отношение к этому не провалило нас в преступную тупость по отношению к жизни! Нет ли капельки самой истины в безумии и безумных порывах юности? И не говорит ли наше странное время самоубийств только об одном: что жизнь ни одной минуты не может быть менее свободной, прекрасной и богатой, чем она должна быть, и что люди все острее и острее сознают это?

Загрузка...