Судьба

«Сплети великодушно ладони наши, и грезь о нас обоих, Господи Боже, Ты, которому известны все вопросы и ответы…»

Такой фразы никогда бы не написал мой отец. Он не верил ни в какого Бога, а о поэзии знал лишь то, что она существует. Он вспоминал об этом главным образом тогда, когда мой старший брат или я читали ему стихи, которые нам задали выучить наизусть. Помню, что когда я читал Броневского[5], он вообще меня не слушал. Равно как и молитвы, которые нам задавали на уроках Закона Божьего. Для него это тоже была исключительно поэзия. Разве что анонимная, а потому еще более идеологически подозрительная. Мой отец был новообращенным атеистом, который перестал верить в то, что кто-то может знать все ответы. Кроме того, я не помню, чтобы он когда-либо «великодушно сплетал» ладони с ладонями своей жены, моей матери. Я вообще не помню, чтобы он в моем присутствии до нее дотрагивался. Поэтому он точно не мог бы такое написать.

Но какой-то мужчина это написал. На вырванном из тетради в линейку листке, пожелтевшем и истертом от времени на сгибах. Вверху было написано имя моей матери, внизу — подпись и дата: «Февраль 1942». Я нашел этот листок случайно под стопкой других семейных документов на дне металлической шкатулки, хранившейся в подвале. Мою мать любил какой-то мужчина, не мой отец! Вполне вероятно, что он к ней прикасался и даже ее целовал! 1942 год казался мне столь же далеким, как Грюнвальдская битва, но только не ее любовь, нет.

Дети с изумлением и странным беспокойством воспринимают любую информацию о том, что у их родителей была какая-то жизнь, тем более интимная, прежде чем они встретились. У них могли быть верные друзья в начальной школе, приятели в армии или знакомые в вузе. Но любовь должна быть только одна. Первая и последняя, единственная и вечная. Долгое время мне казалось, что мои родители были вместе даже раньше, чем началась вечность. И только два раза сблизились максимально. После первого родился мой брат, после второго — я. На самом деле все было не так. Моя мать сама мне об этом рассказала, когда я спросил ее про листок из шкатулки…

«Он был музыкантом. У него были, наверное, самые длинные и нежные пальцы. Иногда, когда он играл на скрипке, после концерта на ее струнах оставалась кровь. Но об этом знала только я. Я никогда бы не влюбилась в него, если бы я могла предвидеть, что встречу твоего отца. Это было так давно. Была война. И он, и я родились в плохом месте. А может, и в хорошем. В двадцати километрах к востоку от Торуни война была совсем другой. Настоящей, такой, про какую тебе рассказывают в школе. В Торуни упала — исключительно по недосмотру немецкого пилота — только одна бомба, и почти все жители вновь превратились, после двадцатилетнего перерыва, в немцев. В сорок втором, перед Сталинградом, пришло время, когда в немецкую армию стали брать уже не только калек, но даже поэтов и музыкантов. Когда его забрили, я уехала в Гдыню. Там можно было все так же тосковать, зато, работая официанткой в ресторане, я могла не покупать хлеб по карточкам. Он при первой же возможности дезертировал, но педантичные немцы почему-то не зафиксировали этого, и в Гдыню приходили его письма, в которых, не опасаясь цензуры, он писал о наших сплетенных ладонях.

30 января 1945 года, во вторник, я должна была выбраться из окруженной русскими Гдыни на палубе пассажирского парохода «Вильгельм Густлоф» в Гамбург. А потом как-то переместиться в Англию. К нему. Судно должно было отправиться в восемь утра, но вышло из порта лишь около часа. Пять часов солдаты с автоматами наперевес не пускали на пароход «неподходящих» лиц. У меня, как у обычной полячки, не было никаких шансов. Тогда, на берегу, мне казалось, что я умерла…»

Вечером того же дня, в 21 час 08 минут, на высоте Устки из четырех выпущенных с советской подлодки С-13 торпед три попали в цель. Из более чем десяти с половиной тысяч человек на борту «Густлофа» спаслись лишь тысяча двести. В основном мужчины (в том числе капитан). Женщины и более пяти тысяч детей утонули или умерли от переохлаждения[6].

«Я вернулась в Торунь. Три года ждала письма, но оно так никогда и не пришло. Однажды, тоскуя по нему, я плакала на скамье в парке. В том самом, большом парке на Быдгощском предместье[7]. Мимо проходил твой отец. Он остановился, подсел ко мне и спросил, почему я плачу. Если бы я не плакала, — он сам потом мне сказал, — он бы ни за что не остановился…»

Загрузка...