ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Андрей родился и рос в Калуге. На окраине стоял бревенчатый просторный дом. Запах смолы не выветривался, не уходил из него, хотя бревна, из которых он был сложен, были очень старые.

Когда приходила весна, весь дом наполнялся запахами земли, листвы, сада. Комнаты были прохладные, полы крашеные, чисто вымытые, а в раскрытые окна бежал ветер.

И теперь, когда Андрей стал взрослым, каждая новая весна несла ему эти незабываемые запахи его детства — земли, травы, ветра.

Окна в их доме распахивались рано, гораздо раньше, чем у других.

В кабинете отца стоял массивный письменный стол, резной, огромный, и глубокое кожаное кресло. По стенам стояли шкафы — очень старые, полные старинных медицинских книг. Их читал еще прадед Андрея, он и положил начало этой библиотеке. Отец — Николай Петрович — редко снимал их с полки, но дорожил ими. И все вместе — стол, кресло, книжные шкафы — уважительно называлось "папина библиотека". В папиной библиотеке всегда было чисто, прохладно и чуть сумрачно: окна выходили на север, да еще у самых окон росли кусты бузины.

У мамы тоже была своя комната и свои книги. Но у мамы все было другое. Ее комнату заливал яркий свет, и в окна заглядывала сирень. Солнце кочевало от одного окна к другому.

Тут не было штор, только легкие светлые занавески. И казалось, что комната вплывает прямо в сад. На мамином кресле всегда лежала какая-нибудь книга, а любила она книги, которые в детстве казались Андрею скучными: Чехов, Гончаров, Ибсен и Гамсун.

Все в мире открывала Андрею мать.

— Послушай, как тихо, — говорила она. И он понял, что тишину можно слушать.

— Не зажигай света, — просила она, — посидим так. — И он узнал, как хорошо посумерничать и помолчать вдвоем.

Однажды поздней осенью они шли по лесу, по желтым лесным дорожкам. Только выпал первый снег — тонкий, редкий, словно не снег, а изморось. И вдруг мама сказала:

— Посмотри, березовые листья как золотые пятаки на снегу. Верно? А кленовые — как будто след птичьей лапки. А вот дубовый, распластанный — погляди.

— Как след медведя! — сказал Андрей. Мать ответила радостным смехом:

— Да, да! Как будто медведь прошел!

Да, видеть это, радоваться этому тоже научила его она.

Он не мог бы рассказать, как она воспитывала его, он и не знал, что его "воспитывают". Однажды, вернувшись из школы, он сказал:

— Мама, Елена Федоровна говорит: "Москвин, ты ведешь себя примерно, я поручаю тебе после уроков приносить мне фамилии ребят, которые плохо ведут себя на перемене". Что же мне делать? Не стану я записывать

Мать ответила:

— Отчего же? Пиши! Да только всегда одну фамилию — спою собственную.

Андрею стало весело — в самом деле, как хорошо и просто она придумала.

А в другой раз было так. Мать работала в саду — она сама выращивала цветы: ранней весной — незабудки, анютины глазки, летом — розы и флоксы, осенью — астры и георгины.

Вернувшись из городского сада, где он играл с ребятами в казаки-разбойники, Андрей стоял и задумчиво глядел, как, сидя на корточках, она копается в земле. Оба молчали

И вдруг, вскинув на него глаза, она спросила с мягкой насмешкой:

— А ты не устал стоять?

Ему было тогда лет семь. Пожалуй, никакой самый беспощадный укор не запечатлелся бы в его памяти так глубоко, как эти насмешливые слова.

Всю домашнюю работу они делали вдвоем: мыли полы, летом белили стены (мать не признавала маляров). Когда она стирала, Андрей приносил из колодца воду. А полоскать ходили на речку. Они вместе несли корзину с бельем, и по дороге он мог спрашивать обо всем на свете. Она никогда не отвечала: "Тебе это рано знать" или: "Ты этого не поймешь".

Однажды она рассказала Андрею историю английского капитана Скотта, который открыл Южный полюс на пятнадцать дней позже норвежца Амундсена. Андрея долго не оставляла мысль о том, как они шли обратно — пятеро друзей по снежной пустыне на отяжелевших лыжах, обманутые в своей надежде, в своей мечте. Подумать только — опоздать на пятнадцать дней!

Он видел капитана, который, лежа в палатке, окоченевшей рукой выводил на бумаге последние слова друзьям и родным. Их нашли мертвыми. Кажется, через год. Они лежали так, как их застала смерть, — обманутые, обессиленные, но не сдавшиеся. Тогда не было самолетов, — думал Андрей. Я бы сел на самолет и полетел бы к ним. Я приземлился бы и — вот она, палатка, я бегу, бегу туда, ноги вязнут в снегу…

— Капитан Скотт, — говорил он дрогнувшим голосом, — вы спасены! Я советский летчик! Я прилетел за вами!

— Как я рад! — отвечала за капитана Скотта мама. Этот ответ казался Андрею легкомысленным, он ожидал

Слов более высоких, красивых, торжественных, а все же он радовался, что она так быстро, так легко вошла в игру, не придирается, не говорит: "Тогда еще не было советских летчиков", — нет, ей ничего не надо объяснять.

— Помогите моим друзьям, — говорит она. — Они вели себя мужественно!

Да, да! Именно так должен был отвечать капитан! Пер Вое его слово не о себе — о друзьях!

И Андрей поил отважных исследователей вином, давал им лекарства, сажал их в самолет, и они летели высоко над бескрайней снежной равниной.

Проснувшись утром, Андрей слышал:

— Здравствуй, милый!

Так говорила она и проводила рукой по его щеке. И звук этого голоса он вызывал в своей памяти всякий раз, когда ему бывало трудно, уже много времени спустя после ее смерти. "Здравствуй!" — это слово означало, что начинался день, что они будут вместе. И сейчас, уже взрослым, увидев чашку с молоком, он вспоминал ту, белую в красных горошинах чашку, которая ждала его когда-то на кухонном столе. Придя из школы, он останавливался у порога и переобувался, чтобы не наследить в комнатах. И горячая плита, и потрескиванье дров, и чашка с молоком, и простое слово "Здравствуй!" — все это наполняло его ощущением покоя.

Главным человеком в доме была она. Андрей вырос с этим чувством и не понимал, как может быть иначе.

В их доме все комнаты постоянно — даже поздней осенью — были полны цветов. Цветы стояли в банках, кувшинах, ведрах. Они стояли повсюду и часто мешали отцу, но он никогда не забывал сказать, разводя большими руками:

— Какая прелесть твои цветы, Анюта!

Когда мать играла на старом пианино, где "до-диез" не откликалось вообще, а "фа" простужено дребезжало, отец слушал задумчиво и благоговейно.

Он был старше матери, и Андрей с детства помнил его сутулым, с седыми висками, в очках. Даже на детской фотографии Николай Петрович походил на себя взрослого — сутулый подросток в очках. И так было странно, что его когда-то называли Колей.

Мама хоть и говорила ему "ты", но называла Николай Петрович. А отец говорил ей Анюта или "дитя мое". И Андрею это нисколько не казалось смешным. Появились у матери седые волосы и морщины прорезали высокий, чистый лоб, а отец все говорил "дитя мое".

* * *

Однажды Андрей услышал, как отец его товарища, Вани Покатилина, сказал жене: "Да ты сдурела!" Андрею показалось, что сейчас обрушится потолок. Со страхом посмотрел он на Ванину маму, на самого Ваню, — никто и бровью не повел. Только мать ответила: "Сам ты сдурел!"

…А город? Что на свете было лучше Калуги? Тихие улицы, шелест деревьев, и на окраине, почти у самой Оки, простой деревянный дом, каких в Калуге много, — дом Циолковского. Андрей часто видел высокого, бородатого старика в очках. Видел часто, но лучше всего запомнил одну встречу. Ничем она не была примечательна, но отчего-то запала в память. Андрей увидел его издалека и сказал себе: "Я поздороваюсь. На этот раз я поздороваюсь. Я скажу: "Здравствуйте, Константин Эдуардович…"

Старик приближался. Андрею казалось: все в нем — величие. И рассеянная походка, и сосредоточенное лицо. Он шел, опираясь на палку, ничего не слыша. Андрей шагнул к нему навстречу и… ничего не оказал. Он не посмел нарушить молчание, не посмел спугнуть тишину, которую нес в себе этот человек. И долго стоял Андрей, глядя вслед старику. А тот все шел и шел к реке, где ожидала его своя лодка…Никому в этом не признаваясь, Андрей горячо верил, что будет среди тех, кто первыми полетят на Марс. Этот микроб жил в воздухе его города, где так часто слышалось волшебное слово "звездоплавание". Андрей твердо верил, что на Марсе есть люди, — в этом его убедили "Аэлита" Алексея Толстого и Циолковский, с которым он так и не посмел заговорить.

Андрею было шестнадцать лет, когда умерла мать. И детство сразу кончилось. Стало темно. Во все щели дома вползала тоска. Она не давала ни жить, ни дышать. Все, что радовало при матери, — цветы в палисаднике, небо, трава, деревья, — все превратилось в боль, все напоминало о ней. Когда отца не было дома, Андрей входил в ее комнату. Тут ничего не и случилось. На письменном столе лежала раскрытая книга, на ночном столике стояли ее лекарства, поблескивало стекло ее маленьких круглых часов.

— Николай Петрович, — говорила отцу соседка, — но сильные вещи надо бы раздать за помин души. А, Николай Петрович?

Отец не отвечал и, сутулясь, уходил к себе. Мамины вещи по-прежнему висели в шкафу. Отец нес в себе свое горе мрачно, не расставаясь с ним ни на минуту, и целыми днями пропадал в больнице.

Случалось, Андрей не видел отца по несколько дней. Отец не знал, как Андрей учится, не замечал, что сын вырос из своего прошлогоднего пальто. Андрей боялся напоминать о себе, он часто ночевал у Вани Покатилина, где громко разговаривали и смеялись. Ему трудно было слышать чужой смех, но еще труднее оставаться в молчании своего дома. Это была не та тишина, которую она любила и его научила любить.

Отец все так же принимал больных, по первому зову шел на другой конец города или выезжал на село. Лицо его было угрюмым, беспощадным, злобным. Андрей удивлялся, что это лицо никого не отпугивает, что к отцу по-прежнему идут за помощью и советом. Андрей не обращался к нему ни за деньгами на завтрак, книги, кино, ни с просьбой купить новые башмаки.

И вот пришел день — это было в 1931 году, — и Андрей, запинаясь (он отвык говорить с отцом), сказал Николаю Петровичу, что райком комсомола направляет его в Оренбургское летное училище и что завтра он уезжает.

Отец поднял на него глаза и вдруг спросил:

— А я? Я-то как же? Один?

Махнув рукой, он ушел к себе в кабинет. И долго-долго потом, среди ночи, утром на занятиях, на улице — внезапно, как удар в сердце, Андрей слышал этот голос, эти слова: "А я? Я-то как же? Один?"

Он уехал, но разлука с отцом кончилась. "Прости меня, — писал отец, — я очень виноват перед тобой. Ты был оставлен мне в наследство, я не смел забывать о тебе, не смел так подчиняться горю. Не забывай, пиши".

Андрей не забывал. Он писал отцу, приезжал к нему в отпуск, и они радовались друг другу заново, как если бы встретились впервые.

* * *

Андрею было семнадцать, когда он поступил в училище. Его зачислили на отделение летнабов — летчиков-наблюдателей. Там учили бомбометанию, разведке, корректировке стрельбы, аэрофотосъемке. Это было не то, о чем он мечтал, но это требовало хорошей головы, умения вести расчеты, а у Андрея было за плечами девять классов, по тому времени огромное образование. Кончил он ускоренно — за год и попал в бригаду бомбардировщиков в небольшое местечко на Украине.

Когда в 1934 году "Челюскин" потерпел крушение, Андрей был уже штурманом отряда. Казалось, сбудется детская давнишняя мечта: лететь, спасти, выручить!

Он подал рапорт командиру эскадрильи, тот передал командиру бригады. Комэск отнесся к рапорту серьезно. Он не сказал Андрею: "Куда ты лезешь, безусый мальчишка?" Он считал, что такому штурману, как Андрей Москвин, любая задача по плечу. Вообще он считал, что знание синусов и косинусов в сочетании с летной практикой должно делать чудеса. Но командир бригады вызвал Андрея и объяснил ему, что там, на Севере, нужны летчики-полярники. А ему, Андрею, он присмотрел другую судьбу.

— Ты у нас самый грамотный, — сказал он, — у тебя девятилетка! Ты, я слышал, по бомбометанию и аэрофоторазведке формулы выводишь, прицелы отлично знаешь, на полигоне лучше тебя никто не бомбит. Пойдешь осенью в Воздушную академию, на командный факультет. Будешь большим штурманом.

Так случилось, что в 1934 году Андрей уехал в Москву, в Военно-воздушную академию имени Жуковского.

Ничего, — думал Андрей, — мой час придет! Я знаю, придет!

Саша тоже потеряла мать, но гораздо раньше, чем Андрей. Ей было тогда всего три года. Через год в их дом пришла новая мама, все называли ее мачехой. Соседки жалели Сашу, тетки — сестры отца — смотрели на мачеху настороженно.

Саше было четыре года, мачехе — тридцать. Это была тихая женщина с голубыми добрыми глазками и светлыми волосами. По дому она ходила неслышно и всех немножко боялась, даже Сашу. Особенно она боялась своего мужа, Константина Артемьевича. Когда он начинал громыхать своим зычным голосом, она вся замирала, светлые глаза ее часто-часто моргали, и она говорила:

— Успокойся, голубчик, не надо волноваться. А он и не волновался, он просто всегда так говорил — шумно, напористо, размахивая руками. Хохотал он так громко, что на столе звенела посуда. Он был высокого роста, широк в плечах, и рядом с ним мачеха казалась совсем незаметной.

Когда они шли в гости, мачеха, Нина Викторовна, собиралась старательно. Она завивалась и пришивала к платью белый воротничок, — она не хотела ударить в грязь лицом перед родней и знакомыми мужа. Но в гостях она все больше молчала, и на лице у нее, казалось, было написано: "Не обращайте на меня внимания, я так просто, я ничего".

Мачеха работала бухгалтером в стройконторе, но за домом глядела хорошо. Она научилась готовить все армянские блюда (Константин Артемьевич по отцу был армянином), а у себя в стройконторе даже осмеливалась говорить: "У нас в Эривани…" и "Наша армянская кухня…" На работе ее так и прозвали: "Наша армянская кухня".

С Сашей она обращалась так же осторожно и робко, как и с Константином Артемьевичем, стирала и гладила ей платья, заботливо вплетала ленточки в косы и никогда ни за что не выговаривала. Сначала Саша называла ее просто "мачеха": "Мачеха, купи мне мороженого!", "Мачеха, дай конфету!"

Нина Викторовна очень обижалась, даже плакала. Однажды Константин Артемьевич подошел к Саше, грозно помахал перед ее носом указательным пальцем и сказал:

— Чтоб я больше этого не слышал! Папиного пальца Саша нисколько не испугалась, не сразу поняла, чего от нее хотят, но довольно скоро сама по себе стала называть Нину Викторовну мамой.

* * *

Потом родился Леша, и Нина Викторовна повеселела, а родня сразу, словно по команде, подобрела к ней; как ни говори, первый сын в семье!

Дети росли, не доставляя Нине Викторовне особых хлопот. Саша была тихая и послушная девочка. Она целые дни проводила во дворе, а потом пошла в школу. До третьего класса она училась хорошо, а когда перешла в третий, Нину Викторовну вызвала классная руководительница и сказала, что девочка перестала заниматься: не учит стихов, не решает задач.

Добиться от Саши толку было нельзя.

— У меня отшибло память! — повторяла она слова, слышанные от соседки тети Даши.

Нина Викторовна и Константин Артемьевич сидели с ней часами, пытаясь втолковать ей самую простую из простых задач, учили с ней стихи, но она смотрела в стену прозрачными синими глазами. Было ясно, у ребенка и впрямь отшибло память.

Константин Артемьевич выходил из себя. Белки его глаз сверкали, он кричал:

— В нашей семье все кончали с золотыми медалями! У нас во всей родне только двое со средним образованием! У нас аспиранты! Научные работники!

Если говорить правду, кто-то из теток действительно кончил гимназию с серебряной медалью, а в Эривани преподавал в университете географию дядя Гурген. Но на этом пышный список кончался. Вся надежда была на будущее поколение, но будущее поколение бастовало: Саша забыла все, даже таблицу умножения.

— Нина, — сдерживая себя, тихим, но грозным голосом говорил Константин Артемьевич, — не скрывай от меня, что случилось? Может, она ушиблась? Может, она упала с лестницы? Я поставлю на ноги всю медицину!

В ответ Нина Викторовна тихо плакала. Спокойна была только одна Саша. Прозрачными и отчужденными глазами, не моргая, смотрела она, как бушует отец, слушала тихий, виноватый плач матери: "Недоглядела!",

Саше запретили гулять во дворе, ее то сильно жалели, то строго наказывали.

А Саша сидела посреди комнаты на полу и вместе с маленьким Лешей строила из кубиков железную дорогу. Она отлично помнила таблицу умножения и стихи, в которых говорится о грозе в начале мая. Все она знала и все помнила. Просто она решила остаться на второй год. Другого выхода у нее не было.

Сашина учительница Тамара Сергеевна была как все. Учительница и учительница. А вот в младшем, втором классе учительница была необыкновенная. Она играла с детьми на переменах, а Тамара Сергеевна уходила в учительскую. Та, другая, после уроков читала ребятам сказки, а Тамара Сергеевна скучным голосом говорила: "В пары! В пары! Спускайтесь тихо!"

Во втором классе учительница была такая, что хотелось все время быть около нее. И еще во втором классе Саша углядела девочку Юлю — рыжая, кареглазая, веснушчатая, она была красивее всех. На переменках она бегала, прыгала, и Саше казалось, что она не бегает, не прыгает, а танцует. Голос ее звенел на весь коридор. Она задирала ребят, дразнила их, но никто на нее не обижался.

Саша толклась возле второго класса "в" все перемены напролет, но заговорить не осмеливалась. И вот однажды она догнала Анну Дмитриевну на улице и пошла рядом с ней. Собравшись с духом, она сказала решительно:

— Я в третьем классе, но я хочу учиться у вас!

— Да, — вздохнув, ответила учительница, — я тоже хотела бы стать на год моложе!

— А я не хочу, чтоб мне стало восемь. Пусть остается девять. Но я хочу к вам. И к Юле.

Учительница остановилась и посмотрела на Сашу пристально.

— Что же нам делать? — сказала она. — Ты на год старше моих детей, не оставаться же тебе на второй год. — Молодая учительница и подумать не могла, какое решение подсказала Саше. Она погладила девочку по голове и простилась с ней. — Приходи в гости в наш класс.

А Саша приступила к делу. Она твердо решила остаться на второй год. И осталась.

* * *

И вот пришло первое сентября. Второгодница Саша, очень счастливая, вошла в класс к своей новой учительнице. Все, все в этом классе было хорошо, более того: прекрасно! А девочка Юля — Рыжая, кареглазая, веснушчатая — была лучше и красивее всех.

— Давай дружить! — глубоко вздыхая, сказала Саша.

— Чего? — ответила Юля.

— Давай дружить! — повторила Саша.

— А я не хочу!

— Почему? — тихо опросила Саша.

— Почему, почему! Потому, что кончается на "у" — И, подумав, Юля прибавила:

— Ты второгодница!

— Что? — дрожащими губами сказала Саша. — А может, у нас только двое со средним образованием… может, у нас все с медалями… У нас… У нас…

Саша тихо вышла в коридор и всю перемену простояла одна, глядя в окно. В упрямой ее голове зрело новое решение, сулившее на этот раз много радости Константину Артемьевичу.

Начала Саша с того, что перестала глядеть в Юлину сторону. Потом она выучила все стихи из "Родной речи". Потом налегла на учебники по естествознанию, географии, истории. Она выучила их от корки до корки. Едва учительница открывала рот, как Саша поднимала руку и говорила:

— А я это знаю!

— Вот и прекрасно! — говорила Анна Дмитриевна и продолжала рассказывать дальше.

Саша знала все. Нет, это не было хвастовством, она действительно все знала. Но коварная Юля заявляла:

— А что такого? Она же второгодница!

Что было делать? Саша стерпела и это. Но она твердо стояла на своем, не разговаривала с Юлей и училась отлично.

Как часто бывает, победа пришла неожиданно.

— Давай сядем вместе! — сказала Юля, когда они перешли в четвертый класс.

Снова было первое сентября и новая, еще не знакомая классная комната, пустые парты, гладкие, черные, которых еще не коснулся ни один перочинный нож. Саша стояла на пороге, не видя, не слыша, как ребята шумно рассаживаются. Она видела только Юлю.

— Мы обе рассеянные, давай сядем вместе, поближе к доске, — повторила Юля.

Рассеянные! Обе! Вот счастье! Обе! Подумать только! И Саша пошла рядом с Юлей, они сели на первую попавшуюся парту и принялись болтать: за минувший год много накопилось такого, что необходимо было сказать сейчас же, не теряя ни минуты!

— А я еще давно, — захлебываясь, говорила Юля, — я еще давно хотела тебе сказать…

— Так почему же не сказала?

— Я боялась. Помнишь, мы ходили на экскурсию, а ты еще сказала: "Не люблю воображалок!" Я решила, что ты про меня, и поэтому…

— Ну что ты! Это я про Валю Дудорову. А как раз на той экскурсии я хотела подойти, но ты отвернулась и пошла с Танькой…

В школе с этого дня все стало хорошо и счастливо. Школа была настоящей Сашиной жизнью, она никогда не искала ни тепла, ни света, ни развлечения на стороне — все самое дорогое было здесь: друзья и любимая учительница.

Когда Сашин класс кончил начальную школу, ребята записали в протоколе: "Постановили: просить Анну Дмитриевну, чтобы перешла с нами в пятый класс и оставалась бы с нами вместе до самой старости". И она осталась с ними до конца, до самого десятого класса и учила их литературе и русскому языку.

Дома тоже все было хорошо. Родители не жаловались на Сашу: послушная девочка, хорошо учится, наверняка получит похвальную грамоту. И только иногда, изредка возникала та Саша, что упрямо смотрела прозрачными, невидящими глазами, та упрямая Саша, которую было ни уговорить, ни переспорить.

Она любила петь, играла по слуху на гитаре, на мандолине, на балалайке. Ее хвалила учительница пения, а на школьных вечерах она всегда выступала в хоре.

* * *

— Мы будем учить ее музыке! — решил Константин Артемьевич.

Он пригласил учительницу и взял напрокат пианино.

— Когда женщина играет на рояле… — говорил он мечтательно и умолкал. Всем было ясно: это красиво, поэтично, это украшает семейную жизнь.

Саша с нетерпением ждала учительницу. И она пришла, И стала учить Сашу гаммам.

— У Саши абсолютный слух! — с гордостью говорила Нина Викторовна всем знакомым.

Но разве для гамм нужен слух? Саша решила: не нужен. Когда после школы она должна была садиться за пианино на час, потом на два и играть, играть ненавистные гаммы, ей казалось, что на улице дождь бьет о стекла нескончаемо и нудно. Саша глядела на часы, но стрелки будто застывали на месте. Закусив губу, Саша снова принималась за гаммы, ненавидя взятое напрокат пианино и эти черно-белые клавиши.

— Руку! Как ты держишь кисть? Это уродливо! — говорила учительница.

До чего же все это было не похоже на счастье, которое испытывала Саша, когда, оставшись одна в пустом школьном зале, она откидывала крышку рояля и начинала играть, что хотела. Как ей были покорны клавиши, как гулко звучала мелодия, если Саша нажимала на педаль. Тут ей никто не мешал нажимать на педаль и никто не говорил, что она уродливо держит кисть. И непременно открывалась дверь, на цыпочках входил кто-нибудь из ребят, садился рядом и слушал. Ребята говорили друг другу: "Вот здорово!" А Юля поясняла: "У Саши абсолютный слух!", она была добрая девочка и очень хорошая подруга.

Саша занималась музыкой около года, а потом сказала решительно:

— Больше не буду!

— То есть как? — поднимая брови, спросил Константин Артемьевич.

— А вот так.

Все уговоры и просьбы родителей разбились о Сашино упрямство. Окаянное пианино унесли под укоризненными взглядами соседей. Кто-то другой, несчастный и терпеливый, стал разучивать на нем гаммы. И пусть его!

Опять все пошло мирно.

— Мне с ними хлопот нет, — говорила Нина Викторовна. — Леша хоть и баловной, но такой любящий. Его всегда можно уговорить. Да и Сашу тоже. Нет, ничего не скажешь: легкая девочка. И вот легкая девочка перешла в десятый класс. Ей минуло восемнадцать (она ведь оставалась на второй год!).

Саша сидела во дворе и готовилась к выпускным экзаменам: она учила физику. Много раз вместе со своими одноклассниками Саша обсуждала проклятый вопрос: могут ли дружить мальчик с девочкой? Почти все говорили:

— Да, могут.

Ну хорошо — дружба возможна. А возможна ли любовь? А что такое любовь? А бывает любовь с первого взгляда? Судя по "Евгению Онегину", бывает. Но ведь Писарев подвергал сомнению чувство Татьяны и смеялся над ним? Нет, Саша считала, что любви с первого взгляда быть не может. Потому что для любви нужны: а) взаимное уважение, б) общность взглядов.

А для этого, в свою очередь, нужно знать друг друга, иначе как поймешь, общие ли у тебя взгляды? Дома тоже говорили, что чувство надо подвергать долгой проверке. Нина Викторовна, например, до замужества любила Константина Артемьевича пять лет, еще когда жива была Сашина мама.

…И вот на учебник физики упал букетик ландышей. За решеткой двора стоял молодой летчик. Он смотрел на Сашу Потом он поднял руку и стянул с головы пилотку, темные волосы рассыпались и упали на лоб. Из-под темных бровей смотрели глаза — коричневые, большие и теплые. Стояла ранняя весна, но лицо было обветренное, загорелое, и особенно белыми казались зубы, в мгновенной улыбке осветившие лицо.

* * *

Было странно, что он в военной форме, — перед Сашей стоял юноша, почти ее ровесник. Рукава гимнастерки были чуть коротковаты, и большие сильные руки как будто выросли из них.

Она подошла к решетке, из-за решетки обдал ее все тот же коричнево-ясный, светлый взгляд. Губы были твердого, чистого рисунка, а ресницы длинные, как у девушки.

— Как вас зовут? — спросила Саша.

— Андрей. А вас?

— Заходите к нам, — сказала она вместо ответа. Она и вправду могла сказать так: этот двор принадлежал ей — и двор, и скамейка, и каштан.

Он сел на скамейку, и оба разом замолчали. Стало неловко. Оба почувствовали эту неловкость и почему-то засмеялись. И Саша поняла, что общность взглядов у них полная. И еще Саша поняла, что любовь с первого взгляда бывает.

Что долго рассказывать? Экзамены полетели вверх тормашками. Саша сдавала их, но она больше ничего не учила — ни биологию, ни историю, ни алгебру.

Она никогда не думала, что можно так бездумно и легко дойти пешком от Серебряного переулка до Воробьевых гор. Они шли и молчали. Иногда, поднимая голову, она видела рядом смуглый мальчишеский профиль, твердый подбородок, как будто давным-давно знакомую твердую линию губ. И она спрашивала себя: как я жила прежде?.. Как будто можно называть жизнью завтрак, обед, школу, учебники.

Они шли рядом, но он не брал ее под руку. И она отстранилась, когда случайно, при переходе через улицу, ее плечо коснулось его руки.

И вот были сумерки, над головой шелестели деревья Нескучного сада, а под ногами шуршал песок дорожек. Его рука чуть приподнялась и опустилась. Затаившись, испуганная Саша ждала. И опять поднялась рука, рождая страх. и надежду, робко, нежно коснулась Сашиной руки и, осмелев или, может, отчаявшись, крепко сжала Сашины пальцы.

Так вот чего она ждала! Так вот что ей было надо! И будто услышав, Андрей уже не отпускал ее руки. Они шли, как двое детей, по дорожкам сада, держась за руки, не глядя друг на друга, по новой, только что открывшейся им стране. И вдруг, как гром среди ясного неба, раздался свисток. Перед ними стоял милиционер. Он глядел сурово, и голос его звучал холодно, когда он сказал:

— Попрошу освободить территорию, парк закрывается!

Снова они попали в шум улицы, в сутолоку машин, в толпу. Но их страна была обитаема, они были не одни. Саша вдруг поняла: в этом большом городе, где шла, не останавливаясь, своя, деловая жизнь, было много влюбленных. Они стояли в подъездах, сидели на скамейках бульваров, шли по улицам, взявшись за руки. Их толкали, им говорили: "Да посторонитесь, загородили дверь!" На них оглядывались. Но они ничего не замечали, ничего не видели. Похоже было, что страну влюбленных окружала невидимая высокая стена и над ними были не властны ни милиционер, ни дворник, ни прохожий, ни чужая насмешливая улыбка, ни машины, которые так и норовили сбить их с ног.

— До свидания! — сказал Андрей, проводив Сашу до дому. Оба стояли под каштаном. — Ты сердишься? Почему ты молчишь? — спросил Андрей.

Она стояла перед ним, сдвинув брови, сжав губы, маленькая и тихая. Испугавшись, не зная своей вины, он положил ей руки на плечи и — он сам не мог бы рассказать, как это случилось, — поцеловал ее. Поцеловал — и ужаснулся. Ужаснулся и поцеловал еще раз.

Саша замерла.

— Погоди, — сказала она, — я хотела спросить. Послушай… Это значит… Это… мы, что ли, любим друг друга?

И тогда, будто освободившись, найдя слова, которые искал и которые она ему подсказала, он ответил тихо и внятно:

— Я тебя люблю.

— Ты сошла с ума! — кричал Константин Артемьевич, хватаясь за сердце.

— Костя, голубчик, не волнуйся! — плача, уговаривала Нина Викторовна.

— Нет, что позволяет себе эта девчонка! Ты распустила ее!

Он повернул к Саше бешеное лицо.

— Я издеваться над собой не позволю! Это тебе не уроки музыки, захотела — бросила. Я тебе покажу — замуж! Ты помнишь, что тебе восемнадцать лет?

— Джульетте вообще было четырнадцать, — сказала Саша.

— Вообще! Ты слышишь, Нина, — "вообще"! На что ты намекаешь?

— Я не намекаю. Я прямо говорю: я вышла замуж!

— Что? — сказал Константин Артемьевич, пошатнулся и сел на диван.

— Нет, ты и вправду ненормальная, — откликнулась Юля. — Ты ведь завалила все экзамены!

— Почему завалила? У меня по всем предметам "хорошо".

— Ты должна была получить похвальную грамоту! В вуз без экзамена, дура ты ненормальная!

— Ах, да какое это имеет значение! — отвечала Саша, стараясь глядеть поверх Юли, хотя Юля была выше на целую голову.

И Юле показалось, что Саша уходит от нее, уходит далеко и что она никогда ничего про Сашу не знала.

— Ты же сама говорила: чувство надо проверить!

— Мы проверили, — коротко отвечала Саша.

— Я не пущу его на порог! — закричал с дивана Константин Артемьевич.

— А мы едем завтра в Калугу, — ответила Саша…Они уезжали в Калугу вечером. На перроне стояли тетя

Вера и тетя Маргарита. Тетя Вера была невысокая, смуглая, в очках. Тетя Маргарита — грузная, многословная, с большой родинкой на подбородке. Она держала в руках букет сирени.

— Обидели вы отца, молодые люди, — говорила она строгим басом.

— Право, я этого не хотел, — серьезно и грустно оправдывался Андрей. — Но Константин Артемьевич не пожелал меня видеть. Что же мне оставалось делать?

— Посоветовались бы со мной, — басила тетя Маргарита. — Я не враг. Я старшая в нашей семье… Я женщина, наконец.

— Вы правы, правы, конечно, — виновато отвечал Андрей. — Я просто не догадался.

Он не смел признаться, что Саша ни словом не обмолвилась о существовании тети Маргариты. Саша стояла рядом в пестреньком ситцевом платье и пристально смотрела в конец перрона.

Она не слышала, как тетя Маргарита учила уму-разуму ее и Андрея и твердо наказывала ей уважать мужнину родню. Она все смотрела и смотрела в конец перрона.

Константин Артемьевич выплыл из толпы, чуть задыхаясь, вытирая платком лоб. Рядом с ним семенила заплаканная нарядная Нина Викторовна.

— Рад познакомиться! — сухо отчеканил Константин Артемьевич, протягивая Андрею руку и не глядя на Сашу.

— Я тоже, я тоже очень рад, — заволновался Андрей. — Я очень много слышал о вас…

Константин Артемьевич грозно захохотал.

— Что ж, и на том спасибо, — ответил он.

— Отъезжающие, в вагон! — сказал проводник. Саша заметалась. Константин Артемьевич все еще не

Смотрел на нее. И тут, забыв обо всем, Саша кинулась к отцу и сказала:

— Не сердись!

— Отъезжающие, в вагон! — напомнил проводник.

А Нина Викторовна тем временем целовала Андрея. Тетя Вера плакала, тетя Маргарита сморкалась и совала букет сирени проводнику.

С подножки вагона, сквозь слезы, застилавшие ей глаза, Саша смотрела на удалявшийся перрон и не видела никого, кроме отца. Он бежал следом, махал руками и что-то кричал.

Поезд ушел. Тетя Маргарита повернулась спиной к Константину Артемьевичу, бросив на ходу:

— Выгнал из дому родную дочь! Это тебе не восемнадцатый век, женское достоинство надо уважать.

— Да, да, эти суфражистские идеи мне давно известны, — грустно ответил Константин Артемьевич. И, взяв под руку Нину Викторовну, пошел прочь с вокзала.

Шесть утра. Калуга еще спит. Звенят птицы. Под ноги Саше шарахнулась курица.

— Почему она голубая?

— Ее выкрасили синькой, чтоб не спутать с соседской. А ты думала, это синяя птица?

Что ж, Саша не удивилась бы сейчас и синей птице. Ей чудится, будто она уже была здесь когда-то. Кажется, и закрыв глаза, она найдет здесь любую улицу, любой переулок, и дом Циолковского, и домик, где рос Андрей. Еще в Москве он рассказывал ей обо всем — о поляне, где пускал бумажного змея, о камышах у берега, где стояла его лодка.

Он рассказывал, и Саше казалось, что она слышит, как с тихим плеском отталкивалась лодка от берега, когда он уходил с Ваней Покатилиным на рыбалку. Саша видела аиста, который каждую весну прилетал к соседу на крышу. Она говорила:

— Это та улица, где ты заблудился? А тут вы с мамой подобрали голубя с подбитым крылом? Это здесь ты подрался с Ваней?

Она перепутала все улицы и переулки, но помнила все, что он рассказывал.

В одной руке Андрей нес их общий чемодан, другой держал Сашину руку, как тогда, в Нескучном саду. И ничто им здесь не мешало, никто на них не оглядывался. Вместе, вместе! Теперь они одни: вдвоем!

— Мой дом! — сказал Андрей и, взглянув на Сашу, повторил:

— Наш дом!

Они стояли у палисадника, и Саша увидела дом с осевшей кровлей, покосившийся, давно не крашенный. Только ставни голубые, веселые. А палисадник маленький, в глубине его пестрая клумба с анютиными глазками и рядом низкая деревянная скамейка.

Андрей отпустил Сашину руку и быстро, не оглядываясь, поднялся на крыльцо. Он толкнул дверь плечом, она отворилась. Будто забыв о Саше, он вошел в сени и окликнул:

— Ты спишь? Мы приехали!

Саша стояла на крыльце и не знала, как быть: идти ли за ним или ждать на пороге.

— Где вы, дитя мое? — услышала она, и старые руки обняли ее, над ней наклонилось сухое лицо, и лоб ей оцарапала щетина небритой щеки.

Николай Петрович был в украинской рубахе с расстегнутым воротом, на глазах поблескивали очки. Обняв Сашу за плечи, он повел ее в комнаты. Коридор обдал Сашу запахом квашеной капусты. Дверь распахнулась, и, раньше чем Саша успела разглядеть комнату, из-за стола неуверенно поднялась женщина. Лицо у нее было доброе, немолодое, на плечах цветастый платок.

— Елена Кирилловна, знакомьтесь, пожалуйста: это Саша, жена Андрея.

"Жена!" Как странно, будто впервые в жизни услышанное, прозвучало это слово.

Лицо женщины пришло в движение, полные щеки поплыли кверху, кожа у глаз собралась в морщины. Она улыбнулась:

— Здравствуйте! Будьте хозяйкой, — засуетившись, сказала Елена Кирилловна. — Да что это я! — она всплеснула руками. — Чаю, молочка с дорожки!

Она засеменила в кухню, и даже платок, сползший с плеча, выражал неуверенность и суетливость.

Елена Кирилловна собрала на стол и вдруг, поклонившись Саше, указала ей на место подле Николая Петровича.

— Хозяйкой, хозяйкой будьте! — повторила она. Отец вскинул на Елену Кирилловну виноватые, почти

Страдальческие глаза. "Почему? — подумала Саша. — Что его огорчает?"

Через открытые окна врывался в комнату летний день. От легкого ветра чуть постукивали незакрепленные ставни.

* * *

Разговор то и дело обрывался. Все были смущены. Елена Кирилловна разливала чай, накладывала в тарелки гречневую кашу, то присаживалась к столу, то снова выходила на кухню. И вдруг Саша подумала: кто она им? Все делает по-домашнему, по-родственному. Андрей рассказывал: какая-то женщина ведет у отца хозяйство, отец ухожен. Ведет хозяйство? Нет, наверно, Андрей говорил про кого-нибудь другого. А это — жена. Саша почему-то знала это твердо: жена, хоть отец говорил ей "Елена Кирилловна", а она ему "Николай Петрович".

Андрей же — Саша это тоже почему-то понимала — ничего не знал. И ей вдруг показалось, что она и старше его и умнее. На одну минуту, но показалось.

— Сашенька будет в маминой комнате, да? — спросил Андрей.

— А я там и прибрала уже, — с готовностью отозвалась Елена Кирилловна.

Андрей осторожно открыл дверь в соседнюю комнату. Саша молчала. Не понимала, а чуяла, что держит перед ним какой-то экзамен. А ну как сделаю не то, что нужно, не так посмотрю, не так скажу?

Все тут, должно быть, было как прежде. На стене висела большая старая фотография: женщина с ребенком на руках. На женщине — кружевная блузка с высоким, до подбородка, воротником и большой брошкой. Молодые глаза ее глядели странно, будто издалека. Но лицо милое, с чуть раздвоенным подбородком. А годовалый младенец совсем не похож на Андрея — толстый и смешной, в платьице, как у девочки.

На окне трепетала от ветра занавеска. Полы были чисто вымыты. Перед старым пианино стоял круглый вертящийся стул, рядом с кроватью — низкий ночной столик, покрытый чистой скатеркой, а на нем пузырьки с лекарствами. Пузырьки были старые, должно быть, те самые…

В комнате, переполненной солнцем, запахом сирени и свежей листвы, было что-то щемящее, печальное. В высокой чернильнице на письменном столе чернила высохли. Обои выгорели, кое-где отклеились, словно готовы были совсем отвалиться.

— Это ее книги… Вот эту книгу она очень любила — "Лгунишка". Это про девочку, ее прозвали лгунишкой. Когда-то она казалась мне скучной, а прошлым летом я перечитал — это хорошая книга. Хочешь, я подарю ее тебе?

А вдруг я прочту и мне не понравится? А соврать я не сумею, — со страхом подумала Саша. А вслух сказала:

— Спасибо.

Андрей осторожно открыл платяной шкаф.

— Давай разберем наше хозяйство, Сашенька.

Она вздохнула с облегчением и, сев на корточки, открыла чемодан, вынула свое платье и повесила в шкаф, где висели на плечиках два чужих платья. Саша старалась не смотреть на них. Она положила в ящик рубашки Андрея, свое белье и время от времени искоса поглядывала на фотографию женщины в кружевной блузке. "Я хочу полюбить тебя. Но что мне для этого сделать?"

Саша подошла к пианино, повертелась на круглой табуретке, откинула крышку и осторожно тронула клавиши. По-прежнему молчало до-диез, по-прежнему дребезжало фа. Осторожно трогая клавиши, Саша играла посвящение Элизе. Впервые за столько лет в тихом доме зазвучала музыка. Внезапно обернувшись, Саша увидела, что Андрей сидит, закрыв лицо руками. Она захлопнула крышку.

— Андрюша… — сказала она.

Но тут раздался голос Елены Кирилловны:

— А что на обед готовить? Чем побаловать? Гостей, говорят, надо хорошенько накормить поначалу и под конец, а в середке — невелика важность.

Она стояла на пороге, улыбающаяся, настороженная, и сыпала, сыпала словами:

— А топленое молоко любите? Вот Андрюша любит, а вы? Я рыбу свежую купила, ушицы сготовлю… Как вы ушицу?

…Потом, взявшись за руки, они вышли из дому. Было далеко за полдень, но город по-прежнему казался Саше пустынным.

Впервые им некуда было спешить, впервые перед ними был длинный день, целиком принадлежавший им и никому больше. Там, далеко позади, осталась сутолока экзаменов, ссора с Константином Артемьевичем, выпускной вечер, на который он не пожелал прийти. Андрей пришел, и все называли его "Сашин летчик". Никто не знал, что накануне, 22 июня, в день Сашиного рождения, они уже побывали в загсе, где пожилая регистраторша сурово спросила:

— А родители знают?

— Мы совершеннолетние! — сухо ответил Андрей. — Моей жене сегодня исполнилось восемнадцать лет, это видно из документов.

На выпускном вечере девочки смотрели на Андрея во все глаза: он так хорошо танцевал и был такой красивый в своей синей парадной форме.

— Пригласи вон ту девочку! — говорила Саша. — Видишь, ее никто не приглашает, а она очень хорошенькая, честное слово!

— Ладно уж! — говорил Андрей и приглашал девочку.

— Имей в виду, — грозно шептала Юля, — никому нельзя говорить, что вы расписались, замужних исключают из школы!

— Я теперь свободная птица, — отвечала Саша, — меня

Теперь неоткуда исключать!

Все, все отступило назад, стало далеким, как само детство: школа, отец, сутолока московских улиц, гулянье по Москве в ночь выпускного бала, слезы на вокзале…

Сейчас Саша шла рядом с Андреем и не видела ничего, что он ей показывал, — ни домика Циолковского (хоть и очень старалась изобразить интерес), ни Андрюшиной школы. Ей было тревожно. Прежде, стоило ей увидеть Андрея, как все тревоги отступали. Он был тут — чего ей оставалось желать? Все становилось ясно и просто. А нынче… Он был рядом, они были вместе, и утром это так радовало ее. А теперь вдруг стало тревожно, и неясная эта тревога уже не отпускала. Может, это потому, что небо заволокло тучами, а перед грозой ей всегда становилось не по себе?

— Ты не слышишь, Саша? Зайдем сюда!

Она и вправду не слышала. Чуть опьянев от усталости, от жары и необычности этого дня, она посмотрела на него виновато.

— Прости, я задумалась. Зайдем, мне интересно.

И они зашли на рынок, где стояли на лотках горшочки с варенцом, лежали куски масла, обернутые в мокрые тряпицы. А у одной шумной толстой тетки был мешок, полный молодых орехов с тонкой скорлупой. Андрей набил ими карманы и горсть насыпал Саше.

— А теперь хорошо бы па речку! — сказал он.

И тотчас на пыльную дорогу упала первая капля дождя. Калужский дождь был не такой, как в Москве. В Москве пешеходы и под дождем деловито идут и как ни в чем не бывало снуют автомобили и троллейбусы. А здесь он был хозяин в городе, он всех разогнал. Дождь хлынул тяжелый, частый и понес за собой пыль и сор, мостовые забурлили, запузырились, деревья зашумели, улицы совсем обезлюдели, и давным-давно скрылась в подворотне синяя курица.

Разувшись, они побежали к своему дому. В сенях, где пахло квашеной капустой, Саша, смеясь, стала отжимать подол мокрого платья. И вот снова мамина комната. Пол у окна залит дождем. Саша подбежала к распахнутому окну и закрыла его. Дождь застучал по стеклу, в комнату хлынули сумерки. Саша села на низкий диван и подобрала под себя ноги.

Это тоже было впервые — четыре стены, диван, тишина. Они сидели на старом диване, глядя в окно, все в полосах дождя, и молчали, и боялись друг друга.

Чтобы нарушить молчание, которое стало тревожным, Андрей зажег лампу. Он принялся один за другим открывать ящики маленького письменного стола, вынул записную книжку, несколько пожелтевших писем, книгу.

Он, видно, что-то искал. Потом вдруг вытащил из нижнего ящика тетрадь в красном сафьяновом переплете и снова сел рядом с Сашей.

— Взгляни, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты прочитала.

На первой странице старой тетради было написано чьим-то отчетливым, крупным почерком: "Дневник".

— А можно? — спросила Саша.

— Конечно. Это про меня.

Склонившись над тетрадкой, они стали читать. Маленький Андрей, Андрей подросший. Вот он пошел в школу… подрался с приятелем… заблудился в лесу… И вдруг: "Андрюше нравится Оля Третьякова. Он не говорит ничего, но я вижу. Сегодня он пришел из школы и еще с порога сказал…"

Саша взглянула на Андрея.

— Ты много раз влюблялся?

— Нет, нет, честное слово! — торопливо сказал Андрей. — В школе один раз, вот в эту самую Олю… Я любил ее довольно долго — до седьмого класса. А потом, в Оренбурге… Понимаешь, я бы, наверно, влюблялся, но один парень… Как бы это тебе поточнее сказать… Храбрый, умный, много старше меня. Я с ним очень дружил. Но он так говорил о девушках… Я не могу тебе повторить. Я знал, что это не правда, но у него не было другого разговора, особенно вечером. Он читать не любил. Танцы или вот этот разговор. Я был рад, когда уехал в часть. А потом в Москве, в академии, на первом курсе была вечеринка. И одна девушка мне немного понравилась. Но все напились и стали кричать ей: "Завлеки эту красну девицу" — это про меня. И она не рассердилась на них, а смеялась. И сказала: "Мне это раз плюнуть. Я таких, как он, пачками считаю". И я вдруг поверил во все разговоры.

— И сбежал с вечеринки?

— Да, сбежал. Вот и все. А ты? Ты много раз была влюблена?

— Много, — честно ответила Саша. — В четвертом классе в Колю Лямина, в седьмом — в Козловского. Что ты смотришь? Ну да, в того самого. В Ивана Семеновича, в тенора.

— А он? — с ужасом спросил Андрей.

— Я боюсь, что он меня даже не видел никогда! — созналась Саша. — А знаешь, как он поет "Я встретил вас"?

Она встала, босыми ногами прошлепала к пианино и наиграла мелодию, тихонько подпевая:

Я встретил вас — и все былое. В отжившем сердце ожило, Я вспомнил время золотое — И сердцу стало так тепло…

Он смотрел на ее кудрявый затылок, на детские плечи, слушал, как она поет, и не верил себе: она здесь… и никуда не уйдет… и завтра, и послезавтра — всегда! Всегда вместе!

— Ну что, молодые, — раздался голос Елены Кирилловны, — постелить вам? Время позднее, одиннадцатый час.

— Что? — словно проснувшись, спросил Андрей. И добавил нахмурясь:

— Я буду спать в столовой.

— Святые угодники! — ахнула Елена Кирилловна. — В столовой! Надо же! Или так по-московскому… — И, наткнувшись на его свирепый взгляд, добавила:

— Ну ладно, ладно, в столовой так в столовой… мы что ж, мы по старинке.

Она положила на диван подушку, простыню и вышла. Саша молча сидела на круглой табуретке и, затаившись, глядела в темное окно. Он видел, что она очень устала. Ему не хотелось уходить, но он сказал: "Ложись, ты совсем спишь", — поцеловал ее в щеку и ушел в столовую.

Саша осталась одна. До этой минуты ей и в самом деле казалось, что она устала и хочет спать. Но сейчас она поняла, что не уснет. Она одиноко сидела на своем круглом стуле и пристально смотрела в окно. Саша слышала, как на улице кто-то стучал в дверь соседнего дома, и различала сквозь шум дождя: "Да ты что, оглохла? Открывай! Долго мне мокнуть?" Слышала, как перекинулись словом Андрей и Николай Петрович. Из кухни еще некоторое время доносилось: "Что ж… обычай… А мы люди старые". Но вскоре умолкла и Елена Кирилловна.

Какой странный день, — подумала Саша. Какой странный, длинный день.

За окном все шуршал, шуршал дождь. Саша постелила себе, легла и потушила свет. Нет, я не хочу быть тут одна. Зачем он ушел? Зачем он оставил меня одну в этой чужой комнате?

Она приподняла голову с подушки и, словно в ответ ее движению, скрипнула дверь. Луч света от уличного фонаря на мгновенье осветил Андрея.

— Зачем ты ушел? — спросила Саша и всхлипнула.

Он ничего не ответил. Он крепко обнял ее и прижал к себе.

Они вернулись в Москву через полтора месяца. Саша держала экзамены на филологический факультет университета и, к всеобщему удивлению, выдержала их. Она была принята и, как все добрые люди, стала с первого сентября ходить на лекции. Но, если говорить по совести, это ее не очень занимало: университет, лекции, новые товарищи. Ее занимал Андрей. Ей казалось, что он открыл ей гораздо больше, чем она узнала за всю свою короткую жизнь. Университет был похож на школу: в школе — уроки, в университете — лекции. Только на дом не задавали.

А все, что дарил ей Андрей, было ново. Уж она ли не любила музыку? Она думала, что по-настоящему любит ее. Саша с Юлей еще с восьмого класса начали ходить на концерты. Едва увидев афишу о концерте легкой музыки, они тотчас брали билеты. Да что, они и "Лунную" Бетховена слышали, и "Патетическую" — этим не каждая девочка в их классе могла похвастаться.

Очень весело было в антракте потолкаться в фойе и поглядеть на эту странную, непривычно серьезную публику. Они проникали в партер и, задрав голову, читали имена композиторов. Одним словом, поход в консерваторию — это всегда было очень весело, и, кроме того, назавтра можно было сказать невзначай: "А мы с Юлей вчера слушали Четвертую симфонию Чайковского. Это та, где есть песня "Во поле березонька стояла".

С Андреем было не так. Он брал билеты на балкон и говорил: "Здесь спокойнее". В антракте он даже не выходил в фойе. Он спрашивал:

— Тебе понравилась вторая часть? Правда, хорошо?

А она не отличала первую от второй, ей было скучновато. Она оглядывала тех, что сидели впереди, и однажды ее долго нанимала старушка, которая то и дело клевала носом, а потом интеллигентно оглядывалась, стараясь убедиться, что никто этого не видел. И зачем она ходит сюда? Ведь она не слушает. А я? Я ведь тоже плохо слушаю. Я хожу потому, что он ходит, потому, что ему это надо. Но я ведь далеко отсюда.

— И правда, под музыку она думала обо всем, кроме музыки. Под музыку так хорошо вспоминалось — как она собирала в лесу грибы, как каталась на лодке и как Николай Петрович почему-то сказал ей однажды: "Пейте, пейте молоко, Саша. У вас в Москве нет такого молока, как у нас в Калуге".

Вспомнила вдруг, что не успела отдать в починку туфли, и ужаснулась, что здесь, в этом зале, в такую минуту может думать о каких-то туфлях. Хорошо, что наука еще не дошла до того, чтобы знать, о чем думает человек. А то как бы презирал ее Андрей! Иногда, слушая, он закрывал глаза и лоб рукой, и тогда ей казалось — он не здесь, не с пси.

За что он любит меня? — снова и снова спрашивала себя Саша и с тревогой, осторожно дотрагивалась до его руки. Словно опомнившись, он смотрел на нее прозревшими глазами, улыбался, легонько отвечал на ее пожатие и — отбирал руку, опять уходил в свой недоступный Саше мир.

И вот однажды случилось чудо. В клубе МГУ играл пианист — сухощавый, высокий человек с хмурым лицом.

Он вышел на эстраду, сдержанно поклонился и сел за рояль. Зал слушал рассеянно. Даже Андрей. Саша видела это по его лицу.

— Он плохо играет? — спросила она в антракте. Андрей пожал плечами.

— Никак он не играет. Скучно.

Когда началось второе отделение, пианист осторожно прошелся пальцами по клавишам, и Саша с удивлением услышала то, чего не поняла сначала: рояль был расстроен. Нет, быть этого не может! — подумала она.

И вдруг из задних рядов молодой сильный басок сердито крикнул:

— Позор! Заставлять артиста играть на такой разбитой старой калоше!

Пианист повернул к залу лицо, коротко улыбнулся, еще раз, теперь уже нарочно, тронул ноту, которая фальшивила, — на этот раз ее услышали все, — потом взял аккорд, чуть подумал и заиграл. Должно быть, он ощутил добрый ток, который прихлынул к нему из зала, только Саша вдруг услышала, что теперь он играл иначе. И кажется даже, это был другой человек, совсем не тот, что играл в первом отделении. Какой это был человек, Саша не знала, но теперь она слышала его. Кто-то взял ее сердце в руку и сжал. Она услышала музыку и увидела, если можно увидеть, то, о чем рассказывает музыка.

Это был "Карнавал" Шумана. Праздничная пестрая толпа хлынула ей навстречу, и они с Андреем затерялись в потоке карнавальных масок, в потоке мимолетных быстро сменяющих друг друга звуков — нежных и задорных, веселых и печальных. То она кружилась в веселой танцевальной суматохе, то слышала слова признания, то, перестав видеть, думать, крепко переплетя пальцы и забыв обо всем, вслушивалась в мелодию Киарины.

Зал аплодировал долго, горячо. Артист выходил снова и снова, и снова садился за рояль и щедро играл. Да, он возвращал слушателям то, что они нынче подарили ему, то, без чего он вышел в этот вечер к роялю.

С того вечера концерты в консерватории стали для Саши праздником.

Может, я Душечка? — думала иногда Саша.

Вот, например, еще в Калуге, в середине июля, Андрей прибежал к ней с "Комсомольской правдой":

— Посмотри… Испания…

На четвертой странице было всего несколько строк: фашистский мятеж в Испанском Марокко… Мятежники высадились в Гибралтаре…

С тех пор она вместе с ним жадно ловила все, что писали и говорили по радио о событиях в Испании. А события ширились, росли, с четвертой газетной страницы перебрались на вторую, на первую. Они взывали ко всем, и слова из песен и книг вошли в каждый дом — Севилья, Барселона, Астория…

В июле Чкалов, Байдуков и Беляков совершили свой беспосадочный перелет. И почти двое суток Андрей не отходил от репродуктора. Глядя на него, Саша думала: вот и я когда-нибудь стану ждать известий о самолете, на котором, будет он. Я жена летчика…

Да, я на все смотрю его глазами, — думала она.

Но это было не так. Он просто дарил ей свой мир, и она все свободнее жила в этом мире и радовалась ему.

Андрей, наверно, тоже был чеховской Душечкой.

Все, что касалось Саши, было ему не то что интересно — драгоценно. Он вместе с ней читал "Слово о полку Игореве" и статьи Гудзия о протопопе Аввакуме. Он легко и просто вошел в мир, который прежде она открывала только Юле.

На Арбате, неподалеку от их Серебряного переулка, был игрушечный магазин. Когда Саша была маленькая, она подолгу застывала у этой ослепительной витрины, где стояли в своих коробках красавицы куклы и смотрели на нее отрешенно и загадочно. Но одна была лучше всех — в золотых башмачках. У ее ног лежал сервиз. На маленьких чашках — голубые незабудки. Кукольная мебель тоже была прекрасна: круглый стол, шкаф и четыре кресла. На все это великолепие можно было глядеть часами. И она глядела, прижав нос к стеклу и недоумевая: так близко и так недоступно.

И вот однажды Саша махнула на все рукой. Не потому, что нагляделась или насытилась, нет, просто она вдруг поняла: это безнадежно. Никогда, никогда у нее не будет такой куклы, такого сервиза. Этот мир за толстым стеклом недоступен, недосягаем.

Саша стояла спиной к витрине и задумчиво глядела на противоположную сторону улицы. И вдруг увидела: окно дома напротив, рядом с рыбным магазином, распахнулось. Его распахнул человек с молодым лицом и седыми волосами. Он заметил Сашу и улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ. Он помахал рукой. Она не осмелилась ответить тем же. Саша поняла, что это — волшебник. У него было такое лицо, что не понять этого было нельзя.

И тогда она сказала: "Если ты волшебник, сделай так, чтобы эта кукла в золотых башмачках была моя".

— И вот думай, что хочешь, — говорила Саша Андрею. — Думай, что хочешь, а ко дню рождения тетя Маргарита подарила мне эту куклу.

— А ты видела его еще когда-нибудь?

— Да. Он часто стоял у окна и глядел на улицу. Задумчиво так. И если замечал меня, улыбался и махал рукой. А иногда рядом с ним стояла молодая женщина. Но теперь их давно не видно. Уже несколько лет.

Саша понимала, что нельзя искушать судьбу, и редко обращалась к волшебнику с просьбами.

Но теперь ей казалось, что задуманное исполнялось всякий раз.

— Вот хочешь — верь, хочешь — не верь… — говорила она.

Андрей верил.

Смеясь, но очень внимательно он слушал о том, как она не только в детстве, не только в десятом классе, но и теперь сочиняет для себя неслыханный, очень красивый наряд.

— Это будет светло-лиловое платье, как в старину, — широкое, все в складках, складках. Понимаешь, не расклешенное, а в складках, складках!

— Очень понимаю! — серьезно отвечал Андрей.

— И туфли тоже должны быть лиловые или в крайнем случае светло-сиреневые. Ты понимаешь разницу между лиловым и светло-сиреневым?

А он глядел на нее и думал: зачем тебе лиловое платье? И сиреневые туфли? Что может быть лучше твоих спутанных кудрявых волос, небрежно причесанных, иногда закрывающих лоб, и этой ямочки на щеке, и яркого, чистого румянца, и широко распахнутых синих глаз… Он и сам понимал, что думает чересчур красиво, но он не мог думать иначе и мечтал о том времени, когда купит ей это самое лиловое платье и много, много других.

Не только для нее, для него тоже все было ново, неизведанно. Каждый день был как подарок. А потом в их жизнь вошла новая радость, новая забота и первая в их общей жизни тревога.

Они ждали ребенка.

На улицах было скользко.

Когда Саша долго не возвращалась, Андрей стоял у окна и глядел на улицу. Опять была пора экзаменов — зимних. Куда от них деваться? Чтобы не терять времени попусту, ожидая жену, молодой будущий отец занимался на подоконнике: взгляд в книгу, взгляд в окно.

— Ну что? — говорил, открывая дверь, Сашин отец (кажется, он ему тесть). — Поглядываешь в окошко? Гляди, гляди! Тоже дело — не хуже других.

— Константин Артемьевич, — сухо отвечал Андрей. — Я не могу заниматься при электричестве. Я ловлю остатки дневного света.

— Лови, лови! — говорил тесть и хлопал дверью. Он не любил лукавства.

Завидев Сашу, Андрей выбегал на улицу без шинели, рискуя, что его заберут в комендатуру. Двор был скользкий: гололедица. Он бежал ей навстречу, сердитый и растрепанный.

Почему он сердился? По многим причинам. Она должна беречь ребенка. Это раз. Второе: если б она уходила по делу, по серьезному делу, он бы слова не сказал. Но она бегала по каким-то пустякам, — да, теперь это казалось ему пустяками: навещала подругу, шла в гости — к своей прежней учительнице или к старой тетке на другой конец города.

— Сколько у тебя знакомых? Оля, Коля, Воля, Толя, — спрашивал он со злостью. — Ты не смеешь, не смеешь — и все, — говорил он ей, когда они поднимались по лестнице. — Я боюсь, — говорил он на первом этаже.

На втором она оправдывалась. На третьем он говорил:

— Всех разгоню к чертям.

На четвертом у дверей они целовались, и возмущенный Константин Артемьевич, открывая им дверь, говорил:

* * *

— Кто тебя воспитывал, Саша? Это просто неприлично — целоваться на лестнице.

По вечерам Андрей и Саша придумывали имя своему будущему сыну.

— Борис! — говорила Саша.

— Борис? Через мой труп! Ты думаешь, я не понимаю, почему ты хочешь назвать его Борисом?

— Ничего подобного! — отвечала она.

— Ага! Однако поняла, о чем идет речь! — ликовал он, поймав ее на слове. — Но я ведь тебе рассказывала: я была влюблена в Колю Лямина, в Козловского и еще в Толю Кириллова. Никакого Бориса ее было.

Помолчав, она робко говорила:

— А если девочка?

— О девочке и не заикайся!

— Ты нас вытолкаешь на улицу? — с любопытством спрашивала Саша.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь! — уже громко возражал Андрей.

— Мать спит! — открывая дверь без стука и тоже очень громко говорил Константин Артемьевич.

— Я не сплю! — откликалась из соседней комнаты теща. — Но все устали, давайте спать!

Оттуда же, из-за двери, раздавалось фырканье, это фыркал Леша. Ему было тринадцать. У него были свои понятия о том, что такое любовь. Вообще говоря, он считал, что любви нет, но уж если, допустим, она есть, то это, конечно, не ночные вопли о том, как назвать какого-то младенца, который и на свет-то еще не родился.

Это была многолюдная семья. Кроме отца, матери и брата, у Саши были три тетки и сколько-то дядьев. Андрей никак не мог усвоить, сколько и чем они друг от друга отличаются.

— Сашенька, — задумчиво опрашивал он, — а кто такой дядя Сурен, это тот, что в Эривани?

— Ну, Андрюша, как же ты не понимаешь! — огорчалась Саша. — Дядя Сурен в Милютинском переулке, а в Эрипани дядя Гурген.

Молчание.

— Саша, а кто прислал тебе туфли: дядя Гурген или дядя Сурен?:

— Ты просто дразнишь. Ты прекрасно знаешь, что туфли подарила тетя Вера. А дядя Гурген подарил тебе часы,

И ты мог бы это запомнить.

Да, он помнил. Слов нет: его приняли в семью как родного. Никогда в жизни он не получал столько подарков. Сашина родня заново ему объяснила, что такое день рождения, Новый год и Первое мая. А Восьмое марта! О, оно ему тяжко далось! Он догадался подарить мимозу Саше и кофейник теще, Нине Викторовне. Но он не подумал (недопонял! — сказал он себе), что надо было одарить и тетю Веру, а главное, тетю Маргариту, которая уже сейчас отказала ему две старинные золотые пятерки. На них так и было написано: "Пять рублей золотом. 1823-й год". Эти монеты мог держать в руках Пушкин, Лермонтов — подумать только! И вдруг он услышал:

— Это тебе на золотые зубы.

— А зачем мне золотые зубы? — спросил он растерянно.

— Вырастешь, узнаешь! — сверкнув золотым зубом, насмешливо ответил тесть.

Ничего не скажешь — это была дружная семья. Если кто болел, все ухаживали за ним, приносили фрукты и лекарства, дежурили у постели и вызывали врачей. Если кому нужны были деньги, их доставали из-под земли. Если в этой большой семье неладно жили муж и жена, их сообща пытались мирить. Все это было хорошо. Плохо было только одно: Андрея наперебой учили жить и лишали свободы. Он подарил свою свободу одной лишь Саше, он не дарил ее ни тете Маргарите, ни тете Вере, но именно тетя Вера, жена того дяди, что из Милютинского переулка, говорила:

— Ты легкомысленно относишься к Сашиному положению: ей нужны витамины.

— Нет, самое главное — эстетические впечатления, — говорила тетя Маргарита. — Гравю-у-у-ры, — добавляла она таинственно.

А тесть был глубоко оскорблен, когда Андрей захотел внести в общий котел свою стипендию.

— Плевать мне на твои деньги, — сказал тесть, шевеля лохматыми бровями.

— Но я не собираюсь сидеть на вашей шее. Я совершеннолетний, — высокомерно ответил Андрей.

— Моя шея выдержит и тебя и Сашу. Перестань, пожалуйста.

* * *

— Не будет этого, — твердо сказал Андрей. И вдруг из кухни послышались всхлипывания.

— На шее! — рыдала теща. — Скажет тоже!

К теще Андрей относился хорошо. А кроме того, он не мог видеть женских слез.

— Нина Викторовна, — сказал он. — Ну что вы, право!

— На шее! — рыдала теща и отворачивалась от него. На шее! Подумать только, что здесь обидного? И он сдался.

У него было семьсот двадцать пять рублей в месяц — деньги немалые. В первую же стипендию он купил башмаки Леше и тестю. В другой раз — шерстяную кофту теще. Потом оклеил новыми сбоями всю квартиру и купил шесть стульев — старые были уже ни на что не похожи.

Он очень хотел ради Саши жить жизнью ее родных, ведь она их любила.

И вот наступил день рождения Константина Артемьевича. Андрей прочитал антологию армянских поэтов (он все любил делать обстоятельно) и приготовил тост. Когда все уселись за стол, Андрей поднял бокал.

— Подожди, подожди! Где же пирог? Ах, вот он! Ну, все в порядке! — воскликнула теща. — Простите, Андрюша!

Сглотнув, Андрей снова поднял бокал.

В передней раздался шум. Нина Викторовна суетливо выбежала из-за стола, послышались приветственные возгласы и басистый голос тети Маргариты.

— Марго, привет! Почему опаздываешь? — воскликнул Константин Артемьевич.

Стол загудел: все здоровались с тетей Марго.

— У Андрея есть тост, — сказала Саша.

— Ах, тост! Ну как же без тоста? Помню, однажды… — сказал дядя Сурен.

— Нет, погодите! Когда Леша был маленький и поправился после поноса, ему еще как раз исполнился годик…

— Мама! — Леша с грохотом отодвинул стул.

— Леша, Леша, ну что ты обижаешься? Не надо портить папино рождение! Вот Андрей хочет сказать тост! Садись, Лешенька!

Леша сел темнее тучи.

Андрей в третий раз поднял рюмку с вином.

Раздался телефонный звонок.

— Это, наверно, меня кто-нибудь поздравляет. Уверен! — сказал Константин Артемьевич, вставая.

Через минуту из передней послышался его сочный голос, он благодарил сослуживцев за внимание и просил их тотчас пожаловать к столу.

— Подождем немного, дорогие, — сказал он, возвращаясь в комнату. — Давайте раздвинемся, придет еще пять человек, может и шестого прихватят, это еще неясно.

Все опять засуетились. Не хватало стульев — их принесли от соседей. Не хватало тарелок и рюмок, но Леша сбегал к знакомым через площадку и принес кучу посуды.

Что долго рассказывать? Андрею так и не удалось произнести тост — все долго спорили, открывать ли шампанское, тем временем подоспели новые гости. Раздались новые приветствия, и, наконец, тетя Марго произнесла тост в честь своего дорогого брата.

Андрей с грустью думал о том, как ладно и без суеты праздновались в доме его детства дни рождения и Новый год. Там тоже собиралась семья, приходили гости — и беседа была веселая, но никто не перекрикивал друг друга, и никто не рассказывал о том, как у маленького Андрюши болел живот…

* * *

И еще: никто никогда в родительском доме не читал чужих писем, а тут Константин Артемьевич протянул однажды Андрею распечатанное письмо.

— Почему оно распечатано? — удивился Андрей.

— Как почему? — ответил Константин Артемьевич с не меньшим удивлением. — Мы, кажется, не чужие. Тебя не было дома, а я хотел знать, как здоровье Николая Петровича.

Андрей прикусил губу и смолчал.

Бельем ведала Нина Викторовна. И громко советовалась с Сашей за чаем:

— Надо бы прикупить мужчинам кальсон.

Андрею очень хотелось, как Леше, отодвинуть стул, оттолкнуть чашку с чаем, встать и уйти. Но он жалел Сашу. Ее нельзя было огорчать. Ладно, — думал он, — вот кончу академию, мы уедем. Будем жить одни. А как же Сашин университет? Ну, ничего. Она будет учиться заочно. Это еще интереснее: вместе читать, вместе готовиться к экзаменам. Я кончу университет вместе с ней.

* * *

А пока Сашу надо было беречь. И гулять с ней. И они гуляли вечерами по своему Серебряному переулку, спускались по бульварному кольцу к Никитским воротам, сворачивали на Спиридоновку и шли к Патриаршим прудам. Он крепко держал ее под руку, было очень скользко. Они шли вдоль замерзшего пруда и старались не смотреть на скамейки. Там сидели влюбленные. Снег, ветер, а им все нипочем.

— Говорят, на свете есть такой город, где чтят влюбленных, — сказал Андрей. — Если они целуются посреди улицы, машины их объезжают.

— Париж?

* * *

— Да, наверно.

— Давай будем чтить влюбленных, — сказала Саша,

— Давай. Посмотри, они никого не видят. Им кажется, будто их окружают высокие стены.

— И нам так казалось. — Мне и сейчас кажется.

Он крепче сжал ее руку и вдруг спросил:

— Послушай… А ты не боишься?

— Нет, не боюсь.

— Ты у меня храбрая!

— Нет, это от недостатка воображения. Понимаешь, вот, бывало, надо идти к зубному врачу. И девочки уже недели за две начинают боятся — как они сядут в это страшное кресло, как загудит эта страшная бормашина. А я ни о чем таком не думала. Вот начнется — тогда, наверно, забоюсь. а чтоб заранее представить себе и страх, и боль, и как это все будет, — надо иметь воображение. А у меня его нет. Понимаешь? Это не от храбрости, а от бездумности. А может, это хорошо? Ну скажи, зачем мне думать о страшном? Давай лучше думать, как мы будем чтить влюбленных.

— С чего мы начнем?

— Во-первых, мы никогда не будем пялить на них глаза. Целуются — и пусть целуются. Мы никогда не будем говорить: "Сумасшедшие!", или: "Молодые люди, как не стыдно!", или: "Да посторонитесь, загородили дверь!" Ты помнишь, как нам сказал милиционер в Нескучном саду?

— Ну как же: "Парк закрывается, попрошу освободить территорию!"

Они засмеялись. Им тоже ни до кого не было дела тогда. Они стояли в подъездах, сидели на скамейках бульваров, шли по улицам, взявшись за руки.

Вот и сейчас они идут и думают об одном и том же, и Саша ничуть не удивляется, когда слышит голос Андрея: он говорит слово в слово то, что она хотела сказать:

— А через два года мы пойдем по этому бульвару, а впереди побежит малыш…

— Это будет мальчик?

— Непременно. И когда ему исполнится шесть лет, мы начнем собирать марки. Будешь вместе с нами собирать марки? Почему ты молчишь?

— Я хочу спросить тебя… Не сердись… Видишь ли, очень редко, но бывает… Если… если вправду со мной что-нибудь случится…

— Замолчи!

* * *

Она остановилась, подняла к нему лицо.

— Нет, послушай. Я хочу, чтоб ты знал, что мне было хорошо с тобой. Очень. И еще…

— Замолчи!

— Андрюша…

— Замолчи!

Он положил ей руки на плечи. Саша совсем близко увидела его потемневшие глаза.

— Я не хочу слушать. Я не могу жить без тебя. Я не знаю, как я жил до сих пор. Целых двадцать три года! Я не могу. Понимаешь?

Здесь работают круглосуточно. И ночью в раздевалке сидит швейцар. Ночью усталый врач выходит покурить. Молодой, а ему уже успели надоесть отцы, мамы, бабушки и пуще всего — крики и стоны будущих матерей. Всегда одно и то же. Каждая — и ученая, и артистка, и молоденькая продавщица из магазина готового платья — кричит одно:

— Мама! И еще:

— Доктор! Подойдите ко мне! Доктор!

Как будто он сам не видит, к кому подойти, а к кому подходить рано.

На третий месяц работы в родильном доме он усвоил привычку ходить среди стонов и криков, слез и жалоб со скучающим выражением лица. Это у него очень хорошо получалось. Рассеянными глазами он глядел куда-то поверх тех крыш, что видны из окон. Наверно, когда-нибудь жизнь проучит его. Ведь и врач родильного дома должен когда-нибудь стать отцом.

Под окнами больницы он, конечно, стоять не будет. Не будет маяться ночью в вестибюле. Нет, конечно. Но и ему будет тревожно и страшно, будет непременно — жизнь проучит скучающего врача. Но, наверно, не научит ничему. К чужой боли нельзя привыкать, а уж если привык или, того хуже, — заскучал, пиши пропало: нет человека.

— Папаша, — говорит он Андрею, — идите-ка домой и ложитесь спать. Здесь вы все равно ничем не поможете. А ночью надо спать. И видеть сны… среди весны…

И врач изображает зевок. Зевок у него хорошо выходит.

Быстро научился!

Кулаки Андрея сжимаются в карманах шинели. Если бы этот человек не был врачом и от него не зависели бы жизнь и здоровье Саши, этот врач запомнил бы молодого папашу. Пожалуй, он бы и скучать перестал. И пусть бы даже отчислили из академии — наплевать.

Врач ушел. Андрей смотрит сквозь стекла больничной двери. Пол в приемной выложен белым кафелем — так бывает в ванной… На вешалках — пальто врачей и докторские халаты. Вместо швейцара сидит девушка в белом халате и белой шапочке. Она дремлет. Перед ней раскрытая книга. Голова опускается. Девушка вздрагивает, оглядывается, Андрей видит сквозь стекло ее испуганные глаза. Он потихоньку стучит в стекло. Девушка подбегает к дверям.

— А где роженица? — спрашивает она, распахивая дверь.

— Наверху! — говорит Андрей так сердито, будто девушка виновата в том, что Саша мучается. — Как вас зовут? — спрашивает он.

— Ольга, — отвечает девушка.

— Олечка, — говорит Андрей, — я вам вот что скажу. Я здесь посижу и покараулю пальто, а вы сбегайте наверх. Александра Константиновна Москвина.

— Нет, уж я вас попрошу, папаша, уйдите. Как бы не было неприятностей.

— Я буду честно беречь пальто, — обещает Андрей.

— Я знаю. Только сидеть здесь ночью не полагается… Пожалуйста, очень прошу, — отвечает девушка.

— Олечка! А вы что читали, что-нибудь интересное? — спрашивает Андрей.

— Да нет, ведь это учебник алгебры. Я занимаюсь в вечерней школе.

— Ага, — говорит Андрей и присаживается на скамейку. — Хотите, решу вам любую задачу?

— Отец, — говорит она, — уйдите. Меня сократят с работы. Вы что, этого добиваетесь?

— Это ко мне не относится, — отвечает Андрей. — Я еще не отец. Если вы мне официально сообщите, что я уже отец, я уйду.

В коридоре слышатся чьи-то шаркающие шаги и стук палки. В приемную входит доктор Гуревич. Он стар. Он немного волочит правую ногу. Из-под меховой шапки беспомощно, как у ребенка, свисает прядь прямых волос. Они седые. Из-под усталых век линялые голубые глаза без всякого удивления смотрят на растерявшегося Андрея.

— Непорядок, непорядок! — говорит он. — Это верно" ее сократят, вот я сам возьму и сокращу. Идите, идите домой. — И доктор надевает халат, который подает ему Оля. — Идите, идите, молодой человек. На дворе хорошо" снежок. Александра? Так… Москвина? Так… А как же, конечно, помню. Ну что ж я вам скажу? Родится Москвин. И будет ухаживать за молодыми девушками точно так же, как вы ухаживали за его мамой…

Андрею хочется наклониться и, взяв за руку этого старого человека, повести его наверх. Ему хочется объяснить доктору, что там мучается Саша. Если он скорее поднимется, Андрею будет спокойнее.

— Не могу, не могу уйти, — сквозь зубы объясняет Андрей. — Сам не знаю, какая-то чертовщина. Не могу, и все.

Старику становится жалко старшего Москвина.

— Да что уж так! — говорит старик. — Обойдется. Или у вас есть какие-нибудь основания для беспокойства?

— Есть! — отрезает Андрей. — Она, понимаете, очень молодая. Хрупкая. Маленькая.

— Прекрасно! — вздохнув, говорит доктор. — Молодая — это лучше. Молодая — это очень хорошо. Уж поверьте.

Он уходит. Сквозь стекла дверей Андрей видит его удаляющуюся спину, сутулые плечи.

Андрею становится страшно. Любовь, сострадание, страх не дают ему дышать. Он сидит на скамье в приемной, заслоняя лицо руками, до крови закусив губу. А против него стоит растерянная девушка-швейцар.

— Ладно, сидите, — говорит она и на цыпочках уходит к своим вешалкам.

В приемной тихо. Не долетает сюда шум с улицы. Тут не слышно, что делается на верхних этажах. Ночь. Глухая, поздняя ночь.

В двери стучатся. Оля бежит отворять.

Той, что пришла, должно быть, лет тридцать. Ее провожает чужая женщина. Она называет свою подопечную Алевтиной Ивановной.

Белье, — говорит Алевтина Ивановна. — Белье в корыте. Я замочила, а постирать не успела. Закиснет.. — Выстираем, выстираем, — говорит чужая женщина. — Вы только не беспокойтесь.

Алевтина Ивановна идет к той лестнице, по которой недавно шел доктор Гуревич, по которой три часа назад поднималась Саша.

— Подождите одежу, — просит она соседку. И закусывает губу. Дойдя до лестницы, опершись рукой на перила, она оглядывается, смотрит назад, и в глазах у нее боль, тоска, растерянность. Исподлобья глядит она на снег за оконными стеклами. — Белье! — повторяет она. — Не успела… — И, почти повиснув на тонкой Олиной руке, с трудом идет наверх.

— Есть, которые осуждают, — говорит соседка, — а я говорю: ну что ж? Они, конечно, не регистрированные. И, по правде сказать, мы только раза два его и видели. Он уже с полгода, пес такой, глаз не кажет. Эх, мужики, подлецы! — И вдруг, искоса взглянув на Андрея, спохватывается:

— Конечно, мужик — он разный. Ну, а этот — плохой мужичонка. Безответственный. Погулял и бросил.

— То есть как это бросил? — спрашивает Андрей.

— Обыкновенно. Как бросают? Походил, походил и бросил.

— А ребенок как же? — спрашивает Андрей.

— Да что ж ребенок? Главное — мать. А мать всегда при ребенке.

* * *

— Почему же главное — мать? — тупо спрашивает Андрей.

— А вот так, обыкновенно. Ты носил? Может, это ты рожаешь? Кричишь, стонешь? Может, это ты будешь кормить? Вот то-то. Ты, милок, на скамеечке прохлаждаешься, а она… Вот оно какое дело, милок.

Что верно, то верно. Он сидит тут на скамейке, а она наверху мучается.

— Олечка, милая, — говорит он девушке. — Александра Москвина. Вы только подойдите и скажите: "Он тут. Не уходит и не уйдет".

— А ну вас, не пойду, — отвечает Оля и скрывается за перегородкой.

Сидя внизу на скамейке, он крепко зажмуривается… Мысленно поднимается вверх по лестнице. На второй или нет — на третий этаж. Ему сказали: родилка на третьем. Он открывает дверь и говорит: "Саша".

Он говорит ей все то, чего не успел сказать. "Мне без тебя никак невозможно, — говорит он. — Я не могу без тебя. Не могу".

Он ищет других слов, но не находит. "Я без тебя не могу". Вот все, что он может сказать.

В прихожую выходит женщина-врач. Она снимает белую шапочку и встряхивает рыжими волосами.

— Александра Москвина, — безнадежно спрашивает Андрей, с трудом шевеля губами.

— Как же, как же! — отвечает доктор. — Александра Москвина. Вы Москвин? Поздравляю, у вас родилась дочка.

— Потише, потише! — говорит толстая нянечка, проходя мимо Саши.

— Мама! — зовет кто-то.

— Теперь мама! А раньше-то что? Небось не вспоминала мамашу? — говорит нянечка.

Прижав ладонь к щеке, Саша дремлет. Потом просыпается от боли. Рядом с ней слышится бормотание, похожее на тяжелый бред.

— Трава, понимаешь, трава… Я говорю: кликну брата, а он говорит: кличь…

Саша опять засыпает. И вдруг все, что было: детство, Андрей, ее любовь, жизнь, воспоминания — все превращается в звон, боль, крик.

Она стыдится своего крика, пугается своего голоса — он не похож на ее обычный голос.

— Ну, вот и все! — вдруг говорит доктор Гуревич. Из-под белой докторской шапочки весело смотрят блеклые голубые глаза. — Девочка!

— Какая? — спрашивает Саша. — Хорошая?

— Еще бы! Отличная! Весьма прекрасная! — отвечает врач.

— Покажите! — требует Саша.

Вот она, ее дочка, ее ребенок. Она знала ее очень давно. С этими вот волосиками, которые прилипли к большому выпуклому лбу. С этими удивленно глядящими на нее темными глазами. Дочка облизывается. Она молчит. Саша разглядывает дочкины ножки, маленькие, жалкие руки.

— Хватит, хватит, мамаша, — говорит нянечка.

— А что у нее на ручке? — спрашивает Саша.

— Номерок. Тридцать семь, — говорит доктор.

— Когда родишь пятнадцатого, напишем миллион, — говорит нянечка.

Дочка орет. Ее дочка. "Я! — кричит Сашина дочка. — Я! Я! Я!"

Да, это ты, — думает Саша. Моя милая, моя хорошая. Андрюшина дочка.

В первую же секунду, увидев лицо своей девочки, Саша поняла, что дочь похожа на Андрея. Потом сотрется это первое воспоминание. Потом все будут вместе с Сашей гадать, на кого похожа дочка. Но в ту первую секунду, взглянув на красное, сморщенное личико, она узнала в нем Андрея — сходство было отчетливым, ясным, пронзительным.

— А что делает моя дочка? — спрашивает Саша.

— А известно что! Пошла с кавалером под ручку гулять по улице Горького! — отвечает нянечка.

* * *

Это было первое утро новой девочки. Она встретила его криком, приветствовала его отчаянным воплем. В ту ночь в этом маленьком родильном доме появилось на свет двенадцать ребятишек. Они были похожи на кукол. Или на мумий.

Говорят, все новорожденные на одно лицо: красные, сморщенные, лысые. Ну, это как когда. Не все красные и сморщенные. Вот по правую сторону от девочки Москвиной лежит мальчик Сорокин. Он кудрявый. Родился с длинными волосами — и это умиляет всех, даже нянечек.

— Ишь ты, лохматый! — говорят о нем.

По другую сторону от Москвиной лежит Захарчук. Он родился в сорочке. Это бывает редко. Из десяти только один родится в сорочке. И старые нянечки докладывают матери: "Счастливый! Родился в сорочке!" По народному поверью, не выброшенная сорочка хранит воина от ран, приносит счастье в семейной жизни, сулит богатство. Но тут не сохраняют рубашку новорожденного. И только няни между собой говорят:

— Ишь ты, родился в сорочке!

Новорожденные плачут, будто жалуются. Сегодня их первое утро, они еще не научились жить.

Молочными своими глазами смотрит Москвина на белый свет, на свое первое в жизни солнце. Наука говорит, что новорожденные видят все вверх ногами. Но может, это не правда? Москвиной нравится солнце, и она внимательно смотрит на него.

— Если бы ты знала, как беспокоился сегодня ночью твой папа! — говорит старый доктор. — Как он боялся! Такой высокий военный, красивый… Да… тебе не понять!

А может, она понимает? Она морщится, жует губами и принимается реветь. Она набирает силу и ревет уже гораздо громче, чем ночью.

— Ну что ж, доброе утро! — тихо говорит доктор. Его никто не слышит, только вот эти, для которых это доброе утро — первое в жизни.

Да, сегодня все его уважают. Не то, что вчера! Вчера его отсюда выталкивали, вчера его презирали и никто не хотел с ним говорить. Сегодня он отец. Отец Москвин. Все смотрят

На него одобрительно. Порядок: принес бульон. Ему говорят: "Папаша, шоколад возьмите обратно, шоколаду нельзя".

Удивительно: почему нельзя шоколад? На стене он читает: передавать разрешается фрукты, бульон, цветы.

Цветы! Ей нужны цветы! Да где же он их возьмет? Однако раздобыл. Сегодня все его любят. Когда он сказал: "Извините, но у меня родилась дочь…" — как все заулыбались: продавщица, кассирша. Не улыбался только старый

Садовник.

— Нашел чему радоваться, — сказал он хмуро. Однако собрал букет. Принес его откуда-то снизу. Это была сирень. Белая, будто восковая. Зимняя, без запаха, но все-таки сирень.

— Нет ли ландышей? — спросил Андрей, и все посмотрели на него как на сумасшедшего.

— А ты в следующий раз к маю подгадай, будут тебе ландыши! — мрачно ответил садовник.

— Спасибо! — сказал Андрей и побежал к Саше.

И вот он здесь. В третий раз за сегодняшний день. Родильный дом — уже не женское царство. Сегодня здесь царят отцы.

— Папаша Вздыхалкин! Вам записка! — кричит Оля. Папаша Вздыхалкин могучего роста, усатый. Через головы он протягивает огромную лапу и говорит: "Отдай!"

— Девочка, — сообщает он окружающим, — опять девочка. Пятая по счету. Ну что будешь делать?

— Так это же хорошо! Отлично! — говорит Андрей. — Я, например, очень хотел девочку.

— Много ты понимаешь! — махнув рукой, отвечает Вздыхалкин. — Сын для отца — это…

— Ясно, кормилец! — подхватывает чья-то бабушка.

— Мальчик — не девочка, — объясняет папаша Караваев. У него родилась двойня и оба — мальчики. Вот счастливец!

— Оля! — говорит Андрей. — Подите-ка сюда! Сегодня он разговаривает с ней по-свойски, сегодня он от нее не зависит.

Оля развертывает цветы, снимает бумагу и взвизгивает:

— Сирень! Глядите, сирень!

Девушка в белом халате стоит на ступеньке и, забыв о корзине с бульонами, задрав голову, смотрит на цветы. Зимняя, без запаха, это все-таки сирень. И все улыбаются этой зимней сирени, словно увидели что-то робкое, незащищенное, но прекрасное.

— Сирень, сирень, сирень, — проносится среди отцов и бабушек.

Оля взбегает по лестнице с сиренью в руках, оставив внизу корзину с бульонами и фруктами. Никто на нее не сердится; записки она унесла в кармане.

— Сирень! — кричит Оля, вбегая в палату. — Сирень! Сирень!

Первый час. Внизу посетителей все больше и больше. Открываются двери, входят пятеро молодых военных. Видно, все отцы. Народ вокруг затихает.

Халат! — отделившись от всех, требует их старший. Оля в недоумении:

— Какой такой халат?

— Мы пришли от академии. Навестить молодую мать Александру Москвину.

Тут Андрей открывает глаза. Ожидая от Саши ответа, он задремал на скамейке и вдруг видит своего друга Володю и с ним еще четверых ребят со своего курса.

— Очумели! — невежливо говорит Оля. — Тут вам что — обыкновенная больница? Тут родильный дом, кто вас пустит наверх? Там у нас все стерильное.

— Даже меня не пускают, — жалуется Андрей.

— А-а! Привет отцу! Привет папаше! — в один голосуют все пятеро. — Качать его!

— Очумели! — кричит Оля. — Где вы находитесь? Сейчас выведу!

Пятеро товарищей хоть и похлопывают Андрея по плечу, но глядят на него растерянно. Никто из них не понимает, что надо говорить в таких случаях.

Шум стихает, чтобы вспыхнуть опять: пришли Сашины подруги. Молодежь стоит в уголку, оттуда слышится смех, Андрею не по себе. Странно, неужто сегодня жизнь на земле та же, что и вчера, и у людей те же заботы, желания?

Сегодня что-то случилось с Андреем: большое, таинственное. Он стал отцом. И сейчас, глядя, как Володя разговаривает с Сашиной подругой Юлей, Андрей думает: ну, что он… Куда он пришел, право? А Юля-то, Юля! В семье такое событие, а она хоть бы что — занята Володей. Мимоходом сказала: "Поздравляю" — и все.

— Ну, давайте, давайте подарки! — говорит Юля. — Мальчики, я надеюсь, вы догадались что-нибудь принести? Апельсины? Чудно! Испанские! Шоколад — не пойдет. Вы что — читать не умеете? Боже мой, Андрей, погляди!

Развернув бумагу и громко смеясь, она показывает матросский костюм, который впору разве что пятилетней девочке, и красные башмачки со шнуровкой.

Все хохочут.

— На вырост! — слышится голос какого-то опытного отца.

— Умора! — смеется чья-то бабушка.

— Я бы сказал — дальновидно! — подмечает какой-то мужчина в пенсне.

В корзину укладываются туфли, платье, апельсины, кукольная мебель, погремушки, яркий целлулоидный попугай и большой мяч.

Присев на корточки, Юля наводит в корзине порядок.

— Гражданочка, попрошу изъять все это, — сухо говорит Оля. — Вы что, дети? Это ж родильный дом! Вы бы двух колесный велосипед купили!

— А когда вечеринка? — шепчет на ухо Андрею Володя. Андрей опешил:

— Какая вечеринка?

— Ну, спрыснуть. Рождение там, бракосочетание. Событие все же, правда, Юля?

— Мне бы ваши заботы! — насмешливо отвечает Андрей.

В приемную входят Константин Артемьевич, Нина Викторовна, дядя Сурен из Милютинского переулка, и его жена тетя Вера, и тетя Маргарита, которая завещала Андрею две золотые пятерки.

Оля ошеломлена:

— Сколько вас тут, одних Москвиных? — спрашивает она.

— Константин Артемьевич, — говорит Володя, — а когда вечеринка?

— За нами не пропадет, — отвечает Константин Артемьевич и поглядывает на Юлю. — Сегодня и приходите!

— Кто будет крестной? — спрашивает тетя Маргарита.

— Конечно, я! — говорит Юля.

— И я! — говорит Володя. — Вы — крестная мать, я — отец.

— Товарищи, честно предупреждаю, — говорит Константин Артемьевич, — кумовья не имеют права жениться. Они становятся вроде бы родственниками.

— Что ж такого? — независимо говорит Юля.

— Глупый предрассудок, — замечает Володя.

— Москвин! Москвин! Записка от Москвиной, — зовет Оля.

Волосы выбиваются у нее из-под шапочки. Она устала. Она не спала всю ночь.

— От Москвиной… — говорит она охрипшим голосом. — Скорее, папаша!

Только потом, вспоминая об этом дне, с его усталостью, бессонницей, многолюдьем и суетой, Андрей вдруг понял, что это и было счастьем: оно светилось апельсинами, гремело погремушками, сияло синевой матросского воротника (платье на вырост), алело красными башмачками, которые, должно быть, купили товарищи в складчину.

Красные башмачки! Все над ними смеялись. Но Андрею они не казались смешными. Ты пойдешь по траве, по росе, в алых башмачках, моя дочка без имени! Тебе минуло уже двадцать четыре часа. Целые сутки.

Они все сохранились, эти записки. Андрей всегда все хранил — конспекты лекций, отцовские письма. Он был военный, может быть, это еще усилило врожденную точность, почти педантизм. Об этой черте Саша прежде не знала: ведь не сразу все узнаешь о другом человеке. А Саша сохранила и привезла эти записки домой потому, что любила хранить знаки человеческой привязанности, как бы малы эти знаки ни были.

Вот они, эти записки и письма, они и сейчас лежат в нижнем ящике письменного стола.


"…Ну, если я дядя, то можете на меня положиться. Научу плавать, кататься на велосипеде и пр. Но при одном условии: пусть называет меня дядей.

Леха",

"…Жена нашего дорогого Андрея! До сих пор он тебя от нас прятал. О причинах догадаться нетрудно: Отелло! Его вечно грызла тайная ревность и уже почти сгрызла: отъела одно ухо. Но мы ворвались к тебе впятером как представители Военно-Воздушных Сил республики. Надеемся скоро тебя увидеть. Пьем твое здоровье. Привет ребенку. Ура!"

"…Сашенька, сейчас вечер. Я пришла к твоим. Пусто без тебя. Андрей сочиняет тебе длинный список приветствий и честно старается не забыть всех поздравивших. Разговаривать с Андреем стало немыслимо. Он такой гордый, как будто сам родил.

Пожалуйста, опиши мне дочку разумным литературным языком: внешность, наклонности характера, психофизические свойства… Как ты ее собираешься назвать? Неплохо было бы в честь меня.

А Володя Левин — ничего, симпатичный. Не без остроумия".


"Вы спрашиваете, какая дочка? — писала Саша. — На руках по пять пальчиков, в носу две дырочки. Как назвать ее, не знаю. Это очень сложно. Имя должно подходить к человеку. А какой она человек, пока еще не особенно ясно".

Но с именем оказалось не так уж сложно. Вопрос решил не лишенный остроумия Володя Левин. Он предложил всем членам семьи и ближайшим друзьям написать какое-нибудь милое их сердцу имя (лично он написал "Юлия"). Тетя Маргарита написала "Эвелина", и, готовая ко всему, Саша с ужасом думала о том, что не ровен час — она вытащит эту, свернутую трубочкой бумажку. Леша написал "Тамара" — так звали девочку, которая считалась самой умной во всех шестых классах. Разумеется, Константин Артемьевич написал "Нина", кто-то написал "Гаянэ". Возможности были неисчерпаемые, у каждого нашлось заветное имя. Дядя Сурен из Милютинского переулка, размечтавшись, написал имя девушки, за которой он ухаживал в юности, когда жил еще в Эривани. Ту далекую, прелестную девушку звали Офелия. Готовая ко всему, Саша вытащила билетик и дрожащими руками развернула его. На бумажке стояло "Анна".

Все облегченно вздохнули.

— Могло быть гораздо хуже! — сказала Нина Викторовна.

И маленькую сразу перестали звать "девчонка", "младенец", "крикунья". И как это раньше никто не понимал, что она Аня, Анюта. И только. Это имя написала Саша. Так звали мать Андрея. И так звали Сашину учительницу. А Саша ее очень любила.

* * *

Анюта орала. Ух, как она орала! Она совсем не думала о родителях. Днем она отсыпалась, а ночью — вопила.

Сначала к ней были применены средства самого сурового современного спартанского воспитания. Поставив все на строгую научную основу, проработав книги Сперанского и Конюс, Андрей запретил давать ребенку соску и брать его на руки. Об укачивании не могло быть и речи.

Нина Викторовна страдала.

— У ребенка затекла спинка. Вот попробуйте сами, полежите на спине двадцать четыре часа. Попробуйте.

— Профессор Сперанский говорит… — отвечал неумолимый Андрей.

— Звери, звери! — восклицала Нина Викторовна.

Когда Андрей уходил в академию, Саша вынимала девочку из коляски, пела ей песни и, оглядываясь, словно Андрей мог видеть сквозь стены, тихо укачивала ее.

Строгий отец не спал по ночам. Он тренькал по стакану чайной ложечкой. Но это почему-то не развлекало Анюту:

Она продолжала кричать. В глубокой ночи за дверью раздавался голубиный воркующий стон: "Боже, о Боже!"

Нина Викторовна работала в стройконторе и вставала в семь утра.

— Бяда! Вот бяда! — тосковала за стеной соседка тетя Даша. Она была уборщицей и вставала и того раньше.

— Не внучка, а богатырь! — радовался Константин Артемьевич. — Так их! Так!

— Андрюша, можно, я ее возьму? — просила Саша. — Ведь мы не одни, ведь люди работают.

Андрей был неумолим

— Нельзя! — говорил он.

Он вычитал у Чуковского, что культурные, наблюдающие за ростом своих детей родители ведут дневники. И поэтому записал в своей тетради:


"2 апреля 1937 года.

Анюте 12 дней. Вес 3820 гр. Рост 53 см. За четыре дня прибавилась в весе на 320 граммов и выросла на 1 см. Таким образом, через 40 лет она будет весить больше тонны, а рост будет равняться 37 метрам 3 см.

Говорят, что новорожденные не улыбаются. Аня улыбается. Бессознательно, бессмысленно — но это уж ее частное дело.

По ночам кричит. Сперанский говорит, что надо выдержать характер (не этими словами, но смысл такой). Кто кого переборет. Она должна сдаться и, несомненно, сдастся"


Семь часов утра. В окне едва брезжит зимний свет. Спит дочка, спит Саша. Лицо у Саши утомленное. Как тихо она спит. Не слышно ее дыхания. Андрею становится страшно. Он подходит к Сашиной кровати. Чуть приметно шевелится кружево на пододеяльнике. Смеясь над собой, он продолжает одеваться. Надо спешить. В девять начало занятий. Он наклоняется над дочкиной коляской. Как серьезно и строго ее крошечное лицо. От коляски тянет теплом, запахом молока. Андрею хочется сказать шепотом:

Любимая, маленькая или что-нибудь такое, похожее. Он сам изобрел эти слова — не вычитал, не слыхивал, — сам придумал.

— Андрей, чай уже на столе, — слышит он голос Нины Викторовны.

Они вместе с Лешей, обжигаясь, глотают горячий чай. За окном просыпается утро. Почти светло. Светло тем зябким, тусклым светом, который бывает только зимой.

— Сегодня не миновать, математичка спросит, — оживленно говорит Леша. — Такая зануда!

И вот они выходят. Леша дорожит этими часами, нет, минутами. В эти минуты Андрей принадлежит только ему — можно говорить, спрашивать, спорить, гордиться. Оглядываться на встречных мальчишек. Андрей идет рядом в военной форме. Ни у кого в классе нет такого брата. В школе Леша любит называть его "братан". "Мой братан", — говорит он. До сих пор у него было, если считать двоюродных, три сестры и ни одного брата.

Это брат что надо. Его можно спросить о чем угодно — он все знает и обо всем может рассказать. Про Испанию рассказывает так, будто сам там побывал. Может решить любую задачу. И однажды он так выручил Лешу! Об этом знает только Леша, и Леша этого никогда не забудет!

Вот и сейчас — они идут и разговаривают как равные, два товарища.

У Арбатской площади они расстаются. Леша идет в школу, к Кропоткинским воротам, Андрей — в академию на Ленинградское шоссе. Ему не хочется в троллейбус, ему надо побыть одному. Он шагает по зимним улицам и смотрит на снег.

Я должен сказать, — думает Андрей, — почему я молчу? Берегу? Жалею? Но ведь надо подготовить, нельзя же бухнуть так сразу. Я должен был сказать ей давно. Я не смел молчать…

И он дает себе слово, что непременно скажет ей все нынче вечером, нынче ночью, как только они останутся одни.

Утро. Встает Саша. Вскакивает как встрепанная — ее разбудила Анюта. Ребенок плачет, а она спит, вот до чего дошло. Который час? Девятый? Десятый? Старые часы в столовой бьют девять. Саша встает, кое-как умывается, берет дочку на руки, но обиженная Анюта еще долго не затихает.

— Прости меня, дуру старую, неумытую, — говорит Саша словами, которые она еще в детстве слышала от своей бабушки.

Вместе с Анютой они смотрятся в зеркало. На одной руке у Саши — Анюта, в другой — гребешок. Все уже на работе. В доме не убрано, на кухне гора немытой посуды. Надо прибрать, приготовить обед, выстирать пеленки. Анюта не умолкает, и поэтому Саша вместе с ней идет на кухню. Она навострилась мыть посуду одной правой рукой. Но вытирать посуду одной рукой Саша еще не навострилась. Поэтому она и не вытирает, а просто, сполоснув тарелки в горячей воде, складывает их горкой: пускай сохнут сами.

— Ну что ты кричишь? — говорит она. — Ведь ты большая девочка. И умом тебя Бог не обидел. Ты ребенок сознательный, передовой. Ну по какому вопросу ты плачешь? Ну прояви чуткость.

Анюта громко вопит.

— Я должна подмести в столовой! — страстно убеждает ее Саша. — На мне весь дом. Мы одни с тобой в нашей семье лоботрясы. Люди работают, учатся, а мы с тобой что?

Саша кормит девочку и заворачивает ее в одеяло. Эту хитрость она сама придумала. Анюта, когда ее заворачивают в одеяло, воображает, что она уже на чистом воздухе, и засыпает. Хорошо на улице — так, должно быть, думает Анюта. А Саша тем временем вытирает пыль, подметает, чистит картошку и с раскаянием думает о том, что ребенку жарко и лежать в ватном одеяле дома вредно. "Но что прикажете делать? Прости ты меня, обманщицу", — мысленно обращается она к дочке. А пока подметает, заводит патефон: под звуки вальса из "Спящей красавицы" подметать гораздо ловчее.

Потом она спускается по лестнице. Дворник дядя Толя всегда помогает ей вынести коляску. Он знает Сашу с рождения, и его очень смешит, что у нее самой уже есть дочка. Хорошо во дворе под каштаном. Каштан сейчас голый, скучный, но Саша помнит, какой он летом. Этой весной дочка впервые увидит зеленый каштан. Она будет уже держать головку. Она увидит небо. И ворону. Саша наденет на Анюту платье — и все станут любоваться и говорить: какая красивая девочка.

Саша втайне уверена, что и сейчас Анюта очень красивая. Вот дядя Толя тоже восхищается. Стоит над коляской и говорит:

— Красавица! Подумать только! Давай иди домой, я тут пригляжу!

Саша поднимается наверх. И тут-то все на нее опрокидывается: обед, пеленки, нечищеные кастрюли… Каша всегда подгорает. Молоко убегает, на кухне чад, и соседка Ольга Сергеевна неодобрительно поводит носом. Она укоряет Сашу тайно, но упорно. Она безмолвствует, но Саша отчетливо слышит: "Чем в окно глядеть на свою Анюту, приглядела бы лучше за молоком".

Очень хочется спать. Вот тут прямо на кухне растянулась бы и заснула.

Бездельница я, бездельница, — думает Саша. Уж если не самого Софокла, так хоть бы хрестоматию почитать. И как я буду сдавать экзамены? А в ухо кто-то шепчет: "Ляг и усни".

Но в эту минуту раздается телефонный звонок.

— Саша, это ты? — говорит Юля. — Ну, как ты там? — И не дослушав:

— Сейчас бегу на лекции. Я спешу. Володя сегодня вечером к вам не заглянет?

Мне бы ваши заботы! — думает Саша, положив трубку.

Надо кормить Анюту, надо гулять с Анютой, Сперанский велел гулять не меньше шести часов! И о чем он только думал, когда велел такое? Где их взять, эти шесть часов?

Первый звонок в дверь. Бездельница Саша открывает.

— Ну, как ты тут? — говорит Нина Викторовна и тотчас берет Анюту на руки. Сразу становится легче.

И пошел кружиться вечер. Леша, папа. Леша приносит хлеб и триста граммов масла. Папа — рыбу на завтрашний обед. Врывается в дом Юля. Она начинает деятельно помогать. Хватает пузырек с вазелиновым маслом и сует его на кухне в чужой чайник. На беду это оказывается чайник Ольги Сергеевны.

— Я, конечно, ей ничего не сказала, — говорит Нине Викторовне Ольга Сергеевна, — но подумайте сами: чай с вазелиновым маслом. Я понимаю, ребенка надо смазывать теплым вазелиновым маслом. Но все же немного внимания. Ведь ребенок не захиреет, если вы поставите свое вазелиновое масло в свою же собственную кастрюлю.

А Юля забыла о вазелиновом масле. Она сидит перед зеркалом и очень внимательно смотрит на себя.

— Константин Артемьевич, — говорит она, — ну как, по-вашему… Я интересная? Или нет? По правде!

— Если по правде, интересная — это, пожалуй, несколько сильно. Но в тебе есть изюминка. А это гораздо важнее. Вот я тебе расскажу про себя. В Эривани у нас была одна девушка. Училась она в гимназии Шах-Арутюновой. Так вот она…

Юля уже не слышит: возвращаются из академии Андрей с Володей.

— По-моему, этот Володя совсем забыл дорогу домой, — говорит открывшая им дверь Ольга Сергеевна.

— А вам-то что до этого? — сердито отвечает Саша.

— Боже! Боже! — стонет соседка. — Была такая тихая, такая кроткая девочка, такой обаятельный ребенок, слова грубого, бывало, не услышишь. Нет, замужество не каждую женщину облагораживает.

Саша, которую замужество нисколько не облагородило, косится на нее исподлобья. У Саши зуб на соседку. Она не забыла и вовек не забудет, что Ольга Сергеевна сказала сегодня утром: "Никогда в жизни не видела такого беспокойного ребенка, как эта Анюта".

Саша стирает пеленки, Андрей полощет и выжимает. Леша в коридоре кричит в телефонную трубку:

— Эй, что сегодня задано по алгебре? Что? С ответом не сходится?..

В столовой Юля поет под гитару:

— "Ночь светла-а! Ночь тепла-а!"

Константин Артемьевич очень горячо и очень громко рассказывает Нине Викторовне, какой интересный случай был сегодня в их юридической консультации.

Понимаешь, приходит женщина и говорит…

Странно, — обращаясь к стене и насыпая в кофейник кофе, произносит соседка Ольга Сергеевна, — от шума у меня опухают ноги. Это нервы… да, нервы… Андрей Николаевич, — голос соседки вдруг становится ласковым, — разве это мужское дело — стирать пеленки?

Самое что ни на есть мужское. Вы разве не знали?

"Ночь тепла-а!" — поет в столовой Юля.

Леша, который давно привык готовить уроки под аккомпанемент Юлиной гитары, бросает ей через плечо:

— Юлька, давай вот эту, про поцелуй, под нее здорово решать уравнение с двумя неизвестными.

— "Поцелуем дай забвенье!" — послушно поет Юля.

Остроумный Володя молчит и во все глаза смотрит на Юлю. Ужин. Андрей утверждает, что никто не умеет так жарить картошку, как Саша.

— Я тоже люблю свою жену, — говорит Константин Артемьевич, — но никогда не теряю объективности. Будем суровы и откровенны: картошка пересолена и пережарена.

— Попробуй, — говорит Нина Викторовна, — попробуй кормить, гулять, убирать, стряпать…

…готовиться к экзамену по политэкономии, греческой литературе… — вставляет Саша.

— Да, и греческой литературе. Что бы ты запел?

"Ночь светла-а, ночь тиха-а!" — отвечает Константин Артемьевич.

…Они идут по коридору — впереди Саша, за нею Андрей. В руках Андрея горка тарелок. Саша несет чайную по суду.

— Кто самый красивый на свете? — спрашивает не оборачиваясь.

— Ты! — не задумываясь, отвечает Андрей.

— Кто самый умный?

— Ты!

— Кто самый образованный?

— Ты!

Саша уже не знает, что бы такое еще придумать:

— Кто лучше всех на свете жарит картошку? — спрашивает она.

— Конечно, ты! Кто же еще?

— То-то! — говорит Саша.

Тепло. Пахнет детским мылом. Комната переполнена сонным дыханием. Тихо. Они только что искупали Анюту и уложили ее. Уснула и Саша.

Сняв сапоги, он шагает по комнате. Он должен сказать. Если она пошевелится, он ей скажет сейчас. Саша вздыхает сквозь сон, и он замирает, притаившись в своем углу. Не проснулась. Ладно, он скажет ей утром.

Какая длинная ночь! Анюта и Саша тут, и он с ними рядом и все же один со своими мыслями. Андрей раскрывает тетрадь дневник. Так велит Чуковский, если отец культурен — записывай. И он пишет:

"20 мая 1937 года.

За отчетный период Анюта четыре раза ездила в трамвае, два раза побывала в метро, один раз не без удовольствия слушала пластинки Шаляпина (Володя приносил) и ежедневно, без заметного удовольствия, слушает перепалки и споры на кухне. Уже давно реагирует на звук, попросту говоря — слышит.

Когда ей было десять дней, ее легко успокаивал "Евгений Онегин", особенно первая строфа. А теперь Анюта впадает в детство: от Онегина интерес перешел к погремушкам. Зато все осмысленнее смотрит своими круглыми глазищами и довольно внимательно следит за целлулоидным попугаем. Иногда смотрит поочередно на папу и на маму, не придавая, впрочем, большого значения присутствию этих товарищей. По ночам еще кричит, но, кажется, Сперанский прав, понемногу она сдается…"

Словно услышав эти слова, Анюта принимается громко орать.

— Молчи, — говорит Андрей строго, — разбудишь маму. Мама устала.

Наклонившись над коляской, он внимательно смотрит в лицо своей дочки.

— И не думай! Не сдамся! Нипочем! — орет Анюта. Ее личико кажется ему страдальческим. И он сдается:

Берет ее на руки.

Головка вся уместилась у него на ладони. Руке тепло от нежного затылка. Она запеленута, но вытащила ручки поверх пеленки. Они судорожно сжимаются и разжимаются, будто грозятся.

Ну как же это говорят, что новорожденные ничего не понимают? Если б не понимала, разве она могла бы плакать так горько? Разве смотрели бы ее глаза так пристально в глаза отца? Разве она могла бы так разумно потягиваться? Должно быть, маленькие видят землю, как птицы, — сверху. Да, как птицы или как пассажиры самолета. Земля предстает перед новорожденным в гармонии, в счастливом порядке, и некогда ему замечать мелочи. Такие глаза все видят, все понимают. А плачет — что ж, ей просто одиноко там в коляске. Вот ведь молчит, лежа у него на коленях.

— Ты мудрая, очень мудрая, — говорит он и, наклонившись, целует Аню в бархатный лоб.

— Чья взяла? — говорит Саша шепотом. — Кто сдался? Андрей вздрагивает. Он встает, не выпуская Анюту из рук. Подходит к жене. Он прижимает дочку к себе, как будто в ней его мужество.

— Сашенька, — говорит Андрей. — Я… я должен тебе сказать… Мы с Володей… Одним словом, мы едем в Испанию.

Опять лето. Опять над Сашиной головой листья каштана… Их шорох едва приметен. Они полощутся, будто закипают на ветру. Каштан… Его киевские братья давно уже расцвели. Но ведь он московский, и солнце здесь не такое, что на Украине. И свечки проклюнутся только в июле, когда станет по настоящему тепло. На дворе солнце. Оно ложится на покрышку Анютиной коляски. Но лицо Анюты в тени.

Не читается. Саша вздыхает. Анюта спит. Скоро она проснется. И Саша станет с ней гулять по двору. На Анюте первое в жизни платье до пят. Новая шапочка, которую связала ей Нина Викторовна. Из-под шапочки выбиваются кружева и прядь светлых волос, прямая, как у мальчика. Тяжелая прядь волос, как будто нарочно зачесанных на косой пробор. А брови-то, брови! Брови серьезные, соболиные. Лучшие брови во всей семье.

Анюта спит. Задумалась Саша, обняв руками колени. Над головой шевелит листьями каштан. Перед Сашей открытые окна дома. Все тот же двор, тот же дом, который она помнит с тех пор, как помнит себя.

Вот асфальт посреди двора. Старый, потрескавшийся от солнца, щербатый от времени. А когда-то был гладкий. Она приносила из школы мел, чтобы играть с девочками в классы. На этом дворе они подбирали цветные стеклышки, в этих парадных прятались. Там, в парадных и на черных ходах, вон за теми облупившимися дверями, словно до сих пор прячется девочка в коротком платье. Эту девочку звали Сашкой.

А Петька с третьего этажа просидел один раз двое суток ион в том подвале в отместку матери, которая стукнула его по затылку. И ребята тайно передавали ему хлеб с колбасой, чтоб не помер с голоду…

Тили-тили тесто! Жених и невеста! — кричали им с Петькой, когда они перешли в пятый класс. И дергал же он ее за косы! И обливал же чернилами ее тетрадки! А она? Она презирала его! Два раза их прорабатывали на пионерском сборе. Выступала Юля и говорила о нечуткости к человеку и о вопросах товарищества.

А потом он стал кроткий, будто его подменили. Ходил по пятам, глядел тоскующими глазами. Но она уже к тому времени была влюблена в Толю Кириллова из девятого класса. А Толя был влюблен в Марину Плешко из десятого.

Как Саша плакала, даже Юля об этом никогда не узнала. Поднялась вон на тот чердак и там долго плакала, лежа на животе в пыли, под мокрым бельем на веревках. На голые ноги ей капало с чьей-то длинной рубашки в цветочках, но она ничего не замечала. Она слышала, как ее звали, но* не откликнулась. Пришел вечер, в окошко глянули первые звезды и огни соседних домов. Первый раз она видела свою улицу с такой высоты. Встав на цыпочки, она долго глядела! в узкое маленькое оконце. И вдруг вспомнила, что она влюблена, что любовь ее несчастна и безответна. Но странно: она не ощутила прежней горечи. Как же так? Ведь она влюблена? Пошлый человек, как она хотела есть, как хотела скорей домой, к папе, к Лешке.

Этот дом встречал ее весной и летом широко распахнутыми окнами и дверями балконов. В пасмурные дни, когда по стеклам бил дождь, окна были закрыты. Но это только казалось так. На самом деле почти все окна и двери были распахнуты для Саши. Вон за тем окном в первом этаже жил Гришенко Иван Васильевич. Инвалид гражданской войны. Он рисовал картинки для артели "Всекохудожник": чайки, море, кораблики. У его окна всегда толпились ребята. Через окно были видны мольберт, палитры, краски, в кувшине большущие кисти. Не было на земле красивее тех картин, что рисовал Иван Васильевич. Они сохли на подоконнике. Чайки были белые, море синее, аккуратное. Даже волны аккуратные. А парус! Белый парус на светлом кораблике. Никто, кроме Ивана Васильевича, не мог так рисовать море, чаек и паруса.

А вон там, на третьем этаже, жил директор завода Голубев. За ним по утрам приезжала машина, подумать только! Машина! Тогда машин было не так много, как сейчас. Директор садился и уезжал, и мальчишки стояли завороженные, полные зависти и восторга.

Вон с того балкона они с Юлей облили Петьку из кувшина. Он вышел во двор гордый, в новой рубашке, в прекрасном новом галстуке и серых брюках. А они взяли и плеснули на него из кувшина. Летом они сидели на ветках каштана и осмеивали прохожих. Интересно, почему в четырнадцать лет люди бывают такие вредные? А потом дядя Толя сгонял их с дерева, грозил им шлангом и кричал: "Тоже! Завели моду!"

В пятнадцать лет она из Сашки превратилась в Сашу, Сашеньку. Один раз Константин Артемьевич нашел в почтовом ящике записку: "Саша, у меня есть лишний билет в кино. Может, выберешь минуту? Коля".

Константин Артемьевич долго смеялся и все спрашивал — нет ли там лишнего билетика и для него?

Когда ей минуло шестнадцать, на день рождения пришла учительница Анна Дмитриевна, а рядом семенила Юля в белых босоножках. Она и привела Анну Дмитриевну. Вот это подруга! Вот это подарок!

Счастье входило в эту калитку много раз. Однажды оно легло на колени букетиком ландышей. И, как всегда, как и прежде, шагнуло в эту калитку, глянуло через эту решетчатую ограду.

А потом пришло новое счастье. Оно пока не умело шагать, его принесли. Андрей нес его на руках. Оно звалось Анютой

"Поздравляем!" — кричал ей кто-то из открытой форточки. Дядя Толя сказал: "А Сашка-то, Сашка!" И все улыбались. И директор завода, и Петька, который, хоть и был ровесником, казался сейчас совсем мальчишкой. Весь дом приветствовал их. Дом! Сашин дом! Он станет Анютиным домом, Анюта будет играть на этом дворе в классы. Прятаться вот в тех закоулках, залезать на ветки вот этого дерева, как залезали они с Юлей.

…Саша сидела под каштаном около Анютиной коляски с книгой в руках. Их пригревало солнышко,

За решетчатой оградой двора текла улица. Шли прохожие. Человек с портфелем, девушка в цветастом платье, старушка с корзиной. А вот показался из-за угла военный. Еще один, еще. Да это Боря Веселовский, однокурсник Андрея! Саша встала, приникла к решетке и замахала рукой:

— Ребята, ребята! Мы здесь!

Проснулась Анюта. Саша схватила дочку на руки и снова приникла к калитке. Они шли ей навстречу. Они глядели поверх ее головы, ведь она маленькая, а они все — высокие.

— Скорее! — звала Саша. — Вы как черепахи!

И вдруг она замолчала. Они шли медленной, словно виноватой походкой. И лица у них были замкнутые, и глаза тоже виноватые.

— Саша… — начал Боря Веселовский и замолчал.

— Что? — спросила она шепотом, и глаза ее стали перебегать с одного лица на другое, словно ища опоры. — Нет! Нет! Нет! — закричала она.

Борис подхватил Анюту. Лицо его дрогнуло. И тогда Саша поняла, что пощады нет, и нет надежды, нет утешения. Сокрушая ее жизнь, неизгладимое, незабываемое; страшное — в калитку ее двора вошло горе.


"Сашенька, все спят, и мы сейчас вдвоем с тобой. Да, когда я пишу тебе, мне кажется, что я говорю с тобой, что ты рядом.

Как мало я успел тебе сказать. Как мало успел узнать о тебе. Я хотел бы помнить тебя маленькой, такой, как Анюта. Я хотел бы отвести тебя в первый раз в школу и быть тем мальчиком, который сидел с тобой на одной парте. Мне тебя недостает всегда и везде. Я разговариваю с тобой перед тем, как уснуть. И когда я встаю, первая моя мысль о тебе.

Как я жил до тебя? Без тебя?

Я ничего не знал прежде. Я не знал, что можно так сильно любить, так сильно жалеть. А я тебя всегда за что-то жалею. Мне всегда за тебя страшно.

Говорят, человеку дороже всего свобода. Это не правда. Мне она совсем не нужна теперь.

Ночь. Сейчас Москва спит. Спишь ты, спит наша Анюта. А в соседней комнате Константин Артемьевич Леша. Здесь ночь другая. И сны — другие. Ты не получишь этого письма. И просто не отошлю его: я боюсь огорчить тебя и причинить тебе боль. А молчать — не в силах. Я пишу, и мне кажется, что я говорю с тобою.

Самое страшное на земле — это гибель детей. Подумай сама — взрослый, как мало ни жил бы, успел что-то сделать, как-то выразить себя. Или просто любить, как я люблю. А маленький человек? Вот почему и нет на земле преступления большего, чем оборвать эту жизнь, которая еще не осуществилась, которая только обещает, когда жизнь в человеке — только предчувствие ее.

Тут много сирот. Их находят в разбомбленных домах. Они разные — большие и маленькие, а есть и такие, что ползают по полу: еще не научились ходить. Их отправляют в Москву пароходами. И они не могут понять, что с ними случилось.

И опять всюду ты и Анюта. В глазах чужого ребенка, в обрушившейся крыше чужого дома, в смерти и жизни. Мне кажется, все, что я вижу, открыла мне ты: прежде я не умел видеть так.

Уже свет за окном. А я все не могу замолчать. Не могу не быть с тобой, не могу от тебя оторваться. Прости меня, что бы со мной ни случилось, потому что я иначе не мог. Не гнев и ненависть вели меня, а любовь. Больше всего — любовь. Утром я ухожу в полет. Я вернусь, я знаю. Не первый раз и не последний. Но если со мной что-нибудь случится, не плачь обо мне. Нет, плачь. Нет, не надо. Мне будет от этого больно, я не могу чтобы ты плакала. Верность в том, чтоб любить все, что ты мне открыла, то есть жизнь. И знай, что, если жизни моей суждено быть короткой, она была счастливой, очень счастливой.

Сашенька, уже утро. Скоро я полечу над землей. Над этой жаркой землей. Она залита кровью. Она сожжена и разрушена горячая и большая. Всякий, кто увидел Испанию, никогда ее не забудет, никогда не разлюбит. Я вернусь и расскажу тебе о ней.

Прощай, Саша. Прощай, Анюта. Это письмо не дойдет до вас. Потому что я вернусь

Андрей".

Загрузка...