20

До самых обкомовских дач Астахов прокручивал в памяти эти недавние события, матерился, обиженно выпячивал нижнюю губу и подтыкивал очки большим пальцем, а затем и вовсе их снял, закрыл глаза. Устал он все-таки за последнее время. Выспаться бы хорошенько или отпуск взять, да как тут выспишься, а уж про отпуск в обозримом будущем можно только мечтать.

— Приехали, — известил водитель и осторожно кашлянул, словно извиняясь, что нарушил покой начальника.

Астахов открыл глаза, вернул очки на прежнее место и, подождав, когда водитель распахнет ему дверцу, вышел из машины.

День стоял чудный — яркий, солнечный, но нежаркий. С обского разлива тянуло речной свежестью, а птичьи голоса весело оповещали округу, что злая зима осталась позади, что морозы жизни пернатых не загубили и теперь, когда вымахнула на земле молодая трава, а деревья опушились листвой, можно отпраздновать пением столь важное событие, ведь до самого лета дожили, хотя по календарю оно еще не наступило. Астахов остановился на дорожке, послушал птичий хор, но успокоение к нему не пришло. Окружающая благодать не могла вытеснить ни тревогу, ни раздражение, которые сегодня его буквально душили. Свернул с дорожки и напрямик, по краешку бора, направился к обскому крутояру. Там, как он помнил, стояла удобная и одинокая скамейка, где можно, было посидеть одному до того времени, как начнут прибывать гости.

Обкомовские дачи строили в свое время с советским размахом, не жалея ни земли, ни дерева, ни железа. Несколько гектаров соснового бора, который тянулся вдоль обрывистого обского берега, обнесли высоким забором, поставили парадные ворота, заасфальтировали дорогу, а на огороженном пространстве, посреди сосен, построили небольшие двухэтажные домики из круглого леса, и они смотрелись, как игрушечные. Времена менялись, одни хозяева уходили, другие приходили, но неизменными оставались два обстоятельства: прежнее название — обкомовские дачи, и полный, идеальный порядок. Все подметено, прибрано, подкрашено, подмазано, вскопано и прибито. Но Астахов не любил здесь бывать, потому что не покидало его на обкомовских дачах странное чувство — словно явился сюда без разрешения и незваным, и вот-вот прибудет настоящий хозяин и выставит за ворота. Нигде больше он такого чувства не испытывал, наоборот, везде ощущал и вел себя, как хозяин, а вот здесь — как будто доска из сплошного забора вывалилась и зияла щель. И ничем он ее заткнуть не мог.

Тесно стоящие сосны разом разомкнулись, искристыми блестками на стремнине обозначилась Обь, видная отсюда, с крутояра, на несколько километров, и в тот же момент потускнела вся окружающая благодать — на одинокой лавочке, где хотел посидеть Астахов, уже кто-то успел расположиться из самых ранних гостей. Он остановился, собираясь повернуться и незаметно уйти, но было уже поздно.

— Сергей Сергеич, а давай к моему шалашу! Милости просим, не побрезгуй угощением!

На лавочке сидел Караваев и призывно размахивал рукой. Неподалеку стоял его охранник, одетый, несмотря на погоду, в строгий черный костюм.

Деваться некуда, тем более что сам просил Караваева приехать пораньше, хотя бы за полчаса до начала торжества, а он, оказывается, просьбу даже перевыполнил.

Гораздый на всякие оригинальные выходки, сегодня Караваев, похоже, был в особом ударе. На лавочке стояла раскупоренная бутылка коньяка «Наполеон», а рядом с ней, в кулечке, свернутом из газеты, семечки и на целлофановом пакетике два беляша, один уже надкушенный.

— Представляешь, остановились сигарет купить возле центрального рынка, я окно открыл — такой запах из моей молодости! Не удержался — ностальгия! Семечек вот еще у бабульки прикупил, хорошие семечи, жареные… Я ведь, Сергей Сергеич, из босяков, про которых Горький писал, из социальных низов вышел, мне запах беляшей и дорог и приятен, слаще-то я ничего не ел. Короче, дело к ночи… Присаживайся, чего надо мной стоишь, как вертухай. Пить будешь?

— Нет, — отказался Астахов.

— Как знаешь, а я хлебну для бодрости, коньячок забористый, зря отказываешься.

Караваев выпил из горлышка, отвел бутылку в сторону, подержал ее на весу, выпил еще раз и принялся закусывать беляшом. Астахов терпеливо ждал, когда он прожует. От беляшей пахло пережаренным растительным маслом, и этот запах никак не сочетался с бутылкой дорого коньяка, с блестящим костюмом Караваева и с большущей золотой печаткой, крепко посаженной на безымянный палец левой руки. Но самого Караваева это не волновало. Он неторопливо доел беляш, платком вытер руки и откинулся на спинку скамейки. Смотрел на Обь и заговорил, не поворачиваясь к Астахову, будто сам с собой беседовал:

— Дело-то дохлое вытанцовывается. — Короче, херня еще та нарисовалась. Сначала я с ним по-хорошему хотел, по телефону звонил, а он уперся, как бык. Тогда ребят послал. Они тихо вошли, сказали, что телеграмма. Я велел, чтобы аккуратно, а он в драку полез, ну, дали под дых, чтобы остепенился, он захрипел-захрипел — и копыта в разные стороны. Завернулся, короче. Ментам пришлось платить, докторишкам, чтобы нужную справку выписали — от сердечной недостаточности. Сердчишко слабое у него оказалось, без дураков. Бумаг никаких не нашли, голяк полный, одни только книжки, видно, заранее все заныкал. Тогда взяли его подружку, которая в архиве работает. Взяли, отвезли в надежное место, поехали к ней на квартиру, но тут какой-то хрен с горы появился, ребят вырубил, которые бумаги из квартиры подружки забирали, и слинял вместе с бумагами. Я Магомедова подтянул с его абреками, но он за услугу, я тебе говорил, барахолку просит, ты еще раз дай команду в фонд имущества, пусть его ублажат. Есть у меня подозрение, что он все разнюхал, но пока молчит, ждет, когда обещанное получит. Вот такое разводилово, Сергей Сергеич. Но ты в голову не бери — найду. И бумаги найду и потроха выну. Подожди еще немного. Лады?

— Басы, — недовольно отозвался Астахов: — Пойми, тут такая игра закрутилась по вертикали, вплоть до Кремля. Если мы ее профукаем…

— Да погоди ты помирать! Сказал, что найду, значит, найду! Один только вопрос у меня — почему к ментам не сунулись?

— Потому что напряженные отношения. Начальник УВД компромат на нас собирает и на тебя тоже. Мы, конечно, меры принимаем, надеемся его сменить, но пока… Пока так, как есть. Если хорошо постараешься и всю эту игру до конца доведем, тогда и тебе легче дышать будет. Понимаешь?!

— Все я понимаю, я парнишка смышленый. Ты не вибрируй, Сергей Сергеич, будет тебе дудка, будет и свисток. В самое ближайшее время доставлю.

Караваев рывком поднялся со скамейки, подошел к самому обрыву, долго стоял, не оборачиваясь и не шевелясь, будто вкопанный, и вдруг заорал в полную ширину глотки:

— А пошли все на…!

И еще два раза проорал то же самое. Эхо ему глухо отзывалось, разборчиво возвращая короткое последнее слово. Караваев повернулся, довольный, ловко, с размаху, пнул сухую сосновую шишку узким носком блестящего ботинка и хлопнул себя по коленям, будто собирался пуститься в пляс. Но не пустился. Быстро подошел к скамейке, отхлебнул коньяка, вытер губы ладонью и со смехом выговорил:

— Вот и счастливый, как на бабе кончил! Не обращай внимания, это у меня вместо физзарядки. Ну, что, пошли на веселуху, а то опоздаем, останемся без закуски.

И первым, не дожидаясь Астахова, направился к крайнему домику, в котором был зал приемов.

Там уже собирались гости. За столы пока не рассаживались, стояли кучками, разговаривали, вновь прибывшие здоровались, обнимались, вспыхивал смех, на небольшой сцене, где на стойках стояли два микрофона, сидел ансамбль скрипачей из местной филармонии, и зал наполняла негромкая музыка, которая как нельзя лучше подходила к бревенчатым стенам, к накрытым уже круглым столикам, к большущим букетам и ко всем нарядным людям, собиравшимся здесь, чтобы поздравить с днем рождения Бориса Юльевича. Сосновского. Сам именинник еще не появился, видимо, запаздывал, но торжество, по заранее составленному сценарию уже началось, и милые девушки-официантки в одинаковых юбочках и кофточках начали разносить на подносах бокалы с шампанским.

«Гости съезжались на дачу…» — вспомнилось Астахову, и он поймал себя на горячем желании поскорее отсюда исчезнуть. Жаль было терять целый вечер, не хотелось слушать речи и поздравления, даже нежные голоса скрипок почему-то раздражали. Уже собрался выйти на улицу, но было поздно — вереницей, увидев его, потянулись знакомые, и с каждым надо было поздороваться, что-то сказать, необязательное, но любезное, одним словом — присутствовать.

И он присутствовал, пока не приехал Сосновский.

Дальше праздник покатился по накатанной колее, ровно и неспешно: двое ведущих, опять же из местной филармонии, вышли к микрофонам, произнесли заранее написанные тексты и начали предоставлять слово гостям, зазвучали тосты, и в зале стало шумно. Звенели бокалы и рюмки, звякали вилки и ножи, за каждым столиком завязывались свои разговоры, и очередных поздравителей, выходивших на сцену к микрофонам, уже мало кто слушал.

Сам Сосновский, соблюдая приличие, всякий раз поднимался из-за своего столика, чтобы выслушать очередное поздравление, благодарил, прикладывая руку к сердцу, и тоскливо ждал, когда эти бесконечные поздравления закончатся и можно будет спокойно выпить и хорошенько поесть. А после этого еще и спеть. В студенческие годы он солировал в университетском вокально-инструментальном ансамбле, который исполнял на маевках патриотические песни, а на студенческих вечерах еще с большим энтузиазмом озвучивал бешено популярных тогда битлов, солировал, надо сказать, совсем неплохо, даже имел своих поклонниц, но со временем ансамбль оставил, а вспомнить пришлось, когда начались выборы. Оказалось, что поющий кандидат в депутаты — это совсем иное, чем кандидат только говорящий. Теперь, на посту главы, Сосновский пение не забросил и, когда выдавался подходящий случай, всегда брал микрофон — ему нравился собственный голос и нравилось, как он поет.

Наконец-то речи закончились. Громче зазвенели бокалы и рюмки, в зале прибавилось общего шума, и ведущие, выждав паузу, пригласили Сосновского на сцену. Гости громко зааплодировали, заголосили: «Просим! Просим!» Он бодро поднялся из-за столика, пошел на сцену, а скрипичный ансамбль, уже хорошо зная, что нужно играть, грянул: «Вечный покой сердце вряд ли обрадует…»

И никто, кроме Астахова, не заметил, что на пороге зала приемов появилась Наталья Ивановна — растрепанная, с перепуганным лицом, она прижимала к груди цветной пакет и растерянно крутила головой во все стороны, желая кого-то отыскать среди гостей. Астахов сразу догадался — по его душу. И по делу совсем не пустячному, произошло что-то серьезное, иначе бы Наталья не прилетела сюда с выпученными глазами. Быстро подошел к ней, взял за локоть и вывел на улицу.

— Что случилось?

— Сергей Сергеевич, я даже не знаю… Я подарки разбирала, как Борис Юльевич велели, чего-то оставить, чего-то выкинуть… И вот… Я прямо не знаю… И непонятно, кто принес…

— Подожди, Наталья, спокойней. Внятно и четко — еще раз!

— Вот… — Наталья протянула ему цветной пакет, руки у нее вздрагивали. — Вот, я думала, что просто памятный адрес, а открыла… Да вы сами посмотрите…

В пакете лежал, как сказала Наталья, памятный адрес: на темно-красном картоне золотое тиснение «Поздравляем!», а внизу, также золотом, цветочек. Астахов раскрыл и увидел, что внутри, на правой стороне, в бумажном кармашке торчит компьютерная дискета, а на левой расположен текст, набранный крупным, четким шрифтом. Подоткнул очки и быстро прочитал. Да, такого послания в администрации Сибирской области еще не получали.

«Глубокоуважаемый Борис Юльевич! В славный день Вашего царского тезоименитства позвольте Вам преподнести скромный подарок, который, надеемся, представит несомненный интерес. Желаем Вам приятного чтения и успешной работы по приготовлению сухарей. На зоне они очень пригодятся».

Подписи под этим текстом не было. Стояла лишь размашистая и неразборчивая закорючка.

— Ты дискету смотрела? Адрес еще кто-то видел?

— Что вы, Сергей Сергеевич, нет, конечно! Как можно! Никто пакет, кроме меня, не брал! — Наталья даже руками взмахнула. — Я же не первый день… Как прочитала, сразу к вам!

— Молодец, молодец. — Астахов погладил, ее по плечу. — Теперь иди умойся-причешись и езжай домой. И запомни — никакого пакета, никакого памятного адреса, никакой дискеты не было. Не бы-ло! Поняла?

— Конечно, поняла, Сергей Сергеевич…

— Умница!

И он еще раз погладил ее по плечу.

В зал приемов, где Сосновский уже пел, а гости вразнобой ему подпевали, Астахов возвращаться не стал. Прошел в административный корпус, в маленький кабинет, где стоял компьютер, закрыл за собой дверь и осторожно вставил дискету. Терпеливо ждал, когда засветится экран и проявится на нем текст. Понимал, что ничего хорошего этот текст ему не сулит, но все равно вздрогнул и оцепенел, когда начал читать:

«Раздел первый. Связь администрации Сибирской области с организованной преступной группировкой (далее — ОПГ)…»

И следовал далее полный расклад: получение денежных сумм от ОПГ в форме взяток, а взамен — незаконное предоставление земельных участков, приватизация по бросовым ценам предприятий, передача через областной фонд имущества помещений и целых комплексов зданий в частные руки… Чем дальше читал Астахов, тем быстрей и сильней стучал пальцами по клавиатуре, стараясь поскорее ухватить весь объем информации, изложенной строгим канцелярским языком и абсолютно достоверной. Всего же разделов значилось шесть.

И все шесть он дочитал до конца.

Вытащил дискету, завернул ее в чистый лист бумаги и бережно положил во внутренний карман пиджака, как кладут хрупкое стекло, опасаясь, чтобы оно не разбилось.

«Это кто же такой компромат собрал?»

Вопрос оставался без ответа. Астахов выключил компьютер, но долго еще сидел перед ним, тупо глядя в темный экран. Идти никуда не хотелось. И уж тем более не хотелось веселиться.

Повеселился…

Но служба обязывала. Поднялся, закрыл за собой кабинет и вышел из административного корпуса. Услышал громкую музыку и направился на эти веселые звуки, время от времени дотрагиваясь ладонью до пиджака, где во внутреннем кармане лежала дискета. Таким жестом дотрагивался, будто у него болело сердце.

А празднование дня рождения Бориса Юльевича Сосновского взлетало между тем все выше. Тосты перемежались совместным пением, танцами и вручением подарков, которых было неисчислимое множество, и все оригинальные, с выдумкой. Творчески подходили люди, с пониманием, что это не просто день рождения, а целое действо, где важна каждая мелочь: кто и в каком месте сидел за столиками, в какой очередности предоставили слово, кто и что сказал и как на эти слова отозвался именинник.

Каждый старался выделиться и блеснуть по-особому. Но всех обскакал в честном соревновании депутат облсовета Роман Викторович Лопаткин, по совместительству владелец трех самых крупных в Сибирске ресторанов. Вот уж постарался. Видимо, заранее договорился с ведущими, и они, выждав паузу после очередного выступления, предупредили о сюрпризе и выключили свет. В темноте, на большущей тележке, украшенной разноцветными шарами, вкатили торт. Вспыхнул свет и присутствующие ахнули. Размер торта — метра полтора. Но, размер не главное, что размер, так, семечки, главное — совсем в ином: торт представлял собой карту Сибирской области. С наименованиями всех районных центров, с голубыми изгибами речек, с зелеными полосами сосновых боров, с прямой линией железной дороги, с широкой жилой Оби и даже с маленькими блюдцами степных озер.

Восторг у гостей зашкаливал, как у маленьких детишек.

Роман Викторович, отобрав нож и длинную деревянную лопаточку у девушки-официантки, сам вырезал треугольник с крупными буквами «Сибирск», ловко поддел его на лопаточку и уложил на тарелку. Протянул имениннику. Борис Юльевич только руками развел и тарелку принял.

А дальше Роман Викторович кромсал Сибирскую область, как чья душа пожелает. Березовский район хотите? Держите! Ах, вам кусок Оби предпочтительней? Получите! Сосновый бор вам понравился? Ноу проблемс!

Всех, кто просил, щедро оделил Роман Викторович, всем нарезал по весомому куску, и остались от Сибирской области, то есть от торта, одни только крошки.

Следующий тост, само собой разумеется, прозвучал за родную область, которой несказанно повезло, что возглавляет ее сегодняшний именинник.

В лето, как быть тому,

отец Никодим, настоятель Успенской церкви, вместе с соседским мальчишкой Ванюшкой Усольцевым, который вызвался ему помогать, красили оградку возле храма. Отец Никодим ворчал:

— Ты, чадо, пореже кисточку-то окунай в банку, размазывай, размазывай, не ленись, а то нам никакой краски не хватит. Три баночки только добыл на все про все.

Вернувшись вчера из Сибирска, из епархии, отец Никодим привез свечи, крестики и три банки голубой краски — трудные наступили времена, не до излишеств. Зато тревожных мыслей — в полном изобилии. Далекая война с германцами разгоралась, среди народа, особенно в городе, начиналось брожение и недовольство; все жили ожиданием новых известий — страшных, потому что добрых вестей, так казалось, уже не будет.

— Грехи наши тяжкие… — вздыхал отец Никодим, брал кисточку в левую руку, а правой крестился, повернувшись лицом к храму и глядя на крест.

К обеду оградка и две лавочки возле нее ярко засияли, веселя глаз почти небесной голубизной.

— Кисточки промой как следует и в воду поставь, — наставлял отец Никодим своего помощника. — А после обедать к нам приходи, матушка пирог испекла.

Август нынешний выдался жарким, солнце палило, как в начале лета, и накаленная земля даже ночью не давала прохлады. Отец Никодим от такой жары быстро уставал, вот и сейчас, тяжело поднявшись на церковное крыльцо, сразу же присел на стульчик в притворе, с радостью ощущая, как в распахнутые двери тянет ветерок. Сидел, отдыхал и думал неспешно о том, что завтра надо бы прибить новые доски на крышу сторожки, где хранилась хозяйственная мелочь, а то на прошлой неделе, когда пошел дождь, набежала на пол целая лужа. И дверь бы поправить — провисла… Намечал отец Никодим и другие дела, которые требовали исполнения, но до которых, как всегда, не доходили руки. Однако, додумать в этот раз свои заботы до конца ему не удалось: послышались на крыльце несмелые шаги, замерли и снова послышалось, что кто-то топчется, не решаясь войти в церковь.

Поднялся отец Никодим со стульчика, подошел к раскрытой двери и увидел солдатку Павлу Шумилову, которая по весне, получив казенное известие, стала вдовой и с тех пор не снимала с головы черный платок. Теребила его концы, переминалась с ноги на ногу и смотрела такими глазами, будто ее только что напугали.

— Павла, голубушка, чего случилось? Беда какая? На тебе лица нет…

Загорелое, обветренное лицо Павлы, обрамленное черным платком, и впрямь было растерянным, даже нижняя губа дергалась. Руки, которыми она продолжала теребить концы черного платка, вздрагивали, и она, вздохнув, бессильно их уронила.

— Я, батюшка… — Голос осекся, сбился на всхлип, но Павла пересилила себя, глотнув воздуха, и дальше заговорила боязливым, глухим шепотом: — Я как будто умом тронулась, сон стал сниться, третью ночь вижу, один в один, до капли запомнила…

— Да не убивайся так, не убивайся, пойдем в прохладу, водички тебе дам попить, там и расскажешь, какой тебя сон одолел.

Всякий раз, когда Павла приходила в церковь и просила помолиться за упокой души своего мужа, сгинувшего на войне, отец Никодим вспоминал, как он венчал их, молодых и красивых, и как после венчания невеста расплакалась, а когда он спросил о причине ее слез, ответила:

— От счастья, батюшка, плачу, от счастья, даже не верится, что мне такое счастье выпало…

Говорила, а глаза, наполненные слезами, сияли.

Теперь глаза у Павлы выцвели, тревожный блеск метался в них и никак не мог угаснуть. Голос рвался, как худая нитка, а вода в стакане, поданном отцом Никодимом, осталась нетронутой:

— Петя мой покойный приснился, взял меня за руку и повел сюда, к церкви… Ведет и будто бы говорит, хорошо его голос слышу, как наяву будто… Ты, говорит, Пашенька, готовься, силы копи, они тебе шибко понадобятся… Видишь, чего понаделали… Глаза подыми… Я подымаю, а церковь наша без креста стоит, и колокольню люди топорами рубят, бревна вниз бросают… Сказать ничего не могу, а Петя меня дальше за руку тащит… Заходим в церковь, подводит меня к иконе Богородицы, сымай, говорит, и уноси… Я сказать ему хочу — да как я могу в храме своевольничать? — а сказать не могу, будто язык отнялся… Стою и шага ступить сил нет… Тогда Петя сам икону снял и мне подает… Я икону взяла, из церкви выхожу, иду по улице и сама не знаю куда, иду, иду… Оглядываюсь, а я одна, ни Пети, никого нет, как вымерли все… И всякий раз иду, пока не проснусь… Это что за сон такой, батюшка? Подряд три раза!

Донельзя удивленный услышанным, отец Никодим не знал, что ответить. А Павла жадно отпила воды из кружки, вытерла кончиком платка губы и вздохнула:

— Тяжело мне после таких снов, будто какой беды жду, будто возле меня она стоит и скоро схватит…

Молчал отец Никодим, по-прежнему не находя скорого ответа, а затем взял Павлу за руку и повел за собой — к Семистрельной, которая светилась на стене по правую сторону от образа Спасителя. Пронзенная стрелами в самую грудь, наклонив голову и сложив руки, смотрела Богородица на стоящих перед ней, и взгляд ее был живым, а не нарисованным. Именно за это любили Семистрельную прихожане, за то, что она была живая. И рассказывали перед ней, ничего не утаивая, все свои горести и печали, частенько плакали, но слезы их уже не были безутешными и безнадежными, наоборот, они дарили надежду. Помолиться перед Семистрельной приезжали даже из дальних деревень и из самого Сибирска.

— Помолимся, Павла, повторяй за мной. — Отец Никодим перекрестился, и голос его в пустом храме зазвучал проникновенно, хотя и негромко: — Умягчи наша злая сердца, Богородице, и напасти ненавидящих нас угаси…

Слова привычной молитвы сейчас, после рассказа Павлы, открывались совсем по-особенному, с заложенным в них глубинным смыслом, и помогали утихомирить тревогу, успокаивали душу надеждой на заступничество. Успокоилась и Павла, пригас в глазах беспокойный блеск, дыхание стало ровнее, и она больше не теребила концы черного платка. На прощание, на выходе из церкви, сказала:

— Я молитвы-то этой не знаю, батюшка, и не запомнила сразу, на бумажке бы мне…

— Напишу, после зайдешь, отдам.

— Благословите, батюшка… — Сложила руки, наклонив голову, и отец Никодим увидел, как выскользнула из-под платка прядь волос, густо просеченная сединой. А ведь прошло-то, вспомнил, всего три года после венчания Павлы и Петра.

Долго еще вздыхал он, стоя на крыльце, совсем забыл, что матушка ждет его к обеду и что на обед приглашен Ванюшка Усольцев; о хозяйственных заботах тоже не думал и чувствовал, что тревога, поселившаяся в душе, даже после молитвы до конца не растаяла — холодила, напоминая о себе.

Вернулся в церковь и заново, словно обновленным взглядом, оглядел знакомое до последней мелочи пространство. Он любил свой храм, в который вкладывал каждодневные труды, любил, когда он наполнялся людьми и когда был пуст. Верил всегда, что храм тоже живет своей жизнью, ощущал эту жизнь и даже представить не мог, что в данном согласии может что-то нарушиться. Нет, не случится, Господь не попустит.

Снова подошел к Семистрельной, еще раз прочитал молитву, а после написал ее на листочке для Павлы и положил листочек на полочку, на видное место, чтобы не позабыть.

* * *

Вспомнился этот день, рассказ Павлы про ее сны вспомнился, и вся предыдущая жизнь явилась отцу Никодиму, как одна картинка, но сразу же и отошла в сторону, зачеркнутая черным днем, налетевшим, как внезапный вихрь. Сидел отец Никодим на полу в своем родном храме со связанными руками, смотрел на любимую им Семистрельную, безмолвно молился и не мог до конца поверить в произошедшее.

А произошло все быстро и страшно.

Рухнул прежний порядок, как подпиленное дерево с разлапистой кроной, и, падая, с хрустом переломал все, что возможно. В июне прибыл в Успенское конный отряд колчаковских милиционеров — забирать парней в армию. Но забирать было некого, потому что отсиживались парни в бору, в потаенных охотничьих избушках, а родители их упорно стояли на своем — знать не знаем, куда делись. Тогда милиционеры поставили на площади перед церковью две широкие лавки и стали валить по очереди на эти лавки почтенных отцов семейств, сдернув с них штаны. Свистели плетки, высекая на голых телах полосы, кричали люди, а лавки после порки стояли, будто их покрасили — в красное.

Покраснели и мужики в Успенском. За одну ночь сбились в отряд, достали ружья, а кое-кто и винтовки, спрятанные до поры в надежных местах, если же ни того, ни другого не имелось, сгодились вилы и литовки.

Дождались милиционеров у дальнего колка, который прижимался к озерку, и только четверым удалось вырваться — кони у них были скорые, не догнали. Оружие мужики забрали, а убитых милиционеров спустили в озерко — пускай рыба кормится.

Такое своевольство с рук им, конечно, не сошло. Через две недели пришли по Оби два парохода, и на берег высадился карательный отряд полковника Абзалова при четырех горных орудиях. В первом же бою отряд разбил партизан из села Зорино, в самом селе запалил избы и двинулся на Успенское. Но здесь, на подступах, замешкался. Командиром на общем сходе мужики выкрикнули Игната Бавыкина, а тот как-никак вернулся с фронта с густой завесой крестов на груди и в чине унтер-офицера. Успели по его приказу, пока карательный отряд в Зорино стоял, окопы вырыть на околице по всем правилам военной науки, дорогу деревьями завалили, чтобы конница сходу не проскочила, и первую атаку отбили. Радовались, но недолго. За ночь каратели притащили с пароходов орудия, а в полдень ударили по селу и первый снаряд, прогнув воздух тяжелым шелестом, лопнул грохотом в переулке, выбросив желтое пламя и разметав в стороны старый заплот. Дальше стрелять начали точнее — по окопам. Тогда Игнат схватил единственный пулемет, доставшийся от милиционеров, и покатил его к церкви, приказав, чтобы Левка, младший его брат, и Селиван Карманов, крепкий, смышленый парень, бежали следом. Только заскочили они в церковь, как дорогу им заступил отец Никодим:

— Одумайтесь — грех! С ружьями — в храм!

— Прости, батюшка, скороговоркой повинился Игнат и, отвернувшись, добавил: — Там вон, на поскотине, столько нагрешили, на телегу не погрузить. Пусти, отец Никодим, люди гибнут!

— Не пущу! Не дам храм осквернять! Не для этого он поставлен, не братьев убивать! Ухватил Левку за рубаху, пытаясь задержать, тот дернулся, и рубаха с треском разъехалась.

Игнат, не оборачиваясь, с грохотом покатил пулемет к лестнице, которая вела на колокольню. Крикнул:

— Кончай волынку! Свяжите его — и подальше в угол! Живее! Наверх подымайтесь!

Левка облапил отца Никодима, а Селиван, сдернув с себя опояску, крепко замотал ему руки. Отвели батюшку в дальний угол, усадили прямо на пол, стараясь на него не глядеть, и кинулись бегом к лестнице.

С колокольни, ярко освещенной полуденным солнцем, хорошо виделась поскотина, изрытая окопами, а дальше, за ней, на пригорке, два орудия, солдаты, суетившиеся возле них и офицер с биноклем.

— Помогайте! Шевелись, чего, как вареные! — прикрикнул Игнат.

Парни подскочили и пулемет подняли на край колокольни. Игнат заправил ленту, приник к прицелу, вглядываясь в пригорок, и даже четко различил, что в руках у офицера поблескивает бинокль. Первая же короткая очередь отбросила офицера к орудийному колесу, слетевшая фуражка встала на ребро и далеко откатилась от головы хозяина.

До вечера держали партизаны оборону, не давая карателям ворваться в село, но патроны кончались, а единственный пулемет скоро оказался бесполезным — последняя лента была пуста. Игнат спустился с колокольни, сам развязал руки отцу Никодиму и пошел, ничего не говоря, прочь. Парни тащили следом за ним пулемет, и колесики глухо стучали о порог и на ступенях крыльца.

Вечерняя заря рассекала небо большущей кипящей полосой, на землю ложились розовые отблески, окрашивая черные воронки, истоптанную траву и порушенные заплоты в нежный цвет. А еще эти отблески ложились на убитых, которых никто даже не пытался убрать, — не до мертвых было живым. Игнат Бавыкин, понимая, что за ночь подтащат каратели с пароходов еще два орудия и начнут просто-напросто расстреливать Успенское, принял решение уходить на Старое болото. Иного решения, как ни ломай голову, не имелось. Посреди болота был сухой остров, а вела к этому острову узкая тропа, по которой можно лишь на телеге проехать, да и то с опаской — зазеваешься, и телега махом в трясине утонет. Оно и к лучшему, проще будет перекрыть эту тропу, чтобы не допустить карателей к острову.

В наступивших сумерках, не подавая голосов, первыми тронулись бабы и ребятишки, сидевшие на телегах со скарбом, собранным впопыхах, а уж следом за ними, скрытно отползая от окопов, уходили мужики.

Видно, сильно притомились за день подчиненные полковника Абзалова и прозевали, а может, и проспали, одним словом, прохлопали и не заметили, как партизаны ушли от них прямо из-под носа. По этой причине полковник был сильно зол, а еще потому, что погиб, срезанный пулеметной очередью, поручик Семенов, опытный артиллерист, и теперь расчеты горных орудий остались без командира. Злость Абзалова выплеснулась на отца Никодима, которого он приказал доставить в избу Игната Бавыкина, где теперь располагался штаб.

— Что же вы, отец, нехристям помогаете? Пулемет на колокольню поставили, поручика моего на тот свет отправили… А? — Абзалов не поздоровался, не предложил сесть, и отец Никодим стоял у порога, растерянный и не понимающий — зачем его сюда привели? Но первую растерянность одолел и в свою очередь спросил:

— Почему вы считаете, что я кому-то помогал?

Полковник ответил не сразу. Сначала закурил, подождал, когда догорит спичка, которую долго держал в руке, выпустил дым большим клубком и, подняв голову, наблюдал, как он рассеивается под потолком. Вдруг грохнул по столу кулаком, подался вперед, налегая грудью на столешницу, и выкрикнул:

— А кто пулемет на колокольню затащил?! Я?! Или дух Святой?!

В это время послышался за окном стук конских копыт и следом — чей-то тревожный голос:

— Пропусти! Срочно к полковнику, донесение!

Влетел молодой солдатик, козырнул и протянул полковнику пакет. Абзалов торопливо разорвал серую бумагу, вытащил листок, и глаза его на худом, гладко выбритом лице вспыхнули сердитым блеском. Махнул рукой, отправляя посыльного за дверь, затушил папиросу, догоревшую до бумажного мундштука, и снова уставился в потолок.

Отец Никодим, переминаясь с ноги на ногу у порога, терпеливо ждал.

И дождался.

Полковник Абзалов поднялся из-за стола, одернул мундир, красиво и плотно сидевший на нем, и голосом, усталым и тусклым, произнес:

— Значит, сказать желаете, что не тащили пулемет на колокольню и не помогали никому? Правильно понимаю?

— Совершенно верно, — подтвердил отец Никодим.

— Тогда еще вопрос. Почему паству свою так распустили? Где христианское «не убий»? С пельменями ваши пасомые его съели? Самогонкой запили? Негоже, батюшка, к службе своей так относиться, прямо скажем — спустя рукава. Я, конечно, не из вашей епархии, не архиерей, но наказание вам назначу за плохую службу. Ждите здесь.

Скомкал в кулаке серый конверт с листом бумаги и четким шагом, стуча подковками на сапогах, вышел из избы. Отец Никодим остался стоять на месте. Он не мог знать, что думает сейчас полковник, а если бы смог догадаться, наверняка бы вздрогнул. В приказе, полученном Абзаловым, говорилось, что карательную экспедицию нужно свернуть, в срочном порядке погрузиться на пароходы и следовать в Сибирск. Приказ полковника не удивил, ясно было, что связан он с положением на фронте, где каждый штык на счету. Его другое бесило — какие-то сиволапые мужики нанесли отряду урон и скрылись на болоте, по сути, безнаказанными. А ведь он боевой офицер, за плечами у него германский фронт и награды, которые бережно хранил в деревянной коробочке и никогда с ними не расставался, потому что они накрепко связывали с теми временами, когда служба была в радость, а не в тягость. Теперь же все переменилось и вынужден он не на фронте воевать с немцами, а черт знает где и с какими-то мужиками. Ненависть закипала в нем, как кипяток в котелке, и не позволяла уйти отсюда, оставив мужиков без наказания. Еще и потому не позволяла, что именно они убили поручика Семенова, к которому он относился, как к младшему и любимому брату.

«Ну, уж нет, господа хорошие, или, как вас там, товарищи, — думал полковник Абзалов. — Я отсюда просто так не уйду, вы меня долго помнить будете, еще и детям своим расскажете, кто живой останется…» План, придуманный им, показался сначала зверским, но лишь сначала, потому что дальше, продумывая детали, полковник притушил ненависть и заменил ее холодным расчетом — все-таки он был военным человеком и умел владеть собой.

Не прошло и двух часов, как на площади перед церковью вырыта была большая яма, а возле ямы толпились мужики и бабы, те, которые не ушли с партизанами и которых согнали сюда, как коров в стадо. Бабы голосили, мужики угрюмо оглядывались, толком еще ничего не понимая, но уже догадываясь, что хороших известий не будет.

В последнюю очередь Абзалов приказал привести отца Никодима. Показал на яму, на людскую толпу и коротко спросил:

— Видите?

— Вижу, — ответил отец Никодим. — Только не пойму — зачем людей сюда собрали?

— Хорошо, удовлетворяю ваше любопытство, батюшка. Я обещал вас наказать за плохую службу? Обещал. Вот и наказываю. Сейчас вы отправитесь на болото и скажете этому… как его? Бавыкину… Если он не выйдет и не сдастся мне, я этих расстреляю и в яме зарою.

— Но позвольте… — Отец Никодим даже отшатнулся от Абзалова.

— Не позволю. Принесите кто-нибудь белый платок батюшке, пусть он им помашет.

* * *

Стоял Игнат Бавыкин, широко расставив ноги в кожаных броднях, подвязанных сыромятными ремешками под коленями, слушал отца Никодима, и руки его то сжимались в кулаки, то разжимались. Маячил за спиной старшего брата Левка и все пытался выскочить вперед, вмешаться в разговор, но Игнат сердито дергал плечом, и Левка оставался на месте, быстро перебирая ногами, словно ему влажная болотная трава обжигала подошвы.

— Много народу согнали? — спросил Игнат.

— Не считал. Много…, — вздохнул отец Никодим.

Левка все-таки встрял:

— Братка, не слушай его! Он этому полковнику сапоги лижет, выслужиться желает, а тебя пристрелят. Может, он сам придумал про яму и про людей, чтоб тебя выманить. А без тебя мы как бараны станем! Тогда они и навалятся!

— Не шебурши! — обрезал его Игнат. — Отойди в сторону, стой и сопи в тряпочку.

Левка обиженно крутнулся на месте, но все-таки отошел на несколько шагов, зачем-то ухватил за ремень старенькую берданку, стащил ее с плеча и взял в руки. Исподлобья зыркал на отца Никодима, словно собирался с ним бодаться, и снова перебирал ногами. Не желал верить ни одному услышанному слову. Насидевшись в бору на дальней заимке, где прятался от мобилизации, измаявшись от безделья и безлюдья, Левка вспыхнул, как береста, когда начали воевать. Обзавелся сначала кованой никой, насадив ее на длинный черенок от вил, а после старенькой берданкой. Ходил с ней в караулы, в разведку и все ему шибко глянулось, будто плясал на вечерке, когда девки смотрят. Игнат, заметив в нем военную лихость, ругался: «Это тебе не с германцем воевать! С германцем ясно — иноземцы. А тут своих, русских, в крови топить приходится. Плакать надо, а ты лыбишься, недоумок!» Но Левка эти слова пропускал мимо ушей. И от военной лихости, которая захлестывала без остатка, избавляться не желал. Сейчас он хотел внушить брату, чтобы тот не слушал отца Никодима, а дождался ночи и приказал бы сделать вылазку в село, напасть врасплох, покрошить, кто подвернется, а если прижмут, уйти снова на болото. Но Игнат ему даже рта не дал раскрыть.

И сделал по-своему.

Неторопливо снял с себя ремень с прицепленной к нему гранатой, положил на землю винтовку, вытащил из кармана горсть патронов и высыпал их на траву. Прощаться и обниматься с Левкой не стал, только взглянул на него по-доброму и кивнул, как обычно кивал, когда отлучался ненадолго из дома — на пашню, за сеном на луг или в бор за дровами.

— Пошли, — сказал отцу Никодиму и первым тронулся, приминая броднями болотную траву.

— Братка! — заголосил Левка. — Не дури! Подведут тебя под монастырь!

Игнат на крик не обернулся. Не желал он колебаться в своей решимости, поэтому и прощальных слов не передавал ни жене, ни детям, и наказов никаких не оставлял — как с яра прыгнул.

Так они и подошли к селу. Впереди — Игнат, меривший землю размашистым шагом, а следом за ним, едва поспевая, отец Никодим. В руке у него трепыхалась белая тряпка, про которую он совсем забыл.

Их сразу же окружили тесным кольцом солдаты, повели, подталкивая прикладами, к площади, и скоро они оказались перед полковником Абзаловым. Тот приказал отвести отца Никодима в сторону, ближе шагнул к Игнату, оглядывая его с ног до головы; узкие губы чуть заметно дрогнули в усмешке, но ни одного слова он не сказал, отошел молча и молча же взмахнул рукой, отдавая приказ, который был озвучен заранее. Перед людьми, согнанными к яме, быстро выстроилась цепь солдат. Прозвучали, как лязги винтовочных затворов, короткие команды, и грохнул залп. Раненых добивали в упор и всех сталкивали в яму. Игната Бавыкина полковник Абзалов застрелил последним из своего револьвера, всадив в широкую мужицкую грудь три пули.

Яму приказал не зарывать:

— Выползут из своего болота, пусть сами закапывают.

Лениво поднималась густая пыль на дороге, по которой уходил карательный отряд, запалив перед своим уходом десятка полтора изб. Черные дымы вздымались в небо, огонь весело жрал сухое дерево, и пожар тушить было некому.

Отец Никодим кое-как добрался до церкви, обессиленно присел на крыльце и, вытирая обеими ладонями слезы, безжалостно укорял себя, что не нашлось у него силы заступиться за сельчан, пока они были живы, и не нашлось слов, которые следовало бы сказать вероломному полковнику Абзалову, который обманул всех. Да что толку теперь с укоризны, если самое страшное свершилось и поправить свершившееся невозможно.

* * *

В первый раз за долгое время служения в Успенском, да, пожалуй, и за всю жизнь, если не считать детских лет, ударили отца Никодима по лицу. С размаха ударили, кулаком, налитым до свинцовой тяжести силой и злобой. Лязгнули зубы, взбух во рту прикушенный язык и солоноватая кровь, перекатываясь через нижнюю губу, быстро-быстро закапала на рясу, оставляя темные пятна. Он отшатнулся, взмахнув руками, и непременно бы упал, не устояв на ногах, если бы не стукнулся спиной в церковную стену. Она и удержала.

Еще раз Левке ударить не дали. Перехватили, заломили руки и стащили с крыльца. Левка яростно вырывался, пинал мужиков, которые его держали, и орал во все горло, срывая голос до хрипа:

— Он сам, сам, гадина, пошел к полковнику! Сказали же люди, что не силой! Убью за брата, все равно убью! Погоди, зубы тебе выкрошу! Я…

Захлебнулся, не находя нужных слов, и обмяк в руках мужиков, уронив на грудь голову.

— Пьяный он, батюшка, прости… — наперебой говорили мужики. — Проспится завтра, придет повинится…

Левка, услышав эти слова, встрепенулся, снова задергался, пытаясь вырваться, и осыпал всех черной матерной руганью. Ясно было, что не настолько он пьян, чтобы самого себя не помнить, и прощенья просить не придет.

Так и сталось. Недели через две, случайно встретив отца Никодима на улице, Левка перебежал через дорогу и замер перед ним, не давая прохода. Был он теперь обряжен в гимнастерку, перепоясанную широким ремнем, который оттягивала кожаная кобура, в фуражку защитного цвета с нашитой на околыш матерчатой красной звездой и в новые блестящие сапоги доброй выделки — весь иной, на самого себя непохожий. Прищурился и сквозь зубы, как слюной, цыкнул:

— Сматывай удочки из Успенского, все равно закопаю! Вот утвердим новую власть — и каюк тебе.

Поправил фуражку, к которой, видно, еще не привык, и быстрой молодой походкой двинулся дальше по улице — по-хозяйски, по самой середине.

Новая власть утвердилась окончательно в конце зимы. Появился сельсовет, над крышей которого вывесили красный флаг, а в сельсовете, соответственно, председатель — Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Именно так: Леонтий Кондратьевич, или товарищ Бавыкин, но уж никак не Левка. В церкви он не появлялся, а если встречал случайно отца Никодима на улице, делал вид, что не замечает. Проходил молчком и только губы кривил, но глаза говорили доходчивей и страшней, чем слова. Подожди, говорили они, недолго землю топтать осталось, если не убежал из Успенского; я свое обещанье, что закопаю тебя, выполню. Леонтий, действительно ничего не позабыл, ни единой капли из той злобы, что копилась в душе, не уронил и ждал лишь удобного момента, чтобы выплеснуть все разом, без остатка. По весне съездил в Сибирск на трехнедельные курсы совработников, вернулся оттуда с рыжим кожаным портфелем, с длинными речами о политическом моменте и едва ли не каждую неделю собирал в сельсовете собрания.

Новая жизнь, хоть и с трудом, подскакивая на ухабах, входила в Успенское. И в этой новой жизни отцу Никодиму оставалось все меньше места, но он не отчаивался и старался служить так, как служил всегда — в заботах, в хлопотах, отпевал и крестил, исповедовал и причащал, жалея и любя всех, кто приходил в храм. Про угрозы Леонтия вспоминал редко, а если вспоминал, отмахивался, стараясь убедить самого себя, что ничего страшного не случится.

Ошибся отец Никодим. Случилось.

В самом начале лета, в будний день, появился в церкви Леонтий Бавыкин, а вместе с ним еще трое военных, и все при оружии. Будто воевать собрались.

— Сам отдашь или обыск устроим? — сразу, без разбега, спросил Леонтий.

— Чего я отдать должен, Леонтий Кондратьевич? Скажите для начала, да и фуражки бы сняли, в храм все-таки пришли…

— Не указывай! Где листки прячешь?

— Господи, какие листки?

— А те самые, где против Советской власти написано! А еще написано, что надо восставать против нее и совработников убивать! Овечкой прикинулся — не знает он! Последний раз спрашиваю — где? Молчишь? Тогда мы сами найдем, приступай, ребята.

И первым пошел по церкви, заглядывая во все углы. Трое приезжих последовали за ним. Скоро вытащили из-под лестницы, ведущей на колокольню» старое ведро, а в нем, под тряпкой, лежала стопка бумажных листков.

Я же говорил, что сведенья у меня точные! — возликовал Леонтий, и листки у него в руке затрепыхались, как живые. — Вот она, контрреволюция! В чистом виде! Забирай его, ребята!

Забрали отца Никодима быстро и сноровисто. Не дали даже котомку сложить. Вывели из церкви, усадили в телегу, и каурый жеребчик бойко покатил ее из Успенского — только легкая пыль поднялась следом, но и она скоро истаяла.

Леонтий снял фуражку, вытер потный лоб и цыкнул слюной под ноги:

— Я свое слово всегда держу. Говорил, что закопаю… А тебе, братка, пусть поминки будут.

* * *

Белый голубь долго кружил над колокольней и никак не мог опуститься на привычное свое место. Время от времени взмывал вверх, становясь в небе едва различимой точкой, затем чертил плавные круги, снижался, но остановить полет никак не мог. Креста на колокольне не было, вместо него зияла на маковке большая черная дыра и она пугала голубя, не понимал он — по какой причине нарушилась привычная за много лет картина?

Но силы его иссякали, круги становились все меньше, в конце концов голубь опустился на неровно вырванный край черной дыры, сложил уставшие крылья и стал оглядывать темными бусинками глаз изуродованное место своего многолетнего жилища.

Разор был не только на колокольне, с которой свернули крест. Разор был и в самом храме. Лежала на полу толстым слоем осенняя грязь, натасканная с улицы множеством ног, на полу же валялись выломанные царские врата, многие иконы были сорваны и свалены в углу грудой. На стене, прибитый гвоздями, висел плакат из красной материи и на нем, выведенная чернилами, надпись: «Даешь безбожный субботник! Даешь советский клуб!»

По решению властей село Успенское переименовали совсем недавно в Первомайск, а помещение церкви, как написали в казенной бумаге, из-за малого количества верующих и из-за отсутствия священника, передавалось в ведение сельсовета и предписывалось в той же казенной бумаге устроить в нем клуб и организовать культурно-просветительскую работу для населения.

До субботы оставалось еще два дня.

Церковь стояла с раскрытыми настежь дверями, в них задувал резкий октябрьский ветер, забрасывал морось холодного дождя и снежной крупы. Туда же, в открытые двери, быстро вползала темнота глухого осеннего вечера и закрывала следы разора. И вдруг в этой темноте затеплился крохотный огонек свечного огарка и послышались торопливые женские шепотки:

— Шибко-то не размахивай, чтобы с улицы не увидели…

— Иконы-то где?

— Вот они, в углу лежат…

— А Богородица где? Посвети ближе, не вижу…

— Да на стене она, на стене… Содрать не успели…

— Тише вы, раскудахтались… Услышат еще…

— Господи, как воры какие ночью…

— Сюда, на стену посвети. Да не подымай свечку высоко, не подымай…

— Вот она, матушка… Потревожить придется… Уж прости нас, грешных… Совсем с ума люди рехнулись…

— Все взяли? Гаси свечку, пошли…

— Темень-то, хоть глаз коли…

Зашуршали осторожные, боязливые шаги по влажным доскам церковного крыльца, и скоро зачавкала за под ногами грязь. Звуки расходились в разные стороны и Успенского, теперь уже Первомайска, удалялись друг от друга и затихали, уступая место пронзительному ветру, который набирал силу и метался над крышами темных домов с разбойничьим свистом.

«Хоть так сподобились, хоть с краешку заступились, — думала Павла Шумилова, добираясь в кромешной темноте до своего дома. — Вот он сон-то и сбылся, прямо в руку упал, окаянный…»

Она несла перед собой икону Богородицы и совсем не чувствовала ее тяжести — как пушинку. Ни разу не поскользнулась в грязи, не запнулась, даже темнота не мешала ей, и с дороги она не сбилась, будто кто-то вел, поддерживая и оберегая.

Павла сама додумалась забрать иконы из церкви, когда услышала, что на субботнике их собираются сжечь. Тайком поговорила с бабами, те от испуга сначала ахнули, после все-таки собрались, дождались темноты и пошли к церкви. Слава богу, все исполнилось, как задумали, никто не помешал. Только бы искать не кинулись, с обысками не пришли…

Едва эта мысль мелькнула, как Павла сразу же ощутила, что ноги несут ее мимо своей ограды, мимо дома, дальше и дальше. Вот уже улица закончилась, околица позади осталась, а она шла, не останавливаясь, в ночь, в темень, и ноша в ее руках по-прежнему была легка, почти невесома…

В эту же самую ночь, далеко от Успенского, ныне Первомайска, в городе Сибирске, в пересыльной тюрьме, в общей камере, плотно набитой сидельцами и так же плотно утрамбованной вонючим воздухом, который застревал в горле, в самом дальнем углу, скрючившись и поджав под себя ноги, сидел отец Никодим, пытался молиться, но знакомые слова выскакивали из памяти и ни одну молитву он до конца прочитать не мог. Огорчался, едва не до слез и баюкал сломанную, кое-как перевязанную руку, которая острой саднящей болью не давала ему уснуть вторые сутки. Из лагеря, где он сидел, отца Никодима выдернули в Сибирск, как сообщил следователь, по вновь открывшимся обстоятельствам давнего дела о контрреволюционном заговоре. Этот же следователь на втором допросе сломал ему руку, потому что отец Никодим упорно не признавал себя виновным.

— Ну и дурак! — закончив второй допрос, почти миролюбиво сказал следователь, вытирая носовым платком свои разбитые в кровь казанки. — Не думай, что я на тебя время буду тратить. Обойдемся и без признания. Готовься поп к отправке на тот свет, на этом свете ты явно зажился.

Отец Никодим ясно понимал, что выйти из тюрьмы ему не дадут, что здесь, в этих стенах, его земной путь и закончится. Но в отчаяние не впадал, свято веря, что все испытания и даже сама смерть в руце Божьей. Терпел боль, не дающую ему спать, пытался молиться и слышал, как распахнулись двери и в камеру вошли новые сидельцы. В тусклом свете от трех лампочек под потолком лиц новоприбывших разглядеть было нельзя и показалось, что по камере, спотыкаясь о спящих, бродят темные тени, ищут свободное место, чтобы прилечь, и не находят. Одна из таких теней добралась до угла, где ютился отец Никодим, с тяжелым вздохом опустилась на пол и затихла, видно сморенная неодолимым сном. Закрыв глаза, прислушиваясь к чужому дыханию, отец Никодим тоже уснул, но и во сне продолжал баюкать ноющую руку.

Пробудился уже при дневном свете, косо падавшем из маленьких и донельзя грязных окон, расположенных почти под самым потолком. И сразу же почувствовал на себе чужой, пристальный взгляд. Приподнял голову и беззвучно ахнул — на него в упор смотрел Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Это он, оказывается, присоседился здесь ночью.

Долго разглядывали друг друга, словно хотели удостовериться, что не ошиблись.

— Здравствуй, Леонтий Кондратьевич, — наконец, первым заговорил отец Никодим.

Леонтий кивнул, отвернулся в сторону и спросил:

— Почему не радуешься?

— А по какой причине мне радоваться, Леонтий Кондратьевич? Нет у меня такой причины, чтобы радоваться.

— Как нет? Это ведь я тебя сюда запихал, когда листки в ведро подсунул, не своими руками, правда, подсовывал, да это неважно, а теперь и сам угодил, как головой в поганое ведро. Донос на меня ложный написали, будто я враг Советской власти. Можешь руки сейчас потирать от удовольствия, в отместку.

— Не получится, Леонтий Кондратьевич, руки потереть, одну-то мне, видишь, сломали.

— Значит, в думках своих радуешься, что я в таком виде здесь.

— И в думках не радуюсь. Я, Леонтий Кондратьевич, о другом нынче забочусь — в вечную дорогу собираюсь.

— Какая дорога? Дороги отсюда никакой нет.

— Есть, есть дорога. Стены толстые, проволока крепкая, охранники не спят, караулят, а дух все равно на свободе живет, где желает, там и обретается.

— Не понимаю тебя, объясни… — Не успел Леонтий договорить, как двери камеры заскрипели, еще пронзительней, чем ночью, вошел офицер и начал выкрикивать пофамильно тех, кому приказано было следовать на выход.

Список оказался не длинным, и фамилия отца Никодима значилась в нем третьей.

— Времени нет, Леонтий Кондратьевич, чтобы объяснять, сам думай. Прощай. Мешочек свой тебе оставляю, там портянки лежат, чистые, и хлеб еще. Пригодятся.

Пошел отец Никодим к двери, пробираясь между сидящими и лежащими людьми, придерживая сломанную руку, пошел совершенно спокойным, с молчаливой молитвой, которая вспыхнула в памяти до единого слова.

* * *

Без креста, переделанная под клуб, лишенная внутри всех своих икон и убранства, церковь все равно ощущала себя живой и преисполнена была сострадания ко всем, кто собрался в этот день на площади Первомайска. Взирала своими стенами и колокольней на молодых и старых, на зареванных голосящих баб, на суровых мужиков, на ребятишек, которые не кричали и не бегали, а молчаливо жались к родителям, придавленные, как и взрослые, одним известием — война. Слово это, будто крыло черной птицы, накрыло все дома, площадь, церковь и даже пространство за околицей. По небу ходили легкие тучи и время от времени закрывали солнце.

— Как же я без тебя, как деток растить буду…

— Письмецо черкни сразу, чтоб знали мы…

— Ничего со мной не случится, я живучий…

— О-о-й, горе-то како, не гадали, не ждали…

— Я тебе тамо-ка, в пинжак, крестик зашила и бумажку, молитву от пули, как переодевать в военное станут, переложи, не забудь…

— Маманя, я же комсомолец, какой крестик…

— Мой, мой крестик, с себя сняла, материнский, уберечь должен…

— Только вернись, вернись, родимый, без тебя не выживу…

Звучали голоса — разные, мужские и женские, тихие и громкие, сливались в один неясный шум, и он висел над людской толпой, не прерываясь. Все эти голоса, каждый в отдельности, церковь слышала, впитывала их в себя и откладывала в своей памяти, чтобы сохранились они навечно и не растворились в воздухе и во времени. Она все помнила, что произошло с ней и вокруг нее — от освящения и до нынешнего дня. Помнила и поругания, которым ее подвергали. Но в нынешний день она всех простила. И горевала о всех — до единого.

Поднялся на крыльцо офицер и закричал, чтобы строились. Но команды его выполнялись плохо, потому что бабы держали своих мужиков, не давали им хода, пытаясь урвать напоследок хоть крохотные минуты, и общий строй долго не мог выровняться. Но офицер глотки не жалел, кричал громко и властно. Строй выровнялся.

— Напра-во! Шагом — марш!

И пошла-поплыла людская лента, вздымая невысокую пыль, по прямой улице, затем за околицу и дальше, минуя березовые колки с молодой листвой и синие озера-блюдца.

Тучи по небу ходили все быстрее, плотней прижимались друг к другу и прочнее закрывали летнее солнце. Темные тени быстро бежали по земле.

Сорвался с колокольни белый голубь, в полный мах ударил крыльями в воздухе, взмыл в самую середину небесной выси и разорвал темную хмарь. Она раздвинулась и будто широкое окно распахнулось посреди туч, в этот проем устремилось косым лучом солнце, освещая всех, кто уходил в неровном еще строю в страшную неизвестность.

Остаток лета проскочил, как один день. Мелькнула осень, и не успела она закончиться по календарю, как ударил мороз. В самом начале ноября — под сорок градусов. И в это же самое время открылся в Первомайске лесной фронт. В бору заухали сваленные сосны, застучали топоры сучкорубов, и потянулись от делянок до нижнего склада ледянки — придумка тяжелого времени: утаптывали в снегу прямую дорожку, заливали ее водой и лошади тащили бревна по льду. Но мало было этих бревен, требовалось больше, больше и больше. Со всех деревень в округе собрали молоденьких девчонок и отправили их в Первомайск на лесозаготовки. А под житье-бытье лесным работницам определили клуб. Сколотили из нестроганых досок нары в два яруса, в окна вывели трубы и поставили печки, наскоро сваренные из железных бочек. Раскалялись эти печки до малинового цвета, но как только переставали совать в них поленья, они сразу же остывали и случалось, что к утру покрывались инеем. Темнело рано, зажигали керосиновые лампы и в мутном желтом свете, переваливаясь через порог, заходили девчонки в клуб, обметая с себя снег, закутанные в платки и шали, промороженные в бору до дрожи, до зубовного стука, сваливали в углу пилы и топоры, стаскивали пимы и фуфайки, расставляли и развешивали свою амуницию, чтобы к утру она просохла, и стоял в клубе, не исчезая, тяжелый влажный запах.

Изо дня в день.

Калечились девчонки на лесоповале, зазевавшись, попадали под спиленные деревья, от неумелости рассекали до крови руки и ноги тяжелыми топорами, ревели в голос, а иные по ночам, даже сморенные тяжелым сном, все взмахивали и взмахивали, руками, продолжая рубить и пилить ненавистные сосны.

Заканчивалась зима, прокатывался по Оби ледоход, и на нижнем складе начинали сбивать плоты. С длинными баграми, зачастую в воде, копошились девчонки, похожие издали на муравьев, отправляли плоты вниз по течению, а штабеля бревен, высившиеся, как горы, не убывали, казалось, даже на малую часть.

Из года в год.

Страдала вместе с девчонками и церковь, все еще живая, видела все их несчастья, слышала горький плач, стоны и оберегала как могла в своих стенах. Слава богу, что никто из них не покалечился до смерти, не погиб под падающей сосной и дожили они все до светлой Пасхи, которая выпала в год окончания войны как раз на начало мая. Минуло после Пасхи всего два дня и пришло известие — война кончилась. Девчонки, побросав багры, прибежали с нижнего склада на площадь, а там уже не протолкнуться — все собрались, кто мог ходить.

Столы поставили прямо на землю, притащили скудное угощение, у кого что нашлось, и грянул праздник, на котором люди обнимались, целовались, смеялись, но больше все-таки плакали.

И никто не разглядел в общей суматохе, что первым в Успенское вернулся с войны Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Добирался он из Сибирска на попутной машине и приехал уже поздно вечером. Но праздник еще шумел, и шум этот было слышно издалека. Но Леонтий Кондратьевич на площадь не пошел, сразу свернул в переулок и выбрался на берег Оби. Сидел на старой поваленной ветле, поставив в ноги тощий вещмешок, смотрел на широкий речной разлив и ловко крутил одной рукой самокрутку, потому что другой руки не имелось, а пустой рукав гимнастерки был заправлен за ремень. Курил, прищуриваясь от злого махорочного дыма, рука с зажатой меж пальцев самокруткой вздрагивала, и правая щека тоже вздрагивала, будто бился под выбритой кожей живчик. Война, на которую он попал из лагеря, крепко поломала Леонтия Кондратьевича: отсекла руку и наградила нервным тиком, от которого, как сказал доктор в госпитале, вылечиться пока нет никакой возможности.

Жениться и обзавестись семьей Леонтий Коядратьевич не успел, писем никому не писал, знал, что его никто не ждет, и поэтому никуда не торопился. Помогая руке зубами, развязал вещмешок, вытащил из него помятую фляжку, отхлебнул сердитого спирта и принялся скручивать новую самокрутку.

Так и просидел ночь на берегу Оби, а утром поднялся с ветлы, подхватил вещмешок и направился к дому, где вдовая жена Игната, постаревшая и почти слепая, долго его не могла признать, а когда признала, обрадовалась:

— Вот и ладно, будет кому меня похоронить, одна я, Леонтий, осталась, совсем одна…

Два сына Игната, как она рассказала, погибли на фронте, в один год две похоронки пришли.

Вот так началась в Первомайске мирная жизнь.

Через три года развернулось на берегу Оби большущее строительство деревообрабатывающего комбината — ДОКа. Понаехало на это строительство множество нового народа, который не знал прежней жизни, проистекавшей здесь, да и знать не хотел — новые дела и новые заботы не оставляли времени, чтобы оглядываться назад. Еще через год Первомайск стал райцентром, и скоро здесь построили новый дом культуры, а клуб, располагавшийся в бывшей церкви, закрыли за ненадобностью. Добротное, хоть и старое, помещение без дела простояло недолго — в нем разместили райповский склад.

В длинной череде новых событий проскользнуло почти незаметным известие, что умер Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Тихо умер, во сне, никого не потревожив и опередив жену брата, которая надеялась, что он ее похоронит. Незадолго до смерти Леонтий Кондратьевич приходил к Павле Шумиловой, долго топтался у порога, не зная, с чего начать разговор, но в конце концов разродился:

— Когда иконы из церкви с бабами уносили, ты Богородицу куда спрятала?

Павла тихонько охнула и села на лавку, но быстро о собой совладала, сердито поджала губы и отрезала:

— Никаких икон никуда не уносила. Знать не знаю.

— Не ври, докладывали мне тогда, что ты баб подбила. Не запирайся. Мне поглядеть на эту икону надо. Она на фронте мне привиделась, когда погибал, может, поэтому и живой остался. Яви милость — где икона? Погляжу и уйду.

Но Павла упорно стояла на своем — знать не знаю и ведать не ведаю. Сколько ни упрашивал ее Леонтий Кондратьевич, так и не уломал.

Когда за ним закрылась дверь, а после стукнула щеколда калитки, Павла расправила фартук на коленях и разомкнула узкие синеватые губы:

— Прямо разбежалась, так тебе и выложила, на тарелочке! Где надо, там и стоит, родимая!

Загрузка...