Глава десятая ПАРИЖАНИН

Александр Черный

1

В марте 1924 года столица Франции жила приготовлениями к VIII летней Олимпиаде, и всё в городе — транспаранты, неоновые вывески, заголовки газет — кричало о грядущем празднике спорта, намеченном на 5 июля. Ожидалось рекордное количество гостей и участников, и городские власти пошли на вынужденные меры: ввели ограничение на длительность проживания в отелях. Более двух недель задерживать номер не разрешалось, и наши герои с оторопью узнали об этом, устроившись на первых порах в дешевой «Гостинице в Пасси» — так называется забавное стихотворение Саши Черного, зримо воссоздающее быт сумасшедшего эмигрантского ковчега. Представляя его обитателей, поэт открывал воображаемые двери: в номере 5 жил русский художник, и он «сто пятый раз» чертил какую-то печку для рекламного плаката; в номере 12 «дрожит диван, трясутся чашки: / Эсер играет с тетей в шашки»; в комнате с нехорошим номером 13 бывшая баронесса шьет кукол на продажу. Мария Ивановна номеров комнат не помнила, но рассказывала, что их соседкой была Татьяна Сергеевна Варшер, ее бывшая коллега по Бестужевским курсам, историк Античности и археолог. Та голодала, и Мария Ивановна ее подкармливала, благо хозяева гостиницы разрешили готовить на спиртовке — о питании в ресторанах тогда нечего было и думать. Денег не было, и они с мужем сидели на макаронах (которые, как нам известно, он ненавидел), рисе и кофе с хлебом.

То, что «ковчег» находился в Пасси, не случайно: именно здесь, как некогда в берлинском Шарлоттенбурге, осели «вся Москва» и «весь Петербург». Район Пасси относится к 16-му округу Парижа и расположен на юго-западе города, на правом берегу Сены. Соседний с ним район Отёй также был переполнен русскими, которые, живя в Пасси (они шутили — «на Пассях») или в Отёй, могли вообще не соприкасаться с французами, потому что открыли свои русские магазины, гимназии, редакции, рестораны. Не стоит думать, что это были районы поплоше, подешевле, отнюдь нет. Пасси и Отёй — элитные районы Парижа с роскошной застройкой, Триумфальной аркой и Булонским лесом, красотами которого Александр Михайлович и Мария Ивановна любовались буквально в первые дни по приезде. Что называется, «через дорогу» от Булонского леса, на бульваре Монморанси, 1-бис, жили Куприны, которым они немедленно нанесли визит.

Представить эту встречу нетрудно, потому что о ней оставил воспоминания сам Куприн:

«Я помню, как Александр Михайлович Гликберг приехал из Берлина[111] в Париж. Ох, уж это время! — неумолимый парикмахер. В Петербурге я его видел настоящим брюнетом, с блестящими черными непослушными волосами, а теперь передо мной стоял настоящий Саша Белый, весь украшенный серебряной сединой. Я помню его тогдашние слова, сказанные с покорной улыбкой:

— Какой же я теперь Саша Черный? Придется себя называть поневоле уже не Сашей, а Александром Черным» (Куприн А. И. Саша Черный).

Поэт, в свою очередь, с неменьшей грустью разглядывал Куприна. Седины у того было как раз мало, но весь его облик стал совершенно иным. Александр Иванович сильно похудел, ссутулился, взгляд зорких глаз потух, веки набрякли. От былой удали ничего не осталось, даже татарские черты как-то сгладились. Однако сохранились старые привычки, и парижский дом Куприна, как и в Гатчине, был открыт круглосуточно.

На старой фотографии запечатлены крупным планом, как-то неумело, снизу вверх, трое: Саша Черный, Мария Ивановна и Елизавета Морицовна Куприна. Сверившись с местностью, утверждаем: их фотографировали в палисаднике дома Куприных на бульваре Монморанси, где было тесно и никакого другого снимка не вышло бы. Именно с палисадника Александр Иванович всегда начинал экскурсию по своему жилищу (эта привычка также осталась), и мы попытаемся представить, как это было.

Пройдем в палисадник. Здесь не развернуться, однако хозяин дома как-то ужимается, давая дорогу ленивому черно-белому коту, тоже вышедшему встречать гостей. Куприн смотрит на него так, что становится совершенно ясно, кто здесь настоящий хозяин. Черному и Марии Ивановне объясняют, что это Ю-ю и прежде всего нужно познакомиться с ним, а всё остальное потом. Непременно следует пожать коту лапу, которую тот, привыкнув к церемониалу, нехотя протягивает.

С восторгом Куприн рассказывает, что Ю-ю настолько умен, что ходит встречать их к метро, и настолько чистоплотен, что по своим бытовым делам убегает через дорогу, в овраг Булонского леса. А вот палисадник не радует: как ни старается Александр Иванович, не может в нем вырастить никаких цветов. Не приживаются.

Гостей приглашают в комнаты. Первые две — те, окна которых выходят в палисадник, — жилые, третья в конце длинного коридора — кабинет Куприна, который он окрестил «аквариумом»: здесь стены оклеены зелеными обоями. Черный немедленно узнает собаку, чей портрет висит на стене кабинета: знаменитый меделян Сапсан! Куприн мрачнеет и говорит сквозь зубы, что пса убили в Гатчине в голодные революционные годы: заманили на окраину, прострелили голову и выбросили на помойку. Видно, что боль этой утраты до сих пор не отпустила.

Наконец, сели за стол и предались не самой веселой беседе. Черному нужно было сориентироваться, как и чем можно жить в Париже, а Куприн уже понял, что делать здесь нечего. Французов русская литература мало интересует, русским эмигрантам вообще не до литературы. Конкуренция страшная, и от этого звериные законы. Политика, интриги и снова политика. В каком издании печататься — решить трудно, ведь ничего нет без политики. Самая авторитетная и популярная газета сейчас — «Последние новости», за которой стоит Милюков, то есть снова политика. Есть еще монархическая «Русская газета», в которой работает сам Куприн и куда, если Александр Михайлович пожелает, может помочь устроиться. С русскими издательствами плохо — с берлинской роскошью и сравнивать нельзя.

Куприн давно всё здесь ненавидел. Рассказывал, что пару лет назад пытался создать хоть какое-то подобие своей гатчинской жизни. Снял дачу в Севр виль д’Авре (именно туда Саша Черный в 1921 году отправлял письма из Кёльпинзе). Вроде и похоже на Гатчину, даже железнодорожное полотно рядом, но всё не то! Чужое, чужое… Даже кажется, что сирень пахнет керосином. Снова вернулся в Париж и снова всё отвратно.

Александр Михайлович и Мария Ивановна могли поделиться тем, что следили в Риме за успехами Марии Карловны Куприной-Иорданской, жены советского посла, а Куприн, который им совершенно доверял, мог признаться, что недавно получил от нее письмо из того же Рима. Бывшая супруга интересовалась, не созрел ли он вернуться в Россию, и уверяла, что пишет по собственной инициативе и что никто ее об этом не просил. Предлагала содействие в том случае, если Куприн выразит желание вернуться, убеждала его в том, что литературный труд большевики оплачивают очень хорошо, что наверняка ему даже вернут дом в Гатчине. Александр Иванович отправил ей спокойный, взвешенный, мотивированный отказ.

Вполне вероятно, что при встрече присутствовала и дочь Куприна Ксения, которая годы спустя скажет: «Знакомых, собутыльников, приятелей у моего отца за всю его пеструю жизнь было множество, но таких друзей, которым он отдал безоговорочно свое сердце, было, пожалуй, не больше пяти-шести. Саша Черный был последним таким другом» (Куприна К. А. Куприн — мой отец. С. 213). По словам той же Ксении, Мария Ивановна стала ближайшей подругой ее матери. Именно поэтому мы настолько детально рассказываем о том, чем жила семья Куприных. А жила она, по сути, Ксенией и ее интересами. Черный помнил ее «мрачной девочкой» из Гатчины, а теперь увидел шестнадцатилетнюю девушку выдающейся красоты, которая знала о своей привлекательности и умело ее подчеркивала. Ксения следила за модой, мечтала о красивой жизни, которую родители теперь дать ей не могли. Александр Иванович грустно шутил, что надо бы отдать дочку за американца, но те не берут бесприданниц.

Так и существовали Куприны — положась «на авось» и перебиваясь случайными гонорарами. Ничего другого от Парижа, судя по всему, ожидать не приходилось.

Дальнейшие шаги наших героев были такие же, как у всех, — посещение русского посольства на рю де Гренель, фантастического института, до сих пор представлявшего давно не существующее Временное правительство (дипломатических отношений с СССР у Франции еще не было). Здесь они прошли регистрацию с последующим получением «карт дʼидантите», удостоверения личности, где русским беженцам проставлялся унизительный статус «apatride»[112]. Мы знаем, что Александр Михайлович и Мария Ивановна были литовскими подданными, но за прошедшие с ковенских пор четыре года кто знает, что уже значили их паспорта.

В Париже Черный обнаружил своего двоюродного брата Даниила Львовича Гликберга. Мария Ивановна вспоминала, что с Даниилом муж виделся несколько раз и в Петербурге, тот подрабатывал хроникером в газете «Биржевые ведомости», хотя по основному роду занятий, согласно адресным справочникам, был помощником присяжного поверенного. В Париже Даниил Львович уже более-менее устроился и, по словам Марии Ивановны, оказался полезен уже тем, что приглашал на обед. Сами они жили впроголодь и перебивались случайными заработками.

Марии Ивановне удалось раздобыть через русскую библиотеку Ильи Николаевича и Лидии Антоновны Коварских заказ на французские переводы срочных русских коммерческих договоров. Черный же пребывал в ожидании лучших времен. Однажды на пороге их убогого гостиничного номера возник полный, лоснящийся гражданин, сверкавший золотыми зубами и похожий на добротного провинциального антрепренера. Представился: журналист Мирон Петрович Миронов, в прошлом работал в «Биржевке» и «Русском слове», теперь одержим желанием основать литературно-художественный иллюстрированный журнал вроде старой «Нивы» и разыскивает авторов. Мария Ивановна потом ворчала: каков пройдоха! Увидел, что они с мужем живут почти как нищие, и предложил, по ее словам, «ничтожный гонорар»: 25–30 франков за стихотворение. Выбирать не приходилось. Однако еженедельник, который планировалось назвать «Иллюстрированной Россией», пока еще был голой идеей, а нужно было на что-то существовать.

И вдруг — счастливый случай! Вспоминает Мария Ивановна: «К маю (1924 года. — В. М.) наша жизнь начинает налаживаться: приезжает из Берлина семья моих учениц, купившая под Парижем усадьбу. Нам предложили комнату и стол за занятия с младшими девочками. <…> В конце мая мы переехали в Gressy». Гресси — это зеленый городок в получасе езды от Парижа, с крыш которого, по словам Черного, «в морской бинокль Эйфелеву башню видно» («Чудесное лето», 1929). Мария Ивановна, к сожалению, не называет имен, а установить их важно, потому что у этих людей был фокстерьер Микки и именно в их усадьбе родился «Дневник фокса Микки».

Здесь, в Гресси, летом 1924 года Саша Черный заразился болезнью, от которой не избавится: он стал «фоксоманом». О том, что собака появилась в усадьбе (по-французски «шато»), говорят строки стихотворения «Полустанок», помеченного поэтом «Château de Gressy[113]. Июль, 1924»:

Фокс Мистик, куцый хвост задрав,

Бросая в воздух тело,

Беспечно носится средь трав

В азарте оголтелом.

Мы не сомневаемся в том, что наборщик ошибся, и вместо Мистика следует читать Микки. Вероятно и то, что первые части «Дневника фокса Микки», которые начнут печататься в «Иллюстрированной России» с ноября 1924 года (№ 5), поначалу Черный читал обитателям шато просто ради развлечения. Кстати, и сама усадьба, и слушатели «Дневника» обрели художественное продолжение в стихотворениях «Старший брат» (1924) и «Хохлушка» (1925), рассказе «Экономка» (1925), детской книжке «Чудесное лето» (1929), главе поэмы «Кому в эмиграции жить хорошо» (1931–1932)…

Нам удалось найти усадьбу и предположительно установить ее владельцев. В этом помог историко-краеведческий сайт Гресси[114], который по заданному поиску «Château de Gressy» выдал изображение нынешней городской мэрии на проспекте Шато, 12. Мы обнаружили, что это здание присутствует как минимум на двух фотографиях из архива Марии Ивановны. Первая давно растиражирована: Черный и Куприн позируют на клумбе, прильнув к садовой скульптуре; позади них виден фрагмент какого-то фасада. Другой снимок менее известен: то же здание, но в другом ракурсе, на переднем плане Александр Михайлович в любимой позе «животом вперед», рядом с ним девочка и женщина. Все трое приманивают собаку, не попавшую в кадр.

Чтобы окончательно увериться в том, что нынешняя мэрия Гресси — это и есть усадьба, в которой жил Саша Черный летом 1924 года, мы разыскали открытки начала XX века с изображением замка и обнаружили на одной из них ту самую садовую скульптуру, облюбованную Черным и Куприным. Сомнений не осталось, а значит, девочка, стоящая на фотографии рядом с поэтом, вполне может быть прототипом Зины из «Дневника фокса Микки», а собака, которую приманивали, чтобы сфотографировать, — самим Микки.

В непосредственной близости от установленного нами дома расположен и описанный Сашей пруд, где они с Куприным рыбачили: «С Александром Куприным / (Знаменитым рыболовом!) / По пруду скользим, как дым, / Под наметом тополевым» («Щука», 1924). Однако кому усадьба принадлежала? Тот же сайт утверждает, что некоему Сэмюэлю Дукельскому-Диклеру, выходцу из России. Вполне возможно, что Сэмюэля до того, как он эмигрировал, звали Шмулем, и тогда это петербургский купец I-й гильдии, отец парижского поэта «из молодых» Бенедикта Шмулевича Дукельского-Диклера. Последний (кстати, приходившийся двоюродным братом футуристу Бенедикту Лившицу) как раз в 1924 году выпустил первый сборник «Сонеты», и если мы на верном пути, то выходит, что не только преподавательские таланты Марии Ивановны были нужны этой семье, но и наставничество поэта Саши Черного.

Итак, летом 1924 года у нашего героя случилось раздвоение личности: он начал видеть мир и собственными мудро-уставшими глазами, и наивно-восторженными глазками охотничьей собаки. Он сам стал фокстерьером Микки и смотрел теперь на всех и всё снизу вверх, буквально с пола, с высоты роста фокстерьера. Его интересы свелись к тому, чтобы подсмотреть, если ли у девочки Зины хвостик, и к тому, чтобы ползать под столом и требовать подачки. А еще — красть у людей огрызки карандашей и писать ими дневник. Нет, конечно, Микки пишет не лапками: пальцы-то у него не загибаются. Он берет в пасть карандашик, наступает на тетрадку, чтобы не ерзала, — и пишет.

Черный совершенно увлекся. Он проживал с Микки день за днем: чесался вместе с ним и ловил блох. Катался на спине, чтобы проклятые насекомые «в обморок попадали». Лаял на граммофон («Ни один порядочный фокс не будет слушать эту хрипящую, сумасшедшую машину»). Ловил зубами кегельный шар. Боялся таракана, нагло доедающего брошенный Зиной бисквит. Подсматривал, как спит кухарка: высунула из-под одеяла толстую ногу и шевелит пальцами. Грыз косточки. А еще нюхал воздух и старался понять, кто чем пахнет: Зина — миндальным молоком, ее мама — теплой булкой.

Так родилась еще одна авторская маска Саши Черного — «фокс Микки», которую нельзя назвать неожиданной. Она не что иное, как очередной голос наивного сознания и очередная попытка абстрагироваться от мира, увидеть его иным, непонятным. В истории литературы такие формально-жанровые маски не редкость: животное, ребенок, дурак, юродивый… Подобный рассказчик всегда «безучастный участник», которого взрослый, серьезный и потому окостеневший в штампах мир не принимает всерьез и не стесняется перед ним проявлять свою истинную сущность. «Непонимание» же помогает оттенить или осмеять ту или иную грань бытия, и «фокс Микки», по мнению некоторых коллег поэта, был именно сатирической маской. Дон Аминадо писал:

«Собачку свою Александр Михайлович отлично выдрессировал, и когда намечал очередную жертву для стихотворной сатиры, то сам скромно удалялся под густолиственную сень, а с фокса снимал ошейник и, как говорится, спускал с цепи.

Чутье у этого шустрого Микки было дьявольское, и на любой избранный автором сюжет кидался он радостно и беззаветно» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути // Дон Аминадо. Наша маленькая жизнь. М.: Терра, 1994).

Мы не станем подробно говорить о литературной традиции, в которую укладывается «Дневник фокса Микки». Назовем лишь апулеевского «Золотого осла» (II в. н. э.) и «Собачье сердце» (1925) Михаила Булгакова (последний, как нам кажется, вполне мог вдохновиться именно «Дневником…» Саши Черного). Поскольку мы знаем, что к Черному в Гресси приезжал Куприн, то ручаемся, что он полностью одобрил затею «Дневника…», потому что некогда сам написал эссе «Мысли Сапсана о людях, животных, предметах и событиях» (1916) от лица своего меделяна. Что же касается читателей того времени, впервые следивших за ходом мысли маленького Микки, то, наверное, они автоматически воспринимали его как новую ипостась самого известного в то время литературного фокстерьера — Монморанси из романа Джерома К. Джерома «Трое в лодке, не считая собаки» (1889).

Однако спустимся с творческих высот на землю. Пока Александр Михайлович следил за кухаркой и записывал свои впечатления, Мария Ивановна наведалась в Париж и узнала, что еженедельник Миронова «Иллюстрированная Россия» все-таки состоится, что Черный уже включен в состав редакции и что от него нужен материал. Первый номер журнала увидел свет 1 сентября 1924 года, и с этого момента началась многолетняя дружба нашего героя с «Иллюстрированной Россией», где его очень ценили. Уже во втором номере поэт получил собственную рубрику, о которой, нужно полагать, давно мечтал, — «Страничку для детей», вставной мини-журнальчик, для которого он придумал новую маску редактора — профессора Фаддея Симеоновича Смяткина. Сначала придумал, а потом и поместил портрет этого несуществующего гражданина: сидит за сверстанным выпуском «Иллюстрированной России» такой себе чудак-профессор, глаза за толстенными линзами на лоб лезут, плешь, рубашка не на все пуговицы застегнута (1925. № 18). Этот добрый и чудаковатый профессор нередко предоставлял место для стихов в своей рубрике Саше Черному, а в ноябре и вовсе пустил сюда фокстерьера Микки с его смешной рукописью[115].

Мария Ивановна сообщала, что из Гресси они вернулись в октябре. Вот и в «Дневнике…» песик жалуется, что пришла осень, все разъезжаются, ковры пересыпают жутким нафталином, от которого он чихает. Зина с родителями уехала в Париж, а Микки оставили в усадьбе под присмотром консьержа и садовника. Вполне вероятно, что так и было (хозяева собаки выехали подыскивать зимнюю квартиру), и у Черного болела душа, когда он думал о том, что там делает брошенный пес. «Я один» — так называется грустная глава, в которой Микки плачет у камина. Зина его забыла! До чего он исхудал… Конечно, садовник и консьерж сговорились и сами съедают всё, что оставили хозяева, а для Микки варят отвратительную овсянку. Он постоянно голоден и в поисках еды пустился на хитрость: бегает в соседнее бистро и там танцует фокстрот (это же танец фоксов!). За это мясо дают. Однако и обижают его многие. Петух в нос клюнул ни с того ни с сего, а еще — брр — черный таракан забрался в миску, задохнулся там и утонул. Малыш Микки плачет, уткнув нос в корытце с дождевой водой. Зина его забыла! «И скучно, и грустно, и некому лапу пожать!»

Ну, конечно, Зина его не забыла, и в следующей главе мы уже видим гордого фокса, украшенного ошейником и зеленым галстуком, в Париже. Он знает, что серебряная визитная карточка на ошейнике — это его адрес: рю Асомсьон, 16 («третий этаж направо»), телефон 12–37. Вполне возможно, что это маленькое хулиганство, и Черный указал подлинный адрес Дукельских, предполагаемых владельцев собаки. Если они жили на рю Асомсьон, то становится ясно, почему поэт не расстался с Микки и по возвращении из Гресси в Париж. В канун нового, 1925 года они с женой поселились неподалеку — на авеню Теофиль Готье, 8, и больше уже не переезжали. Квартира была хорошая, в четыре комнаты, с ванной, но без отопления и совершенно пустая. По словам Марии Ивановны, сосед-мебельщик предложил им найти все необходимое и разрешил расплачиваться постепенно, по мере возможности.

Жизнь определенно налаживалась. У Александра Михайловича появились квартира, постоянная работа в «Иллюстрированной России», собака — пусть чужая, что с того? Поэт продолжал возиться с Микки, ходил с ним гулять в Булонский лес и даже брал с собой в редакцию, на бульвар Сен-Мишель. Сначала они ехали в метро, потом выходили на станции «Распай» — задолго, чтобы прогуляться и непременно посидеть в Люксембургском саду. С любовью, смешанной с жалостью, Черный смотрел на фокса, пугавшегося городского грохота, и представлял себе, что он там думает. «Улиц — миллион, а миллион — это больше, чем десять, — ворчит Микки в „Дневнике…“. — Куда ни посмотришь — ноги, ноги и ноги. Автомобили, как пьяные носороги, летят, хрипят — и все на меня!.. <…> Цепочка тянет, намордник жмет. Как они могут жить в таком карусельном городе!» И поэт спасал друга, сворачивая в тишину Люксембургского сада и блаженно опускаясь на скамейку неподалеку от статуи Весны.

Прохладно. Бесшумно чертят по воздуху разноцветные листья. Как хорошо! Ты оказался в лучшем городе на земле и сидишь в саду, о котором в детстве, замирая, читал в книгах Дюма. Скоро ты выйдешь на бульвар и, может быть, выпьешь в кафе чашку горячего шоколада. Здесь мир, здесь никого не расстреливают, из окон не торчат пулеметы, не маршируют «фажисты»… Но почему же на душе неспокойно? Ты внешне мало отличаешься от тех, кто точно так же сидит на аллеях парка, но ты другой. И не только потому, что за пазухой у тебя бутерброды в дешевой эмигрантской газетке, но и потому, что глаза тебя выдают. В них — пустыня, и они кричат о том, что ты снова не спал. Больная память рождала кошмары: Псков, Псков! Ты снова пытался что-то изменить там, хотел предупредить своего приятеля, купца, что ему нужно уносить ноги:

«Еще не поздно… Брось забаву,

Продай амбар, и сад, и дом,

Отправь жену с детьми в Либаву,

А сам за ними — хоть пешком!»

(«Эмигрантские сны», 1924)

Не слушал купец, хохотал, предлагал сходить опохмелиться.

Нет его больше. Нет Пскова. Нет той России, есть теперь эта, эмигрантская, «иллюстрированная». Пора в редакцию.

Поэт бредет бульваром Сен-Мишель, вдыхая ароматы кофе и булок, машинально мурлыкая в унисон мелодиям автоматов из кафе. В редакции он, прикидываясь профессором Смяткиным, планирует «Страничку для детей». Она авторская, любимая, и Черный неохотно пускает сюда посторонних. Однако для первого выпуска сделал исключение и дал заработать Петру Петровичу Потемкину, с которым его вновь столкнула судьба.

Пожалуй, в нынешнем окружении Александра Михайловича не было более старых знакомых. Потемкина, как мы помним, он впервые увидел 20 лет назад, в 1904 году, когда работал в службе сборов Варшавской железной дороги под началом его отца. Последний раз они встречались год назад в Берлине: Петр Петрович продавал Гржебину сборник стихов и рассказывал о жизни в пражских Мокропсах. Недавно он приехал на рекогносцировку в Париж, оставив жену и дочь в Праге под присмотром Аверченко, хотя Аркадий, по словам Потемкина, серьезно болел и ему самому нужна была помощь. Черный знал о неприятностях с Аверченко, потому что с ноября 1924 года устроился в «Русскую газету» (Куприн сдержал обещание и посодействовал в этом), гордившуюся звездными авторами, в том числе Аверченко, присылавшим материал из Праги. В редакции сетовали, что тот давно ничего не дает, и ссылались на его письменное объяснение: плохо с глазами, врачи запретили читать и писать.

Черный и Потемкин, легендарные сатирические поэты «старого Петербурга», свое место под парижским эмигрантским солнцем занимали не без боя. Они быстро поняли, что здесь есть конкуренты. Во-первых, Тэффи, давно знавшая в городе «всех крокодилов». Во-вторых, Дон Аминадо, которого Александр Михайлович некогда принимал у себя в Берлине. С тех пор Аминад Петрович стал ведущим фельетонистом милюковских «Последних новостей», сделал карьеру, был напорист и с удовольствием цитировал поговорку, которую о нем сложили: «Молчи! Так надо — я Дон Аминадо!»

И снова, как некогда в Берлине, Саше Черному, чтобы не пропасть, нужно было становиться публичным человеком, выступать, устраивать литературные вечера, мучительно ломая себя. Елизавета Морицовна Куприна, дама не менее деловая, чем Мария Ивановна, пришла ему на помощь и договорилась с художником Филиппом Андреевичем Малявиным об аренде его мастерской для вечера. Супруги Гликберг пришли ее посмотреть, и их мнения разошлись. Мария Ивановна была недовольна тем, что мастерская не вместит больше ста человек — значит, заработать много не удастся. Александр Михайлович же застыл от ужаса, услышав о ста человеках. Ему бы зальчик мест этак на двадцать, да чтобы темный, да чтобы было, куда сбежать, если что.

Победил сильнейший, то есть женщина. Похоже, готовясь к первому парижскому выступлению, наш герой решил действовать по известному принципу — постарался посмеяться над своим страхом и тем самым проститься с ним. Он написал ироническую исповедь «Из дневника поэта», которой в декабре уходящего 1924 года и открыл свой первый в Париже вечер:

Безмерно жутко в полночь на погосте

Внимать унылому шипению ольхи…

Еще страшнее в зале на помосте

Читать на вечерах свои стихи.

Стоит столбом испуганная Муза,

Волнуясь, комкает интимные слова,

А перед ней, как страшная Медуза,

Стоглазая чужая голова…

Такое чувство ощущает кролик,

Когда над ним удав раскроет пасть,

Как хорошо, когда поставят столик:

Хоть ноги спрячешь — и нельзя упасть.

(«Из дневника поэта», 1925)

«Стоглазая» публика, которой так боялся Саша Черный, и его юмор и его самого приняла любовно, а Мария Ивановна радовалась, что сбор неожиданно оказался приличным: им с мужем удалось купить печку и оплатить квартиру на несколько месяцев вперед.

Рубикон был перейден. Отныне поэт станет принимать участие во многих общественно-культурных мероприятиях «русского Парижа», посещая вечера Союза галлиполийцев, Тургеневского клуба и Тургеневской библиотеки, Юношеского клуба, «Русского клуба» и других организаций.

Подошел к концу 1924 год, начавшийся для Черного в Риме тревогами по поводу Муссолини, подписавшего договор с красной Москвой. Теперь и в Париже стало не до шуток: в октябре Франция de jure признала СССР, и в бывшем российском посольстве расположилось советское полпредство. У эмигрантов, обходивших теперь рю де Гренель стороной, это была первая тема разговоров, но были еще две животрепещущие: смерть Ленина и болезнь Аркадия Аверченко.

2

В январе 1925 года Потемкин с нескрываемой тревогой рассказывал Александру Михайловичу о том, что состояние здоровья Аверченко критическое, что тот лечится от болезни сердца на чешском курорте, что он писал туда, поздравлял с Новым годом, но ответа не получил. Однако «русский Париж» о беде с Аверченко говорил скорее с удивлением, зная, что тот еще довольно молод и всегда отличался прекрасным здоровьем.

Тем не менее 13 марта 1925 года Саша Черный наткнулся в «Русской газете» на некролог и не поверил своим глазам: «После продолжительной и тяжкой болезни 12-го сего марта скончался Аркадий Тимофеевич Аверченко, о чем с глубокой скорбью извещают сестры и зятья[116]. Панихида 15 марта в 12 1/2 час. в Русской церкви на rue Daru». Пожалуй, со времени гибели Владимира Дмитриевича Набокова Черный не получал такого удара.

Начались прозвоны-перезвоны, недоуменные вопросы, попытки что-то узнать. Какое горе! Из Праги пришла статья одного из друзей покойного, рассказавшего, что тот был обречен, но до последнего вздоха оставался сатириконцем: шутил, рассказывал анекдоты, не сдавался.

С этой смертью в душе Александра Михайловича Гликберга еще что-то оборвалось, еще одна вина легла на его сердце. Какими глупыми виделись теперь старые распри и насколько отчетливо страшное русское лихолетье показало, кто чего стоил. Аверченко, петербургский остряк и Казанова, все возможности своей, казалось бы, легкомысленной музы направил на борьбу с большевизмом. Держался своих убеждений с твердостью, которой от него трудно было ожидать, никого не боялся, никого не предал. Больше его нет, и семья сатириконцев осиротела.

Черный сел за некрологи: один для «Русской газеты», другой для «Иллюстрированной России». В первом он, не дрогнув, поставил Аркадия Аверченко в один ряд с Морисом Сафиром и окончательно отрезал его от той «танцклассной атмосферы», от которой сам бежал в 1911 году:

«Длинный хвост подражателей, все эти Гуревичи, Оль Д’Оры и Ландау, упражнявшиеся на задворках „Сатирикона“ и окружавшие блеклым гарниром имя своего учителя, ни в малой мере не усвоили своеобразных черт его письма: меткого и короткого диалога, нарастания внешнего комизма, неожиданного фейерверка развязки.

Аверченко создал стиль и моду, а бойкая юмористическая артель торговала шипучкой, разливая ее в бутылки из-под чужого шампанского. <…>

Покойный автор отличался одним редким качеством: он почти никогда не был скучен» (Черный А. Памяти А. Т. Аверченко// Русская газета. 1925. 18 марта).

Второй некролог появился в «Иллюстрированной России» 1 апреля 1925 года. Это не ирония судьбы и не напоминание о дате рождения «Сатирикона», но технология: журнал выходил 1-го и 15-го числа каждого месяца. К этому времени из Праги уже были получены фотографии похорон Аверченко, и не одно сердце в Париже болезненно сжалось: покойного невозможно было узнать, так он мучился перед смертью и так изменился. Содрогнулся и Саша Черный:

«Автор бесчисленных юмористических рассказов, проникавших во все уездные углы хмурой России, ушел из жизни. Умер на чужбине, эмигрантом. Снилась ли его беззаботной душе такая судьба?..

Еще за день до смерти, как писали об этом из Праги, он шутил и надеялся осилить свою болезнь, жить и работать… Судьба не улыбнулась на его последнюю шутку и сурово поставила точку» (Черный А. Памяти А. Т. Аверченко // Иллюстрированная Россия. 1925. № 18).

Некролог — жанр строгий, скупой, и многого в нем не скажешь. А сказать Черному хотелось, и когда Литературно-артистический кружок пригласил его участвовать в вечере памяти Аверченко, он сразу согласился и засел за воспоминания, которым решил придать поэтическую форму. Александр Михайлович поступил правильно, потому что с чтением прозаических мемуаров собирались выступить и Куприн, и Тэффи.

Предлагаем вспомнить героев пространного стихотворения «Сатирикон», которое мы цитировали достаточно давно, рассказывая о буднях журнала в 1909 году: «сатирическую банду», шагавшую по набережной Фонтанки в столовую гостиницы «Мариинская», околоточного, салютовавшего Аверченко и справлявшегося о его здоровье. Это стихотворение было написано Черным сейчас, в марте 1925 года, когда любая мелочь погибшей жизни виделась бесценной, а молодость — неповторимой. Где они теперь, тогдашние «кентавры», веселые и сильные, лезшие на рожон, ностальгически вспоминавшие «дни свободы» 1905 года? Хохотун Радаков застрял в СССР, толстый Рославлев умер во время Гражданской войны, Ре-ми недавно уехал в США, Сергея Горного Саша последний раз видел в Берлине, где тот никак не мог оправиться от штыковой раны в живот, полученной от махновцев… Аверченко, похвалявшийся дожить до ста лет и всегда шутивший на тему собственной смерти, лежит в земле чужой Праги, в тысяче километров от Петербурга, вернее, теперь Ленинграда:

До ста лет, чудак, не дожил…

Разве мог он знать и чаять,

Что за молодостью дерзкой

Грянет темная гроза —

Годы красного разгула,

Годы горького скитанья,

Засыпающего пеплом

Все веселые глаза…

(«Сатирикон», 1925)

Двадцать четвертого марта Черный читал стихотворение «Сатирикон» на вечере памяти Аверченко, а на следующий день его напечатала «Русская газета».

Сатириконцы простились со своим вождем, и вдруг, словно вспомнив легендарное прошлое Саши Черного, издатель «Иллюстрированной России» предложил ему вести новую, сатирико-юмористическую рубрику. Видимо, тот упирался, потому что редакция, анонсируя грядущие перемены, доверительно сообщала, что долго вела «переговоры с известным филологом Фаддеем Симеоновичем Смяткиным» и тот, наконец, согласился возглавить и этот отдел. Согласившись, Черный дал рубрике название «Бумеранг». Что он имел в виду? Что все насмешки над Советской Россией в конечном счете бьют по лбу самих эмигрантов? Возможно. Ознакомившись со всеми выпусками, мы можем сказать только одно: не смешно. Вроде бы те же жанры, что были в «Сатириконе»: фельетоны, юморески, пародийные телеграммы, «Почтовый ящик», а не смешно. И «Наши шаржи» какие-то жалкие. Вот, например, сидит постаревший Куприн в поношенном пиджачишке и ругает французский язык, в котором русские слова изуродованы: «…бок у них — рюмка, кот — берег, ваш — корова, а шваль — лошадь!» За спиной у него ресторан. Улыбнемся: фон не изменился. В 1908 году мы рассказывали о карикатуре на Куприна, нарисованной для «Сатирикона» Ре-ми: «Поединок» с рюмкой в ресторане «Вена». Там было остроумно, здесь — нет.

Нам кажется, что Александр Михайлович и сам быстро понял, что не смешно. Над сотоварищами по изгнанию шутить не позволяли ни совесть, ни такт, а в адрес большевиков выходило серо и ходульно. После тринадцатого выпуска (1 ноября 1926 года) он отдал «Бумеранг» юмористу Лери (Владимиру Владимировичу Клопотовскому).

Важно другое: «профессор Смяткин» притащил с собой в «Бумеранг» и Микки, изображения которого стали журнальной заставкой. На одной из них фокс со всех лап несется куда-то. Мы знаем, куда: «Кики, муфточка, — закричал Микки консьержкиной болонке. — Меня везут к морю».

Лето 1925 года поэт с женой провели на дорогом курорте Ла Буле в северо-западной Франции, на берегу Бискайского залива Атлантического океана. На сей раз их пригласила семья Николая Вениаминовича Сорина, брата художника Савелия Сорина. Условия те же, что и в Гресси: Мария Ивановна занимается с их дочерью за бесплатный стол и кров для нее и мужа. 15 августа Черный попрощался с читателями «Иллюстрированной России» (№ 25):

«Профессор Фаддей Симеонович Смяткин, уезжая для лечения застарелого переутомления к океану, настоящим извещает, что по делам редакции он будет принимать на пляже в „La Boule-sur-Мег“, в часы между приливом и отливом, кабинка № 13.

Проезд из Парижа (aller et retour) с Gare d’Orsay[117] в III классе 94 франка за свой счет.

Рекомендуется брать с собой бутерброды, т. к. цены в вагоне-ресторане для начинающих писателей недоступны».

Несмотря на жалобы «профессора Смяткина», его создатель с женой вели роскошный образ жизни. Сорины платили Марии Ивановне очень хорошо и предоставили им с Александром Михайловичем комфортабельные апартаменты с прислугой и экономкой.

В лице Сорина поэт обрел занятнейшего собеседника. Николай Вениаминович, деловой человек, успешный и в эмиграции, член Объединения русских адвокатов, был сионистом с большим стажем общественной работы. В далеком 1903 году именно он приютил в Петербурге приехавшего из Одессы Владимира Жаботинского, будущего лидера российского сионизма. Сорин в то время издавал журнал «Еврейская жизнь», постепенно ставший официальным органом сионистского движения в России. Их с Жаботинским сотрудничество продолжилось и в эмиграции. Теперь Сорин жил впечатлениями от грандиозного события, случившегося в Париже в апреле 1925 года. Жаботинский провел первую учредительную конференцию созданного им Союза сионистов-ревизионистов, провозгласившего себя политической партией в составе Всемирной сионистской организации. Преследуя заветную цель создания национального еврейского государства на территории Эрец-Исраэл, ревизионисты требовали именно ее сделать официальной целью сионистского движения и настаивали на агрессии по отношению к арабам. Сорин стал членом этого союза, и, думается, их беседы с Черным, никогда не забывавшим о своих национальных корнях, не могли не касаться этой темы. Тем не менее в творчестве поэта это чудесное время на берегу океана преломилось исключительно новыми страничками «Дневника фокса Микки» — веселыми, курортными.

Трудно сказать, как фокс оказался в Ла Буле. Не могут же Сорин и его дочь быть прототипами Зины и ее папы из «Дневника…», с которыми мы вновь встречаемся на берегу океана. Ведь Микки в предыдущих главах совершенно определенно говорил о том, что его хозяин, Зинин папа, — владелец усадьбы в Гресси, то есть Дукельский. Может быть, Дукельские тоже ездили в Ла Буле; может быть, поэт выпросил у них собаку; может быть, Микки существовал там только в его воображении. Чтобы не запутаться окончательно, следствие прекращаем и с радостью приветствуем благодушного, «овощного» Сашу Черного, который принялся подглядывать за пляжниками, стараясь представить, как они выглядят с точки зрения собаки.

Ну, во-первых, Микки удалось подсмотреть, что у детей нет хвостиков. Во-вторых, он пытался понять, во что здесь одеты люди: какие-то попонки с пуговицами на плече, ноги в две дырки вставляют. А еще дамы… О, гав! Они по сто раз на день переодеваются, купаться не любят, зато любят сниматься. Одни лягут на песок, вторые за ними на коленях, рядом с ними фотограф воткнет табличку с названием курорта и пока готовится — Микки сам видел! — одна дама табличку от себя отодвинула и воткнула рядом с другой дамой, а та злобно обратно вернула. Удивленный пес сложил стишок:

Когда дамы снимаются,

И заслоняются,

Они готовы одна другой

Дать в глаз ногой!..

Песьи умозаключения летели в Париж и немедленно печатались в «Иллюстрированной России», а на пятки (вернее, на лапки) Микки уже наступал хулиганский кот Бэппо с форума Траяна. Осенью 1925 года новый рижский журнал «Перезвоны», где за литературную часть отвечал Борис Зайцев, напечатал Сашину римскую сказку. Питомцы Черного размножались, но пока еще на страницах периодических изданий; до появления отдельных книг оставались годы.

Поэт прочно занял ту нишу, лучше которой не желал и где никого не было, — детская литература. Размеры его новой родины свелись теперь к Парижу, и он хорошо представлял себе свою аудиторию, многих детей лично знал. И они его знали. «Я не встречал ни одного ребенка, которому бы имя Саши Черного не было знакомо, — вспоминал современник. — И не любящий увеселений, домосед, смущавшийся и неловкий в обществе, он посещал почти все детские праздники и как преображался он в обществе галдящих, лезущих к нему на колени, целующих его малышей, какой нежностью звучал его глуховатый голос, когда говорил он о детях, с какой любовностью садился за свой скромный письменный стол — отдохнуть, написать рассказ для детей» (Рощин Н. Печальный рыцарь).

Александр Михайлович, по словам Марии Ивановны, задолго начинал готовиться к детским новогодним утренникам. Он как зачарованный стоял перед витринами магазинов, потом, очень стесняясь, но не имея сил сопротивляться своему желанию, покупал игрушку и приносил домой. Ставил на письменный стол и забавлялся, а жене говорил: «Знаешь, это можно спрятать до Рождества и… пожертвовать на Тургеневскую елку» (Александрова В. Памяти Саши Черного).

Тургеневская елка — это утренники, проводившиеся при Тургеневской библиотеке, которую белая эмиграция сделала своей alma mater. История ее такова. Некогда русский эмигрант, революционер-народник Герман Лопатин обратился к Тургеневу с просьбой финансово участвовать в создании библиотеки, что объединила бы живущую во Франции революционную молодежь. Иван Сергеевич пошел навстречу, и в феврале 1875 года организовал благотворительный вечер, на который пригласил бывших в то время в Париже художников Репина, Поленова, Маковского, русского посла князя Николая Алексеевича Орлова и других. На собранные деньги были куплены книги и арендовано помещение для библиотеки, получившей после смерти Тургенева его имя. Библиотека с тех пор часто меняла адреса и в описываемое время работала на Валь де Грасс, ютясь в небольшом помещении. Для праздников арендовались залы, и именно туда спешил Саша Черный, который теперь, подобно заправскому артисту, мог отказываться в новогодние дни от любых приглашений, мотивируя тем, что у него «ёлки».

Одну из них предлагаем посетить.

3

Второе января 1926 года, полдень. Александр Михайлович приехал на рю Бланш, в клуб гражданских инженеров, где его ждут дети. Сегодня они вместе с «дядей Сашей» будут показывать спектакль «Мистер Кукки и его цирк», который тот специально для них написал, где сам играет мистера Кукки, а дети — всех остальных персонажей. Потом будет конкурс карнавальных костюмов, потом танцы вокруг елки, а потом раздача подарков (Детская елка в Тургеневской библиотеке // Возрождение. 1925. 18 декабря. № 199).

А ведь дядя Саша пришел на елку не один! В общей детской свалке носится фокс Микки, который тоже будет играть в спектакле. Дядя Саша нацепил на нос круглые очки, на голову — полосатый цилиндр, надел цветную куртку с длинными фалдами, украшенную вдоль лацкана бутафорскими орденами. И вот — внимание! тишина! Директор цирка мистер Кукки объявляет первый выход:

«Знаменитая изобретательница, мисс Арабелла, выступит со своим аппаратом для чтения собачьих мыслей и со своим замечательным фоксом Микки. Собачьи вопросы просим задавать из публики и не свыше четырех действий по арифметике.

Музыка! Маленький собачий галоп, но потише! Иначе Микки будет выть» («Мистер Кукки и его цирк», 1926).

Появляется очень серьезная девочка с фоксом на руках. Сажает собаку на столик, на голову ей прилаживает загадочный прибор с телефонной трубкой — и начинается сеанс отгадывания собачьих мыслей.

Из зала кричат:

— Микки, как звали твою бабушку?

— Посмотри в энциклопедическом словаре на букву «мягкий знак», — важно отвечает за собаку мисс Арабелла.

— Что ты получил, Микки, в подарок на елку?

— Новую плетку и намордник. Чего и тебе желаю.

— Если трем собакам дали три котлеты, сколько достанется каждой?

— Каждой ничего не достанется. Самая сильная собака съест все три котлеты, а остальные оближутся.

— Микки, кем бы ты хотел быть, если бы не был фоксом?

— Директором этого цирка, потому что директор съедает в день две телячьи котлеты, а мне дает только косточку…

Немедленно из-за кулис просовываются голова в цилиндре и увесистый кулак «директора» Саши Черного:

— Прекратить собачий номер. Ваша собака начинает врать!

Поджав губы и сунув Микки под мышку, мисс Арабелла уходит со сцены.

После нее являются негр Джун-Джон и его дрессированный медведь, факир Халва-Инжир, силач Ван-дер-Пуф и другие веселые жулики. Финальный парад-алле, возглавляемый Черным и Микки, проходит в атмосфере всеобщего восторга.

В этой постановке, помимо нашего героя, участвовал единственный взрослый — тот, кто играл медведя. Скорее всего, это был артист Александр Дмитриевич Александрович[118], коллега Александра Михайловича по «ёлкам». Они выступали дуэтом: «Саша Черный и Саша Длинный» (Александрович). Именно в таком качестве 7 марта 1926 года оба оказались на детском утреннике в Мёдоне, пригороде Парижа, где случился небольшой инцидент.

Саша Длинный, он же Александрович, приготовляясь спеть старую русскую колыбельную, торжественно произнес:

— Дети, сейчас я вам спою интересную песню про няню. Вы, конечно, все знаете, что такое няня?

Ответом ему была гробовая тишина.

Никто не знал. Посыпались вопросы: а где она живет? Или ее едят?

Произошло некоторое замешательство, во время которого отчаянный родительский голос выкрикнул из зала: «Где же им, рожденным на чемоданах, знать, что такое русская няня!» (М. Л. Об одном детском утре // Возрождение. 1926. 10 марта).

Пока взрослые расстроенно шушукались, из уст вышедшего выступать мальчугана Сережи прозвучало знакомое имя Корнея Чуковского — он выучил отрывок из его «Бармалея». Черный услышал, как хмыкнул рядом с ним фельетонист газеты «Возрождение» Ренников, и вряд ли удивился, прочитав пару дней спустя его фельетон про того же Чуковского. Обращаясь к мальчику, читавшему стихотворение, а на самом деле, конечно, к его родителям, Ренников восклицал: «Сережа! Твое стихотворение, которое написал в советской России дядя Корней Чуковский, мне совсем не понравилось. Что это такое, в самом деле: „Маленькие дети, Ни за что на свете Не ходите в Африку“. <…> Ты напрасно пугаешь детей Африкой, Сережа. В Африке сейчас не менее тысячи русских людей, и все очень недурно живут и даже гуляют. Крокодилы, гориллы и акулы, безусловно, в Африке есть. Но зато нет там кусающихся, бьющих и обижающих большевиков, среди которых почему-то до сих пор живет и гуляет дядя Чуковский» (Ренников А. Медон Кламарская няня // Возрождение. 1926. 12 марта).

Уж детские стихи оставили бы без комментария! Но нет, политическая непримиримость в эмигрантской среде была жесточайшая, и Саша Черный тоже посещал не одни «ёлки». Он периодически вращался в тех кругах, где обсуждались и вынашивались планы реванша, диверсий против СССР, — в Союзе галлиполийцев. Членом этой организации поэт, конечно, быть не мог (такую привилегию имели только те, кто находился в турецком Галлиполийском лагере), однако принимал участие в литературно-художественных вечерах, устраиваемых союзом. Здесь он встречал легендарных генералов, державшихся до последнего и ушедших из Крыма с Врангелем: Михаила Ивановича Репьева, невысокого, подвижного, энергичного; вылитого из бронзы, сурового Александра Павловича Кутепова, который и сейчас, шесть лет спустя после поражения, в любой момент был готов снова вступить в борьбу; Николая Николаевича Баратова, любившего щегольнуть формой Кавказской армии. Последний был инвалидом (перенес ампутацию ноги) и создал в Париже Союз инвалидов, для нужд которого выпускал газету-однодневку «Русский инвалид». Александр Михайлович, помнивший о своем военном прошлом, помогал Баратову и давал для листка агитационные стихи, разумеется, не требуя за это гонорара.

Несколько забегая вперед расскажем и о том, как Черный близко увидел и самого Петра Николаевича Врангеля. Случилось это 13 мая 1926 года в дни празднования трехлетней годовщины основания Союза галлиполийцев во Франции. Поэт был приглашен на банкет, где выступал генерал, и слышал его блестящую речь:

— Среди рассеянных на чужбине, потрясенных смутой, раздираемых внутренними раздорами русских людей армия явилась единственной организованной силой, хранительницей идеи русской государственности. Она одна могла быть противопоставлена тем, кто, насильно захватив власть, нагло говорил от имени русского народа. И если теперь, по прошествии шести лет, еще трепещет на чужой земле трехцветное русское знамя, то это потому, что на страже этого знамени эти шесть лет стояли те русские офицеры и солдаты, которые, пойдя за генералом Корниловым, священно хранили его заветы: «Помни, что ты принадлежишь России!»

Врангель, высокий и тонкий, в безупречном черном смокинге, поднял бокал шампанского за будущее России, в которое продолжал верить.

Трудно сказать, что Александр Михайлович, свидетель разложения той самой армии, думал по поводу всех этих речей, ведь мы знаем, что еще в Берлине он настаивал на необходимости прекращения всякой борьбы и на том, что о России нужно постараться забыть. Теперь же поэт посещал мероприятия различных союзов и обществ, а на упомянутом банкете даже сфотографировался в обществе генералов Кутепова, Репьева и Баратова. Вряд ли его смогли переубедить. Скорее, это был обыкновенный визит вежливости, такой же, как и любой другой.

Вообще же Саша Черный по старой мизантропической привычке чаще всего отсиживался в своей квартирке на авеню Готье, где предавался невинным развлечениям: выпиливал и раскрашивал полочки и ящики, клеил коробочки и, по словам Марии Ивановны, «радовался, если дома находили какое-нибудь приложение этим вещам». Интересным подтверждением этих воспоминаний служит выпуск «Иллюстрированной России» от 17 апреля 1926 года, в котором был напечатан фотоотчет о буднях поэта в рубрике «Как живут и работают». На одном из снимков Черный как раз пилит что-то ножовкой, заправски надев пролетарский кожаный фартук. На другом — играет на мандолине, на третьем…

Третий, по нашему мнению, сигнализирует о том, что болезнь фоксомания вступила в решающую фазу. Это постановочный кадр: поэт сидит за столом перед пишущей машинкой, на руках у него Микки, якобы приготовившийся сам выстукивать лапами по клавиатуре «Дневник…». И рядом стишок:

Иногда у консьержки беру напрокат

Симпатичного куцего фокса.

Я назвал его «Микки», и он мой собрат —

Пишет повести и парадоксы.

Он тактичен и вежлив от носа до пят,

Никогда не ворчит и не лает.

Лишь когда на мандоле я славлю закат, —

«Перестань!» — он меня умоляет.

(«Как я живу и не работаю», 1926)

Новости! Теперь фокс стал консьержкиным. Мы запутались и, право, не знаем, чья это была собака. Несомненно только, что не Черного. Элементарное сравнение этой фотографии с теми снимками, где поэт будет изображен с собственным Микки, не оставляет сомнений в том, что собаки совершенно разные. В 1924–1926 годах в жизни Черного присутствовал гладкошерстный фокстерьер с пятном во весь левый глаз; с 1928 года появится жесткошерстный фокстерьер в черных «очках».

В том же апрельском выпуске «Иллюстрированной России» была напечатана шуточная картинка «Как живет и работает Саша Черный в воображении его читателей». Поклонник или поклонница, приславшие ее в редакцию, нарисовали смешного человечка с хохолком, сидящего на диване, уткнувшись в исписанный лист. Со всех сторон к нему пристают живые игрушки, а у ног сидит фокс с пером в зубах и пишет дневник. Саша Черный и Микки определенно становились элементами фирменного стиля «Иллюстрированной России», журнала, приближавшегося к своему двухлетию.

Годовщина отмечалась с размахом.

Десятого мая 1926 года Александр Михайлович и Мария Ивановна были приглашены на банкет в ресторан «Рампону». Интерьер его, вполне вероятно, напомнил им пивные старого Гейдельберга, того же «Шута Перкео»: расписанные низкие своды — хмельные девы и лихие трактирщики с пенящимися кружками в руках — украшены стилизованными под средневековье канделябрами со свечами (Юбилейный обед «Иллюстрированной России» // Иллюстрированная Россия. 1926. № 21 (54). Черный приготовил тост в стихах, по обычаю шуточный, и дожидается своей очереди. Вступительную речь произносит владелец журнала Миронов. Разводя руками, он сообщает, что роль почетного председателя обеда отводилась Ивану Алексеевичу Бунину, но тот по состоянию здоровья уехал из Парижа, однако прислал письмо с поздравлениями и пожеланиями процветания. Письмо заслушивают с одобрением и аплодисментами. Улыбаясь и кланяясь, роль председателя принимает на себя Моисей Леонтьевич Гольдштейн, известный адвокат и сотрудник «Иллюстрированной России». По столам передают ответное письмо академику Бунину, Александр Михайлович и Мария Ивановна с удовольствием ставят подписи, а на эстраде уже звучат гитары и плывут переливы цыганских романсов. Слушают, аплодируют.

Обведем глазами вместе с Сашей Черным присутствующих.

Александр Иванович и Елизавета Морицовна Куприны. Рядом с ними новое лицо. Вернее, новое старое — писатель Борис Александрович Лазаревский, купринский приятель еще петербургских «венских» и гатчинских лет. В «прошлой» жизни довольно успешный литератор, практикующий юрист, сейчас он производил впечатление человека измотанного, больного, раздавленного нуждой и несчастьями. Годы послереволюционных скитаний разлучили Лазаревского с женой, оставшейся в России. Выше мы цитировали фрагменты дневника Бориса Лазаревского, который в 1921 году добрался в Париж и гостил на купринской даче в Севр виль д’Авре. Потом ездил пытать счастья в Прагу, теперь вернулся и стал, как говорили злые языки, любимым шутом Куприна. Ради забавы мог прокричать петухом или пролаять.

Здесь же Анна Ильинична, вдова Леонида Андреева. Уже год как она приехала в Париж из Чехословакии вместе с Мариной Цветаевой, с которой там подружилась. Рассказывала Александру Михайловичу и Марии Ивановне, что выдала замуж старшую дочь Нину и теперь приходится эту семью содержать: зять безработный, и еще ребенка завели. Андреева не любит говорить о внуке, она не хочет быть бабушкой и настрого запретила так себя называть. Савву и Валентина отдала в парижскую Русскую гимназию, а Веру отправила в Прагу доучиваться.

Борис Григорьев с женой. С тех пор как он в Берлине иллюстрировал «Детский остров» Черного и смутно представлял себе будущее, жизнь наладилась. Художника очень ценят в США, и он живет на две страны: зимой в Америке, летом во Франции…

Размышления поэта прерывает внезапно наступившая тишина. Высокий, статный человек с благородной сединой на висках вышел на сцену и что-то говорит аккомпаниатору, а зал уже взорвался овациями. Для сотрудников «Иллюстрированной России» сегодня поет Юрий Морфесси!

Минута — и полилась знакомая до щемящей боли мелодия, зазвучал глубокий бархатный баритон: «Эй, ямщик, гони-ка к „Яру“!..» Да, пел когда-то Морфесси и в московском «Яре», и в петербургском «Кавказском погребке» на Караванной, и перед императорской семьей по их Высочайшему приглашению, а теперь работает в парижском ресторане «Эрмитаж», торгуя экзотикой «а-ля рюсс».

Куприн, сидящий напротив Черного, хитро улыбается. Александр Иванович знает Морфесси очень давно, и, возможно, вспоминаются ему развеселые дни далекого одесского 1909 года, когда они дружили компанией: он, Морфесси, клоун Жакомино, борец Иван Заикин и негр-танцор Боба-Гопкинс. Да-с, Одесса их запомнила!.. Морфесси как-то предложил поставить своими силами оперетту «Прекрасная Елена» в помощь нуждающимся одесским студентам. Куприну досталась роль Калхаса, Заикину — Ахилла, Жакомино — одного из Аяксов, сам Морфесси взял Менелая. А у Александра Ивановича тогда, как на грех, появился поклонник из местных, безостановочно поставлявший коньяк, и когда он вышел на сцену, то понес полную околесицу. Морфесси хватался за голову, но публика всё снесла — слишком любили Куприна! (см.: Морфесси Ю. Жизнь, любовь, сцена. Воспоминания русского баяна. Париж: Старина, 1931. С. 87–89).

Концертная программа сменилась речами. Председатель Гольдштейн затянул приветственное слово в адрес создателя «Иллюстрированной России» Миронова. Александр Михайлович слушал вполуха: …культурное значение… сплочение лучших российских авторов… несомненная заслуга руководителя… Следующее выступление его.

Поэт поднялся. В одной руке бокал вина, в другой торжественный спич. Конечно, он был ироничен, возвышенных фраз не ронял, шутил над тем, до чего все они докатились, по сути, обслуживая бессмертного обывателя:

Словно в Ноевом ковчеге,

Всё в журнале вы найдете:

Двухголового верблюда,

Шляпку модную для тети,

Уголовную новеллу

В двести двадцать литров крови

И научную страничку —

«Как выращивают брови»…

(«Иллюстрированной России», 1926)

А что делать? Вон даже «старцы Петр и Павел» завели в своих газетах рубрики «Тайны замков» и «Вампиры», придумав наконец, как связать тираж с идеей. В зале смех. Все поняли, что Черный намекает на Павла Милюкова и Петра Струве, издателей газет «Последние новости» и «Возрождение».

Обед затянулся до поздней ночи; расходились неохотно и всё говорили, говорили, говорили. О России, о борьбе, о походе на Москву. Черный слушал, кивал, но мысленно был уже не здесь, а в Провансе, на юге Франции. Но этому мы посвятим отдельную главу.

Осень 1926 года принесла им с женой новую трагедию: 21 октября скоропостижно скончался Петр Потемкин. И снова это не укладывалось в голове, ведь совсем недавно Черный видел его веселым и счастливым. Петр Петрович провел лето в Венеции и Флоренции, где снимался в кино[119], достаточно заработал и, вернувшись в Париж, снял хорошую квартиру близ Венсенского леса. «Устроился!» — говорили все. Вот и «устроился»: 19 октября заболел гриппом, давшим осложнение на больное сердце, и сгорел за три дня. Потемкину было всего 40 лет.

И вновь наш герой стоит в переполненном скорбящими русском храме на рю Дарю, где в марте прошлого года он поминал Аверченко. Гроб покойного утопает в цветах и венках. Кончилась служба, и печальная процессия потянулась к кладбищу Пантэн. Опустив голову, брел Черный; за ним Борис Зайцев — земляк Потемкина, орловчанин, Марк Алданов, Тэффи… Насупившись, шли издатель «Иллюстрированной России» Миронов и Дон Аминадо.

«Милый Петя Потемкин… — напишет Дон Аминадо в некрологе. — Наверное, все мы хоть и немножко, а уж чем-то пред тобой виноваты. Ведь все мы тут друг к дружке и немного небрежны, и неласковы, и торопливы. — Здравствуйте, до свидания, сердце болит?.. Пустяки, не надо прислушиваться, всего хорошего, боюсь свое метро пропустить!

И махнули рукой… и больше не встретились…

Так, пожалуйста, Петр Петрович, если можешь, прости нас» (Миронов М. Петр Потемкин // Иллюстрированная Россия. 1926. № 44 (77).

Саша Черный же думал о том, что в землю опускают настоящего поэта, каких нет больше и вряд ли будет. Вспоминал, как Потемкин умел видеть в буднях живую и красочную жизнь. «Соловьиное сердце» — так поэт назвал стихотворение памяти ушедшего друга, оборвав его красивой и трагической метафорой:

Надорвался и сгинул. Кричат

биржевые таблицы…

Гул моторов… Рекламы… Как

краток был светлый порыв!

Так порой, если отдыха нет,

перелетные птицы

Гибнут в море, усталые крылья

бессильно сложив…

Через несколько дней после этой смерти Александр Михайлович устроил гибель понарошку: в ночь на 27 октября 1926 года он заставил скончаться от алкоголизма своего двойника профессора Смяткина, о чем с прискорбием сообщила «Иллюстрированная Россия». Так Черный официально отказался от сатирико-юмористической рубрики «Бумеранг». После смерти Аверченко он ее получил, а после ухода Потемкина решил оставить. Вряд ли это случайность; ему было невесело.

Жизнь тем не менее продолжалась, и похороны сменялись шумными праздниками. 12 декабря 1926 года в зале «Альма» состоялось чествование Бориса Зайцева в связи с 25-летием творческой деятельности. Юбиляр пригласил свыше 250 человек и крайне сожалел, что некоторым пришлось все же отказать. Газета «Возрождение» утверждала, что Борису Константиновичу «удалось осуществить такое объединение русской эмиграции, какого до сих пор никому не удавалось» (С. Чествование Б. К. Зайцева // Возрождение. 1926. 14 декабря). Был здесь и общественно-политический бомонд (П. Н. Милюков, П. Б. Струве, В. М. Зензинов, Н. Д. Авксентьев), и артистический (актриса Е. Н. Рощина-Инсарова, композитор А. Т. Гречанинов), и литературный (И. А. Бунин, Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус, Тэффи, Марк Алданов). Саша Черный с супругой, разумеется, оказались в числе приглашенных.

Поэтессе Ирине Одоевцевой, впервые увидевшей в тот вечер Зайцева, он запомнился таким: «Борис Зайцев был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост, аристократической, высокой простотой, дающейся только избранным» (Одоевцева И. На берегах Сены. М.: Художественная литература, 1989. С. 214). Одоевцева, знавшая, что обязательно будет Бунин, специально приехала из Ниццы, чтобы с ним познакомиться. Нужно ли говорить о том, что и Саша Черный был счастлив видеть Бунина, восседавшего рядом с юбиляром и, по словам Одоевцевой, постоянно оттягивавшего все внимание на себя. В эмиграции Иван Алексеевич сильно изменился внешне: перестал носить усы, от чего, по общему мнению, добрал солидности, породы, как-то весь приосанился.

Бунин председательствовал на мероприятии и во вступительной речи сразу предупредил, что не допустит никакой политики в речах ораторов. Те «подчинились и тщательно обходили это запретное место» (С. Чествование Б. К. Зайцева). Тосты были нескончаемы. С лукавой улыбкой и Черный зачитал поэтический подарок, выразив свое отношение к Борису Константиновичу.

Борису Зайцеву не нужно плести «пышноцветный хвост павлиний». Он настолько хороший человек и прекрасный писатель, что слова находятся сами собой. Когда «Карамзин маститый» говорил, что хороший писатель должен быть хорошим человеком, это он явно имел в виду Зайцева…

Далее поэт коснулся той темы, что ему самому была памятна, — встречи с Зайцевыми в Риме:

Пункт четвертый. Тихий Зайцев,

Как ни странно, двоеженец:

Он Италию с Россией

В чистом сердце совместил.

Сей роман — типично русский, —

И у Зайцева Бориса

Римский воздух часто веет

Безалаберной Москвой.

(«Б. К. Зайцеву», 1926)

Текст этого спича сохранился в архиве Бориса Зайцева. Другую реликвию, напоминавшую о Саше Черном, всю жизнь хранила дочь Зайцевых Наташа (в замужестве Соллогуб). В 1927 году родители на пятнадцатилетие подарили ей альбом для автографов, с которым она приставала к именитым гостям дома. Был там и автограф Александра Михайловича[120] — стихотворение «Римский дождь».

Между тем наш герой стоял на пороге новых событий: уходящий 1926 год принес ему знакомство с художником, с которым они выпустили несколько прекрасных детских книг.

4

Художник Федор Степанович Рожанковский, выпускник Московского училища живописи, ваяния и зодчества, фронтовик, только-только начинал обживаться в Париже. Он перебивался случайными заказами: рисовал рекламные плакаты для универмага «Бон марше» и изредка получал мелкую работу в «Иллюстрированной России». Это потом Федор Степанович станет мэтром книжной иллюстрации[121], обладателем наград и медалей, а сейчас ему впервые улыбнулась удача: он познакомился с известным поэтом Сашей Черным и получил от него несколько заказов.

Повторилась история с Вадимом Фалилеевым, которого поэт некогда вывел на большую арену. Кстати, Вадим Дмитриевич к этому времени уже жил в Берлине, а в позапрошлом году приезжал в Париж, где принимал участие в Международной выставке декоративных искусств и художественной промышленности. Черный на выставке был, потому что написал о ней шутку «В венском павильоне» (1925), однако нет никаких указаний на то, что они с Фалилеевым встречались. Ни одной новой книжки вместе они больше не сделали. Странно, но это так.

Есть основания полагать, что Александр Михайлович не только творчески, но и по-человечески симпатизировал Рожанковскому, потому что позволил своему новому знакомому написать с себя портрет (до сих пор это удавалось одному Фалилееву). Портрет был в некотором смысле игровой и с намеком: Саша Черный изображен в той черногорской шапочке, в которой его видела в Риме Валентина Праве, с мандолиной, а над ним — двухголовая утка-свистулька, свидетель веселого Рождества 1913 года у Фалилеевых. Неясно, что поэт хотел сказать этой игрушкой. Привет Фалилееву? Извинение перед Фалилеевым за то, что «ушел» к другому художнику?

Первой ласточкой нового творческого тандема Черный — Рожанковский стала знакомая нам «Живая азбука», вышедшая уже в третий раз с третьим вариантом иллюстраций (Фалилеев, Дризо, Рожанковский). Рецензии на нее были самые положительные, и их авторы, что немаловажно, отмечали мастерство художника: «Каждая буква в этом букваре сопровождается соответствующим рисунком. Слон ужасно заболел. Сливу с косточкою съел. Наивность рисунка вполне соответствует тексту. Слон с завязанным животом беспомощно лежит на спине и, видимо, очень страдает, бедняга. Я не сомневаюсь, что эта книга Саши Черного будет иметь большой успех. Она стоит того. По такой книге и весело, и приятно учиться грамоте. Рисунки г. Рожанковского превосходны» (Яблоновский А. «Живая азбука» // Возрождение. 1927. 24 февраля).

Воодушевившись успехом «Живой азбуки», Черный и Рожанковский сели за работу над «Дневником фокса Микки». Чувствуется, что оба вложили в него много души и выдумки. Александр Михайлович издавал книгу на собственные деньги, поэтому в работу никто не вмешивался и он сделал все так, как хотел.

Прежде всего, Рожанковскому был представлен прототип Микки, который попал крупным планом на цветную обложку. Хитрый фокс с приподнятой бровью (думает) и карандашом в зубах получился очень убедительным. Остальные иллюстрации в книжке черно-белые. Микки во всех ракурсах — танцующий, спящий, скучающий, просящий подачку, подглядывающий за кухаркой, плывущий на пароходе, едущий в купе — царит на ее страницах.

Родителей, то есть покупателей, должно было привлечь великолепное качество издания «Дневника…», которое обеспечила русская типография «Навар» на рю Гобелин. Типография принадлежала владельцу газеты «Возрождение» миллионеру Абраму Осиповичу Гукасову и печатала многочисленные русские издания, в том числе «Иллюстрированную Россию». «Дневник фокса Микки» вышел на прекрасной бумаге, тиражом в 200 экземпляров, причем каждый был пронумерован и, согласно предуведомлению автора, лично им подписан. Биограф поэта Анатолий Иванов сообщал, что надпись была такая: «Саша Черный. Париж. 1927». Мы же утверждаем, что подписаны были не все книги: та, что найдена нами в пражской Славянской библиотеке, имеет только порядковый номер (157), но не имеет автографа.

Фокс Саши Черного обрел шанс шагнуть в века: книга есть книга, и встретили ее ласково. Писатель Владимир Николаевич Ладыженский отметил в рецензии: «Писать от имени животного, передавать его мысли и чувства, — дело необыкновенно трудное. <…> Дело в том, чтобы все время чувствовалось животное, а не автор, спрятавшийся за ним, как резонёр в классической пьесе, для выражения своих мыслей. И надо отдать справедливость, Саша Черный за едва заметными исключениями с большой художественной изобретательностью справился с задачей. Когда фокс говорит, что автомобиль, прежде всего, дурно пахнет, когда он описывает Париж так, что, куда ни посмотришь, ноги, ноги и ноги; автомобили, как пьяные носороги, летят, хрипят и все на меня; когда он с чисто собачьей привязанностью, оставшись на даче, тоскует по своей хозяйке Зине, вы уже не чувствуете за его образом автора. „Попала бы моя книжка в лапки какой-нибудь девочки в зеленом платьице… Села бы она у камина с моим сочинением, читала бы, перелистывала бы и улыбалась. И в каждом доме, где только есть маленькие ножки с бантиками и без бантиков, знали бы мое имя: Микки!“ И вот во имя этой детской улыбки, не часто блистающей в эмиграции, рецензенту остается только присоединиться к пожеланию автора и горячо рекомендовать книгу Саши Черного. Книга издана мало сказать превосходно, но, несомненно, с большой любовью и знанием дела» (Ладыженский Вл. Детская книга // Возрождение. 1927. 27 июня).

Выход «Дневника фокса Микки» обрадовал не только детей, но и семью Куприных возникшим взаимовыгодным сотрудничеством с Сашей Черным. Дело в том, что Елизавета Морицовна, изыскивая дополнительные средства к существованию, открыла на рю Фондари библиотеку, которой присвоила имя Куприна в расчете на то, что возможность не просто взять книгу на дом, но и пообщаться перед этим с «живым Куприным» привлечет сюда публику. Тем не менее маленький бизнес Куприных хромал, и Елизавета Морицовна едва сводила концы с концами. Желая ее поддержать, Александр Михайлович отдал ей на реализацию «Дневник фокса Микки», разумеется, решая и свои проблемы. Вряд ли он предполагал продавать книгу самостоятельно (не все это умеют), а у купринской библиотеки была наработанная клиентура.

Позднее Куприны получат эксклюзивное право на продажу «Кошачьей санатории», которая выйдет в мае 1928 года в «Детской библиотечке „Микки“». Федор Рожанковский выполнит чудесные иллюстрации и к этой веселой книжке, а «русский Париж» поблагодарит Сашу Черного и за само ее появление, и за то, что она — «отличное руководство к изучению родного языка для детей, которые вынуждены в чужой стране учиться на чужом языке» (С. Кошачья санатория // Возрождение. 1928. 31 мая).

Вообще, наступил период, когда всё удавалось и предложений работы поэту хватало. Оставалось только сделать выбор, наконец, какой из ведущих парижских русских газет отдать свое перо: «Последним новостям» Милюкова или «Возрождению» Струве. Обе выражали взгляды своих редакторов и продолжали спорить о новой России, в которую верили: белая эмиграция непременно вернется и ей предстоит выбирать форму государственности, исправляя ошибки 1917 года. «Последние новости» ратовали за демократическую республику, «Возрождение» — за монархию.

Александр Михайлович как-то кружил около, был над схваткой, в то время как все его коллеги выбор так или иначе сделали. В жизни рядом с ним в основном оказывались сотрудники «Возрождения»: Куприн, Зайцев, Яблоновский, Тэффи, Рощин, Ренников. Однако Черный, переживший в Пскове, в нескольких километрах от места событий, отречение императора, о возрождении монархии не грезил. В октябре 1927 года, не посмотрев на то, что получает конкурента в лице Дон Аминадо, он все-таки пришел в «Последние новости», к кадетам, и оставался им верен до самой своей кончины. Может быть, в этом решении присутствовал и голый расчет, ведь Павел Николаевич Милюков был главой Союза русских писателей и журналистов в Париже, членом которого поэт являлся.

У Черного появился еще один рабочий коллектив, помимо «Иллюстрированной России», в который нужно было вживаться. Появляясь в редакции, он быстро уяснил, что Милюков — это вывеска, а на самом деле всем здесь руководит Александр Абрамович Поляков, «Абрамыч», «отец», как его зовут сотрудники. Знакомиться им не было нужды, потому что Поляков занимался журналистикой еще с питерско-московских лет, когда сотрудничал с сытинским «Русским словом». После бегства из красного Петрограда он работал в беженских русских газетах, в Севастополе при Деникине и Врангеле редактировал «Юг» и «Юг России», где фельетонистом был Аверченко. Потом были сумасшедший Константинополь и газета «Пресс дю суар», которую беженцы окрестили «Пресс де писсуар». И снова бок о бок с Аверченко.

Когда Поляков вспоминал былое, к разговору подключался молодой, но уже опытный сотрудник «Последних новостей» Андрей Седых, отвечавший в газете за политические репортажи. Он тоже хорошо помнил и белый Крым, и константинопольское «сидение», когда с друзьями зарабатывал тем, что показывал в телескоп небо и сочинял предсказания судеб.

Седых проживет очень долгую и интересную жизнь. Он станет литературным секретарем Бунина, поедет вместе с ним на вручение Нобелевской премии, многие годы будет редактором крупной нью-йоркской газеты «Новое русское слово» и скончается в возрасте девяноста двух лет, дожив до известия о распаде СССР. Сейчас же, в 1927 году, он был 25-летним и увидел Сашу Черного таким:

«…наружность у Саши Черного была располагающая. Ничего резкого, мягкие черты лица, румянец на щеках, блестящие, черные, всегда внимательные глаза и седые как лунь волосы. Однажды он сказал мне, еще молодому, с большой шапкой черных волос:

— Как странно: вот вы Седых, а черный. А я — Черный и совсем седой.

Мы потом много смеялись, вспоминая эту остроту. Он вообще любил смеяться, не только для читателя, но и для себя и для своих друзей» (Седых А. Далекие, близкие. Нью-Йорк: Новое русское слово, 1962. С. 82).

Седых вспоминал, что Черный приходил в редакцию довольно часто и сразу старался раствориться: «Устраивался где-нибудь в уголке, застенчивый, скромный, и молча наблюдал. Если ему говорили комплименты, он смущался, словно в чем-то был виноват, скорее переводил разговор на другую тему» (Там же). Вспоминал Седых и одну ядовитую остроту Дон Аминадо, обращенную к Александру Михайловичу: «Неправильная у вас биография. <…> Непростительная это ошибка — не иметь ни родины, ни квартиры, ни портрета Алексея Максимовича Горького с собственноручной надписью…», намекая, видимо, на его былые дружеские отношения с «буревестником революции». Дон Аминадо и сам не имел родины, а портретом Горького с автографом кто из эмигрантов в 1927 году стал бы гордиться? Практически все открещивались от прошлой дружбы с ним.

А впрочем, Саше Черному было не до дрязг.

В его жизни случилось чудо, и с каждого редакционного заседания он со всех ног бежал домой.

5

Должна была все-таки фоксомания вылиться во что-то более осязаемое, нежели книжка о Микки! И вот:

В углу сидит в корзинке фокс —

Пятинедельный гномик.

На лбу пятно блестит, как кокс.

Корзинка — теплый домик.

С любой туфлей вступает в бокс

Отважный этот комик.

В корзинке маленький апаш

Зарыл свои игрушки:

Каблук, чернильный карандаш,

Кусок сухой ватрушки,

И, свесив лапки за шалаш,

Сидит, развесив ушки.

(«Щенок», 1928)

В начале 1928 года у Саши Черного появилась собственная собака, и он не мог не известить об этом весь мир. Известить с упоением, не обращая внимания на вольное ударение в слове «туфлёй». Не до грамматики, черт возьми!

Повседневная жизнь Александра Михайловича и Марии Ивановны, одинокая и не слишком веселая, вдруг наполнилась особым смыслом: теперь они отвечали за крохотное беспомощное существо, требующее постоянного внимания. По первому писку «серьезный господин» из стихотворения «Щенок», что-то строчивший в тетрадке, «Вскочил, как на резинке, / Швырнул тетрадку на камин / И подошел к корзинке…». Вместе завозились на полу: большой, взрослый ребенок и крошка-фокс, разумеется, получивший имя Микки:

Щенок устал. Закрыл зрачки,

Лизнул партнера в ухо…

Застыли строгие очки…

……………………………

По тельцу пробегает дрожь,

Врозь лапки, нос — в лопатку…

И человек вздохнул: «Ну что ж…»

И снова за тетрадку.

«Строгие очки» Микки хорошо видны на всех фотографиях: глаза у собаки имели черные ободки. К сожалению, красивой легенды о том, что щенок был сыном Микки I (псевдоавтора «Дневника…»), не выйдет, потому что Микки II был жесткошерстным фокстерьером, а это другая порода.

Бедная (или счастливая?) Мария Ивановна! Она обрела еще одного, и не самого покладистого, ребенка. Фокстерьер — собака с характером и не просто охотничья, но и хищная. С ней нужно заниматься, и Александр Михайлович с женой занимались.

В квартире на авеню Теофиля Готье прибавилось шуму. Рассказывая о том, как поэт переехал сюда в конце 1924 года, мы умолчали об одном обстоятельстве: в доме была консьержка, а у нее — маленькая дочка. Даже тот, кто не очень хорошо знаком с творчеством Саши Черного, наверняка слышал строки его известного стихотворения «Мой роман» (1927), герой которого влюблен в «консьержкину Лизу»:

Для нас уже нет двадцатого века,

И прошлого нам не жаль:

Мы два Робинзона, мы два человека,

Грызущие тихо миндаль.

……………………………

Для ясности, после ее ухода,

Я все-таки должен сказать,

Что Лизе — три с половиной года…

Зачем нам правду скрывать?

Здесь девочка названа Лизой, однако в других случаях она носит имя Жильберта («Консьержкина дочка», 1927). У малышки очень строгая мама, которая не разрешает ходить к жильцам в гости, чуть раскосые глазки и медаль на фартуке: в школе наградили. Абсолютно так же девочка описана в рассказе «Визит» (1929): к его герою приходит в гости Жильберта, «тихенькая консьержкина дочка с раскосыми глазками и школьной медалью на фартучке — за отличное поведение». Посему остановимся все-таки на французском варианте имени. У Жильберты с Микки сложатся особые отношения. Детские сюжеты сами шли к поэту в руки.

Микки, как и полагается фокстерьеру, вырос террористом. Он рвал в клочки фотографии, истошно лаял при виде горящих спичек и старался их потушить. Отдельная его ярость распространялась на африканский сувенир, «паскудного проплеванного идола», как называл его Александр Михайлович. Эта статуэтка жуткого вида стояла над умывальником: «Черное вздутое пузо с огромным пупком, бюст, как две дудки, и задранный кверху сверхъестественный зад. А уж про рожу лучше и не говорить: другой и непьющий запьет, если с таким маримондой месяц в комнате проживет» («Африканские вещи», 1931). Идола подарил Саше Черному его приятель Владимир Николаевич Унковский, врач и литератор, несколько лет проработавший в африканской французской колонии Дагомее. Местные аборигены бабе-идолу плевали в глаза, а потом этой слюной натирали себе виски, чтобы снять головную боль. Микки при виде чудовища доходил до исступления, прыгал, как на батуте, пытаясь до него достать. Достать не мог, выбивался из сил, распластывался на полу «лягушкой» и истошно выл. Мария Ивановна была с ним солидарна и постоянно ворчала, что идол неприличный (Из воспоминаний М. Н. Потоцкого. Собрание А. С. Иванова). Унковский, судя по всему, жил в одном доме с Александром Михайловичем и Марией Ивановной, так как в рассказе «Африканские вещи» среди детишек, пришедших поглазеть на привезенные им удивительные сувениры, была и «консьержкина бойкая девочка Жильберта».

С Микки у девочки свои старые счеты. Каждое утро консьержка, ее мать, просовывала под дверь Черного почту и корреспонденцию. С другой стороны уже нетерпеливо перебирал лапами Микки: он занимал пост у двери ровно в половине восьмого утра. Как только показывался угол газеты, фокс хватал ее и со всех ног мчался в спальню к хозяину, прыгал на кровать и вручал ему почту. Эту церемонию как-то наблюдал пришедший к поэту в гости Андрей Седых, он и рассказал об этом (Седых А. Юбилей без речей: К 25-летию литературной деятельности Саши Черного). Но иногда почту просовывала Жильберта, и вот тогда-то она вволю куражилась над Микки, дразня его углом газеты.

Итак, утро начиналось с газетного аттракциона. Потом Александр Михайлович и Микки шли гулять, а весной и летом — купаться. От их дома несколько минут пути до моста Гренель. Микки рвет во все стороны поводок, увидев под мостом сородичей. Оказывается, там разворачивается целая драма! У стены навес, скамья и стол. Здесь работает собачий парикмахер, и хозяева тащат к нему упирающихся питомцев: кто «китайского вурдалака», а кто «Болонку старую, собачью полудеву, / Распластанную гусеницу в лохмах…» («Собачий парикмахер», 1930).

Поднимемся с поэтом и его собакой на мост Гренель, посмотрим налево — вдали силуэт Эйфелевой башни, направо — парижская Статуя Свободы, громоздкая и весьма уродливая дива с факелом. Не может быть, чтобы Черный, глядя на нее, не вспоминал собственных стихов о баварской «бабе из металла», которую он видел в Мюнхене.

По пути домой эта пара — поэт и Микки, источник его поэз, — заворачивает на старый рыбный базар, живописнее которого нет в Париже. «Фоксик вежливо и робко / Полизал усы лангусты» («Базар в Auteuil», 1927). А может пойти в противоположную сторону — к любимому Булонскому лесу. И там Александр Михайлович обязательно найдет детей и устроит с ними и с Микки веселую игру:

Мальчишка влез на липку —

Качается, свистя…

Спасибо за улыбку,

Французское дитя!

«Слезай-ка, брось свой мячик,

Мой фокс совсем не злой, —

Быстрее всех собачек

Помчится он стрелой…»

И вот они уж вместе —

И зверь, и мальчик-гном.

(«В Булонском лесу», 1930)

…Бредут по парижской улочке двое: задумчивый, сутулый, стареющий поэт и собака, ловящая его взгляд… Здесь слова бессильны, здесь кисть требуется.

Кто знает, не было ли этой пары в эпизодах кинофильма «Русский Париж», создатели которого хотели сохранить для истории и облик писателей эмиграции. Эта лента, снятая на студии «Бианкур», сегодня утрачена. Саша Черный, если и не снимался в ней, то уж точно видел, потому что фильм демонстрировался на балу Союза писателей и журналистов 9 марта 1928 года, где он играл одну из ведущих ролей.

Много воды утекло с тех пор, когда поэт, морщась, открещивался от сатириконских бальных затей. Теперь он не просто участвовал в балах, но и проявлял инициативу. На масленичном балу 9 марта 1928 года они с Куприным организовали тир, «русские горки» и сами плясали в маскарадных костюмах (Бал писателей и журналистов // Возрождение. 1928. 9 марта). Происходило действо в ресторане отеля «Лютеция», давно облюбованном русскими.

Черный бывает в «Лютеции» так часто, что выучил наизусть и все темы русских споров, и весь репертуар буфета:

Опять поймаешь в коридорчике коллегу

И, продолжая прошлогодний диалог,

Как встарь, придешь к буфету и с разбегу

Холодной рюмкой подчеркнешь итог…

(«Размышление у подъезда „Лютеции“», 1928)

До мелочей изучил поэт и всех гостей, состав которых из года в год не меняется: «Все те же смокинги, жилеты и проборы, / Лишь седины прибавилось в висках…» Этой аудитории он почти уже не боится:

Когда ж, к прискорбию, — о Господи, помилуй! —

Тебе придется что-нибудь читать,

И над эстрадой с прошлогодней силой

Цветник уездный расцветет опять, —

Любой в нем нос изучен в полной мере,

Любой в нем лоб знаком, как апельсин.

Летом 1928 года поэт настолько осмелел и освоился в качестве артиста, что решился на гастрольное турне по курортным городам юга Франции в компании с Александром Александровичем Яблоновским. 23 июня они выступали в Лионе, 30 июня — в Гренобле, 1 июля — в Марселе, 7 июля — в Каннах и 8 июля закончили турне в Ницце. По словам Марии Ивановны, везде были аншлаги, но заработать ничего не удалось. В отличие от Парижа, где некоторые эмигранты могли заплатить за вход на литературный вечер 100 франков, в русских колониях Прованса цена в пять франков вызывала отчаяние.

Тем не менее в поездке были и плюсы. Черный опробовал на широкой публике свои юмористические рассказы для взрослых, в том числе байки из военной жизни, над которыми работал в последнее время. Убедившись в успехе, по возвращении из турне он выпустил сборник «Несерьезные рассказы», который был принят читателями с благодарностью, ведь в эмигрантской жизни было не так много веселого. Куприн писал, что книжка «пронизана легкой улыбкой, беззлобным смехом, невинной проказливостью, и если ухо улавливает изредка чуть ощутимый желчный тон, то что ж поделаешь: жизнь в эмиграции не особенно сахар» (Куприн А. Несерьезные рассказы // Возрождение. 1928. 25 октября). В числе лучших многие отметили фронтовую байку «Замиритель» о русском ефрейторе с необузданной фантазией, который придумал, как ликвидировать Вильгельма и победить Германию. Нужно подлететь на «ероплане» к немецким позициям, спустить веревку с петлей, поддеть проклятого под мышки, приволочь в штаб и заставить сдаться, «помириться».

Борис Лазаревский вспоминал об одном отзыве на «Замирителя». Как-то он разговорился с полковником А. Н. Васильевым-Яковлевым, и тот попросил: «Передайте ему (Саше Черному. — В. М.) мой восторг и мою благодарность, ведь я сам немалое время отзвонил „вольнопером“ и уж я-то могу судить, насколько Саша Черный знает быт и душу былого русского солдата…» (Б<орис> Л<азаревский>. Памяти А. М. Черного). Лазаревский передал «восторг и благодарность» Александру Михайловичу, а тот весь расцвел, покраснел и решил немедленно отослать полковнику свои «Несерьезные рассказы» с автографом.

Популярность «Замирителя» и других «солдатских сказок» Черного, конечно, обусловлена авторским талантом, однако и изначальной заданностью успеха, которую обеспечивает фольклорный образ смекалистого солдата. На этой традиции взошли и «бравый солдат» Швейк, и Василий Теркин, а более всего приходит на ум шукшинский «чудик» Бронька Пупков из байки «Миль пардон, мадам!», вравший в красках о том, как стрелял в Гитлера.

Однако основные устремления Черного по-прежнему были связаны с детской литературой. Той же осенью 1928 года он получил заказ на книгу для русских детей Королевства сербов, хорватов и словенцев (будущей Югославии). Русская колония там была огромна, поскольку эта страна активно принимала «осколки» русской армии Врангеля, памятуя о братской помощи России в годы войны. Именно в Белграде 25–30 сентября 1928 года прошел Первый съезд русских писателей и журналистов за границей (их советские коллеги впервые соберутся на свой только в 1934 году). Накануне этого большого события в Париже разгорелась борьба, не всегда красивая, за право быть делегатом белградского съезда от местного союза. В состав группы делегатов, поехавшей в Белград, Саша Черный не вошел (правда, вошел Куприн). На съезде были налажены контакты, выработана издательская программа, и в 1929 году в Белграде «Издательская комиссия» палаты Академии наук выпустила детскую книгу Черного «Серебряная елка». Иллюстрировал ее молодой художник Григорий Иванович Самойлов, в современном Белграде личность известнейшая. В прошлом казак станицы Аксайской Всевеликого Войска Донского, он в пору работы над книгой Черного был еще студентом архитектурного отделения технического факультета Белградского университета. Пройдет не так много лет, и Самойлов станет ведущим архитектором Белграда, сильно разрушенного в годы Первой мировой войны; здания, построенные по его проекту, и сегодня считаются украшением столицы Сербии. В 1931 году Черный выпустит иллюстрированную Самойловым детскую «Румяную книжку», последнюю в своей жизни.

В 1928 году произошли перемены в жизни Марии Ивановны: она стала пробовать себя в журналистике. Это известно из письма Марка Алданова Ивану Бунину от 7 января 1928 года: «…Недавно ко мне явилась за интервью — кто бы Вы думали? Жена А. М. Черного! Для трех дальневосточных газет! Вопрос: какое литер<атурное> произведение последних лет Вы считаете самым замечательным? Я без колебания ответил: „Жизнь Арсеньева!“» (7 января 1928 года)[122]. Визит Марии Ивановны к Алданову в качестве журналистки не кажется нам удивительным. У жены поэта были филологическое образование, опыт гуманитарной научной работы, так неужели она не способна была взять интервью? Что касается «дальневосточных газет», то это «Заря» (Харбин), «Шанхайская заря» (Шанхай) и «Наша заря» (Тяньцзин), выпускавшиеся еврейским издательством Мечислава Лембича.

Незаметно подошел 1929 год, который, по свидетельству многих эмигрантов, был последним относительно сносным, дальше становилось жить все тяжелее: во Франции начался финансово-экономический кризис, охвативший и США, и все страны Старого Света.

Русская колония собирала средства на детский приют «Голодной пятницы», который планировалось открыть в парижском предместье Монморанси. Кому как не Саше Черному, детскому писателю, было подать свой голос в пользу благотворительных пожертвований:

Читатель, друг! Быть может, в суете,

В потоке дней, в заботах бесконечных

Не вспомнил ты о тех, кто кротко ждет,

Кто о себе не вымолвит ни слова…

…………………………………

Во имя русских маленьких детей

Я пред тобой снимаю молча шляпу.

(«Дом в Монморанси», 1929)

В первых числах апреля 1929 года поэт присутствовал на освящении приюта, обошел весь «ковчег», поговорил с детишками и пожелал сил Ольге Николаевне Мечниковой, вдове известного ученого, принявшей на себя обязанности директора «Голодной пятницы» (Приют для детей в Монморанси // Возрождение. 1929. 9 апреля).

Это была одна сторона жизни русского Парижа, но была и другая. В эти же дни в ресторанчике «Гранд шумьер» кутили советские граждане, поэт Владимир Маяковский и прозаик Лев Никулин, иронизировавшие над обтрепанными бывшими соотечественниками. Маяковский ухаживал за русской эмигранткой Татьяной Яковлевой и второй месяц жил в Париже. Никулин вспоминал один разговор с ним этого времени. Владимир Владимирович играл в бильярд, был весел, сыпал стихами и, экзаменуя Никулина, процитировал строки из старого гунгербургского цикла Черного: «В лакированных копытах ржут пажи и роют гравий, / Извиваясь как лоза». Спросил: чья? Никулин затруднялся ответить. Маяковский издевался: «Не помните? А еще сами писали стихи. Саша Черный. Вы любили Сашу Черного? Да, хорошо. А теперь какая стал дрянь. — С иронией: — Тоже Гейне» (Никулин Л. Годы нашей жизни. М.: Московский рабочий, 1966. С. 140). Так Маяковский оценил те публикации Черного, которые ему попадались в «Последних новостях» и «Иллюстрированной России». Неизвестно, дошли ли до Черного отзывы советского поэта, а если и дошли, то вряд ли он обиделся, поскольку раньше сам написал на Маяковского колкую эпиграмму:

Смесь раешника с частушкой,

Барабана с пьяной пушкой —

Красный бард из полпивной,

Гениальный как оглобля,

От Нью-Йорка до Гренобля

Мажет дегтем шар земной.

(«Эпиграммы», 1924)

В конце июня 1929 года по путевке, предоставленной Союзом писателей и журналистов, Саша Черный оказался в «Русском доме отдыха» под Ниццей. Надо сказать, что Александр Михайлович косвенно был причастен к тому, что «Русский дом» начал принимать писателей. Прошлым летом, когда они с Яблоновским закончили свое турне в Ницце, Черный уехал в Париж, а его спутник на несколько дней остановился в этом самом санатории. Яблоновскому там настолько понравилось, что он отправил в «Возрождение» восторженный очерк: «Совершенная простота и полная свобода. Вам ничего не подсказывают и ничего не навязывают, но вы чувствуете какое-то скрытое доброжелательство к себе, какую-то постоянную деликатную заботу о ваших удобствах и вашем покое. На второй день у вас создается такое впечатление, как будто вы к очень хорошим людям в гости приехали» (Яблоновский А. Дом отдыха // Возрождение. 1928. 26 июля). Яблоновский упрекал Союз писателей и журналистов в том, что эта структура «по своим средствам» вполне могла бы оказать финансовую поддержку дому отдыха, а за это потом направлять туда своих членов: «Провести хоть месяц, хоть две недели в Ницце, подышать запахом сосен, покупаться в море — разве это не мечта всякого эмигранта? А ведь эта мечта, господа, очень доступна» (Там же). «Доступность» была сомнительная: месяц пребывания с полным пансионом стоил 400–500 франков. Однако голос Яблоновского услышали, и год спустя в дом отдыха от Союза писателей был направлен Саша Черный.

Судя по заметкам в «Возрождении», санаторий располагался в 15 минутах езды от центра Ниццы, на вилле, стоявшей на вершине холма и окруженной тенистым садом. Разумеется, появление известного поэта не осталось незамеченным. Один из отдыхающих вспоминал: «…в течение двух недель я наблюдал его (Сашу Черного. — В. М.) близко во время обедов и ужинов, за „табльдот“. Выше среднего роста, полуседой, с удивительно красивыми черными глазами и умным выражением лица, Саша Черный производил впечатление грустного, молчаливого человека» (цит. по: Иванов А. Комментарии // Черный Саша. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 4. М.: Эллис Лак, 1996).

Сам Черный в рассказе «Капитан Бопп» (1930) те же две санаторские недели называл «обломовскими».

Легкий стук — и в дверь вплывает

Гуттаперчевой походкой

Санаторский Гавриил.

Как грудным младенцам соску,

Он в постель приносит кофе…

Стыдно завтракать в постели, —

Отказаться нету сил.

Капли катятся вдоль шеи,

В масле нос и подбородок…

Кто бы взял меня на ручки,

Спеленал и поносил?

(«В санатории», 1929)

Пока Александр Михайлович предавался редко выпадавшим обломовским радостям, Мария Ивановна титаническими усилиями воплощала в жизнь его мечту.

Двадцать лет назад, в петербургской суете, поэт призывал «вершину голую», где он будет писать «простые сонеты» и изредка выходить к людям «из дола».

Летом 1929 года эта мечта сбылась.

Трубадур из Прованса

Кто знает, быть может, счастье и есть глубокий отдых, больше ничего.

Саша Черный

1

«Вершина голая» отыскалась в Провансе, на Лазурном Берегу. В отличие от многих Александру Михайловичу не полюбились ни Ницца, ни Канн, Тулон, Марсель или Сан-Тропе: пестро, людно, шумно. Он прикипел душой к необитаемому пляжу Ла Фавьер старинного городка Борм-ле-Мимоза и, подобно средневековым провансальским трубадурам, последние годы своей жизни воспевал эту землю и благодарил Господа за ее обретение, за каждый рассвет и закат, за бескрайнее море, так похожее на то, на берегу которого он родился.

В своей любви к Фавьеру поэт не был одинок. На этом пляже к концу 1920-х — началу 1930-х годов возник целый «ситэ рюсс», ставший одной из легенд эмиграции первой волны. До сих пор никто из исследователей не подходил к этой теме вплотную, и мы, кажется, впервые делаем попытку рассказать об истории Ла Фавьера, «французского Батилимана[123]».

Для начала немного географии. Провансом называется обширная сельскохозяйственная область на юго-востоке Франции, а Лазурным Берегом (или Французской Ривьерой) — ее курортная прибрежная часть, омываемая Средиземным морем, а точнее сказать, — Лигурийским[124]. Русские начали активно ездить отдыхать и лечиться сюда с середины XIX века. В конце столетия этот поток поредел по той причине, что уже расцвела Ялта как курорт, и сливки российского общества, как и богема переместились туда, удивляясь природной схожести Крыма и Прованса. В годы Гражданской войны Крым стал местом сначала деникинского, а затем врангелевского «сидения», и многие из тех, кто туда попал, успели влюбиться в этот полуостров. К тому же он стал последней сопротивлявшейся большевикам территорией, после которой была уже чужбина.

Словом, можно считать закономерностью, что русские изгнанники, осевшие во Франции, потянулись на юг Прованса. В самом начале 1920-х годов «русский Париж» впервые услышал о том, что в окрестностях Тулона есть чудный городок Борм-ле-Мимоза («мимозный Борм») с пляжем Ла Фавьер — настоящим «petite Crimée», «маленьким Крымом».

Следует заметить, что курортная история Борм-ле-Мимоза очень древняя — еще на картах Римской империи городок был обозначен как курорт Алконис. Испокон веку здесь жили моряки, много было каталонцев и генуэзцев, поскольку Французская Ривьера граничит с Ривьерой Итальянской. Начиная с XII века частью коммуны[125] Борм-ле-Мимоза являлась приморская деревушка Лаванду («лаванда»). Бурное развитие Борма и Лаванду началось в 1890-х, когда на Лазурный Берег была проложена железная дорога, соединившая Тулон с курортными городками побережья. В Борм и Лаванду потянулась богема, в основном художники. Местные виды писали Пьер Огюст Ренуар, друзья Тео ван Рейссельберге и Анри Кросс, известные неоимпрессионисты, похороненные в Лаванду.

В 1910 году здесь появились и выходцы из России — Иван Мечеславович и Екатерина Алексеевна Песке, также художники-неоимпрессионисты. Они-то и облюбовали в окрестностях Борма совершенно пустынный пляж Ла Фавьер, ограниченный с востока мысом Гурон, купили на мысе участок и построили там домик «Бастидун»[126], служивший им мастерской.

С началом Первой мировой войны мужчин забрали на фронт, туристов не стало, и всё в Борме и Лаванду постепенно пришло в запустение. Кто бы мог подумать, что эту землю суждено будет вернуть к жизни людям из далекой России! В 1920 году революционный вихрь выплеснул на берега Ла Фавьера эмигрантскую чету: Бориса Алексеевича и Аполлинарию Алексеевну Швецовых. Он — сын купца-миллионера из якутской Кяхты, она — родная сестра Екатерины Алексеевны Песке, художницы из домика «Бастидун». Совершенно очарованные Ла Фавьером, Швецовы купили здесь участок, но пока на перспективу. А в январе 1921 года рядом с «Бастидуном» появился новый персонаж — сибирский писатель Георгий Дмитриевич Гребенщиков, только что прибывший из Константинополя в Тулон. Он давно знал Швецовых (даже вывел Бориса Швецова под именем Торцова в своем известном романе «Чураевы»), В годы революционной смуты Гребенщиков жил в Ялте, где построил собственными силами домик и полюбил возиться с землей, поэтому арендовал у Швецовых участок, построил дом и купил мула с упряжкой. Однако как творческий человек он нуждался в общении и мечтал превратить Ла Фавьер в писательскую «колонию». С этой идефикс зимой 1922 года он появился в Париже и старался увлечь ею Бунина и Куприна, уговаривая купить землю в Ла Фавьере. Те с улыбкой выслушали историю о том, что он нашел «маленький Крым», и только. Так и не «колонизировав» писателей, Гребенщиков в 1924 году уехал в США, а домик продал только что приехавшей в Париж Людмиле Сергеевне Врангель. Лучшей кандидатуры для того, чтобы сделать Ла Фавьер образцовой интеллигентской «колонией», нельзя было и желать.

До революции Людмилу Сергеевну хорошо знали в петербургских литературных кругах. Она была дочерью Сергея Яковлевича Елпатьевского, известного писателя и лечащего врача Чехова, в первом браке жена книгоиздателя и литератора Петра Ефимовича Кулакова. В 1912 году Людмила Сергеевна с мужем выкупили у татар землю в диком местечке Батилиман под Севастополем, разбили ее на участки, которые предложили по невысокой цене тем, кто хотел уединения, первобытной экзотики и прекрасных видов. Так сформировалось батилиманское братство: здесь построили себе дачи Павел Милюков, художник Иван Билибин, писатели Владимир Короленко и Евгений Чириков, Сергей Елпатьевский (отец Людмилы Сергеевны) и многие другие.

Короче говоря, появившись в Ла Фавьере, баронесса Врангель знала, что делать и с чего начать. Тем более что Швецовы, купившие землю, ею не интересовались. Людмила Сергеевна предложила им выгодно перепродать их участок, разбив его на куски, а за это просила в дар себе один из них. На том и порешили. И Париж, по словам Саши Черного, заболел «мелькоземельным гриппом». Баронесса Врангель в первую очередь взялась за бывших «батилиманцев» и литераторов. Александр Михайлович и Мария Ивановна то и дело видели ее у Куприных, которых она жарко уговаривала стать лафавьерцами. Нынешний муж баронессы Николай Александрович Врангель, инженер путей сообщения и общественный деятель, наседал на техническую интеллигенцию и бывших военных.

Желающих было достаточно, но условия Врангелей устраивали не всех. Во-первых, нарезанные участки были неравноценны по природным данным, поэтому распределялись по принципу жеребьевки. Кто какой вытянул — такой и покупает, не ропщет (это была батилиманская практика). Во-вторых, после жеребьевки требовалось в десятидневный срок внести деньги, иначе участок передавался другому лицу. В результате участки купили Павел Милюков, князь Владимир Оболенский, профессор Сергей Метальников, полковник Николай Белокопытов, Соломон Крым, Сергей Воейков, профессор Кокбетлянц и другие (Врангель Л. С. Ла Фавьер // Возрождение. Литературно-политические тетради. 1954. № 34. С. 148).

Александр Михайлович и Мария Ивановна не могли заинтересоваться Ла Фавьером ни летом 1924 года, когда у них не было ни копейки и они жили у чужих людей в Гресси, ни летом следующего года, когда поехали с Сориными на океан. Они вспомнили о нем летом 1926 года. Саша Черный тогда перенес воспаление легких и врачи рекомендовали ему солнечные ванны. Денег особо не было, и они с женой решили поехать в Ла Фавьер, где, по словам Врангелей, отдых был почти бесплатным. Узнав у Куприных адрес Людмилы Сергеевны, отправили телеграмму с просьбой подыскать какое-нибудь жилье и скоро получили оптимистический ответ: «Все готово! Приезжайте немедленно. Встречу станции Лаванду». И вот — поехали.

Из Парижа поездом они прибыли в Тулон. О том, как жил тогда этот город, рассказывает корреспондент газеты «Возрождение»: «Тулон, больше, чем даже наш Севастополь в былое время, живет портовой жизнью, интересы которой захватили положительно всех обитателей города. На улицах пестрят морская форма французская и иностранная, а, когда подъезжаешь к городу по Средиземной жел<езной> дор<оге>, уже видишь ряд мачт и полосы дыма на протяжении нескольких километров. <…> В городе заняты все помещения постоянным населением и служащими порта, квартиры очень дороги и недоступны, и для… русской колонии остаются сильно удаленные пригороды. Русских здесь до 250 человек, главным образом, семейных, с большим трудом борющихся за свое существование. Работают русские или на судостроительных заводах или же на городском трамвае, в качестве машинистов и кондукторов, заработок колеблется от 15 и до 22 франков. <…> Общественной жизни в колонии почти нет; единственной организацией, сплоченной и действенной, является общевоинская группа, руководимая пользующимся крупным авторитетом генералом Авринским; группа имеет свою библиотеку и кассу взаимопомощи. Общее желание всей колонии — иметь свой храм, но за отсутствием средств это пока невозможно и церковная жизнь в Тулоне выражается в виде приездов по приглашению священника из Марселя» (Орловский В. Русские в Тулоне // Возрождение. 1926. 2 января). Запомним последнее обстоятельство — отсутствие в Тулоне православного священника — об этом еще пойдет речь впереди.

Черный тоже немедленно сравнил Тулон с Севастополем: «Город такой симпатичный, на Севастополь даже чуть-чуть похож» («Буйабес», 1926). С вокзала, куда они прибыли, нужно было переезжать к другому, узкоколейному вокзалу, с которого отправлялись поезда в курортную зону. Ксения Куприна вспоминала, что эта узкоколейка, шедшая вдоль Лазурного Берега, была «какая-то семейная, домашняя»: машинист мог остановить поезд, чтобы с кем-то поздороваться на полустанке, а то и выйти пропустить стаканчик. Если недовольные пассажиры начинали роптать, он расплывался в белозубой улыбке и мычал: «Э-э…» Корреспонденцию он кидал куда-нибудь на скамейку и громко кричал: «Эй, мосье!.. У вас там на скамейке срочное письмо!..»

Пятого августа 1926 года Александр Михайлович и Мария Ивановна растерянно стояли на вокзале Лаванду: их никто не встретил. Что делать? К кому обратиться?

— А я вас знаю! — радостно объявила подошедшая девочка, беря поэта за руку. — Людмила Сергеевна не смогла приехать. Мы с дядей и Николай Семеновичем вас проводим.

Загадочные «дядя и Николай Семенович» отрекомендовались как Иннокентий Алексеевич Швецов и Николай Семенович Красулин. Швецов сказал, что добираться в Ла Фавьер уже поздно, поэтому сейчас они все вместе пойдут в отель, где для Александра Михайловича и Марии Ивановны приготовлена комната, а потом — обедать.

Отель «Méditerranée»[127] Мария Ивановна вспоминала как «неблагоустроенный, грязный», вроде «второклассной гостиницы в уездном городке России». Деревушка Лаванду между тем была восхитительной: лодки под парусами и без, лавочки, рыбацкие «кабаноны» (хижины), несколько вилл. Далеко в море были видны острова. Позже наши герои узнают, что они обитаемы, называются Пор Кро, Дю Леван и Поркероль и туда можно плавать на лодке.

За обедом познакомились ближе. Оказалось, что Иннокентий Алексеевич — брат Бориса Швецова, владельца земли в Ла Фавьере. Он также унаследовал часть значительного состояния своего отца, кяхтинского купца-миллионера[128], и жил на широкую ногу вместе с семьей в Ницце. Отдыхать же приезжал то в Фавьер, то в Лаванду. Вместе с ним приезжала его сестра Мария Алексеевна, по мужу Токмакова, с детьми. Ее дочь Лида и была той девочкой, которая взяла Сашу Черного на вокзале за руку.

Несколько забегая вперед скажем, что Иннокентий Алексеевич (или Кена, как его называли друзья) быстро стал живой легендой Фавьера. Куприн описал его в очерке «Сильные люди» (1929), где утверждал, что фавьерские рыбаки из всех русских истинно уважали только Швецова и «называли его фамильярно и ласково: Innocent. В этом названии есть двойной смысл; если его употреблять с большой буквы — получается почтенное христианское имя, а если с маленькой, то выходит нечто вроде как „простака“, или „рубаха-парень“, или еще — „малый-простыня“».

Николай Семенович Красулин, в прошлом капитан Русской армии генерала Врангеля, был доверенным лицом Швецовых и постоянно жил здесь, контролируя благоустройство Ла Фавьера.

Обедом дело не закончилось. Швецов потащил всех на площадь, посреди которой был летний трактир, на простых деревянных скамьях сидели местные рыбаки и тянули «пастис» (анисовую водку). Швецов дал понять трактирщику, что привел друзей и их надо обслужить по высшему разряду. Вокруг все радостно засуетились. Саша Черный пытался заплатить, но изумленный трактирщик объяснил, что за мсье Швецова здесь никогда никто не платит, напротив, мсье Швецов угощает весь город.

Утром вся компания пошла в Ла Фавьер. Путь оказался неблизким: шесть верст берегом моря, по сосновому бору.

Вот и Ла Фавьер: обширная долина, расчерченная виноградниками, мыс Гурон, грохот прибоя. Людмила Сергеевна Врангель, увидев гостей, радостно защебетала: «О, идемте! Восхитительный кабано! В соснах!» — и ринулась куда-то вверх по склону.

«Восхитительный кабано» Мария Ивановна описала в воспоминаниях: «Перед нами… был крошечный сарайчик с одной дверью, и маленьким окошечком, и почерневшей черепичной крышей. Людмила Сергеевна торжественно распахнула дверь (не запертую на ключ), и мы очутились в крошечной комнате, почти целиком занятой кроватью, стоявшей на грязном земляном полу. Потолка не было, и солнце просвечивало сквозь щели в крыше, где недоставало нескольких черепиц. <…> Мы осмотрелись, и местоположение маленького кабанона, и природа, и вид с холма показались нам так хороши, что мы легко примирились с теми маленькими неудобствами жизни, которые нас так поразили в первую минуту, так как мы не ожидали ничего подобного».

Позднее муж Людмилы Сергеевны, барон Врангель, доставил в жилище подобие стола с тремя ногами (вместо четвертой была прибита палка) и дырявый стул. Как-то случился ливень, и вода залила всю кровать. Александр Михайлович и Мария Ивановна расхохотались: «Что на это скажет Людмила Сергеевна?!»

Пришлось перебраться к гостеприимным Швецовым. Аполлинария Алексеевна, первооткрывательница этого рая, прислала за ними Красулина с мулом. Переехав в условия несколько более сносные, наши герои познакомились с женой знаменитого «Innocent» Швецова — Галиной Семеновной Родионовой, которой мы еще предоставим слово.

Всегда стремившиеся забраться подальше от цивилизации, в таком первобытном месте Гликберги тем не менее оказались впервые. Ла Фавьер был совершенно отрезан от мира: сюда не вели шоссейные дороги, здесь отсутствовали электричество, водопровод, канализация. На мысе Гурон были хаотично разбросаны ветхие рыбацкие хижины, которые здесь называли «кабанон», а в долине было несколько имений местных фермеров. Всё. За каждой бытовой мелочью приходилось идти шесть верст в Лаванду. До ближайшего города Борм-ле-Мимоза путь был неблизкий.

Саша Черный давно мечтал быть Робинзоном — судьба подарила ему такую возможность. Теперь каждое утро он таскал воду из колодца, в качестве приспособления для мытья имел единственный рукомойник, нещадно сражался с муравьями, которые набрасывались на продукты, и разговаривал… с цикадами.

Цикады были полновластными хозяевами этих мест. Орали они не умолкая и, как шутил Черный, видимо, этим треском разогнали отсюда всех певчих птиц. Куприн, приехавший в Ла Фавьер через три года, смеялся: «…провансальская цикада — это существо, которое бесспорно страдает эротическим умопомешательством. От раннего света до последнего света и даже позднее они бесстыдно кричат о любви. Никому не известно, когда они успевают покушать» (Куприн А. И. Сплюшка // Возрождение. 1929. 3 ноября). Александр Михайлович, как и следовало ожидать, отнесся к этим кузнечикам с неменьшим почтением, чем к уважаемым городским тараканам. С некоторыми цикадами он познакомился и вскоре стал узнавать, кто из них орет. Начинала концерт всегда нахалка без одной ноги. Потом подхватывали остальные: у каждой своя сосна. Что ж, нужно принимать местные законы: «Сам ведь я тоже… свищу часто на весь лес и не спрашиваю ни у муравьев, ни у ос, ни у цикад, нравится это или нет» («Цикады», 1926).

Чтобы окончательно ощутить себя аборигеном, Саше Черному нужно было освоить еще один местный «феномен»: «У синего залива старик-рыбак варил на опушке прибрежной рощицы знаменитую провансальскую похлебку из красной рыбы и прочих морских жителей, заправленную… чем только не заправленную! Дачники покупали похлебку нарасхват, ели, обжигали губы и похваливали — и называлась эта похлебка „буйабес“» («Буйабес», 1926). Рецепт он разузнал у местных жителей: красная рыба, к ней добавить маленьких крабов, мулей, белых ракушек, креветок, осьминогов, приправа — лавровый лист, шафран, чеснок, лук, перец, соль; всего 18 видов специй.

Буйабес был приятным открытием. Второе же открытие не только не радовало, а ужасно раздражало — мистраль, ураганный северо-западный ветер, бич Прованса. Налетая внезапно, он дует сутки напролет, вырывая с корнем деревья. Самое страшное, когда он разносит пожар, — не спастись.

Были и другие подобные открытия вроде москитов, проливных дождей, превращавших берег в груду щеп и сучьев… Но Саша Черный влюбился в Ла Фавьер. В Париж, в «Иллюстрированную Россию», полетели его иронические рассказы о буйабесе, цикадах, борьбе с муравьями, о черном котенке, забравшемся как-то в хижину. Все они полны упоительным детским восторгом от свободы, от встречи с живой природой. В 1930 году Черный несколько переработает их, заменит рассказчика на узнаваемого автобиографического «дядю Васю», добавит несколько глав своих впечатлений в Гресси — и получится детская книжка «Чудесное лето», главным героем которой станет мальчик Игорь. В рецензии на нее писатель Иван Созонтович Лукаш подметит ту перемену в мировоззрении автора, которая позволяет говорить о его полном перерождении. Возможно, сам того не зная, Лукаш поставил окончательную точку в истории, начавшейся в 1913 году, когда в «Ное» Саша заявил о прощании с сатирой и о новом служении — детям:

«Как будто еще не отмечено двойное литературное бытие А. Черного, необычайное сочетание в нем двух литературных лиц. Саша Черный — это одно, А. Черный — другое, и ошибочно в заголовке „Чудесного лета“ помечено „Саша Черный“. Эта повесть написана именно Александром Черным…

Саша Черный — ироническая и резкая насмешка, презрительный сарказм над всем вздорным человеческим миром, с его двуногими героями и героинями, с толпой его глупцов и ничтожеств. Словом, Саша Черный — это зловещий „сатириконец“, петербургский поэт последней перед революцией эпохи. <…>

Но вот, уже в изгнании, случилось некое преображение писателя, и перед нами другой Черный, рассказчик для детей, почти исключительно для детей, единственный теперь русский детский автор.

Собственно, если хотите, в этом то же суровое „мира твоего не приемлю“. Отринувшись нашего мира взрослых. Черный отдался миру ребенка. Но когда это случилось, сам Черный стал иным. Ирония, сарказм, презрение сменились безобидной шуткой, сменились покойной прозой повествователя — наблюдателя. Как будто все засветилось покойным и тихим светом и сам А. Черный отдыхает в том новом мире, который им отыскан. Там отдыхаем с ним и мы.

<…> Мир через детские глаза, — это и есть „Чудесное лето“, это и есть теперешний А. Черный. Во всех новых „наблюдениях“ писателя — и верность, и мера, и некое особое, трогающее дуновение. Так, А. Черный, нашего взрослого мира не принявший, видит иной мир, невероятный и милый, с окнами на потолках, со зверями, говорящими по-русски, со скамьями-пароходами и прочими чудесами, и в этом мире от нас, от всего нашего вздора и всей возни, отдыхает» (И. Л. «Чудесное лето»//Возрождение. 1930. 1 мая).

Лукаш прав во всем. Читая «Чудесное лето», он, зная к тому же автора лично, уловил то важное, что случилось после обретения Ла Фавьера: поэт успокоился и нашел для себя «детский остров», где можно спрятаться и прожить остаток лет. Нашел окончательно те составляющие, которые были ему необходимы для возвращения в детство: первобытный мир природы и — обязательно — море.

2

Ла Фавьер стал навязчивой идеей, мечтой, но купить участок было не по карману. Летом следующего, 1927 года, знаменательного выходом отдельного издания «Дневника фокса Микки», наши герои снова приехали сюда. Жили бесплатно у Швецовых и продолжали грезить. Просили у Врангелей маленький участочек, не более 500 квадратных метров, но таких не оказалось. Год спустя Черный отправился в турне с Яблоновским, стараясь заработать, но не получилось. И вот к лету 1929 года мечта стала реальностью: поэт и апологет «вершины голой» смог купить землю.

Мария Ивановна рассказывала о том, как это удалось: муж получил хороший гонорар за переиздание «Дневника фокса Микки» (это был «карманный» репринт, выпущенный берлинским издательством «Москва-Логос»). Александр Михайлович же в письме Зинаиде Давыдовне Шкловской[129] делился обстоятельствами дела: «…благодаря неожиданно обнаружившемуся финансово-комбинационному гению Марьи Ивановны, <мы> стали владельцами 1000 кв. метров земли у моря». Как бы там ни было на самом деле, оба они считали осуществление мечты чудом. Именно как о чуде Черный говорил об обретении земли корреспонденту «Последних новостей» Андрею Седых: «…он рассказал мне о клочке земли, случайно купленном на юге Франции, под Тулоном. <…> На вершине холма, с которого открывается вид на Средиземное море, — несколько деревьев — „есть на чем повеситься и под чем сидеть“… Здесь, на пустынном пляже, отходит душа» (Седых А. Юбилей без речей).

Ксения Куприна вспоминала, что участки продавались «что-то по пять франков квадратный метр», следовательно, наши герои должны были заплатить за десять соток плюс-минус пять тысяч франков. И вот летом 1929 года они прибыли в Ла Фавьер уже в новом качестве: землевладельцев! Рядом с ними гордо вышагивал Микки, тоже имеющий право на жилплощадь. Это был его первый приезд к морю.

Оставалось еще поднатужиться и оплатить постройку домика. Мария Ивановна вспоминала, что эту работу выполнил местный каменщик. Что у него получилось, известно и по фотографиям, и по письмам поэта: «Построили и подобие дома (2 комнаты с верандой) в рассрочку»[130]. Судя по фотографиям, Черный скромничает: их дачу трудно назвать «подобием». Конечно, это не был добротный дом и жить там круглый год они бы не смогли, но для дачного домика на двух человек вполне прилично. Остается неясным, почему Галина Родионова, жена Innocent’a Швецова, вспоминала жилище Саши Черного как «сказочный „пряничный“ домик среди сосен»[131]. Возможно, он был расписан внутри художниками.

Домик появится в 1930 году, пока же, в 1929-м, Александр Михайлович и Мария Ивановна жили на даче Милюкова. Вместе с ними отдыхали семьи Билибиных и Станюковичей, которых хотелось бы кратко представить для полноты картины.

Художника Ивана Яковлевича Билибина Черный знал еще с сатириконских времен: тот достаточно активно сотрудничал с журналом. Билибин был членом объединения «Мир искусства», славился как талантливый график, иллюстратор русских сказок и былин. После Октябрьского переворота некоторое время жил на своей крымской даче в Батилимане, потом эмигрировал из Новороссийска, попал в Каир, где увлекся изучением египетского искусства, там же и женился на художнице Александре Васильевне Щекатихиной-Потоцкой. Саша Черный, да и все в Париже, знали историю этой любви. До революции Александра Васильевна (Шурочка), ученица Билибина, успела выйти замуж и родить сына Мстислава, в 1920-м овдовела и чудесным образом разыскала адрес Билибина в Каире. Отправила ему весточку о себе, а тот ответил телеграммой с предложением руки и сердца. Они поженились в Каире, много путешествовали, побывали в Палестине, Сирии. Александра Васильевна стала мастером по росписи фарфора еще до отъезда из России, и сегодня ее сервизы с агитационной советской символикой являются дорогостоящими раритетами.

С этой семьей и встречались каждое утро за завтраком Александр Михайлович и Мария Ивановна. Улыбались, наблюдая, как Билибин ни свет ни заря уже обнимает бутылочку местного вина. Выходило это картинно и богемно: художник носил щегольскую бородку, которую Черный называл «стрелецкой», лихо заломленный берет. Над Александрой Васильевной, одетой так, чтобы всем было ясно — она недавно из Африки, муж подтрунивал и упорно называл Солохой: мол, никакая ты не африканка, а типичная хохлушка. Рядом сосредоточенно жевал самый преданный друг Саши Черного — тринадцатилетний Мстислав, в просторечии Славчик. Он-то и станет прототипом мальчика Игоря в Сашиной книжке «Чудесное лето».

Станюковичи же появились в жизни поэта недавно и при забавных обстоятельствах. Прошлым летом Черный возвращался после турне из Ниццы в Париж и ему досталось неудачное купе: соседями оказались шумные матросы, пившие, дымившие махоркой всю дорогу и развлекавшие его рассказами о своих любовных похождениях. Александр Михайлович совершенно сник, как вдруг в купе заглянул незнакомый соотечественник и отчетливо произнес:

— Вы Саша Черный? Пойдемте, у нас есть место.

Впоследствии Николай Владимирович Станюкович вспоминал, как, заглянув в купе, сразу понял, что с поэтом — беда: в глазах несчастного «светилась и подавляемая досада, и явная насмешка над своим незавидным положением, а на губах играла улыбка — „попался, брат! и так до самого Парижа!!“ <…> Со вздохом облегчения, но без всякого удивления Саша Черный, захватив свой небольшой, поношенный, но добротный чемоданчик русской работы, последовал за мною» (Станюкович Н. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции).

Станюкович признался, что первой незавидное положение Черного заметила жена, проходившая по вагону и узнавшая поэта, которого мельком видела на каком-то литературном вечере. Сам Станюкович тоже имел отношение к литературе, но заслуги пока имел скромные. В прошлом поручик Добровольческой армии, он прошел через Галлиполи, где написал поэму «Парад генерала Врангеля», а теперь, в Париже, работал шофером, ночами — таксистом, от унылых будней спасался стихами, вступил в Союз молодых поэтов и недавно выпустил сборник «Из пепла».

В Париж Саша Черный и Николай Станюкович приехали уже друзьями и летом следующего года решили вместе ехать в Ла Фавьер.

Итак, три семьи — Черные, Билибины и Станюковичи — разместились на даче Павла Николаевича Милюкова. Потянулись солнечные, безмятежные дни. Встречались все за трапезой. Три стола, у каждой семьи свой, накрывались под соснами, на свежем воздухе. Между ними кочевал, попрошайничая, Микки. Ему разрешалось всё: не только сидеть полноправно на стуле, но и лазать по столам (это видно на сохранившихся фотографиях).

Затем разбредались. Александр Михайлович часто увязывался за Билибиным и с удовольствием наблюдал за тем, как тот работает:

Сидит, молчит и пишет…

Сосна натурщик кроткий:

Едва-едва колышет

Развесистые щетки.

Ботинок жмет конечность,

Лучи стреляют в темя…

………………………

Увы!.. Пришла собака,

О ствол потерла спину

И с видом вурдалака

Уставилась в картину.

Сто раз метал он шишки

В лохматого эстета…

(«Горе от прохожих», 1928)

Мы догадываемся, кто был этот «эстет», в которого летели шишки. Черный же, наблюдая творческие муки друга, видимо, вспомнил свое сатириконское стихотворение «Всероссийское горе», судя по названию процитированного опуса. Покинем взвинченного Билибина, мечтающего о том, чтобы поставить вокруг себя четыре пулемета, и прогуляемся с Сашей Черным и Микки по русскому Фавьеру.

Если посмотреть на «ситэ рюсс» со стороны, то на первый взгляд это какое-то становище. Современница описывала его так: «…среди камней и деревьев — дома и домики, в беспорядке, один выше другого, как гнезда птиц, влепились в скалу. Своеобразный раскинувшийся аул. От дома к дому вьется тропочка; ночью и не найдешь пути. Участки не отгорожены ничем; то есть есть какие-то, одним хозяевам понятные отметины. Новому же глазу ничего не понять» (Тимашева Т. В русском гнезде//Возрождение. 1934. 16 августа).

Александр Михайлович уже старожил, поэтому без труда находит нужные тропочки. Направимся за ним к мысу Гурон, где до сих пор стоит домик «Бастидун». Художник Песке продолжает здесь летом отдыхать и вдохновенно обучает живописи местного фермера и винодела Александра Труана, который пишет на любых подручных материалах: кусках картона, оберточной бумаге. Ныне здравствующая дочь Труана (родившаяся в 1922 году) вспоминает, что с русскими отец рассчитывался «бартером» — вином, а те тоже просили вино в обмен на свои произведения, в частности, картины[132]. Кто знает, сколько шедевров осело у этой французской семьи! Наверняка была у них какая-то дань и от Билибина. Однако продолжим нашу экскурсию.

Вот круглолицый курносый работяга с засученными рукавами взмокшей рубашки, невесть чем подпоясанной, босой, с косынкой на голове. Это Михаил Федорович Ларионов, выпускник Московского училища живописи, ваяния и зодчества, чьи картины сегодня уходят с мировых аукционов по колоссальным ценам. Есть среди них и «Сбор винограда в Ла Фавьер», и «Виды Ла Фавьер», обе 1930 года. За плечами у него были фронт, контузия, госпиталь, демобилизация в 1915 году и приглашение от Сергея Дягилева работать над декорациями и костюмами для зарубежных гастролей «Русского балета». Ларионов один из немногих в Фавьере не был «белым» эмигрантом: революция и Гражданская война его не коснулись, так как он давно жил за границей, а с 1918 года — в Париже.

Однако уже показались сосны, шапкой покрывшие мыс Гурон, и черепичная крыша «Бастидуна». Этим летом Песке сдали часть домика Соломону Самойловичу Крыму, фамилия которого совпадала с названием взрастившей его земли. Один из богатейших жителей Феодосии, кадет, караим по национальности, Крым профессионально разбирался в вопросах виноградарства и виноделия. Его звездный час пробил в смутных 1918–1919 годах, когда он возглавил Крымское Краевое правительство, просуществовавшее на полуострове, раздираемом хаосом, полгода. Министром юстиции в этом правительстве был Владимир Дмитриевич Набоков, с кем Черный, как помним, тесно общался в Берлине.

В эмиграции Крыму пригодились его винодельческие знания и опыт, к тому же он окончил высшую сельскохозяйственную школу в Монпелье и считался и у французов ценнейшим специалистом, однако до уровня своего прошлого благополучия так и не поднялся. Некогда крымчане с почтением провожали взглядом этого миллионера и мецената, теперь же Черный описал его без всякого пиетета: «В саду показался земляк-агроном, / Под мышкой баклага с пунцовым вином» («Мистраль», 1927).

Александр Михайлович освобождает Микки от поводка, и тот со всех ног бросается к невзрачному «кабанону» на вершине мыса, где его, как брата, принимает в свои объятия Куприн.

Вот уже 23 года, прошедшие со времени его высылки из Балаклавы, Куприн мечтает о том же, что и Черный: об участочке земли у моря. Денег Александру Ивановичу катастрофически не хватает, и он смог осилить лишь сезонную оплату нищего полудеревянного-полукаменного «кабанона». Представление о нем мы можем составить по очерку Куприна «Сплюшка», вскоре опубликованному в «Возрождении»: «Хромой стол, два хромых стула, два утлых топчана, и все это из некрашеного гнилого дерева, керосиновая лампа — вот вся наша обстановка. Готовим пишу мы на спиртовке (понятно, когда есть что готовить…). Здесь нет ни газа, ни электричества и не только нет уличных фонарей, но и самих улиц и даже дорог. Нет и помина о водопроводе и канализации. Нет никакого подобия лавок, ресторанов или пансионов. Все эти культурные удобства и соблазны имеются лишь в купальном курорте Лаванду, километрах в семи от нашего дикого уголка, у черта на куличках. А о неудобствах я не смею и говорить из боязни потерять репутацию приличного человека. Довольно сказать, что сквозь наш высокий пирамидальный потолок, крытый разбитой марсельской черепицей, можно ночью с удовольствием любоваться ночными огромными мохнатыми звездами».

Александр Иванович, невесело усмехаясь, рассказывает Черному, что они с Елизаветой Морицовной устроились сносно, только не высыпаются: почти под носом у них привязаны лодки, и ежедневно ни свет ни заря местные рыбаки начинают их готовить к выходу в море, бурно обсуждая свои проблемы. Колоритный народ! Чем-то похожи на балаклавских рыбаков, только балаклавские колоритнее. Когда-то он был среди них совсем своим, даже в артель приняли, были тем же Иннокентием Швецовым, угощавшим всю Балаклаву, только называли его по-гречески: «кирийе[133] Александр». Куприн с Черным сочувственно качают головами: этим летом неистовый «Кена» Швецов в Фавьере почти не появляется; кутежи и широта души его сгубили — разорился вдребезги и теперь устроился работать на винограднике неподалеку, в окрестностях Йера.

Куприн с Черным бредут берегом к небольшой бакалейной лавчонке, единственной здесь. Магазинчик содержит зять князя Владимира Оболенского — Борис Грудинский. Ему нередко помогает 24-летний Лев Владимирович Оболенский, один из сыновей Оболенского-старшего, недавно окончивший Пражский университет и постоянно живущий в Фавьере. Возможно, Черный и Куприн сейчас застали его и между ними завязалась неторопливая теплая беседа. Вполне вероятно и то, что где-нибудь поблизости оказался художник Федор Рожанковский (иллюстратор «Дневника фокса Микки»), с которым Оболенские поддерживают почти родственные отношения. Он также проводит каждое лето в Ла Фавьере.

Имя князя Владимира Андреевича Оболенского уже появлялось в нашем повествовании, когда мы размышляли о том, каким образом Александр Михайлович Гликберг в 1916 году мог получить перевод из Красного Креста во Всероссийский союз городов. Оболенский в то время возглавлял Петроградский комитет Союза городов, был влиятельнейшим масоном, и мы выдвигали версию, что именно он помогал Черному. С тех пор прошла, казалось, целая жизнь, но Оболенский-старший, шестидесятилетний деятельный человек, продолжал активно участвовать в мероприятиях «русского Парижа». С Сашей Черным у них была и заветная общая тема: Псков. Князь был псковичом по рождению, много лет проработал в статистическом отделе Псковской губернской земской управы. Тогда он сочувствовал социал-демократам и теперь, разводя руками, нет-нет да рассказывал о том, как в 1900 году приютил в своей псковской квартире Ленина, помогал ему нелегально работать в статбюро и получить загранпаспорт. Ну кто же знал!.. Куприн как «человек, который видел Ленина», всегда жарко поддерживал такие разговоры: он побывал на приеме в Кремле 25 декабря 1918 года, запомнил этот день и написал о нем немало.

Черный и Куприн, оба заядлые курильщики, купив табак, бредут на пляж. Улыбаются: над одним из дачных домиков развевается трехцветный российский флаг. Это чудачество старика Николая Николаевича Белокопытова, величественного и некогда сказочно богатого помещика, негласно принявшего на себя обязанности главы стихийного русского поселка Ла Фавьер. Французские власти немало рады тому, что здесь появился «главный и крайний», считают Белокопытова кем-то вроде мэра и направляют на его имя различные официальные бумаги. Адрес на них проставлен удивительный — «cit’e Russe», а привозит их на велосипеде из Лаванду старик-почтальон (см.: Станюкович Н. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции).

Белокопытов живет вместе со старушкой-сестрой Ольгой Николаевной Мечниковой. Черный недавно встречал ее в детском приюте «Голодной пятницы» в Монморанси, где она заведующая. Ольга Николаевна хранит архив своего великого мужа — ученого Ильи Ильича Мечникова, и даже создала в дачном домике маленький музей семейных реликвий; сюда же перевезла огромную библиотеку мужа. Свято чтя его память, она с особым чувством общается с фавьерским соседом — профессором зоологии Сергеем Ивановичем Метальниковым, который некогда стажировался у ее мужа в парижском Институте Пастера.

Александр Михайлович и Мария Ивановна дружны с Сергеем Ивановичем, особенно Мария Ивановна, ведь в прошлом они были коллегами: Метальников преподавал на естественном факультете столичных Высших женских курсов. Есть у них еще одна общая тема: Гейдельбергский университет, где Сергей Иванович стажировался в 1897 году, за девять лет до приезда туда же Гликбергов.

В отличие от многих обитателей Ла Фавьера профессор был чистый «ботаник», политикой не интересовался и в эмиграции оказался случайно. В 1918 году он был командирован в Симферополь помогать в организации Таврического университета, основанного Соломоном Крымом, оказался отрезан фронтами Гражданской войны и разделил судьбу беженцев. Теперь Метальников работал в Институте Пастера. О своем фавьерском житье он не без удовольствия сообщал Николаю Константиновичу Рериху, с которым дружил: «Пишу Вам это письмо из La Faviere, одно<го> из самых красивых местечек на юге Франции, в окрестностях Тулона. Здесь у меня крошечный кусочек земли и небольшой домик на курьих ножках, где я провожу обычно каникулы»[134].

…Вечереет. На пляж понемногу стекаются все русские фавьерцы. Кто покуривая, кто потягивая вино, неспешно переговариваются, делятся радостями и трудностями и всякий раз вольно или невольно предаются воспоминаниям.

Куприн сетует: мол, больно даже думать о том, что стало с его участком в Балаклаве, который они с первой женой купили в 1905 году. Читал как-то в «Последних новостях»[135], что он национализирован для устройства там рабоче-крестьянской санатории, а значит, разорят всё, изуродуют[136].

Князь Оболенский вспоминает свою дачу в имении «Саяни», между Гурзуфом и Алуштой.

Вздыхает Соломон Крым: разве может сравниться убогий домик на мысе Гурон с его виллой «Виктория» на набережной Феодосии? Целый замок у него там был: модерн с элементами кавказской храмовой архитектуры. Проектировал сам Николай Петрович Краснов, талантище, автор императорского дворца в Ливадии.

Печально качает головой кадет Николай Николаевич Богданов, бывший подчиненный Соломона Крыма, имевший две роскошные виллы в Симеизе, а теперь ведущий с женой в Фавьере образцовое хозяйство: огород, промышленный цветник.

Артистически закатывает глаза баронесса Врангель, вспоминая свою прошлую жизнь в Крыму: отец имел огромный дом в центре Ялты. Задумчив ее муж, барон Николай Врангель. Его отец владел доходным имением в Чоргуне, под Севастополем: собственный виноградник, дом, прямо на участке средневековая башня, оставшаяся Бог знает с каких времен.

А вот профессор Метальников точно знает, что стало с их семейным гнездом «Партенит» на склоне горы Аю-Даг — там теперь пионерский лагерь «Артек», которым так гордятся в СССР. Что же стало с его дачкой в Батилимане, и думать не хочется, наверняка ничего нет.

«Наверняка!» — эхом отзывается Иван Билибин. Он подозревает, что и его батилиманский домик не пощадило лихолетье[137]. Был он ветхим, перестроенным из рыбацкой хижины. Ох и тяжело там жилось во время деникинского «сидения»: холодно, голодно, страшно. Щекатихина-Потоцкая бросает на мужа недовольный и ревнивый взгляд: она знает, что там, в батилиманской глуши, Иван Яковлевич увлекся дочерью Чириковых Людмилой и написал ее восхитительный портрет.

«Это все хорошо, господа, но кто из вас имел дачу по проекту самого Растрелли?!» — переключает на себя внимание старик Белокопытов. Все давно знают эту историю, но снова с замиранием сердца слушают о деревне Поповка на Киевщине, родовом имении Белокопытовых, которое, по семейной легенде, проектировал Растрелли.

Слушают, вспоминают, вздыхают и расходятся по своим «кабанонам».

До поздних, «мохнатых» звезд засиживаются на берегу Саша Черный и Николай Станюкович. Первый не спеша рассказывает о своей жизни, второй с любопытством слушает. Слушает и вдруг не выдерживает: показалось ему, что старший товарищ говорит о той жизни как о чем-то, что никогда более не вернется; сам же Станюкович еще думает о возвращении на родину. Потому и спросил: неужели Александр Михайлович больше не верит в их общее русское будущее? Поэт «со светлой и грустной улыбкой» покачал головой. «Нет! — сказал он. — Что бы ни случилось, я не вернусь обратно, потому что моей России более нет и никогда не будет!!» (курсив автора. — В. М.) (Станюкович Н. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции).

Россия потеряна безвозвратно — Александру Михайловичу это было ясно. А Франция хоть и прекрасная страна, но русские обречены в ней быть инородцами, эмигрантами, «апатридами», и выносить это с возрастом все тяжелее. Но выход есть. Нужно жить в Ла Фавьере, где все равны. Первобытность создает иллюзию, что всё общее, что нет хозяев, а к политике окрестные фермеры вообще равнодушны.

Поэт ложится спать, но сон не приходит. Трещат безумные цикады, ухает где-то совушка, шумит, шурша песком, волна, одуряюще пахнет лавандой, и сердце постепенно оттаивает:

Как волк, смотрю я в звездный мрак,

В пустое, мертвое Ничье,

Вот стол, вот лампа, вот табак,

Вот сердце теплое мое…

(«Ночью», 1929)

3

Отныне все житейские помыслы Саши Черного были сосредоточены на строительстве домика и благоустройстве своего участка в Ла Фавьере. Этому был посвящен весь 1930 год. Они с женой приезжали в Прованс даже зимой, чтобы наблюдать за ходом работ. Париж тяготил поэта все больше, и все реже он покидал свою «штаб-квартиру» на авеню Готье. Журналист Николай Рощин, приятель Куприна, рассказывал, что Александр Михайлович стал исключительным домоседом и очень устал от всех «противоречий жизни»: «В осенние долгие вечера изредка заходил я в его скромную квартиру в Отей. Мы говорили о многом — о литературе и языке, об ответственности писателя и читательском долге, о прошлом и действительности, и в разговорах с ним как-то особенно резко выступала грань между черным и белым, особенно остро чувствовалось, как трудно сберечь в мире правду простой человеческой совести. Волновала эта неуступчивость, эта возвышенность над властной мелочью дней, этот огонь, неназойливый, но неугасимый» (Рощин Н. Печальный рыцарь). Черный казался Рощину «почти аскетом», а в целом — Рыцарем печального образа, очень несовременным и потому загадочным.

Тем не менее в оставшиеся ему немногие годы наш герой успел принять участие в трех мероприятиях отнюдь не затворнического характера, и о них никак нельзя умолчать.

Первое состоялось в марте 1930 года и, надо полагать, доставило поэту массу волнений и хлопот: он впервые праздновал юбилей творческой деятельности. Мы уверены в том, что Александр Михайлович принес себя в жертву Ла Фавьеру, ведь логичнее было бы устроить юбилей в октябре, когда ему исполнялось 50 лет. Но деньги, которые мог принести его вечер, нужны были сейчас, накануне сезона. Нашу версию подтверждает Андрей Седых, которого командировали интервьюировать юбиляра. Он преподнес красную дату как возникшую спонтанно: «…в один прекрасный день А. М. Черный вспомнил, что 25 лет тому назад Саша Черный явился в редакцию „Волынского вестника“, издававшегося в Житомире, и предложил первое свое произведение. <…> Через несколько дней житомирская периодическая печать обогатилась новым сотрудником, горделиво подписывавшим свои заметки „Сам по себе“» (Седых А. Юбилей без речей). Далее Седых изложил основные вехи творческого пути Черного. Поскольку сообщить о них мог только сам поэт, посмотрим, что же он считал значимым, этапным. После появления в «Волынском вестнике» это — приход в 1905 году в «Зритель», затем выход в 1911 году первой книги стихов и «Живой азбуки», затем Шаляпин спел «Чижа», Аверченко выпустил «Сатирикон», а сам Саша Черный поэму «Ной» в «Шиповнике». Еще Александр Михайлович счел нужным напомнить о книге «Жажда» и своих детских эмигрантских книгах.

Показательно! Однако юбиляр допустил массу неточностей, которые ему позволительны, а нам следует устранить: его дебют в житомирской печати состоялся не двадцать пять, а двадцать шесть лет назад, летом 1904 года. Первая книга стихов («Сатиры») вышла не в 1911-м, а в 1910 году, «Живая азбука» вообще в 1914-м. Аверченко начал выпускать «Сатирикон» раньше всех этих последующих успехов, в 1908-м, хотя — какая разница? Юбилей состоялся, и это главное.

Интервью, взятое Андреем Седых, называлось характерно — «Юбилей без речей». Сохранившиеся фотографии этого вечера позволяют утверждать, что народу было немного, в основном молодежь. Атмосфера камерная, никакого пафоса и сцен с рампой. Александр Михайлович сидел с чашкой чая посреди своих гостей и тем не менее, судя по его неловкой позе, схваченной фотографом, очень волновался и смущался. Моральную поддержку ему оказывал Куприн.

Через год после юбилея судьба преподнесла Саше Черному шанс снова приблизиться к уровню своей петербургской славы. Это второе важное событие: весной 1931 года Черный с Микки явились на рю Вивьен, 51, в редакцию… «Сатирикона».

Мы не оговорились. Спустя 17 лет после кончины первого «Сатирикона» и 13 лет после запрещения большевиками второго — «Нового Сатирикона», вновь родился журнал «Сатирикон». Однако назвать его третьим никак нельзя, ведь и до него рождались и достаточно быстро погибали несколько других «Сатириконов». В 1921–1922 годах «Наш Сатирикон» выходил в Кишиневе; в 1922 году, живя в Константинополе, Аркадий Аверченко выпустил «Рождественский Сатирикон». В том же году «Дальневосточный Сатирикон» распространялся в Харбине. В 1925 году один номер «Сатирикона» увидел свет в Риге. Парижский же проект был интересен тем, что за ним стоял легендарный Михаил Германович Корнфельд собственной персоной.

Сколько воды утекло с тех пор, как Саша Черный в 1908 году видел Михаила Германовича растерянным юношей, корпевшим над журналом «Стрекоза» и старавшимся вывести его из смертельного пике! Теперь это был 46-летний бизнесмен, издатель: «…тщательно выбрит, тонзура как у католического прелата, глаза играют, галстук бабочкой» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути // Дон Аминадо. Наша маленькая жизнь). С предложением редактировать журнал Корнфельд пришел к Дон Аминадо, однако тот согласился только при условии, что его имя в качестве редактора фигурировать не будет: «…после третьей рюмки мартеля — три звездочки, modus vivendi… была установлена: редактором-издателем будет Корнфельд, то есть портить отношения с братьями-писателями и художниками его дело, а внутренняя работа будет лежать на мне» (Там же).

Что и говорить, это была громкая акция. «Возрождение» сообщило о грядущем воскрешении журнала еще в начале февраля 1931 года, добавив, что «к участию в журнале привлечены, помимо старых „сатириконцев“ все лучшие литературные и художественные силы зарубежья» («Сатирикон» // Возрождение. 1931. 4 февраля). Надо полагать, что с этого времени наш герой никак не мог оставаться в стороне от организационных вопросов. В его жизнь вдруг вернулись давно забытые, но засевшие в подкорке мозга понятия: идти на редсовет в «Сатирикон», «расклейка», тематический номер, карикатура на разворот… Все они неминуемо привели за собой старый Петербург, а стало быть, ностальгию. Это настроение еще более усилилось, когда 5 марта 1931 года Александр Михайлович оказался в числе приглашенных на вечере памяти Аркадия Аверченко, которого уже шесть лет не было на свете и который наверняка был бы рад узнать о том, что его детище вновь становится на ноги. Вечер получился на удивление теплый! Пришли те, кто действительно близко знал Аркадия Тимофеевича; пафосных фраз не бросали, а делились воспоминаниями о нем — непринужденно, с юмором. Многое всколыхнул в памяти Саши Черного вышедший на сцену замечательный артист Михаил Яковлевич Муратов: он дружил с редакцией «Сатирикона» с первых лет существования журнала и припомнил сатириконский бал 1910 года. Тогда дата бала совпала с днем похорон Веры Федоровны Комиссаржевской, из-за чего Аверченко, оказывается, переживал. А еще он негодовал, что на кладбище к нему подошел некто и в лоб спросил: «Ты зачем здесь? Что тут смешного?» Муратов, пожимая плечами, признавался, что для него Аверченко остался загадкой: это был не человек, а оживший юмор, и он умел обратить в смех любую ситуацию, даже самую трагическую. Ту же мысль Черный высказывал в своем стихотворении «Сатирикон», которое прозвучало и в этот раз, но не в авторском исполнении, а из уст актрисы Елены Маршевой, близкой подруги Аверченко (см.: Ч. Памяти Аверченко // Возрождение. 1931. 7 марта).

То же стихотворение, помещенное на траурной страничке памяти Аверченко и Потемкина, русские парижане прочитали в первом номере «Сатирикона» 4 апреля 1931 года. И пусть подпись под ним была «А. Черный», а не «Саша Черный», — факт остается фактом: наш герой декларативно вернулся в ряды сатириконцев.

Корнфельд запустил журнал именно в этот день, памятуя о дате рождения первого «Сатирикона». Преемственность была подчеркнута и тем, что на обложке красовался старый логотип, и тем, что возродили эмблему — толстяка-сатира, некогда придуманного Ре-ми, и старыми рубриками «Волчьи ягоды», «Перья из хвоста». Это с удовлетворением было отмечено теми, кто хорошо помнил, что такое «Сатирикон» и как он должен выглядеть. «И с внешней стороны, и по содержанию этот „первый номер“ удался на славу, — писал Сергей Маковский, бывший издатель петербургского журнала „Аполлон“, — и, можно думать, понравится даже тому читателю, который не помнит старого петербургского „Сатирикона“. Впрочем, кто не помнит?» (Маковский С. Возрожденный «Сатирикон» // Возрождение. 1931. 5 апреля).

Те, «кто помнит», конечно, были рады видеть в составе сотрудников А. Черного. Однако сказать об этом эпизоде его эмигрантской жизни особо нечего. Он был кратковременным, да и высоко оценить то, что поэт давал в журнал, трудно. Хотелось бы вспомнить лишь один забавный случай из жизни редакции, который существенным образом был связан с жизнью Парижа, и не столько русского, сколько французского.

К концу 1920-х годов население страны охватила апатия в связи с экономическим кризисом. Правительство было обеспокоено. Лихорадило французские колонии. Политики предсказывали колониальный кризис. Нужно было что-то предпринять для поднятия национального духа. И вот родилась идея организовать в Венсенском лесу под Парижем колониальную выставку. Она открылась 6 мая 1931 года и работала полгода. Это было нечто грандиозное; ничего подобного по зрелищности и размаху французская столица более никогда не устраивала.

В середине июня на очередном совещании в редакции «Сатирикона» Александр Михайлович услышал, что планируется тематический «колониальный» выпуск и что сотрудники командируются в Венсенский лес. Кстати, в юмористическом отчете об этом заседании сообщалось, что на него был допущен «на правах терпимости к животным» вездесущий Микки и «трепетанием хвоста» участвовал в обсуждении, а 22 июня ровно в 11 часов вместе со всеми рванул в разноцветные павильоны (Экспедиция сатириконцев на колониальную выставку // Сатирикон. 1931. № 15). С ним ходил и Черный: глядя в путеводитель, обозревал бутафорские пагоды, дворцы, туземные деревни с живыми неграми.

Все, что надо, я проделал:

Полчаса глазел, как негры,

Зверски дергая задами,

По помосту дули вскачь…

………………………

Дотащился до зверинца…

На площадке голой спали

Львы, брезгливо повернувшись

К пестрой публике спиной.

В ров жираф забрался тощий

И, как нищий, клянчит пищи…

Я облатку аспирина

Сунул в рот ему, смутясь…

(«Колониальный день», 1931)

Все не так, как надо. Только один объект вызвал искренний восторг поэта: копия храма Анкор-ват, посвященного богу Вишну, в натуральную величину (оригинал в Камбодже). Грандиозная постройка напомнила Александру Михайловичу о его заветной мечте: «Обошел я храм Анкорский… / Ах, пожить бы в этом храме / Одному недели три!»

Этот юмористический отчет появился в «Колониальном» выпуске «Сатирикона», а под ним был напечатан портрет Микки, стилизованный под индийский, с точкой во лбу. Микки был и на обложке в весьма сатирическом и не совсем приличном виде: не будем его компрометировать описанием. Судя по всему, фокстерьер Черного был легендой «русского Парижа» и, подобно Микки I, украшавшему собой «Иллюстрированную Россию», становился элементом фирменного стиля «Сатирикона».

К лету 1931 года журнал Корнфельда уже отправлялся в Германию, Австрию, Голландию, Данию, Турцию и другие страны русского рассеяния. Пресса захлебывалась рекламой и бодрыми прогнозами, но… «Сатирикон» тихо скончался в октябре того же 1931 года на 28-м номере. Причины этого, по нашему мнению, были и объективные, и субъективные.

Прежде всего, «новое старое» начинание Корнфельда возникло не в лучшие времена. Финансово-экономический кризис. Великая депрессия. Напряженная международная обстановка: по ту сторону Рейна уже маршировали нацисты. Было как-то не до смеха. Впрочем, и первый «Сатирикон», стартовавший в 1908 году, заставлял многих пожимать плечами: до юмора ли?

Полагаем, что провал был предрешен и потому, что главного козыря старого «Сатирикона» — слаженного коллектива молодых, талантливых и остроумных людей — не было, как не было и редактора Аверченко.

Что представляли собой к этому времени бывшие сатириконцы, приглашенные в новый проект? Владимир Александрович Азов, в прошлом знаменитый питерский критик-эстет, теперь был старым, больным, раздавленным и обозленным человеком, слишком долго, до 1926-го, жившим «под большевиками». Печальное зрелище являл собой Валентин Горянский, по словам современника, «полуслепой», «вечно голодный, вечно оборванный» (Любимов Л. На чужбине. Ташкент: Узбекистан, 1965. С. 204). Сергей Горный, живущий в Берлине, никак не мог оправиться от штыковой раны в живот. Вернуть дух «Сатирикона» всем этим людям было не под силу, как не под силу вернуть свою молодость. Да и нельзя войти в одну воду дважды. Это поняла лишь проницательная Тэффи, отказавшаяся участвовать в новой затее.

Об остальных многочисленных сотрудниках и говорить незачем. Сам Дон Аминадо писал, что «были привлечены академики, лауреаты, переводчики, беллетристы, поэты, и даже земские статистики, и приват-доценты», которые «сами произвели себя в юмористы».

На должной высоте, по нашему мнению, была только художественная сторона издания, в котором отметились такие старые сатириконцы, как Мстислав Добужинский (ему принадлежало авторство фирменной шрифтовой надписи «Сатирикона»), Иван Билибин, Александр Яковлев, Александр Бенуа, Юрий Анненков, ставший ведущим художником парижского «Сатирикона» и работавший под псевдонимом А. Шарый.

Словом, чуда не вышло. Что касается «А. Черного», то он не успел напечатать в «Сатириконе» большую и глубокую сатирическую поэму «Кому в эмиграции жить хорошо», над которой начал работать в 1931 году. Поэма по сути стала венцом всего творчества нашего героя, ибо после нее он уже не создал ничего значительного. Публикация поэмы началась в двадцатых числах октября 1931 года в «Последних новостях» (не самый подходящий формат).

«Кому в эмиграции жить хорошо» — это коллекция человеческих документов, добывая которые, автор явно интервьюировал соотечественников. И это Саша Черный, не выносивший излияний души! Видимо, прожив десять лет в эмиграции, он почувствовал в этом необходимость. Некоторые персонажи поэмы легко узнаваемы: в четвертой главе мы встречаемся со старушкой-экономкой из усадьбы в Гресси, а в пятой — с доктором Унковским, вернувшимся из Африки. Они не названы, но если мы догадались, то современники и подавно.

Конечно, у Черного пари заключают не некрасовские деревенские мужики, а три вездесущих журналиста, «чернильные закройщики» Козлов, Попов и Львов. Задавшись «проклятым» вопросом — кому в эмиграции жить хорошо? — они рассеиваются по русскому Парижу и предместьям. Поэма приобретает едва ли не гоголевский размах в эпизоде, когда ошалевшему от поисков Козлову во сне слышатся сотни голосов и каждый повествует о своей истории, требуя и его не забыть. «Со всех сторон доносятся / Звенящие, скрипящие, / Ночные голоса». Финал ожидаем: как и в «Ное», надежду на будущее дает лишь младенец. Он счастлив, потому что ничего не понимает.

Истории, положенные в основу поэмы, Александр Михайлович мог в избытке почерпнуть в одном необычном месте.

Четверг, 14 апреля 1932 года. Черный на ощупь идет по мрачным коридорам особняка на рю Кадэ, 16. Он в храме «Великого Востока Франции» и идет принимать посвящение в русскую масонскую ложу «Свободная Россия». Поэт одет во власяницу, правая штанина закатана, левая сторона груди обнажена, глаза завязаны. Некто подводит его к двери. Александр Михайлович слышит громкий беспорядочный стук.

— Кто стучится в двери храма обычаем профанов? — раздается откуда-то голос.

— Это профан, который ищет быть вольным каменщиком, — отвечает некто, сопровождающий поэта. — Александр Михайлович Гликберг стучится в нашу ложу.

— Как дерзнул он питать такие надежды?

— Потому что он свободен и добрых нравов.

— Если подлинно так, введите профана, — разрешает голос.

Черного вводят в дверь, велев согнуться подобно новорожденному, выходящему из чрева…

Ответив на разнообразные вопросы и получив разрешение стать членом ложи, Александр Михайлович должен был освободиться от повязки на глазах. В ослепительно освещенной комнате он увидел тех, кого в обычной жизни знал как «Иван Иванычей» и «Федоров Петровичей». Здесь же они, будучи в экзотическом облачении, называли друг друга «братьями». Узнал поэт и своих поручителей. Первый, секретарь ложи, — Рубен Иванович Берберов, дядя писательницы Нины Берберовой. Второй, Карп Сергеевич Агаджаньян, в обычной жизни невропатолог. Третьего, Николая Валерьяновича Петровского, Черный знал как активного члена Союза русских шоферов, таксиста компании «Ситроен». Здесь же приветливо улыбался ему Иван Яковлевич Билибин, член-основатель «Свободной России».

Некоторые факты биографии Саши Черного, как мы не раз отмечали выше, дают основание предполагать, что он был масоном и раньше. Но даже если он впервые прошел посвящение, удивляться нечему. По словам журналиста Льва Любимова, русское масонство в Париже начала 1930-х годов было не чем иным, как очередной попыткой объединить эмиграцию, что-то вроде клуба, где рушились социальные иерархии. Членство в ложе обеспечивало широкие перспективы, открывало многие двери (см.: Любимов Л. На чужбине. С. 237–239). Кто знает, какие цели, возможно, чисто практические, привели в ложу Сашу Черного? Достаточно сказать, что многие из лафавьерцев были масонами: Соломон Крым, князь Оболенский-старший, Милюков, профессор Метальников, художники Рожанковский и Билибин. В любом случае членом «Свободной России» поэт пробыл всего четыре месяца, поэтому не стоит на этом задерживаться.

Вскоре Александр Михайлович и Мария Ивановна уехали в Ла Фавьер.

4

Летний сезон 1932 года для всех русских эмигрантов начинался невесело. 6 мая казак-белоэмигрант Павел Горгулов застрелил президента Франции Поля Думера. И теперь несчастные соотечественники убийцы в страхе ожидали последствий.

Ла Фавьер, светлый рай Саши Черного, тоже наполнился тяжелыми слухами. К тому же у поэта появился труднопереносимый сосед. Об этом вспоминал сын его приятеля Константин Парчевский, бывший тогда мальчишкой: «Во время совместных прогулок с Сашей Черным я все время без умолку болтал. И помню, даже как-то спросил, не надоела ли ему моя болтовня. Он рассмеялся и ответил: „Напротив“. А дело в том, что рядом приобрел участок очень болтливый и глупый человек и так досаждал Александру Михайловичу, что тот не знал, как от него избавиться».

Из известных нам лафавьерцев тех лет под это описание подходит лишь поэт Антонин Ладинский, коллега Черного по «Последним новостям». По воспоминаниям Нины Берберовой, он был хороший поэт, но совершенно невыносимый человек: «…лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувствовалась какая-то тяжесть… озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший» (Берберова Н. Курсив мой. М.: Согласие, 1996. С. 322).

Александру Михайловичу приходилось сбегать и прятаться с Микки под кустом тамариска на мысе Гурон. Поэт ощетинился на весь мир:

…если в этот трижды мирный час

Припрется дачник из лесного дома

И заскулит — в четырнадцатый раз! —

О кризисе, о близости разгрома, —

Вся святость, к дьяволу, с тебя слетает вмиг…

Ты, в душу впившийся, гундосящий репейник!

С какой бы радостью тебя, копченый сиг,

Всадил бы я башкою в муравейник!..

(«Под тамариском», 1932)

Чем популярнее становился Ла Фавьер, тем больше здесь появлялось случайных и не всегда приятных людей. Одна из обитательниц поселка вспоминала, что виной этому стали предприимчивые «дамы из Одессы», которые «понастроили длинные домишки с отдельными комнатушками, дешевое общежитие, его называли Авгиевы конюшни. Хозяйки кормили дешево своих постояльцев русским борщом и пирожками» (Родионова Г. В Провансе в предвоенные годы…).

Вот и сейчас в раскаленном воздухе надрывается и хрипит граммофон; совсем рядом кто-то поет и смеется. В домике «Бастидун», часть которого Песке продолжают сдавать, собралась молодежь. Александр Михайлович, прислушавшись, узнает голоса: вот кто не будет скулить и каркать, к ним можно и заглянуть.

Поэт с собакой наносят визит веселой компании. О, да тут пляшут! Двое, полуголые, обгоревшие на солнце, танцуют танго. Девушка с гордо вздернутой головой, чуть капризными губами — и молодой человек атлетического сложения, в темных очках. Это Наташа Столярова и Боря Поплавский. Черный, по обыкновению, пристраивается в уголке.

Двадцатилетняя Наталья Столярова — дочь эсерки-террористки Натальи Климовой, которая в 1906 году принимала участие в покушении на Столыпина, была осуждена на пожизненное заключение, сумела бежать за границу, родила двух дочерей, Наташу и Катю, а после ее смерти девочек взяли на воспитание чужие люди, Константин Васильевич и Ольга Петровна Шиловские. Они-то и арендуют теперь «Бастидун».

Рассматривая портреты Шиловского, мы пришли к выводу, что именно его Саша Черный описал в «Чудесном лете» как «дядю-химика» Петра Игнатьевича Попова: «…сохранил он московскую бородку округлой метелочкой; новый серенький люстриновый пиджак сидел на нем солидно, как клеенчатый чехол на контрабасе; брюшко от сидячей работы все больше напоминало туго застегнутую в пиджак мандолину, а пенсне в никелевой оправе со старомодным круглым шнурочком делало добрые серые глаза более строгими и серьезными, чем они были на самом деле».

А вот Борис Поплавский, уже известный парижский поэт «из молодых», этого добряка с брюшком побаивался. В своем последнем автобиографическом романе «Домой с небес» (1935) о «потерянном поколении» русских эмигрантов он вспомнит Ла Фавьер, Шиловского, который не давал им распускаться: «Любили… выпить, но боялись, ибо где-то около ходил и жил грозный бородатый создатель, поддержатель, блестящеглазый, золотоочковый бывший революционер, ныне ученый химик и крупный деловой мужик». Шиловский действительно в юности был марксистом, доставлял из-за границы нелегальную литературу. В эмиграции он жил давно, с 1906 года, и теперь был известен как выдающийся ученый, получивший во время Мировой войны патент на изобретение гидролокатора (прибор используется на флоте до сих пор).

За Наташей Столяровой Шиловский следил зорко, а Поплавский, считавшийся ее женихом, имел не лучшую репутацию. Поэт прославился сколь эпатажным поведением, вплоть до пьяных драк, столь и талантливыми стихами. Его называли продолжателем Артюра Рембо, Аполлинера, Хлебникова, ему покровительствовал Георгий Иванов. В прошлом году в Париже вышел первый поэтический сборник Поплавского «Флаги», после чего его стали принимать «даже у Мережковских». Однако благополучным Поплавский не выглядел. Какую-то отталкивающую ноту вносили в его облик черные очки, которые он никогда не снимал. Много ходило толков о его «наркотических озарениях», рождающих гениальные поэтические образы и строки вроде тех, которыми обрывался его «Белый пароходик»[138]:

И моя душа, смеясь, уходит

По песку в костюме моряка[139].

Черный хорошо знал отца Поплавского, Юлиана Игнатьевича, ученика Чайковского, замечательного пианиста. Тот печатался в журнале «Театр и жизнь», принимал участие во всех возможных и невозможных общественных объединениях. С пафосом он когда-то кричал о походе на красную Москву и с полной серьезностью рассказывал о том, как Аверченко в перевалочном Константинополе напутствовал его перед отъездом в Париж: «Поплавский, спасите Россию». Доспасались.

Однако вернемся в летний Ла Фавьер 1932 года.

Новые свободные нравы перекочевали сюда с острова Дю Леван, что напротив соседнего городка Йер, по направлению к Тулону. В прошлом году там возникла нудистская колония Гелиополис[140]. Лафавьерцы ездили посмотреть на это удивительное зрелище. Черный иронизировал:

…в воде, на мелком месте, —

Темя в шлемах — огурцами

Два обглоданных нудиста

Притворяются пловцами.

(«Солнечная ванна», 1932)

Поэт, наконец, почувствовал себя Робинзоном и с воодушевлением обустраивал свой маленький остров уединения. «У нас здесь чудесно, — писал он 9 июля 1932 года Евгению Сергеевичу Хохлову, бывшему сатириконцу и своему коллеге по „Последним новостям“ и „Иллюстрированной России“. — Пилю, крашу, собираю хворост и думаю, что к концу лета впаду в такое первобытное состояние, что начну давать молоко». С любовью обводил глазами свой небольшой садик: «Олеандры, мимозы, глицинию, тонкую грушу / И перечных два деревца…» («Вода», 1931).

Благодарный Ла Фавьеру, Саша Черный поставил скамейку прямо на вершине холма: «Выбрав место у тропинки, / Где сквозь бор синеет море» («С холма», 1932). Выкрасил ее «лазурной краской / Цвета крыльев Серафима» и посвятил всем пилигримам, кто придет сюда посидеть, подумать, посмотреть на море.

Да и сам приду не раз я

Посидеть Наполеоном,

Руки гордые сложивши,

В одиночестве зеленом…

Но не придет. Это стихотворение будет напечатано в «Последних новостях» 6 августа 1932 года рядом с некрологом памяти Александра Михайловича Гликберга.

Загрузка...