Эрнст Юнгер Семьдесят минуло 1965-70 [ИЗЛУЧЕНИЯ III]

1965

ВИЛЬФЛИНГЕН, 30 МАРТА 1965 ГОДА

Достигнут библейский возраст — довольно странное ощущение для человека, который в молодости никогда не надеялся дожить даже до тридцати. Незадолго до двадцать третьего дня рождения, в марте 1918 года, я был готов заключить пакт с чертом: «Дай мне прожить тридцать лет, но уж их-то наверняка, а потом — точка!»

Однако тогда я вовсе не испытывал страха за свою жизнь: предстоявшего вот-вот большого наступления[1] я ждал с напряжением и надеждой на то, что на сей раз нам все-таки удастся повернуть колесо фортуны в свою пользу. В молодости мрачное настроение не редкость, как будто бы осень жизни заранее отбрасывает на нее свою тень. Мир окутан туманом, впереди высится что-то темное и массивное. Но мало-помалу горизонт проясняется; жизни тоже надо учиться.

Могу ли я поделиться каким-то опытом по случаю этой даты? Возможно таким: большие главы истории начинаются с новой религии, а главы в жизни одиночки — с новой молитвы. Это правда, но не рецепт. Молящимся и сновидцем является каждый, даже если он этого не знает. Он забывает, чем занимался во сне и что совершал в несказанном. Когда дело принимает серьезный оборот, молитва тоже утрачивает свою силу.

* * *

Несмотря на хлопоты двух последних дней, мы пошли к Шатцбургу[2] и с высоты руин смотрели на одинокие леса. Замок был сожжен дотла при Йосе фон Хорнштайне, жизнь которого, как гласит семейная хроника, «протекала в междоусобицах», во время распри с епископом Аугсбургским.

Здесь у меня снова возник повод порадоваться Штирляйн[3], одному ее замечанию по поводу археологии. Каменная кладка крепости была облицована обломками черепицы, которые, по моему предположению, как остатки более ранней кровли, были использованы при строительстве. Однако Штирляйн доказала мне, что черепки, вероятней всего, были вставлены в уже существующую стену, и тут же это продемонстрировала. Талант архивариуса обнаруживается среди прочего по умению разобраться в последовательности, скрывающейся в архитектурном объекте. Церкви и дворцы тоже обладают своей генеалогией. Это — головоломка особо привлекательного свойства.

Шаги по площадке крепости звучат гулко; должно быть, под нею скрывается свод. Название побудило одного чудака из Вильфлингена к поиску сокровищ; в итоге он сделал несколько мелких находок, вроде наконечников стрел, но золота не нашел.

Солнце лило свой теплый свет на круто уходящий вниз отрог крепостной горы. На скале пригрелась коричневая, в зеленую полоску ящерица. Наверно, это была ее первая прогулка в этом году; во всяком случае, она позволила мне осторожно ее погладить: «Еще, мол, не очнулась от зимней спячки».

Хорошо, ведь после такого долгого сна возникает — по крайней мере, в климатическом смысле — чувство воскресения. В момент пробуждения ощущение, что ты существуешь, необычайно усиливается.

В детстве меня часто занимали такие картины; раз в сто лет ты вместе с родителями и братьями-сестрами пробуждался от сна на ложе глубоко под пирамидами, и для счастья было достаточно знать, что они все еще рядом. При этом не было никакой перспективы на будущее, никакая надежда не мешала чистому наслаждению растянутым до границ восприятия временем.

«Обычный сон» между пробуждением и повторным засыпанием тоже может дать представление об этом благостном чувстве. Еще сильнее им наслаждаются животные; я люблю наблюдать, как моя кошка впадает в уютную дремоту на солнышке либо у очага.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 4 АПРЕЛЯ 1965 ГОДА

По-прежнему ворох почты. Нужно следить, чтобы реактор не выходил из-под контроля. Ницше не знал, сколь полезным было для него одиночество в Сильс-Марии.

Двадцать лет назад Геббельс запретил газетам помещать статью по случаю моего пятидесятого дня рождения, не понимая, какое одолжение он мне этим делает. Ему бы следовало меня, что называется, «отметить особо», чтобы действительно мне навредить. Правда, при такой комбинации ему пришлось бы принять в расчет собственное крушение; эта фигура не годится в предпоследний акт. В последнем даже Пассажир должен поверить: «Батавия. Пятьсот десять»[4].

* * *

После полудня при прекраснейшей пасхальной погоде мы со Штирляйн прошлись вокруг гравийного карьера и Шиндербюля. Там, где дорога уходит на Зигмаринген, возникает новая деревня. Большое поле отдано под застройку; можно было бы подумать, что его владелец, хозяин «Льва»[5], извлечет отсюда выгоду. Но это вовсе не так, поскольку он предпочел бы возделывать поле по-старому, чем продавать мелкими участками за большие деньги. Жена же и дочь говорят: «Тебе в могилу не положат ни скота, ни пашни». Возможно, это восходит к кельтским корням.

* * *

Дорогой мы встретили маленького Пауля с букетом в руках. Он нарвал анемонов, луговых прострелов, медуницы, волчника. От него я узнал новое название медуницы: доможёг.

В детстве эта трава была мне неприятна. Почему? Наверно, потому, что ее странное двухцветие вызывало какое-то болезненное ощущение. В таких случаях проявляется, кажется, не столько органическая вариативность, сколько химическая лабильность; она напоминает лакмусовую бумажку. Столь же неприятно мне было и увядание, даже если оно создавало великолепные узоры, как на популярных у садовников лиственных растениях.

Мы едва ли даем себе отчет в таких антипатиях. Доводы часто неубедительны; основа гораздо глубже, чем обоснование.

* * *

«Излучения… я раньше об этом не думал… насколько, насколько… они опасны? …Друзья, вы ничего не можете сделать? …поймите же меня… жуткое одиночество».

На магнитофонной ленте потрескивание, затем несколько секунд как будто шелест больших крыльев, затем ничего. Двенадцатое ноября 1962 года, 8 часов 09 минут по Туринскому времени.

Очевидно, один из голосов обреченных на смерть космонавтов с орбиты. Их разговоры иногда подслушивают радиолюбители. Это превосходит все ужасы, превосходит даже фантастику Э. А. По. Масштаб приключения, его глубина, его последующее влияние едва прорисовываются. Там, где технические проблемы достигают пика сложности и даже кажутся решенными, расчет не оправдывается, и остается пустота. Становится видимой смерть, которая скрывалась в каркасе. А что по этому поводу говорит Гея? Ответ следует искать в мифах.

* * *

Эрнсту Никишу[6]: «Я говорю Вам большое спасибо за то, что Вы вспомнили о моем дне рождения. Снова заговорил Горный старец; это слышно далеко окрест и производит сильное впечатление.

Меня наполняет гордость, что с самого начала нашего знакомства я сделал ставку на Вас. Лишь гораздо позднее появился Роммель[7]; от него я, по крайней мере, ожидал, что он прервет партию, где изначально не было никаких шансов. Мы с ужасом наблюдали. Дала ли судьба немцам в руки такие верные карты, чтобы они бессмысленно проиграли?

Поэтому Ваш привет наполнил меня также скорбью. Это — когти льва; немцы держали его в доме и заперли в клетку. Тем самым они дали волю гиенам и шакалам.

Дорогой Эрнст Никиш, Вы отчетливо осознавали нашу общую судьбу, а также судьбу империи. Объяснение в том, что у нас никогда не было сильного левого фланга. Так дело обстояло еще с эпохи крестьянских войн, и так оно и осталось — можем ли мы надеяться, что положение однажды изменится? Но большой план будет завершен, с немцами ли, без них или против них. Вы это так же хорошо знаете, как и я».

ВИЛЬФЛИНГЕН, 10 АПРЕЛЯ 1965 ГОДА

Вернулся из Вильзеде, где несколько дней гостил у Альфреда Тёпфера[8].

Заметки из библиотеки:

Вольфганг Зорге, «История проституции». Автор — одновременно историк и, в актуальной части, путеводитель по полусвету. Он объезжает столицы и провинциальные города, разведывает места и таксы, останавливается в почасовых гостиницах, maisons de rendez-vous[9]. Аналогичные произведения известны со времен поздней античности.

На стр. 375 вывод: «То, что раньше считалось неприличным, сегодня как раз позволительно. Это называют эволюцией».

* * *

Далее:

«Es fiel ein Reif in der Frühlingsnacht»[10]

и:

«Sie sind verdorben, gestorben».[11]

Две стихотворные строчки, перешедшие в коллективное сознание. Но кто помнит еще их автора, Дзуккамальо (1803–1869)[12]?

Как я узнал, справившись здесь по книгам, это младший из двух братьев, ставших известными как поэты: Вильгельм Флорентин, публиковавший под псевдонимом Вильгельм фон Вальдбрюль песни, комедии и научные труды.

Пример необособленного, анонимность поэтической силы. Она, возможно, оставляет свой след в одной-единственной стихотворной строчке, которую народ сделал своим достоянием, тогда как автор оказался забытым. Многие пословицы возникли таким образом. «Поэт» живет в каждом; поэтому были и будут возможными времена, когда жизнь превращается в поэзию.

* * *

[…]

ВИЛЬФЛИНГЕН, 4 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Последствия прививки все еще ощущаются. Подготовка к путешествию: выбор чтения, рукописей, оборудования для субтильной охоты[13]. В полдень появился Оши с женой; во время нашего отсутствия они будут присматривать за домом.

После обеда отправились в «Георгенхоф». Я был приглашен Мендельсонами на концерт и отправился туда с Оши. Он принес с собой свою виолончель — одна из его максим звучит: «Хороший виолончелист всегда себе на ужин заработает».

Разговор с графом фон дер Гольцем[14] и одним умным англичанином, который входит в состав его октета, о времени и звуке. Мир преображался бы для нас гораздо сильнее, чем с помощью оптических инструментов, если бы мы могли регулировать звук и тем растягивать последовательность, в которой воспринимаем пение и музыку. При этом не следует представлять себе некую звуковую лупу времени, то есть некое удлинение астрономического времени. Было бы достаточно, если бы пластинка просто крутилась помедленнее. Речь идет не о ритмическом, а о мелодическом восприятии.

Человек, для которого астрономическое время бежало бы вполовину медленнее, воспринял бы вдвое больше. Это усилило бы его ловкость; он стал бы непобедимым даже в столь грубо физических делах, как бокс. Древние сообщали об одном атлете, который одолевал могучих соперников только благодаря верткости. Джазовым музыкантам известны такие наркотики, после употребления которых партия исполняется безошибочно.

Речь идет о приближении не к арифметической, а к орфической нулевой точке, не о триумфах, а о молчаливом блаженстве в преддвериях. Здесь качества исчезают; фибриллы, атомы становятся равноценными. Шаг дальше был бы смертельным.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 5 ИЮНЯ 1965 ГОДА

[…]

Далее приобрел у того же самого букиниста: «Гибель императорской России» генерала Комарова-Курлова[15], бывшего шефа русской тайной полиции (издательство «Шерль», 1920 г.).

Для меня эта книга — ценное дополнение к мемуарам князя Урусова[16], с которым я подружился в 1930 году и которые, надо надеяться, еще хранятся где-то в моей библиотеке.

Комаров консервативнее и менее умен, чем Урусов, однако он размышлял о сфере деятельности полиции, которой заведовал в качестве помощника министра внутренних дел.

Русская революция примечательна уже в том отношении, что начало ее, хотя и становясь все более неизбежным, долго задерживалось. В подобных случаях возникают суспензированные массы чудовищного веса. Тогда даже небольшое число умных противников становится крайне опасным — подобно поджигателям на пороховом складе.

Непросвещенные, следовательно отстающие в эволюции, слои народа инертны. Это на пользу как правительству, так и революционерам. Перед фронтом неграмотных тиран, как и мятежник, в состоянии добиться поразительных результатов. Он стоит перед однородной толпой, позволяющей управлять собой с помощью рычагов. Конечно, он должен сам знать, чего хочет. Декабристы были слишком образованы; они не смогли обратиться к замершим в ожидании войсками так, как это умели делать Орловы.

Пиротехникам известны вещества, которые перед взрывом выпускают снопы искр. И даже если искры еще можно затоптать, все равно критическая точка уже пройдена. В этом заключалось задание Комарова. Подробности подтверждают тесное родство преступления с полицией.

Точку, где указанное родство превращается в идентичность, следует искать в агенте, без которого, с чем соглашался и Комаров, полиция обойтись не может. Ценнее агентов, которых в тайный заговор засылают извне, завербованные члены заговорщицких групп. Предатель эффективнее шпиона.

В каждом агенте скрыт двойной агент, как в любом профессиональном игроке — шулер. Встречались сиамские близнецы, доверенные лица нигилистов и полиции одновременно. Все было бы просто, если считать их обычными негодяями; однако они одновременно убеждены в правоте дела, которое предают. Так они проваливают его и сами находят конец — либо на Акелдаме[17], либо ликвидируемые товарищами, либо на эшафоте, если маска не была вовремя сброшена. Акелдама была кладбищем для пришлого люда.

Насколько здесь важна осторожность, показывает убийство министра внутренних дел Столыпина революционером по фамилии Богров, состоявшим на службе у Комарова. Перед спектаклем, который собирался посетить министр, этот Богров должен был опознать некую приехавшую студентку и потом покинуть здание театра. Богров выполнил поручение, но потом сумел остаться в театре и выстрелами из револьвера убил Столыпина.

Однако своего апогея двойная игра достигла, пожалуй, в истории с Азефом, который в течение десятилетий умело водил за нос как охранку, так и своих слепо преданных ему сторонников. Соперников он выдавал полиции. С другой стороны, он был замешан в убийстве Плеве и других государственных деятелей.

Было бы несправедливо стричь анархистов под одну гребенку с национал-революционерами. Их комната ужасов богато представлена патологическими и истерическими типами; еще Достоевский дал им превосходное описание. Порождения идеализма в реальной жизни смотрятся убого.

Симптомы гадки, но судить о них следует, принимая во внимание тело, то есть: смертельно больное государство. Без войн, одними реформами положение дел могло бы сохраняться дольше, так как от пациента нельзя требовать чрезмерных усилий. Даже выигранная война приводит к неблагоприятным последствиям. Промышленность вынуждена увеличиваться, появляется необходимость в новых школах и университетах. Солдаты знакомятся с заграницей, как когда-то декабристы с Парижем. Тот, кто ведет войну, чтобы избежать революций, взнуздывает лошадь с хвоста.

«Могущество России при Александре I достигло таких высот, о каких Петр Великий мог только догадываться». Но чего недоставало ему по сравнению с Петром Великим?

ВИЛЬФЛИНГЕН, 7 ИЮНЯ 1965 ГОДА

День Святого духа, понедельник. Погода немного улучшилась; мы до вчерашнего дня топили. Ландыши на могиле Греты[18].

ВИЛЬФЛИНГЕН, 9 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Снаряжения закончены; завтра мы отправляемся. Мартин Хайдеггер, который в настоящее время, по-видимому, читает древних китайцев, пишет мне, что лучше всего находиться в комнате, не следует даже смотреть в окно. Это как личная максима, безотносительно к нашему путешествию. Он прилагает стихотворение Лао-Цзы.

ШТУТГАРТ, 10 ИЮНЯ 1965 ГОДА

После долгих приготовлений отправляемся в азиатское путешествие; с неба льет как из ведра. Оши, Маргрет и Ресле помахали нам вслед.

Весна выдалась чрезвычайно прохладной и дождливой, я не могу припомнить подобной. В четвертый раз затоплена долина Дуная.

В Штутгарте мы еще наскоро повидались с Эрнстом Клеттом[19], которого болезнь дочери Кристианы ввергла в большие хлопоты. Полиомиелит; десять дней назад ее самолетом доставили из Багдада.

Поздно ночью в спальном вагоне.

ГАМБУРГ, 11 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Мы встали перед самым Гамбургом. Завтрак на вокзале в Альтоне. Потом поехали в хорошо знакомую гостиницу для официальных гостей Альфреда Тёпфера на Эльбском шоссе, где разместились в своем старом номере с прекрасным видом на Эльбу. К сожалению, мы привезли с собой ненастье.

Во второй половине дня на чай к де Кудру[20]. Через аристократические кварталы мы ехали в Бланкенезе; розы, боярышник, рододендроны… по всему было видно, стояла сырая погода.

Среди старых гамбургских друзей один новый, капитан Рёмер. От него я недавно получил в подарок книгу о парусном судоходстве и сейчас узнавал в нем человека, который открылся мне раньше в авторе. Один из тех, кто выглядит физически крупным, хотя имеет маленькое, приземистое телосложение. Он десять раз обогнул под парусом мыс Горн; это чувствуешь по рукопожатию.

* * *

Вечером с Тёпферами в гостинице. Мы говорили о старых знакомых: Эрнсте Никише, Хуго Фишере[21] и А. Пауле Вебере[22], потом о вечере на улице дю Фобур Сен-Оноре, когда хозяин дома вдохновил меня на написание трактата о мире[23]. Пришел и Хайнц Юстус; я не видел его с августа 1917 года, с того дня, когда под Лангемарком он со штабом батальона попал в плен. Однажды, под Гюйемоном, они уже оказались единственными, кто уцелел в передряге; этого не должно было повториться — Рохоль, командир, со штабом и ранеными дал англичанам себя опередить; тогда это еще не было связано с большим риском.

В Души, где мы больше года вели почти гарнизонную жизнь, я часто встречал Юстуса как в окопах, так и на постое. Он перешел на службу в пехоту, когда у гусаров ему стало скучно, и остался в моей памяти денди. Есть образы, которые врезаются глубоко, — это как раз тот случай: вот он, возвращаясь из боевого дозора, в предрассветных сумерках вальяжно шагает по деревенской улице. Вечером он с той же вальяжностью полубога угощал элитными импортными сигарами.

Англичане освободили его после четвертой попытки побега, потому что знали толк в спорте. С другой стороны, они стали его побаиваться. Однажды он, переодевшись девушкой, инсценировал самоубийство через повешение. Расчет был на то, что солдат, разносивший пищу, перережет веревку; затея была рискованной, но она удалась.

Оши Киус[24], который был с ним в лагере военнопленных под Вейкфилдом, рассказал мне эту и другие истории про него.

НА БОРТУ, 13 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Около одиннадцати часов за нами заехал Вернер Трабер и отвез нас к судну. Гавани всегда возбуждают, во-первых, как царства титанов, масштабы которых превосходят человеческие, и потом как места с необычным оборудованием. Вдобавок зримое воплощение статических отношений — например, триста ватерклозетов, построенных в ряд на причале.

Друг и организатор этого путешествия препроводил нас на борт теплохода «Гамбург», где мы с ним еще и позавтракали. Каюту украшали розы от него и гвоздики от Юстуса, не забыты были и сигареты с виски. В этой «палате» нам предстоит прожить четыре месяца; она просторна, прекрасно обставлена, с двумя окнами, душем, туалетом и отдельной прихожей. Мы уже загрузили большой багаж.

Отплытие около четырнадцати часов, море спокойно. Вечером пришвартовались в Бремерхафене.

НА БОРТУ, 14 ИЮНЯ 1965 ГОДА

После завтрака работал.

Во второй половине дня по дамбе в город. Сначала в «Звериных гротах», узкой, но очень искусно возделанной полоске земли на берегу реки. Она показалась мне песчаной отмелью. Кроме огороженных площадок и плавательных бассейнов мы увидели вольер и аквариум, оба большие и в хорошем состоянии; очевидно, звери чувствуют себя здесь комфортно.

Новостью для меня оказалась павлиновая индейка[25] — создание, о котором я хочу собрать дополнительную информацию. Она и в самом деле составляет точную средину между самкой павлина и индюка. Вид смущает, потому что сглаживает привычные глазу различия.

Можно обойтись без традиционной полемики с теорией Дарвина, если принять в расчет идеальность времени. Произошло ли библейское «Да будет» мгновенно, или творение растянулось во времени — все это тактические различия и (notabene!) различия человеческого воззрения.

Из всех человекообразных обезьян вид шимпанзе особенно раздражает. В горилле утешает брутальная сила, в орангутанге — растущая космами шерсть. Шимпанзе напоминает добродушного моряка, на чьем лице оставила следы какая-то злокачественная болезнь. Весьма радует гиббон, непревзойденный лидер в гимнастике. Он проделывает мастерские номера; они свойственны ему от природы, а не заучены в мучительных тренировках. В придачу эротическая небрежность.

Одна мартышка, казалось, ссорилась с другой — или это была любовная игра? Малиново-красный прут торчал круто вверх. Ниже мошонка — небесно-голубая. Орган производил такое впечатление, будто его натерли светящимися пастельными красками.

Зоосады: это другой мир. Ребенком я чувствовал приближение[26] уже по дороге туда, когда до меня доносились необычные крики; так начиналась инициация. Ночью в церкви. Там Герман Пфаффендорф назидательно: «Ему же следует чаще подносить зерцало смерти».

Далее табличка с обетом: «Отец сказал: это чудесно. Хорошо, что я доверился».

РОТТЕРДАМ, 16/18 ИЮНЯ 1965 ГОДА

На исходе ночи мы бросили якорь в устье Мааса; место нашей швартовки оказалось занято. С утра сильный дождь, в то время как погрузочные работы продолжались. Чрево корабля поглотило огромное количество калийных удобрений, предназначенных для порта Суэттенгем, и множество самых разных товаров.

Во второй половине дня бушевал настоящий ураган; по старым кварталам города мы отправились к «Европейской мачте», высокой смотровой башне. Дома на судоходных каналах, из темного кирпича со светло обрамленными окнами, давали представление о прежнем характере города. Тут я ожил. Мои приоритеты: природа лучше благоустроенной земли, в городах старые строения лучше сегодняшних. Это вытекает из самой сути вещей.

С высокой башни хороший обзор. Многие гавани создают впечатление наносной земли в клеточку — так и эта.

НА БОРТУ, 19 ИЮНЯ 1965 ГОДА

По-прежнему в гавани Роттердама. Прояснилось. В этом году у нас лишь однажды выдалась по-настоящему прекрасная погода: на мой день рождения, а потом еще один раз, когда мы искали «баденгель»[27], хотя и не такая ясная. Мы топили до самого нашего отъезда 10 июня.

Сегодня немного «фёнит»[28], как сказали бы в Вильфлингене; работа не двигается. Даже написание писем дается с трудом.

Во второй половине дня снова en route[29].

НА БОРТУ, 20 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Проснулись в гавани Антверпена. Я уведомил Анри Пляра[30], но не знаю, приедет ли он из Брюсселя.

У поручней. Суда в покое и в движении, раскачивающиеся краны и батареи нефтяных емкостей, зато персонала намного меньше, чем было видно тридцать лет назад. Реализовались видения Кирико[31].

Во второй половине дня в городе. Музей изящных искусств; на нижнем этаже произведения современной живописи. Я оставался там лишь несколько минут; фламандский характер ничего в течение столетий не выиграл. Остаются как раз те самые элементы, которые на юге и западе с самого начала отталкивали, только теперь они лишены фона, заднего плана. Смотри Бодлера и Леона Блуа[32]. Де Костеру еще удавались ретроспективные взгляды. Реализм во второй половине XIX века становится особенно топорным. При сравнении чувствуешь, что пропало.

Наверху старые картины, одна из самых великолепных коллекций, северный контраст к собранию Уффици. Здесь итальянцы представлены так же скудно, как там нидерландцы.

К сожалению, у нас было очень мало времени. Тут следовало больше наслаждаться атмосферой, чем вдаваться в частности. Сначала отдаешь честь большим, известным по каталогам, календарям и монографиям полотнам, потом незнакомым творениям знаменитых мастеров, чтобы наконец откликнуться на зов школ, в котором имя уже замолкает.

Полноту не нужно осиливать, ею, пожалуй, следует наслаждаться как таковой в анонимности ее прилива. Как проступает наружу безымянное и даже бесформенное, скрывающееся за именами и темами — это можно воспринять или смутно осознать даже за короткий срок, и выигрыш немедленно становится зримым, когда выходишь на улицу. Здесь я увидел множество физиономий, странных типов; трамвай, на котором мы возвращались, был полон ими. Картины заговаривали со мной; я отвечал. Теперь опять возвращалось эхо.

* * *

Я ходил по залам, не задерживаясь нигде подолгу. И все же я не смог избежать властных чар мавританского князя в большом «Поклонении волхвов» Рубенса. Тут предстает Восток в своей простоте, своей необычности и великолепии. Мавританский князь; зеленый шелк одежд; богатство распознается по мельчайшим деталям.

«Изгнание из храма» различных авторов тоже не случайно бросилось мне в глаза. Оно иллюстрирует центральную тему нашего времени. Менялы проникли в те области, где до недавнего времени это было бы просто немыслимо. Своими банками и лавками они помогают одухотворению[33]; их мысли овладевают миром. Числа уничтожают картины; в храмах устанавливают вращающиеся двери. Один меняла изгоняет другого.

* * *

Здесь я впервые увидел в оригинале картину, которая мне не нравилась уже в репродукциях: «Мария с ангелами и младенцем» Фуке. В ней отталкивает не маньеризм, а противоречие между сюжетом и демонизмом художественного исполнения с пламенными ангелами на заднем плане. Это производит такое впечатление, будто воздействие эйфорического и возбуждающего наркотика смешалось и выкристаллизовалось на картине.

НА БОРТУ, 21 ИЮНЯ 1965 ГОДА

В первой половине дня работал, после полудня снова в море. Я работаю параллельно над тремя рукописями: этим путевым журналом, потом над заметками общего характера, которые я начал по случаю семидесятилетия, и наконец над «Субтильной охотой»; там я добрался до «cicindela III»[34].

Сегодня я снова задумался о постоянной и изменяющейся температуре крови: эта тема занимает меня с недавнего времени. Печь имеет смысл только в закрытом помещении. Равномерная температура, которая и сегодня еще наблюдается на обширных областях океана, могла сохраняться так долго лишь до тех пор, пока Земля была окутана оболочкой пара. Огромное количество воды, скорее всего, находилось во взвешенном состоянии. Наверно, моря занимали значительно меньший объем? Вместо них — огромные болота со своей флорой. Растения тоже поглощают много воды. Другая крайность — оледенение; целиком покрытая замерзшей водой планета. В итоге пустыня без воды и воздуха.

НА БОРТУ, 22 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Под утро в Саутгемптоне. Третий раз в жизни я пересек Канал, как всегда ночью. Я вдруг проснулся и в окно каюты посмотрел на город, от которого был виден только овал пестрых огней, похожий на планетную систему. Некоторые вращались, другие мерцали, большинство же было неподвижно.

В гавани чайки с шоколадно-коричневой головой. У некоторых экземпляров концы крыльев казались черными, но точно я не разглядел. Дома справлюсь по «Петерсону». Между тем мне шлет привет Боденское озеро.

Среди доков машины кажутся крошечными — симптом того, что глаз привыкает к масштабам мира титанов.

Вечером беседы у поручней — так вчера с господином Беккером, одним из пассажиров, который рассказал мне, что владеет коллекцией оловянных фигурок и постоянно ее увеличивает, главным образом за счет литейных форм собственного изготовления.

Чтоб сэкономить олово и все-таки достичь известного разнообразия, формы изготавливают похожими на индийских богов. Всадник правой рукой размахивает саблей в пяти различных позициях, его лошадь выбрасывает пять передних ног. После отливки лишние части отпиливают и таким образом варьируют композицию. Разнообразие заложено в модели; для индивидуальности оставляется свободное место. Начинающий поступил бы наоборот. Для коллекционеров даже издается журнал.

Мне вдруг вспомнилась одна греческая басня: гигант упрекает Зевса за то, что тот поместил рога быку на голову, а не на самое сильное место, на грудь. На что Зевс: «Ты ведь даже не знал, что такое бык, пока я его не создал, а берешься меня поправлять».

* * *

Для чтения в дороге я взял с собой Лихтенберга, и притом в подборке Герберта Нетте, 1962 год, издательство «Дидерихс». Этот необычный для наших широт ум стал занимать меня столь же часто, как Монтень, Бэкон и «Парерга»[35], и всегда не без пользы.

Польза эта зависит не столько от текста, сколько от тональности; чтение натягивает струны духа; скоро приходишь в такое настроение, будто выпил полбутылки шампанского.

Тестовый вопрос для учеников старших классов: почему сентиментальность Вертера противоречит тому духу, которым питается сентиментальность Лоренса Стерна? Где заканчивается Просвещение, где начинается эпоха «Бури и натиска»?

* * *

Лихтенберг, стр. 30: «Что же такое самый плохой и самый прекрасный поступок, который ты, на твой взгляд, совершил в жизни? Тайный кабинетный вопрос».

Тут некоторым в голову скорее придет самый плохой поступок, нежели лучший — и, вероятно, еще не самый плохой.

Если мы в равной мере составлены из добрых и злых генов, например, со времен Каина и Авеля, то добрые все же распределены гораздо диффузнее. Зло порождает более яркие фигуры; преступление дольше сохраняется в памяти народов и отдельных людей. Смесь более или менее неопределенна. Если добру и удается чистое воплощение, то ему отвечает абсолютное зло; доходит до солнечных затмений в моральном мире. «Мессия», песнь вторая.

НА БОРТУ, 23 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Ночью на море волнение. Поэтому сны становятся оживленнее. Вероятно, играют роль и другие климатические условия. Штирляйн:

«После таких ночей меня радует, что я нормально освобождаюсь от снов».

«Что же такого скверного ты увидела?»

«Я хотела зажечь лампу и вставила штепсель в глаза змеи».

«Согласен — картина не из приятных. Но какая-то соль в этом есть».

В общем, утренний разговор. Я же, напротив, беспрерывно вертел туда-сюда группы согласных звуков bl и pl, в связи со своим вечерним занятием. Кроме Лихтенберга я прихватил с собой «Немецкий словарь» и прочесываю лексику. Эта работа из тех, которую можно исполнять лишь по щепотке. То, что она продолжается и во время сна, не идет во вред, но утомляет.

* * *

В числе покойников, которые время от времени снятся мне, — Фридрих Зибург[36]; он охотно появляется в период путешествий. Так и сегодня, а прошлый раз на траверзе острова Медвежий в поездке на Шпицберген. Или он тогда был еще жив? Впрочем, это, по крайней мере во снах, без разницы.

Список родившихся до 1900 года поредел; скоро останется лишь несколько перестойных деревьев. Кроме Зибурга я потерял Теодора Хойса[37] и Эрнста Бёрингера[38]; я стоял у могилы всех троих. Духовность, а также гуманность этого поколения иная — я не имею в виду ценность, просто с каждым уходит неповторимое. Наверно, это справедливо для любой эпохи — правда, в более спокойные времена кончину вида замечают меньше, чем кончину индивидуумов; уверены в своей непрерывности.

НА БОРТУ, 24 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Читал Лихтенберга, работал над «Субтильной охотой», в Бискайском заливе: я проплываю его уже в третий раз, и он мне ни разу не показал зубы. А что он на это способен, я понял на примере небольшого судна «Ирис», на котором в 1935 году в обществе Магистра[39] направлялся в Норвегию и перенес все стадии морской болезни. Как я позже слышал, судно стало жертвой Бискайского залива; стюард, которому удалось спастись, рассказал об этом Александру[40] во всех подробностях.

В носовой части. Рассеченная волна наполняется массой воздушных пузырьков, и ее венчает белая пена. Вода под нею светло-зеленого цвета, в отличие от поверхности моря, которая поблескивает матовым кобальтом. Таким образом, воздух воздействует на воду подобно раствору, извлекая скрытые оттенки.

Волна как мотив. В ней исчезают различия между предметным и беспредметным видением, между силой и формой, движением и материей. Так видел Нольде[41]. Ее можно воспринимать и абстрактно, как Хокусай[42].

В утренние часы прошли мыс Финистерре. До самой ночи продолжалась серая погода, к которой мы уже привыкли, а теперь мы впервые радовались безупречно ясному небу.

Раскладка шезлонгов, наполнение плавательного бассейна, веселость персонала и гостей — такая внезапная перемена позволяет догадываться о мощи больших гороскопических трансформаций. Приветствие: «Ну, теперь совсем другое дело» и тому подобное.

Во второй половине дня по правому борту группа островов, Парего, если я правильно понял название. Одновременно слева португальская береговая полоса. Опорто; загодя приметил себе прекрасный, уединенный песчаный пляж.

НА БОРТУ, 25 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Осмотр мостика. Эхолот, радар, радиостанция — какие изменения со времен Трафальгара, который мы сегодня прошли в первой половине дня! Потом был Гибралтар; погода, к сожалению, была настолько пасмурной, что мы видели лишь бетонные плиты и прочие уродливые сооружения на скалах. Приветствовал его как старый Гибралтарский фузилёр: «С Элиотом слава и победа!»[43]

В проливе появилась стая маленьких резвящихся дельфинов. Как получается, что вид именно этих существ будит такое сильное ощущение жизни? Видимо, из-за того, что движения чередуются, и животные нанизываются как жемчужины на ожерелье. А еще из-за того, что игра происходит на границе двух стихий. Уже древние радовались этому зрелищу.

Продолжал Лихтенберга, на палубе при хорошем солнце и спокойном море. В нем одинаково присутствует ассоциативная и комбинаторная способность. Ассоциативная охватывает все разом, всегда провоцируя охоту на образы или даже засаду, комбинаторная же выясняет суть вещей в последовательности. В одном случае дух действует по правилам искусства и наглядного представления, в другом — по правилам логики и знания; здесь образно, там последовательно. Здесь он прослеживает взаимосвязи, там — причины. Такое взаимодействие одного с другим вообще встречается редко.

* * *

Вечером широкие валы, на которых играл ветер. Он рисовал изящную ребристую поверхность, а другие течения вычерчивали похожий на соты узор. Прежний след еще сохранялся, а на нем уже намечался новый. Колдовство; моряки, сами того не зная, неизбежно становятся добычей этой игры.

Беспредметность может достигаться все усиливающимся распадом форм через импрессионизм и пуантилизм. Предмет уничтожается; с другой стороны, он может узнаваться еще в зародыше или в плазме, до того как родился. Это — более сильная форма.

В газетах теперь сообщения об астронавтах — мне кажется, что приблизительно в 1930 году я уже освоил эту область, и с гораздо большим наслаждением.

НА БОРТУ, 26 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Становится теплее. Искупался. Температура воды 24° по Цельсию (75° по Фаренгейту). В каютах и обеденном зале работают кондиционеры.

Около полудня прошли сначала вдоль утесов Форментеры, а потом вдоль побережья Ибицы. Скалистый цоколь, macchia[44] и редкий лес.

* * *

Среди пассажиров, с которыми я мало-помалу знакомлюсь, профессор Бирбаум, теолог из Мюнстера, путешествующий на конгресс в Геную. Сначала побеседовали о соборном пасторе Дондерсе, который в свое время подарил мне редкое издание Гамана, и о потере его библиотеки. Он не перенес ее, не перенес гибели собора и вскоре умер; профессор хорошо его знал.

Чтобы придать мне смелости, как он выразился, этот 83-летний господин процитировал названия трех трудов, которые он написал после своего семидесятого дня рождения. В таком возрасте, дескать, тоже можно превосходно работать. Я нисколько в этом не сомневался — хотя бы потому, что к тому времени самые отчаянные глупости тобой уже совершены.

Три указанные книги — биографии; они посвящены кардиналу фон Галену[45], анатому Нильсу Стенсену[46] и Марии Дросте цу Фишеринг[47], рано угасшей мистической монахине, аббатисе монастыря «Добрый пастырь» в окрестностях Порто, города, в пределах видимости которого мы проследовали во время этой беседы.

На Стенуса или Стено я по разным поводам уже обращал внимание; его роль в истории наук напоминает аналогичную роль Э. Т. А. Гофмана в искусстве — блестящий, универсальный ум. Впрочем, между ними существуют связи — Спалланцани и другие.

Профессор показал мне фотографию графа Галена, сделанную через час после его смерти — решительный, благородный, бесстрашный, убежденный в своем скромном триумфе. Даже если ты ничего не слышал об этом человеке, чувствуется, что ему было подвластно великое. И это в наше-то время. Его девиз: «Nec laudibus, nec timore»[48].

Далее об Августине. Его разговор с умирающей матерью в окрестностях Остии с видом на море, переход от рассмотрения зримых вещей к предчувствию незримых можно, по словам моего собеседника, причислить к самым прекрасным страницам мировой литературы; я внес этот момент в записную книжку. Такие указания, даже на знакомые вещи, всегда ценны; они открывают пассажи, которые мы небрежно пробежали глазами.

Во второй половине дня более трех часов вдоль Мальорки — а перед тем мимо Драгонейры: после того как показался разделительный канал, мы поняли, что это остров.

Ла Калобра. Крошечный песчаный пляж пробит в скале. Как я слышал от судового врача, здесь пролегает русло реки, на нем стоит монастырь. Река набросала пласт гальки, который полумесяцем запруживает пресную воду. Таким образом, местность соединяет удобства купания в реке и в море.

На мысе Форментор я увидел дорогу, ведущую в Пуэрто-Полленса, и при этом подумал о счастливых неделях, более тридцати лет назад проведенных там с Перпетуей и маленьким Эрнстлем[49] после суровой зимы. Впервые я проследовал через здешние места свежеиспеченным бойцом Иностранного легиона[50]. Незадолго до этого я читал «Дон Жуана» Байрона, где герой оказывается выброшенным на один из этих утесов после кораблекрушения — это подействовало на меня со всей романтической силой. Байрона я читал так, как его и нужно было читать — наивно и без знания лавины подражаний.

ГЕНУЯ, 27 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Во второй половине дня вдоль Лигурийского побережья. Канны, Ницца, Монте-Карло, Ментона, все те места, которые я облазил с Банин[51] и Вайцзекером. От Антиб я сначала увидел маяк, затем покрытый лесом мыс, форт Kappe и, наконец, Вобановский вал с домом на улице Барбакан, в котором я после войны и оккупации отпраздновал новую встречу со Средиземным морем.

Там, в кильватерной волне, одна из красивейших рыб, создание длиной с руку — был ли это большой сарган или маленькая рыба-меч, появившаяся как видение? Я б за видение его, пожалуй, и принял, если бы его в свой черед не заметила Штирляйн. Лиловый цвет, только что рожденный из серого, как Афродита из пены. Это было одно из мгновений, когда я жалею, что не стал художником. Но могут ли они понять эту границу между чудом и испугом, на которой жизнь соединяется со стихией?

* * *

Значит, уже снова предстоит расставаться с новыми знакомыми; в Генуе они сходят на берег. Чай с профессором: он порекомендовал мне почитать прощальное письмо министерского философа Вуста († 1940) к своим студентам. На одре болезни Вуст больше не мог говорить, поэтому написал; должно быть, оно излучает непоколебимую уверенность.

Господин Беккер еще раз вернулся к своим оловянным фигуркам, о которых я до сих пор знал только то, что ими играют в солдатики. Впрочем, оловянные солдатики и составляют основной контингент. Господин Беккер инсценирует с их помощью сражения Семилетней войны. «Как только коса расплетается, дело наскучивает». В князьях эпохи барокко, должно быть, жил сильный игровой инстинкт, часто выходивший за пределы чисто военной необходимости.

Компановка частей упрощается за счет приклеивания их на картонные полоски. Набросав новый рисунок, коллекционер отсылает его одному из становящихся все более редкими граверов, чтобы тот вырезал его в сланце. Отливкой занимается сам любитель. Потом наносится белый цвет, за ним слоями следуют другие, в порядке затемнения, так что можно по собственному усмотрению вносить исправления.

Другие любители разрабатывают этнографические либо палеонтологические мотивы, кое-кто выстраивает сцены из светской или библейской истории. «Высадка Колумба», «Дочь фараона находит в камышах Моисея».

Как и у энтомологов, у них существуют небольшие союзы, газеты для сообщений, биржи обмена. Привлекательность, похоже, заключается в создании стабильных панорам. Очевидный реликт в нашем динамичном мире. С такой любовью раньше строились ясли младенца Иисуса.

Под вечер в Генуе.

* * *

«Должно быть, на борту важная птица», — сказал я Штирляйн, когда при швартовке мы стояли у поручней; я указал на пару, поджидавшую внизу с огромным букетом. Когда трап закрепили, оказалось, что ожидали нас. Нас приветствовали Марчелло Стальено и графиня Ло Фаро; Генри Фёрст[52], который не смог прибыть лично, уведомил о нашем появлении. Он покрыл мир сетью друзей, которые prima vista[53] хорошо себя чувствуют друг с другом.

Мы вчетвером поехали в город, сначала обошли кафедральный собор Сан Лоренцо и потом постояли перед кардинальским дворцом. Пока мы его рассматривали, из него выехала машина, на заднем сиденье которой сидело их высокопреосвященство с широкой красной лентой. Bonum augurium[54].

Потом дальше в Боккадассе, крошечную гавань, где рыбацкие лодки жались друг к другу на зажатом между домами морском берегу. Dasse — это старая форма слова «сети» (nasse), которая тем не менее и по сей день еще употребляется рыбаками.

Эта «гаванька» примечательна также тем, что здесь назначают себе свидание полсотни кошек. Лодки — их родина, пропитанием их обеспечивают рыбаки, отдавая часть улова. Сан Джованни тоже для кошек особенный праздник, потому что в этот день им жертвуют больших и прекрасных рыб.

Мы расположились на веранде ristorante; внизу у причала стояли лодки; другие ушли в море с рыбаками и светились вдали маленькими точками фонарей. Мы пили barbera[55], вкушали дары моря, а официанты разносили рыбу, в том числе мощного зубана, dentice. Было темно и тепло, море едва было слышно; я смотрел, как догорают кончики сигарет и внезапно тухнут, достигнув воды.

Марчелло, восторженный почитатель и знаток города, его истории, его дворцов и маленьких уголков, его семей и фольклора, подвел к столу старого скрипача, которого попросил сыграть песню Маргутти «Ма se ghe penso» («Но когда я думаю о тебе») — подразумевается Генуя как один из городов, которые, подобно Парижу и Рио, вызывали любовь не только в широком смысле, но и такую, какая обычно относится только к женщине.

Лицо этого скрипача — старика, который, очевидно повинуясь потребности, сделал раннюю страсть профессией, что и подтвердил мне Марчелло — бледное, желтоватое, помятое, во время игры озарилось, словно бы в поношенную маску вернулась молодость.

Позднее еще в одной компании — уже не помню в каком доме. Когда выпьешь, такие визиты действуют, будто ты оказался на сцене, где не знаешь ни персонажей, ни сюжета. Похоже, мы попали на одну из традиционных вечеринок. На один из моих контрольных вопросов: «Понравилось бы здесь Стендалю?» я, не раздумывая, мог бы ответить утвердительно — к тому же еще и в Генуе.

Там были граф Ло Фаро, с которым мы уже виделись в Боккадассе (увлеченный ныряльщик, который, как выразилась его дочь, «отваживается погружаться до слишком глубоких оснований»), профессор де Вестри, наблюдающий за гуманитарными исследованиями в провинции, и один из друзей Генри, присоединившийся к причитаниям классической филологии.

Затем Джиджи Энрико, чья профессия «demolitore»[56] понравилась бы Леону Блуа, который с удовольствием называл себя «entrepreneur de démolitions»[57]. Тем не менее, речь шла, как я узнал в ходе беседы, о редком, однако солидном и прибыльном бизнесе. Синьор Энрико скупает по всему свету отслужившие свой срок корабли, которые с помощью специально обученной команды пускает на лом. Старые корпуса превращаются в плавучих доках в железный лом, мощные резаки раскраивают их, как масло. Поднимают они и затонувшие суда, если они лежат не слишком глубоко. Военные корабли в этом деле все равно что «скошенный луг», если выражаться по-швабски. Из них получают большое количество превосходной гибкой стали. Однако с тех пор как морская стратегия изменилась, хорошие прежние крейсеры становятся редкостью, как с сожалением сказал синьор Энрико.

ГЕНУЯ, 28 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Просмотр почты, вчера поступившей на борт. В репликах Оши весь вильфлингенский экстракт. Он там уже «музыкально укоренился», так он выразился. Квартеты в Заульгау, Бухау, Ридлингене.

Вести о смерти. Эдмонд[58] умер, когда, сидя напротив сестры, читал книгу «Поездка по библейскому Востоку». Он органично вписался бы в роман Достоевского, хотя и не любил, когда я так говорил о нем. Я не знал человека более сентиментального и бескожего, чем он, несмотря на излучаемую им опасность сармата; тут хватало тени намека. Хильшер[59], который больше видел поверхность, чем клавиатуру, называл его «старостой эпидермиса»; Броннен[60] сделал его своим доверенным и в первые недели после смерти Ольги опирался главным образом на него. Эдмонд и тем еще походил на персонажей Достоевского, что у него отсутствовало всякое отношение к природе, за исключением тактического ознакомления с местностью, необходимого на войне. Он был прапорщиком в польской кавалерии и старшим лейтенантом во Вторую мировую войну, окончания которой он ожидал с беспокойством. «В конце концов, была же Тридцатилетняя война», — написал он мне однажды в ту пору. Такой тип людей обычно любит праздную жизнь в больших городах — время заполняется беспрестанным хождением из одной квартиры в другую. В этом отношении его знания были мне кстати — он посещал меня преимущественно в вечерние часы и держал в курсе всех новостей нашего берлинского общества. Надеюсь, я еще найду время, чтобы написать о нем воспоминания. Requiescat in расе[61].

Еще умер Себастьян Эхингер, сосед в Вильфлингене, товарищ по Первой мировой войне. Я ежедневно обменивался с ним несколькими словами у садовой ограды, а в полдень, рассматривая цветы под его окном, слышал, как он произносит длинную застольную молитву. В последнее время он несколько раз падал и редко выходил из дому — когда происходит нечто подобное, все-таки лучше быть «со своими домашними».

* * *

Письма Анри Пляра всегда на удивление ёмки и стилистически превосходны; невозможно поверить, что немецкий язык для него не родной.

Особенно порадовало меня то, что в своем пространном и содержательном послании он фактически подтвердил мои впечатления от картины Фуке.

«Отрадно, что вы смогли посетить картинную галерею; я считаю ее самой лучшей коллекцией в Бельгии — особенно, что касается фламандских художников. Йордане, житель Антверпена и кальвинист (этого, слава Богу, по его работам не заметно), и Рубенс представлены хорошо, Ван Дейк, тоже житель Антверпена, соответственно. Самым же странным произведением в Антверпене является, пожалуй, та в высшей степени двусмысленная Мадонна Жана Фуке, с обнаженной грудью, стыдливо опущенным взором и толпой красных и синих ангелов позади трона. Моделью послужила никто иная, как Агнес Сорель, „dame de beaut“[62] (она в самом деле владела замком с таким названием) и возлюбленная Карла VII, которая в „Орлеанской Деве“ Шиллера ведет с Жанной памятную беседу: мирское чадо и чадо неба. Этьен Шевалье, крупный финансист, был влюблен в нее и распорядился написать двойное изображение — на одной створке, которая, кажется, висит в Лувре, он преклоняет колена перед Мадонной, а другая — та что в Антверпене, представляет Пресвятую Деву, которая не была ни святой, ни девственной. Синие и красные ангелы долгое время оставались для меня загадкой, однако я полагаю, что речь здесь идет просто о херувимах (синий цвет: познание) и серафимах (красный цвет: любовь). Вся запутанная аллегория и амальгамирование святого и светского типичны для XV столетия — рафинированного и овеянного дыханием декаданса».

Прекрасное место, типичное для лаконичного духа, пред дверью которого стоят не только картины, но и идеи.

После того как я прочитал почту и набросал для Оши необходимые указания, у меня оставалось до обеда еще полчаса, чтобы просмотреть тропические сорта дерева, стволы девственного леса, лежавшие совсем близко от парохода, — однако Ирида сегодня не была ко мне благосклонна. Я возместил свои потери за счет желтого цереуса, который на юге растет как сорняк; он абсолютно безопасен и по меньшей мере дает приют некоторым coccinellidae[63].

* * *

Во второй половине дня еще раз в соборе. Вечером с нашими новыми друзьями сперва на борту и потом — на Нерви. Мы зашли в сад графини, где она, больше следуя аромату, чем цвету, нарвала для нас букет. Внизу огни города и гавани с сигналом семисотлетнего маяка, с высоты которого еще дядя Колумба в качестве стража обозревал море.

Нерви. Как в парке Гропалло, так и на скалистой дороге царила неописуемая толкотня — такое впечатление, будто весь город собрался здесь подышать воздухом, и не только это. Была ночь Афродиты, которой служили все стихии, с душным ливийским ветром, с огоньками между пиниями и пальмами, с небрежными мелодиями с террас переполненных таверн. Пары на дорожках и на скамейках; их контуры плавились в темноте. Из воды под Toppe Гропалло крики и смех купающихся; на слух можно было решить, что в воде резвились лягушки, с утесов шлепающиеся в море. Вероятно, Луна и Венера находились в особенной констелляции. Ночь для тайных признаний.

НА БОРТУ, 30 ИЮНЯ 1965 ГОДА

Вчера во второй половине дня прощание с Генуей. Облик города вращался вокруг неподвижной точки старого маяка. Вид на высокий маяк из охваченной двумя молами гавани врезался мне в память и не покидал меня на протяжении всего прошлого путешествия на Сардинию. Ощущаешь геометрически предопределенное место. Я избрал его моделью для Гелиополя[64]. Город выглядит массивным, он точно вырезан из камня, с узкими, часто взбегающими, как лестницы, улочками, которые предлагают защиту от зноя. Он поднимается от залива к горным террасам. Мраморный город, сверкающий на свету; недалеко большие каменоломни Массы и Каррары.

Разговор со старшим стюардом, который потрясающим образом правит своим царством: как персоналом, так и обстановкой. Метрдотель в посольствах и известных гостиницах. Еле заметный оборот колеса времени или незначительное изменение сплава, и такие умы становятся премьер-министрами — это одно из возражений Лихтенберга против физиогномики, которые он обдумывает с сатирической заостренностью. Он еще мог бы подключить астрологию. Но я с ним не соглашусь: между хорошим фельдфебелем и министром не существует качественного различия. Хотя физиогномически, пожалуй, понятно, относится ли человек к тем, кем двигают вещи, или к тем, кто создан приводить их в движение. Это может происходить на всех уровнях.

* * *

Сегодня море предстало в такой синеве, какой я, кроме как под воздействием мескалина[65], никогда не видел — волна спадала гладко и податливо; энергия исходила не от движения, а от цвета. Это, конечно, было сразу после пробуждения, когда я еще в полусне подошел к окну каюты. Тут восприятие выходит за пределы шкалы и палитры. При этом мне пришло в голову, что после сауны я тоже воспринимаю цвета более интенсивно.

Мне следовало бы еще раз остановиться на разнице приближений, с одной стороны, к арифметической, с другой — к орфической точке нуля. Одно увеличивает физическую, другое — метафизическую силу. Наше время неспособно к обеим. Отсюда стремление ко все убыстряющемуся движению при нарастающем недостатке как светского, так и духовного господства[66].

* * *

В сумерках мы прошли мимо Стромболи. Час выпал благоприятный; было еще достаточно светло, чтобы разглядеть контуры острова, но уже настолько сумеречно, что был хорошо виден огонь вулкана. Из столба дыма пробивалось ленивое пламя, которое иногда оживало, как будто его раздували кузнечным мехом, и выбрасывало сноп искр. В воздух медленно поднимались большие камни.

Оборачиваясь назад, я видел темный конус на фоне грязно-черных облаков. Морской берег окружал его подобно узким полям шляпы, на которых по обеим сторонам, точно застежки, выделялись белые дома поселений.

НА БОРТУ, 1 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

В полдень волнение усилилось. Я почувствовал, как во мне поднимается легкая тошнота, прервал трапезу, ушел в каюту, выпил там рюмку виски и, улегшись, принялся читать Лихтенберга. Вечером я принял участие в радушном приеме, устроенном капитаном, и отведал кулинарных шедевров от шеф-повара.

Мы теперь, кроме одного инженера и его супруги, единственные немецкие пассажиры на борту среди англичан, французов и американцев. Экипаж тоже интернациональный: испанские стюарды, в прачечной — китайцы.

Часы были переведены на час вперед.

НА БОРТУ, 2 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Вокруг вода. На горизонте время от времени возникают корабли, чаще всего танкеры, следующие в Суэц. Хорошо поработал, чередуя прогулку по палубе и посещение читального салона; когда там становится слишком шумно, я переселяюсь в каюту, где хорошая звукоизоляция.

Вечером мы посмотрели фильм «The Woman of Straw»[67], американскую халтуру с грубо состряпанным действием, и в ней впервые увидели очень известную Лоллобриджиду. «Магги тоже известна», как говорил Франк Ведекинд, который, должно быть, знал, о чем говорил, — но в данном случае разочарование было приятно. Женщина эта гораздо грациознее, чем я предполагал по рекламе; пожалуй, она заслуживала бы лучшего сценария.

Часы были снова переведены на час вперед.

НА БОРТУ, 3 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

На рейде Порт-Саида, своего рода корабельном вокзале. Море илисто-зеленое; повсюду, где суда встали на якорь, расползаются светло-коричневые пятна грязи. Наконец, входим в гавань; начинается щелканье и жужжание камер. Штирляйн: «Фотографы — это люди, которые крадут у себя настоящее, а у других будущее» — правильно, поэтому и рассматривание фотографий представляет собой нивелирование.

Мимо памятника Лессепсу[68]. Высокоуважаемый валялся на земле; пьедестал был пуст. Закат Европы Шпенглер представлял себе совсем не таким. Спрашивается, какой прок англичанам от всех их усилий.

В гавани. Подплыла стайка молодых арабов; они, как амфибии, проскальзывают под лодками, пересекающими им дорогу, ныряют за монетами, демонстрируют их и потом прячут в рот. Вот на борту появились мастера «галли-галли», фокусники, извлекающие цыплят из таких мест, откуда не ждешь, например, из-за пазухи стюардессы. Один, худой парень, немного напомнил мне доктора Геббельса; когда манипулируешь, нужно отвлечь внимание.

С берега был наведен понтонный мост, настоящий Мидгардский змей, который следовал изгибам течения и который американец рядом со мной назвал «very clever»[69]. За все свои путешествия он ничего подобного не видел.

В городе. Базары, рынки, толкотня, беспорядочно разбросанные жилища, высотные здания. Я снова спросил себя, как строительство в таких странах может идти в ногу с упадком. Здесь он кажется особенно изнурительным — как лихорадка.

Хорошо вооруженные солдаты; на боковых улицах картины крайней нищеты, настоящего увядания. Горы отбросов; какая-то девочка выбирала из кучи сгнивших помидоров гнилые наполовину.

Апатия бедности, которую Маркс приписывает люмпен-пролетариату, может иметь и климатические причины или ими усиливаться. В таких странах не происходят социальные революции, в лучшем случае приходит какой-нибудь социально мыслящий генерал. Впрочем, в Генуе у меня сложилось впечатление, что появляются признаки гражданской войны.

Порадовался высоким пальмам, гибискусу и одному светло-зеленому дереву, которое цвело, словно на нем была горящая крыша.

Есть свалки, куда народы сгружают свои отбросы. На понтонном мосту торговец, который знал лишь несколько немецких слов, в частности, «свинство». В числе восточных вещиц местного производства он предлагал бутылочки с настойкой на кантаридах[70]. Он по-немецки рассказывал о чудодейственных свойствах настойки, но только не о «главном». Это, верно, обрадовало бы маркиза[71], который считал ее популярное применение нечестивым.

За чаем беседа с испанским стюардом Фернандесом. Как Валентино имел обыкновение никогда не пропускать начало охотничьего сезона на Сардинии, так и Фернандес старается каждый год 15 мая оказаться в Мадриде, когда начинается коррида.

— Вы, конечно, думаете об этом как все немцы? Они видят только кровь.

— Во-первых, я думаю не как все немцы, а во-вторых, если бы я был быком, то предпочел бы пасть на арене, чем на одной из гигиенических боен.

— В первый раз слышу такое.

— Спасибо, Фернандес. А теперь я устрою себе сиесту.

— Вы правы. Вечером нужно быть выспавшимся.

НА БОРТУ, 4 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Ночью по каналу. «Гамбург», как почтовое судно, вел конвой. Почти до вечера мы простояли в Большом горько-соленом озере, где могут разминуться и дождаться встречного конвоя суда, идущие по узкому водному пути. У сливов собрались массы длинных, бледных рыб. Они напомнили мне корюшку, из которой мама пекла своеобразные оладьи. Там же я впервые за время путешествия увидел медузу — светлый колокол почти шарообразно выгибался в систоле, темнело фиолетовое ядро.

Африканский берег канала покрыт зеленью; на азиатском — до самых серо-голубых гор Синая — тянется желтая пустыня.

Справа мощные укрепления, бункеры, огневые позиции, армейский лагерь, аэродромы, на одном из которых выстроились около пятидесяти реактивных истребителей, другие парили в воздухе. При таком количестве можно предположить наличие состава квалифицированных пилотов. Однако как обстоит дело с производством собственных и особенно с разработкой новых модификаций? — это выдержит только мощная страна. Той же точки зрения придерживался и месье Бенар, стоявший рядом со мной у поручней. Он направляется в Аддис-Абебу посланником и является хорошим знатоком войны в пустыне: в составе французского контингента он сражался против Роммеля в Тунисе.

Без остановки прошли мимо Суэца. Опять плыву по новому морю, на сей раз Красному — тут я должен быть благодарен. Я его, правда, уже видел три года тому назад, во время восхождения на Синай и с пика Джебель-Мусы, чья вершина к вечеру появилась на большом удалении.

НА БОРТУ, 5 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

В Красном море; кругом вода. На ней парад танкеров, как на бульваре. В пределах видимости два или три постоянно. Несмотря на встречный ветер облака дыма поднимались почти вертикальной спиралью. В плавательном бассейне 27° по Цельсию, 81° по Фаренгейту. На палубе металлические части раскаляются.

Во второй половине дня первые летучие рыбы: сначала разветвленной дугой поднимается целый косяк, потом взлетают отдельные рыбы — с высоты прогулочной палубы они кажутся не больше пальца длиной, врезаются, как торпеды.

На некоторое время выключился кондиционер. Беседа с профессором Сёренсеном, вышедшим на пенсию преподавателем высшей школы и конструктором двигателей, об агрегатах, которые питают Левиафана светом, воздухом и энергией. Он высказал мнение, что машина несколько астматична, то есть втягивает слишком мало воздуха; это слышно по ее ходу и видно по крупинкам сажи. Я познакомился с новым словом: когда все аппараты отказывают, происходит «black-out». То же самое может произойти с автомобилистом, то есть после «матового стекла»[72].

НА БОРТУ, 6 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Гладкое море с желто-коричневыми массами, которые напоминали «цветение» Боденского озера. Только они были не равномерными, а разделенными на параллельные полосы, которые мы сначала рассекали под прямым углом, а потом плыли вдоль них.

Обход корабля с Юргеном Хардтом, старшим помощником капитана, затем беседа в его каюте за рюмкой мартини о службе и об иерархии на борту. Около одиннадцати часов Хардт ненадолго удалился, чтобы наблюдать кульминацию Юпитера, однако вскоре возвратился обратно, не исполнив задуманного, поскольку было слишком пасмурно. Его служба начинается в половине четвертого утра и продолжается долго; ему только урывками удается немного поспать. В сейфе лежит запечатанный конверт на случай начала мировой войны.

Одновременно уверенный и туманный взгляд; глаза северных моряков.

ДЖИБУТИ, 7 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Пасмурный, горячий и влажный воздух: прачечная. Иногда из дымки возникают контуры небольших бесплодных островков. Я подумал о «Тайнах Красного моря» Анри де Монфрея, который уловил это настроение.

По левому борту остров Перим, сильно укрепленный, за ним горная гряда континента. На одной вершине розовый горный замок, фантасмагорией расплывшийся в горячем тумане. Я пишу «замок», поскольку посланник, рассматривавший побережье в превосходный бинокль, назвал его «château». Он, кажется, был знаком с ним, но не знал, обжит ли тот — уже более двух лет там идет гражданская война.

В прежние времена, после того как Омейяды были изгнаны из Дамаска, здесь стояли замки одной из их боковых ветвей, Бени Тахер. Посреди таких окруженных раскаленными скалами резиденций мыслимо лишь одно наслаждение — деспотическая сила, в случае если грёзы не населяют пустоту своими собственными творениями, как грёзы святого Антония. Мы находимся у Баб-эль-Мандеба, у «Ворот слез», через которые из Африки в Азию тянулись караваны рабов, одного из самых мрачных уголков нашего мира.

* * *

С наступлением темноты в Джибути. Стройные негры, темными ящерицами двигающиеся как тени, грузят мешки с кофе. Они следуют такту передового певца, который еще продолжает свою мелодию, когда кран уже подхватил груз. Глаза и зубы светятся в ночи.

Чтобы сделать хотя бы несколько шагов по африканской земле, мы идем по асфальтированной дороге сначала между складами, потом вдоль вилл. Перед некоторыми несут караул солдаты Иностранного легиона. Воздух влажный и тяжелый; тем не менее кустарники, возвышающиеся над каменными стенами, высохли — их покрытая пылью листва напоминает зеленую пенистую резину. Из домов доносится музыка проигрывателей и обрывки неторопливых бесед. Знойная дыра, в которой рано или поздно неизбежен cafard[73]. Всё, и настроение подавленности тоже, напоминает мне мои прежние хождения в Оране. Надо надеяться, мы причалим здесь и на обратном пути, чтобы я смог проверить впечатление.

Подобные настроения как магнитом притягивают отвратительные картины. Например, зрелище раздавленной колесами твари, вероятно, мелкого хищника. При свете уличного фонаря я разглядел характерный прикус; верхняя и нижняя челюсть образуют оснащенное острыми зубами кольцо. Все остальное неузнаваемо. Рой тараканов почуял добычу; они снуют между нею и складом. Снующее движение, в котором не разглядеть деталей, излучает нечто зловещее и демоническое.

Таракан — это крыса среди насекомых; и те и другие распространены по всей планете, держатся стаями, размножаются массами в благоприятных местах, отдавая предпочтение кораблям и складам, используют внезапное нападение из засады, обладают невообразимой прожорливостью.

Это, разумеется, суждение ограниченное, но при таком уровне отвращения и оно требует над собою усилий. Животное это не менее чудесно, чем все другие, и в великом хозяйстве природы выполняет свою задачу. По сравнению с очень легким весом его производительность чудовищна; ни одному инженеру не создать ничего подобного.

НА БОРТУ, 8 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

В Аденском заливе; волнующееся море. Корабль сопровождает новая порода чаек; голова и крылья нежно-коричневого цвета; тело, хвост, узкая полоска на шее и кромка крыльев окрашены в светлые тона. Залюбуешься, как легко они выдерживают темп корабля; они сопровождают его на длинных переходах в чисто планирующем полете. Наблюдение за животными и птицами, несомненно, один из лучших видов отдыха.

Во второй половине дня я попросил профессора восполнить один из моих пробелов в образовании относительно запутанного различия массы, веса и объема; я имел об этом весьма смутное представление. Западноевропейский гений проявляет себя не только в том, чтобы что-то мыслить, но также и в том, чтобы мыслить что-то абстрактное, например, время, пространство и тяжесть; сегодня он вновь проявил себя, измыслив «антиматерию».

Список начинается монахом, который открыл торможение. Этимологически «масса» происходит от massa; так древние называли тесто для хлеба.

Вечером на мостике, чтобы увидеть Южный Крест. Однако созвездие еще находилось низко и было частично скрыто в атмосферной дымке, кроме того, его затмевал блеск полумесяца, который стоял почти в зените.

Затем рассматривание навигационной карты и беседа со старшим помощником капитана. Так мы узнали удивительную историю одного несчастья, произошедшего некоторое время назад вблизи Бермуд. Один инженер, который после празднования дня рождения направлялся к себе в каюту, слишком сильно перегнулся через поручни и упал за борт. Его хватились только через два часа при смене вахты. Море бушевало; представлялось совершенно невероятным найти его; однако корабль развернулся и лег на обратный курс. Спустя четыре часа он достиг того места, где предположительно случилось несчастье, и принялся там крейсировать; капитан приказал обшаривать море прожекторами — тщетно, как сразу же стало понятно. Разумеется, когда потеря стала очевидной, о ней объявили по радио, чтобы уведомить те суда, которые могли находиться поблизости. Это принесло удачу, потому что через четырнадцать часов человек, который все еще плыл, был обнаружен пожарным судном и поднят на борт.

Позднее он сообщил, что, несмотря на сильное волнение моря, ему удавалось, наполовину плывя, наполовину дрейфуя, держаться на воде; в таких ситуациях это, прежде всего, означает беречь силы. Ветер благоприятствовал ему, волны накатывали сзади, соленая вода разъела затылок, так что слезла кожа. Когда рассвело, появились рыбы и принялись играть с ним; они толкали его носами и мордами. А когда, наконец, стал приближаться спасительный корабль, его охватил страх, что тот пройдет мимо — голова среди волн казалась не больше точки. Он стянул кальсоны, еще сохранившиеся на нем как последний предмет одежды, и принялся ими размахивать.

Приключение заставило меня задуматься о самых разных вещах, в том числе о статистике, ибо оно выходит за рамки вероятности. Сколько людей должно утонуть, прежде чем спасется один? И почему именно он? Это чудо, во всяком случае, для тех, кого оно касается. И если он его так воспринимает, то должен также и осознавать, что он в долгу перед теми, кто мог бы быть на его месте.

Я, естественно, вспомнил и свое кораблекрушение в пятницу 13 сентября 1963 года в ночную грозу у Башни сарацинов[74], когда катастрофа сжалась до секунд. Ужас чудовищный, одиночество абсолютное. Человек, противостоящий Вселенной.

И снова вопрос: где это регистрируется? Ведь спасенный рассказывал, что он видел, как вернулся его корабль и искал его. Когда же затем тот ушел, он хотел сдаться. Вопрос как раз в этом: если бы он утонул тогда, осталось бы в книге судьбы пустое место — аналогичное месту голоса, крику о помощи, который, правда, записывался на магнитофонную пленку, но потом снова стирался? Этого не может быть.

* * *

«Дорогой господин Хайдеггер, мы очень сожалели, что Вы не смогли встретиться с нами в Штутгарте, надо надеяться, это удастся в другой раз. Между тем мы отправились в путь, повидали моря, страны и народы. При этом я размышлял также над словами китайского мудреца, которые Вы цитировали.

Смог бы я изменить собственный темперамент, запершись в своей каморке? „Там тоже есть боги“[75] — и я тотчас же попытался бы пуститься в путешествие autour de ma chambre[76], как тот французский предшественник. Следовательно, лучше достичь духовного спокойствия и пребывать в нем. Я пытаюсь придерживаться этого принципа и продолжаю работать здесь на борту по той же программе, что и в Вильфлингене.

Эрнст Клетт написал мне в Порт-Саид, что собирается навестить Вас во Фрайбурге вместе с Вашим учеником Герхардом Небелем — вероятно, это уже случилось. Было бы прекрасно, если бы Вы решились на полное собрание сочинений. Конечно, я убедился на собственном опыте, что с этим связана колоссальная работа. Но, может быть, у Вас рука окажется более легкой»[77].

НА БОРТУ, 9 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Дальше по Индийскому океану. Муссон. Теперь цвет моря снова напоминает цвет Атлантики, тот же стеклянно-зеленый оттенок воды благодаря поднимающимся пузырькам воздуха. Над гребнями облака мелких брызг, в которых на мгновение вспыхивает радуга. Во время обеда волны захлестывали до самых иллюминаторов; стюарды приближались скользящим танцевальным шагом.

НА БОРТУ, 10 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Ночь выдалась неспокойной. Сила ветра семь баллов. После наступления темноты мы следовали вдоль Сокотры. Раньше переход этот считался опасным, да и сегодня еще, должно быть, время от времени что-то случается. Я бы охотно увидел при свете дня остров, к которому по различным причинам уже давно испытываю страстное влечение. Совсем недавно я прочитал о нем отличную монографию Швайнфурта[78], которую должен признать более удачной, чем монография Грегоровиуса о Капри. У Швайнфурта, чью могилу в берлинском Ботаническом саду я часто навещал, встречаются открытия в области всемирной и естественной истории как результат его продолжительных путешествий и исследований. Швайнфурт — последний из школы Гумбольдта; он и мир еще составляют единое целое. Ему под силу воссоздать историю такого острова с самых основ. Он прибыл на Сокотру из Красного моря на арабской дхау[79], нашел там римские, христианские, арабские древности, привез коллекцию растений, животных и черепов. Удивительно, что один из таких удаленных островов уже образовывал форпост античного мира.

* * *

После завтрака; где-то на палубе вдребезги разбилась посуда. Кругом вода — «а lot of water»[80], как сказал американец, который нашел «very clever» понтонный мост в Порт-Саиде. Вот обороты речи, которые позволяют ограничиться каркасом, лаконизмом восприятия даже в вопросах чувства. Этим отчасти объясняется прелесть американской литературы и, прежде всего, диалогов. Слова превращаются в сточенные монеты, которые проходят в определенные прорези, моносиллабически. Они имеют рыночную стоимость. На этом основании в вопросах мировой политики я скорее ставлю на американцев, чем на русских, против которых играет уже кириллическое письмо.

Миссис Нонуилер, миниатюрная англичанка из Сингапура. Она прочитывает за ночь две-три книги и днем то в читальном зале, то на палубе с подлинной écriture automatique[81], как одержимая, заполняет страницы толстой черновой тетради ин-фолио. Видно, как идеи буквально выстраиваются в очередь на кончике ее пера. Опубликовала несколько романов, однако своего псевдонима раскрывать не хочет. Вдохновленный чтением замечаний Лихтенберга по поводу физиогномики, я попытался себе представить, какого рода проза могла бы возникать тут. Наверняка ничего американского.

Отдельной темой могло бы стать исследование тех сокращений и раздуваний, какие в течение века пережил диккенсовский роман.

С прогулочной палубы можно было наблюдать «рысканье», короткое, вихляющее движение, которое сообщают кораблю боковые волны.

НА БОРТУ, 11 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

За последние двое суток в пределах видимости не появилось ни одного корабля. Здесь прохладнее, чем в Красном море. Летучие рыбы, изящные, как саранча. Сталкиваясь с гребнем волны, они рикошетят. Воскресенье; проигрыватель наяривает мерзкие шлягеры. Как наш брат может ерничать по поводу Конго, остается загадкой.

НА БОРТУ, 12 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Закончил: сочинение Лихтенберга о физиогномике, памятник всегда бодрствующего, трезвого, сократического и такого редкого разума. Повсюду мера и самоограничение, даже в сатире, которая если и ранит, то все же не отравляя, — совершенная доброжелательность.

С возражениями против физиогномики дело обстоит так же, как с возражениями против астрологии. Они убеждают в той плоскости, на которой имеют хождение число и мера. Пророки особенно возмущают мирских людей.

Это ничего не меняет в расстановке сил, которые, не поддаваясь науке, вмешиваются в мир, ничего не меняет в том, что мудрые и счастливцы с ними считаются.

Конечно, физиогномикой, равно как и тесно связанными с ней областями астрологии, графологии, геомантики и толкования снов, нельзя заниматься как наукой, возможно потому, что все они содержат бесконечное богатство данных. Явления переходят друг в друга и становятся двойственными. Кроме того, важную роль играет полярность между объектом и наблюдателем; нужно добавить Эрос, который в науке излишен или даже мешает. Этим и объясняются дискуссии, что сейчас ведутся вокруг них.

К физиогномике в широком смысле относится гадание по внешним знамениям; нужно увидеть людей как носителей знамений, как семафоры. Здесь тоже есть более или менее точные и, прежде всего, разнообразные наблюдения. Когда какой-нибудь незнакомец входит в парадный зал, то один обнаруживает, что он страдает сахарным диабетом, другой, что это — человек с хорошим вкусом, третий, что он — аферист. По всей вероятности, наблюдение вели врач, денди и полицейский, тогда как из сотни других никто этих признаков не заметил. Потому-то часто удивляет скудость свидетельских показаний перед судом. Пример того, что физиогномическому взгляду можно научиться. Конечно, должен наличествовать также физиогномический такт. Скромная мера необходима даже в повседневном общении, высокая же относится к земным благам.

Физиономист, в особенности астролог, склонен выходить за свои рамки; он — толкователь символов, а не пророк. Когда врач говорит, что незнакомец не протянет и месяца, то это прогноз, который имеет обоснование. Если же другой возражает на это: «Он еще раньше погибнет во время пожара», то это пророчество — и оно тоже может сбыться. Оно не имеет ничего общего с физиогномикой, а связано с ясновидением.

* * *

Лихтенберг, аналогично Музеусу[82], заходит слишком далеко в осуждении физиогномики. Но поскольку Лафатер еще меньше сдерживает себя в противоположном направлении, такую критику следует рассматривать в качестве коррекции. В сущности, Лихтенберга можно определить даже как отличного физиономиста. То, что он — касается ли это деталей или категорий — замечает, например, при рассмотрении гравюр на меди или как зритель в театре, никто за ним так легко не повторит. Что ему особенно бросаются в глаза физические, психологические, юридические взаимосвязи и что они доходят у него до гротеска, относится к самобытности и обаянию «лихтенберговой фигуры».

«Когда кто-нибудь на побережье Северного моря бросает в воду вишневую косточку, то произведенное таким образом движение должно продолжиться до другого берега Атлантики». Приблизительно так; я уже не найду этого места. Оно типично для мышления, чрезмерно увлеченного причинно-следственными связями. К счастью, так не случается; всегда происходит расходование частного действия благодаря всеобщему — благодаря сопротивлению, инерции, силе тяжести и тому подобному. Причина отделяется и исчезает в универсальном; так вызванное вишневой косточкой движение погашается уже следующей волной. Любое колебание чаши весов в итоге приводит к равновесию. Утешительная мысль в пределах динамических порядков.

Не так у Дидро — я вынужден цитировать его по памяти: «Способ, каким в одном парижском доме совершается отцеубийство, находится в точной взаимосвязи с тем, встает ли с постели мандарин в Китае с левой или правой ноги». Гениальная мысль, взгляд на мировую гармонию через дверную щелку.

Описание Лихтенбергом гамбургской гавани в письме к брату Фридриху Кристиану от 13 августа 1773 года — один из красивейших морских пейзажей.

Относительно Французской революции. По его мнению, ошибочно полагать, «будто нация управляется несколькими злодеями. Разве эти злодеи не должны были скорее воспользоваться настроением нации?»

О немцах — уже тогда: «Никакая нация так сильно не чувствует ценность других наций, как немецкая, и, к сожалению, так мало испытывает уважение к себе со стороны большинства из них, — нация, которая хочет всем нравиться, заслуживает того, чтобы мало уважаться всеми».

Несомненно, это связано с проклятием центральноевропейской державы; еще сюда примешивается страх. Будь они поменьше, они играли бы в Европе роль хозяев гостиницы. Тридцать лет кряду начищали бы сапоги и сносили каждое оскорбление, а потом убирались с сапожным ящиком. То, что это «тянется шлейфом» со времен Штауфенов, указывает не только на недостаток, но и на потребность.

Это б могло измениться, если бы была найдена новая формула мира. Прежде всего, она может быть только технического характера; при нивелировке человеку не лучше, но и не хуже, чем всем другим. Техника — это униформа Рабочего. Немцы изрядно этому поспособствовали, если поразмыслить единственно о роли Гёттингена и Гейдельберга.

* * *

В шезлонге на шлюпочной палубе; солнце и безветрие. Встречный ветер и муссон поднимаются. Между гребнями двух волн большой плавник — вертикальный, следовательно, какой-то крупной рыбы, не дельфина.

НА БОРТУ, 14 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

«tosdo», «otote» — почему иногда в мрачные часы эти слоги навязчиво меня преследуют?

«tosdo» — это слово, которым Фоейрблуме[83] была разбужена от сна перед началом ее последней поездки. Как анаграмма «so tod»[84] оно должно было послужить предостережением. Она не обратила на это внимания[85]. Мне нужно вновь просмотреть ее письма. Я, правда, часто хотел это сделать, но из-за обилия корреспонденции, которая накопилась, руки до этого так и не дошли. Мало-помалу почти все превращается в закрытые досье.

Но «otote»? Это возвращает к далекому прошлому — к чтению отчета, который много лет назад я случайно обнаружил в одном журнале, а именно в читальном зале библиотеки Лейпцигского университета. Там было описано течение необычно раннего паралича, от которого умерла девятилетняя девочка.

Наследственный сифилис; врач позволил ребенку писать текст, стих из сборника псалмов — сразу после первых симптомов и потом до конца. Письмо было воспроизведено; форма и смысл постепенно стирались, почерк становился неузнаваемым, как почерк тех сообщений, которые альпинист оставляет на последних стадиях высотной болезни.

«О Gott»[86] повторялось в них. Оно превращалось в «otote», дрожало, как во время землетрясения или в каюте идущего ко дну корабля.

НА БОРТУ, 16 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Около восьми часов мы пересекли северную оконечность Суматры с башней Вильгельма; с тех пор мы движемся вдоль острова и лежащих перед ним небольших отмелей. Лесистые горы, то там, то здесь выкорчеванные участки, хижина, столб дыма. Море обнаруживает новый цвет, чёрно и гладко, как обсидиан, проблескивает между волнами.

ПЕНАНГ, 17 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

В море я был осторожен, поскольку ночью мне приснился вещий сон. Мама принесла кипу белья; нижние слои его тлели, я выдернул их и погасил. Несмотря на это, в серо-зеленой, только чуть излишне теплой воде было великолепно; плывя на спине, я видел нежные метелки кокосовых пальм на береговой полосе. Песок был слишком горячим, чтобы ступать по нему босыми ногами; я собирал раковины и домики улиток.

Город богат храмами; по дороге мы зашли в три из них. Айер Итан[87], храм буддийского монастыря, он недавней постройки, однако оборудован обширным, через различные площадки уводящим на крутую гору сквером. Он начинается двумя круглыми прудами; нижний населен черепахами, верхний — рыбами. Для черепах предлагается купить пучки какого-то зеленого растения, очевидно, их любимого лакомства, потому что когда я приблизился со своим даром, они сотнями поплыли мне навстречу, влезали друг другу на спину и задирали головы.

Ухаживать за животными в храмах — хорошая мысль, это лучше, чем любое другое содержание животных. То, что проход начинается с черепахи, прообраза Земли, я нашел вполне понятным. Рыбы получили малюсенькие пирожки, которые с жадностью проглотили. Маленькие светло-серые существа сгрудились в плотную массу, ниже колыхание старых рыб; они оставались невидимыми.

Рыба была представлена и в верхнем храме: большой красно-лаковый карп, служивший гонгом; он созывает монахов к молитве. Задняя сторона его от ударов имела изношенный и потрепанный вид, хотя сделан он был, очевидно, из очень крепкой древесины.

Храмовый страж у входа, в притворе ужасные изображения: демоны, карающие преступников, например, убийцу, пьяницу, курильщика опиума, вора. Однако эта часть казалась гармонично введенной; ужас входит в представление о мироздании. Наверху, где восседал большой Будда, таких картин было уже не видно.

К сожалению, поджимало время; я с удовольствием углубился бы в детали. В больших и маленьких помещениях витал аромат сандалового дерева, которое приносилось в жертву перед алтарями и тлело в огромных чашах. Перед одним из этих алтарей стоял монах в желтых одеждах, который один исполнял службу — единственный священник, попавшийся мне на глаза. Я не задавал молодому проводнику, который сопровождал нас, никаких вопросов — во-первых, потому что было бессмысленно узнавать что-то недостаточное у недостаточно знающего, и затем, прежде всего, потому, что целое воздействует гораздо глубже, когда оно проходит перед тобой словно во сне.

Перед боковым алтарем можно было спрашивать оракула. Там стояли бамбуковые цилиндры, наполненные палочками со жребием; их нужно встряхивать пока одна из палочек не выскользнет — она и считается указанием. Здоровье, семья, дела являются, пожалуй, главными темами. Рядом со мной стояла пожилая женщина, после молитвы вытряхнувшая палочку. Потом она бросила на пол еще два красных кусочка дерева, которые походили на разделенный в длину плод; вероятно, овальная сторона считается счастливой. Здесь одна половинка упала вверх окружностью, другая — плоским срезом; это уравновешивалось. Но и это тоже — мантическая примета. Старуха вздохнула и удалилась.

По бокам длинного подъема к храму стоят лотки. Торговцы предлагают на них свои товары, и притом всегда ненавязчиво. Простого «thank you», сказанного мимоходом, достаточно. Движения медленны, грациозны, как у ящериц, пестрые одежды женщин — скрывающие и все же облегающие. Глаз скоро научается различать три основных типа: малайцев, китайцев, индусов, хотя есть и смеси.

* * *

Храм Спящего Будды — современно, чисто, просторно. Впечатление какого-то паноптикума. Спящий Бог занимает продольную сторону, перед ним алтари с тлеющим сандаловым деревом. По флангам позолоченные толстопузые Будды, на заднем плане двенадцать больших аналогичных статуй из напоминающего папье-маше материала. Стены тоже уставлены бесчисленными Буддами. Тот, кто желает узнать счастливые числа, может вставить в автомат монету, тогда вращается колесо.

Царит настроение приятного, полусказочного уюта с элементом материальности; заключивший сделку с Богом ни в чем не будет нуждаться, ни на Земле, ни в другом месте. Храм не спеша обходят дородные, одетые в богатые шелка сибариты с большими ушами; они мягко улыбаются мне. В них я снова узнаю типы, какие встречал и дома: актера Вегенера, интенданта Бофингера, указавшего мне на взаимосвязи, о которых я догадался уже по его внешнему виду. Тогда же он подарил мне редкую книжку, которая их описывает: «Монголы среди нас». У них монгольская фактура и монгольская складка у глаз; нередко они — коллекционеры произведений азиатского искусства.

Далеко за городом Храм змей… «насколько иначе воздействует на меня этот знак». Помещение затемнено, алтари и стены мерцают красными и синими лаковыми красками. В их деревянные поверхности вставлены золотые печати — китайские идеограммы и драконы, чешуйки которых проработаны с детальнейшей филигранностью.

Сначала животных совершенно не замечаешь; но стоит только разглядеть первое, понимаешь, что они всюду: в веточках орхидей и в карликовых деревьях, посаженных в бронзовые вазы, они обвивают фонарики и культовые приспособления, располагаются за занавесями и на стенных бордюрах. Это желто-зеленые чешуйчатые гадюки с треугольной головой, поднимающейся на тонкой шее. Самые крупные — длиной с руку, но под столом я обнаружил покоившийся там гораздо более могучий экземпляр.

Все они, кажется, дремлют; если сторож поднимает одно из них, ленивое движение выдает, что в нем теплится жизнь. Мы можем погладить их; прикосновение должно принести удачу.

Почему эти ядовитые животные здесь такие мирные, такие благонравные? Может, наркотический аромат ладана делает их столь сонными? Давно ли они привыкли к близости человека? Я слышал, что они просыпаются ночью и питаются яйцами, оставленными им в жертву верующими, а потом спариваются — жрец показывает нам крошечного детеныша, обвившегося вокруг его пальца. Он только что родился; животные эти живородящие. Форма уже несомненна, окраска еще однотонно зеленоватая.

Скинутые кожи, висящие на ветвях, тоже показывают, что животные здесь как дома. Эти покровы пользуются спросом, главным образом у новобрачных, которые добавляют их частички в общий чай, чтобы быть уверенными в долгом, счастливом браке.

Я увидел здесь осуществленной свою идею серпентариума — по крайней мере, частично, поскольку еще храмы Геи и Асклепия должны были быть огорожены прудами и широкими террасами. Моя давняя мысль: кто не преодолеет змей, не переступит порог новой эпохи. Но преодоление это не может быть христианским.

Здесь, вопреки всему пустословию, от которого жрецы не могут избавиться, был ощутим подлинный мир, настоящее святилище. Змея для Земли священна, в ней предстает Гея. Даже в изображениях Богоматери нельзя без нее обойтись. Это становится отчетливее во времена, когда Земля сбрасывает кожу[88], — в своих титанических изменениях.

Культы животных — это не предварительные ступени. Они присутствуют в богослужении всегда; они совершенствуются и материализуются в большом вдохе и выдохе. Они охватывают не только культуры, но и время. Ягненок, баран, рыба, голубь, бык, лев, скарабей; почитать их ничуть не абсурдно. На Востоке об этом знают лучше, чем у нас.

* * *

Мы проехали по острову с его деревнями, лесами, плантациями. Внизу, на наносном тропическом грунте, бананы, затем рисовые поля, на которых зеленели всходы высотой с руку, на склонах каучуковые леса и чайные рощи, напоминающие барочные сады. Иногда мы выходили и шли пешком, чтобы рассмотреть деревья и цветы, при этом также собрали немного растений.

В деревнях и их окрестностях преобладают поднятые на сваи хижины и дома — все равно, стоят ли они на воде или на земле. Это в обоих случаях дает преимущества. Поскольку европейские архитекторы давно и по праву предлагают эту строительную конструкцию в качестве радикального средства против транспортного коллапса, она, вероятно, лет через пятьдесят придаст нашим городам новый облик.

По дороге жители предлагали нам свои фрукты: зеленые кокосовые орехи, плоды манго, маленькие бананы, пользующиеся дурной славой из-за своего запаха дурьяны, и прочее. Новым для меня оказался плод рамбутана, колючая кожура которого очень похожа на кожуру нашего конского каштана. Внутри нее ароматный студенистый шар, подобно яичному белку охватывающий миндалевидную косточку.

Эти плоды наряду с дурьяном принадлежат к любимым лакомствам обезьян, которые умеют искусно вскрывать их; мы смогли убедиться в этом в Ботаническом саду, который мы исходили, прежде чем вернуться в город. На одной лужайке они небольшими группами приблизились к нам и взяли, разумеется с осторожностью, у нас фрукты. Они, кажется, держали ухо востро не только с нами, но и с себе подобными. Шайки старательно держались друг от друга подальше. Как я слышал, одна из них недавно вдруг озлобилась, покусала детей и совершила другие безобразия; пришлось отстрелять до сотни животных. При этом один старый самец потерял ногу, однако он и на трех передвигался чрезвычайно проворно. Сосунки со старческими чертами держались, крепко уцепившись за грудь матери, иногда они падали, но снова ловко взбирались наверх, передвигаясь по их длинному хвосту, как по тянущемуся за лодкой канату.

Деревья и кусты этого обширного парка были снабжены табличками с ботаническими названиями; времени, к сожалению, хватило лишь на несколько выборочных проверок.

ПОРТ СУЭТТЕНГЕМ, 18 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Утром корабль, шедший всю ночь, бросил якорь у набережной порта Суэттенгем[89]. Краны уже приступили к работе и выгружали тракторы, каждый весом тонн в восемь.

После завтрака мы отправились в поездку. На сей раз нашего индийца — очень смуглого, любезного человека — звали Александер. Мы пригласили с собой также нашего стюарда, молодого выходца из Рейнской области, чья любознательность была нами замечена. Это почти исключение; большинство привлекает только ближайшая окрестность гаваней. Я наблюдал до́ма, что даже студенты, которым во время прогулки по лесу я указывал на животных и растения, не только оставались к этому безразличными, но будто бы нарочно отворачивались. Шоферский тип обладает врожденным отвращением к природе. Особенно ему мешает дерево.

Смуглый индиец обладал обширными знаниями полезных тропических растений и способов их выращивания. Это пригодилось нам, прежде всего, во время продвижения по тропической низменности, куда мы периодически выходили. Наша экскурсия превратилась в настоящие курсы разведения оливковой пальмы, гевеи, кофейного куста, банана, тапиока, ананаса. Меня снова, как когда-то на Амазонке, удивляла протейская сила бурой, перебродившей земли, и опять же вегетативная, затухающая жизнь разбросанных вокруг по чаще хижин. Тут время отступает, и почти исчезают желания, жизнь становится растекающейся от гнетущего зноя грёзой.

На дороге, посреди поляны, стоял индуистский храм, небольшое каменное строение, оценить возраст которого было сложно. Впрочем, на меня он произвел впечатление древнего. Очевидно, он был святилищем батраков, которые ухаживали там за деревьями и цедили из них сок. Архаичными показались уже животные, стоявшие по бокам от входа — кабан и бык. Они были повернуты головой не наружу, как перед нашими соборами, а к алтарю. Это знаменательный признак. Особая хижина прикрывала статую всадника: под брюхом его лошади притаилось демонообразное существо. Широкие поводья были украшены разноцветными стеклышками. В стороне располагались маленькие очаги для жертвенных животных. Перед алтарем с мифическими фигурами стояли наполненные белыми цветами чаши. Могучий куст плюмерии[90] был, видимо, посажен для принесения этих даров. Перед ним пруд с кувшинками, глаз этой поляны, вокруг камыш и лотос — ресницы. Было тихо, не видно ни единого человека, но ясно ощущалось наличие царящей силы. Тут раскрывается сердце, запертое в наших бетонных колодцах.

* * *

Куала-Лумпур — столица Селангора и Малазийского Союза, с новыми государственными зданиями, например, парламента и университета. На въезде в город мы остановились перед музеем, который в любом отношении достоин похвалы. По обе стороны широкой поднимающейся лестницы бьют фонтаны, внутренние помещения оборудованы кондиционерами. Три больших раздела с этнографическими, экологическими и естественно-научными коллекциями.

Нам пришлось удовлетвориться неторопливой прогулкой, ограничившись первым разделом с сокровищами, которые едва ли встретишь где-то еще. Здесь мое внимание привлекли в первую очередь всего два экспоната: изображение церемонии обрезания и малайский театр теней.

В фигурах натуральной величины очаровывает мгновение, когда принц появляется для обрезания перед специально возведенным роскошным шатром. Он восседает на троне, который несет огромная птица. У входа его поджидает служанка, держащая в руках закрытое блюдо. Внутри шатра группа людей ждет перед ложем, на котором должна свершиться церемония. Над ним, как маленький шатер, натянут балдахин. Всё, до мельчайших деталей, обставлено с предельной роскошью, окружено мифически-демоническим блеском. Это создает впечатление, будто принимаешь участие в высадке в волшебное царство Солнца. Место и час, без сомнения, тоже определены в соответствии с астрологией.

Театр теней давно занимал мою фантазию, поскольку Фридрих Георг[91] со страстью изобразил его в турецком варианте, «Каракусе»[92]. Фигурки, вырезанные из олова и подвижные в сочленениях, управляются двумя игроками. Тени падают на стену из светлого материала, которая отделяет внутреннюю часть театра от зрителей. Актеры сидят перед скамейкой, где лежат уже приготовленные dramatis personae[93], которые двигаются с помощью нитей. Рядом третий участник, перед которым стоят тарелки с пищей и курениями. Он, пожалуй, является главной персоной, которая должна сопровождать спектакль попеременными жертвами. И еще произносить заклинания.

* * *

Когда мы попадаем в сферу влияния чужой культуры, как здесь — малайской, то первое впечатление оказывается сильнее, чем то, которое мы получим в результате долгого пребывания и изучения. Внезапность, «le coup de foudre»[94], потрясает душу.

Здесь это был солярный блеск с его покоем и сверканием и одновременно сильным, угрожающим демонизмом, непредсказуемым нападением, как нападение тигра из камышей. Индуистская основа дремлет и просыпается под наслоениями, привнесенными Буддой, Мохаммедом и Христом, арабскими и европейскими завоевателями. Этот мир с исторической и литературной точки зрения считается двойственным. Коррупция относится к правилам игры, более того, является удовольствием; только европеец гибнет от нее как от болезнетворного микроба. Джозеф Конрад настолько точно схватил ее в своих романах, что даже их чтение помогает перенести эту инфекцию.

* * *

Я надеялся, что Александер сводит нас в один из китайских ресторанов, куда зазывают вывески с ярко-красными крабами. Он же посчитал более уместным поехать в большой, построенный в колониальном стиле 1880 года отель, в чрезвычайно высоком обеденном зале которого прислужилавала вереница китайских официантов. Картины, висевшие там, тоже соответствовали эпохе: площадь Святого Марка в Венеции, faraglione[95] на Капри и, предназначенный, видимо, для охлаждения взора, портрет Наполеона на Березине. «Crabs» мы все-таки получили; после того как мы расправились с адски острым супом, они были фламбированы рядом со столом.

Но прежде — в маленькой современной мечети на речном берегу. Сняв обувь, я прошелся там между группами спящих, беседующих и молящихся. Мне снова бросилось в глаза, сколь основательно устраиваются здесь посетители. В рамадан, как мне случилось наблюдать в Дамаске, это превращается в почти непрерывное присутствие.

В саду мечети отдельные могилы, между ними кусты цветов, среди которых самая большая орхидея из когда-либо виденных мною: вытянутая на манер наших вечнозеленых роз, орхидея-ванда с сотнями цветов, свисающих фиолетовыми метелочками. При виде ее мне пришел в голову диалог, который много лет назад состоялся у меня с Доном Каписко[96], когда мы рассматривали похожую метелку в витрине цветочного магазина в Штеглице.

«Взгляните на нее — разве это не максимум эротической силы?»

«Да, отвратительно», — ответил он.

* * *

После трапезы — к Банту-Кавес, большим сталактитовым пещерам в окрестностях столицы; слово bantu по-малайски означает «камень». Более трехсот ступеней ведут наверх к скалистой вершине. Внизу индийские нищие собирали милостыню в латунные тарелки.

Штирляйн и Райнхард (так зовут стюарда) предприняли подъем, в котором я не участвовал, поскольку обнаружил внизу небольшой пруд, флора и фауна которого сулили мне многое — ожидание, которое не разочаровало. Здесь же летал китайский скакун[97]. Я принес из машины сачок, хотя солнце палило так жарко, что я, что случается редко, по возможности держался в тени.

Дальше перед нами предстало природное зрелище: пятиногий буйвол, который пасся на лугу. Пятое бедро кожистым пузырем прикреплялось на высоте лопатки; нога вяло свисала вниз и заканчивалась копытом, которое, поскольку оно не использовалось, выросло до ненормальной длины. Как и большинство таких аномалий, эта тоже вызвала смешанное чувство изумления и отвращения.

В надежде на освежающее купание мы через тропический лес по скользким тропинкам поднялись к водопадам храмового парка. Как будто шел дождь или в теплице с высоких деревьев на папоротники капала вода. Водопады — одно из излюбленных мест для загородных прогулок жителей Куала-Лумпура; лес был наполнен мелодиями их транзисторных приемников. Какой-то студент, черный, как ночь, раскачивался на лиане над ущельем. Я видел, как при приземлении он часто жестко падает на камни; его тело, казалось, было эластичным и нечувствительным, как тело резиновой куклы.

На вершине мы достигли гранитного бассейна, в котором собиралась низвергающаяся вода. Купание было свежо и прохладно. Становиться под такие струи небезопасно, потому что они могут нести с собой камни; тем не менее, мы несколько раз рискнули подвергнуть себя этой процедуре.

На гладкий гранит котла налип какой-то темный покров. При ближайшем рассмотрении обнаружилось, что состоял он из головастиков. Показалось странным, как они могли здесь держаться; взяв одного в руку, я увидел, что его тело обладало полостью для присасывания. И не только в нем природа додумалась до этого трюка — личинки стрекоз, крошечные лягушки и прочие существа держались точно так же. Удивительный пример того, как среда, особенно опасная, унифицирует виды и расы. Однако ж лишь в габитусе.

* * *

На борту мы встретили наших американцев, две супружеские пары, которые были постоянно заняты бесконечной игрой в бридж, если только не выходили в гавань для shopping. Штирляйн предположила, что это могло бы стать неплохим началом романа — например: «Две супружеские четы преклонных лет из Флориды, устав от бесконечной игры в бридж, отправились в кругосветное путешествие».

Впрочем, они всегда достигали цели благодаря любезности, основанной на воспитании или богатом жизненном опыте. Они искушены в искусстве легких, приятных контактов. Например: «Одежда, в которой вы были вчера — it was very, very nice[98]». Или как только что: «То, что вы взяли с собой в Куала-Лумпур молодого стюарда — that was а wonderful idea[99]».

* * *

Сегодняшнему человеку хватает недостаточного и даже отвратительного, более того, он этим восхищается. С этим можно было бы примириться, когда б он ценил достаточное, а его-то он как раз ненавидит. Его предшественники — футуристы. Взорвать Венецию, чтобы уничтожить образец, было одним из их сокровенных мечтаний[100]. То, что казалось парадоксальным тогда, тем временем претворилось в жизнь недраматическим, почти незаметным образом — архитектурно, литературно, теологически — куда ни глянь. Стирание городов бомбами было лишь подтверждением этого, жестокой аббревиатурой.

НА БОРТУ, 19 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Разгрузка и погрузка — это своеобразная лотерея. На сей раз нам выпал выигрышный билет, поскольку количество товаров оказалось таким большим, что «Гамбург» простоял на якоре в порту Суэттенгема еще почти до вечера.

Вчера я приметил для себя тропинку, совсем близко от гавани уводящую в заросшие лесом болота. Рано утром мы снова отыскали ее, и таким образом я смог осуществить одно старое желание: однажды пройтись пешком по мангровому лесу, а не только смотреть на его бледные скелеты, проезжая мимо.

Сначала, правда, показалось, что обрадовался я слишком рано. Тропа вскоре оборвалась в весьма неуютном месте, у огромной мусорной кучи, на которой вороны и бездомные собаки возились с отбросами. К счастью, оттуда вдоль илистых ручейков тянулась заросшая камышами полоска песка. Мы могли медленно подниматься и спускаться по этому выступу, время от времени присаживаясь на песок, чтобы спокойно созерцать лес, воду и иловые отмели. Оно того стоило.

К наслаждениям подобного обхода относится нахождение понятий в созерцании, их осуществление в пластическом настоящем. Обо всем, что предлагалось взгляду, я уже читал в путевых описаниях и трудах по ботанике, слышал на лекциях и докладах. Теперь в этот костяк вставлялись предметы; бледная абстракция превращалась в цветную картину.

Так вот, здесь были бесчисленные крабы, большие и маленькие; при малейшем нашем движении они семенили в свои укрытия. Поперечным движением они торопливо пробегали по песчаной отмели — существа из фарфора, выставивившие вверх синие и красные клешни. Тут были стоящие на ходулях кусты и деревья с жесткой, напоминающей лавр листвой; за едва уловимыми различиями в окраске таились многочисленные и очень разные виды. С деревьев капала вода. Тут же висели и плоды, уже созревшие эмбрионы, изящные, зеленые торпеды с венками ресниц, которые гарантировали вертикальное падение. Я смог взять их в руку. И в самом деле: они, должно быть, глубоко врезаются в почву и быстро пускают корни, чтобы удержаться при постоянных отливах и приливах. Наконец, здесь были и рыбы, которые дышат легкими и взбираются на голые корни; когда я шел вдоль берега, они, как лягушки, шлепались в воду и ускользали прочь, будто лодки.

То был странно половинчатый или удвоенный мир, царство земноводных существ после всемирного потопа или в лагуне каменноугольного периода. Ил был средой их обитания. Некоторые из этих созданий вышли из воды, другие хотели туда вернуться. И Протей был во всем, витал в воздухе, как будто становление то концентрировалось в одной точке, то становилось безвременным и растворялось в жизненном потоке: в восходящих испарениях, которые смешивались с падающими каплями, в бурлении и кипении водоемов, в извержении крошечных кратеров из иловых отмелей — тысяча признаков скрытой, едва уловимой органами чувств деятельности. И все опять смолкало.

* * *

К этому нужно прийти. Детальное знание скорее вредно, даже разрушительно. Проницательные мозги проложили трассу, которая сковывает дух, переводит его на экономические и технические рельсы и вредит знанию, преследующему более высокие цели. Художник, поэт, возвысившийся над материалом знания мыслитель должен одновременно больше и меньше, он должен видеть другими глазами.

Художник, который, например, хотел бы дать идею болота, должен избегать подробностей, или, если он приводит их, понимать их значение; о тайне нужно догадываться. Здесь есть маленькие и огромные тупики. Фридрих Георг: «Чем больше нарастает проницательность, тем больше исчезает смысл».

* * *

В письме Монике Озоно: «Что касается мавританцев, Вы на верном пути.

Мавританец: выросшая из почвы (автохтонная) власть утратила свои корни; теперь она имитируется математически-интеллектуальным способом, подменяется псевдоморфозой.

Аладдин — настоящий (наивный) властитель. Поэтому мавританец не может без него обойтись. Смотри также Ставрогин (Аладдин) и Степан Степанович (мавританец). Мавритания также крайняя римская провинция. („Пустыня ширится“.) Но мавританцы больше, чем чистые техники. Смотри их отношение к „точечной должности“, чисто техническому учреждению в „Гелиополе“.

В отшлифованном виде „Гелиополь“ предстал в десятом томе моего полного собрания сочинений. Необходимо, пожалуй, провести сравнение со старой редакцией. Мавританцы в тесном кругу радуются известному уюту. Смотри „Изобретатель“ („Сердце искателя приключений“, вторая редакция) или еще завтрак в „Голубом пилоте“, равным образом прохождение мимо выставленного Ландфогтом трупа. Проконсул в „Гелиополе“ воплощает последнюю легальную власть, Ландфогт — чистого техника. Мавританцев можно везде обнаружить на вершинах (или невидимыми за ними), они занимаются „высшей математикой“».

СИНГАПУР, 20 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Утром корабль встал на рейде Сингапура. У нас была короткая остановка; на обратном пути должно быть иначе. На сей раз для Львиного города есть только три часа. В таком случае лучше всего посетить самую высокую точку, чтобы увидеть панораму. Здесь это гора с двумя высокими радиомачтами. Оттуда можно хорошо обозреть город и остров, а также гавань, которая идеально сочетает размеры и безопасность. Если Наполеон назвал гавань Ля Специи достаточно вместительной для всех военно-морских флотов Европы, то здесь можно распространить это мнение на флоты всего мира.

Во всяком случае, мы составили несколько более или менее полезных впечатлений о городе. Нашим водителем был дородный китаец по имени Питер, который обладал опытом и знаниями. Он удивительно много знал об исторических, этнических и социальных хитросплетениях, а также о зданиях, мимо которых мы проезжали, и их архитектуре. При этом его не нужно было заставлять говорить, свои проезды через невероятную толчею машин и людей он сопровождал беспрерывным монологом. Его формулировкам была свойственна непреложная уверенность; они звучали одновременно вежливо и авторитетно. Это напомнило мне мышцу, которая, сначала мягкая и эластичная, становится все тверже и тверже, не изменяя своего существа, — но сверх того порождая догадку о том, что она способна еще на совершенно другие вещи.

В области ботаники он тоже оказался сведущим человеком; он называл имена деревьев, кроны которых возвышались над стенами садов, среди них равеналу, сразу бросившуюся мне в глаза: дерево путешественников[101]. Оно раскрывает гигантские листья правильным веером. Это дерево росло и перед виллами, и в Ботаническом саду, который мы пересекали, и всякий раз оно обращалось ко мне словно щеголяющий распушенным хвостом павлин.

Иногда я представляю себе, что растения «входят» в образ. Семейство Musaceae[102] предстало бы тогда в трех ипостасях: как муза, кормящая народы бананами, как стрелиция[103], цветок райской птицы, и как эта равенала, дерево путешественников.

Невдалеке от Ботанического сада находится музей жадеита[104], который мы с удовольствием посетили бы, поскольку его собрание экспонатов, созданных из этого столь ценимого повсюду китайцами камня, считается красивейшим в мире. Мы надеемся увидеть его на обратном пути.

По некоторым улицам китайского квартала мы могли проехать только в темпе улитки, поскольку люди образовывали почти сплошную массу. Навстречу нам протискивались ручные тележки, рикши и машины, от которых приходилось уклоняться в щели между торговыми лотками. Несмотря на то что солнце заслоняли плотные драпировки развешенного белья, флажки с надписями и рекламой, было очень жарко.

Мистер Питер, любезно, но непоколебимо исполнял здесь один мастерский трюк за другим. Сейчас он остановился и предложил нам выйти; очевидно, предстояла особенная сенсация. Между прилавками, на которых были разложены не поддающиеся расшифровке даже для опытного глаза продукты животного и растительного царства, он провел нас к какому-то балагану. Еще сидя в автомобиле я обратил внимание на высокую мачту, с которой почти до земли свисал узкий вымпел.

Когда мы достигли места, я, правда, сперва малость оторопел, как перед пугающей картинкой-загадкой, от того, что здесь предстало моим глазам. Висевшее на мачте было не вымпелом, а гигантской вздернутой змеей, питоном, без головы и с распоротым животом. Преодолев испуг, я разглядел подробности. Питон был отличительным знаком торговца рептилиями, который предлагал на продажу все, что добывалось на болотах его ловцами. Странная дичь была разложена на его прилавке и спрятана под ним — целиком и кусками, живая и разделанная.

Я снова увидел здесь пеструю гадюку из храма Змей, а также маленьких крокодилов и плоских черепах. В клетке содержалось какое-то косматое животное, которое я затруднился классифицировать зоологически и которое мистер Питер назвал fox. Экземпляр, за который сотрудник иного зоопарка вывалил бы столько золота, сколько весит сама зверушка, наверняка предназначался для кастрюли.

Кроме нас перед стойкой не видно было ни зевак, ни покупателей. Вероятно, лишь немногие могли себе позволить эти деликатесы: изысканная пища для пиров.

Почему живодерня производит здесь такое сильное впечатление? Должно быть, потому, что эти существа у нас на родине считаются несъедобными: черепаху не подают на стол в таком виде, да и лягушка уже сомнительна. Разрезанные, они заставляют вспомнить о нарушенном табу, о чем-то «нечистом» в смысле иудейских предписаний. Когда все считается возможным, до каннибализма, кажется, остается один лишь шаг.

Нам привычен вид наших мясных магазинов. Чтобы догадаться о стоящих за всем этим страданиях тварей, требуется иная перспектива, отчуждение, какое несколько лет назад суровой зимой я испытал на мосту через Дунай в Ридлингене: мимо проезжал грузовик, нагруженный животными, которые были лишены голов и ободраны, и вытянули в воздух красно-синие замороженные ноги. При этом, словно молния, ошеломляющее чувство, будто очутился на какой-то злобной планете.

Черепахи были положены на спину и, пленники собственного панциря, двигали ногами точно часовой механизм. Они могут пробыть в таком положении довольно долго, и потому на парусных судах служили живым продовольствием. Здесь природа ради надежности пожертвовала свободой. Я спрашиваю себя, что происходит, если одна из них падает на спину на морском берегу. Китаец держит взаперти населяющих страну животных, потому что они более выпуклы и легче могут переворачиваться.

Но, проклятие, otote, что же это такое? Я хотел бы избавить Штирляйн от ужаса, да только она уже его увидела. Белый холмик мяса и внутренностей на середине стола увенчивает что-то красное, как вишня или земляника. Это — сердце, и оно пульсирует в ровном, медленном ритме, в каком черепаха двигает ногами — верное сердце; оно посылает посмертные сигналы.

Я увлек Штирляйн на противоположную сторону узкой улицы и купил ей там охапку орхидей, длинные, многоцветные метелки; они были так же дешевы, как у нас полевые цветы.

Я пытался уснуть, а в ушах все стоял гнетущий стук того сердца. Так в разбитом зеркале еще созраняется некогда могучее знание, еще живет могучая уверенность.

НА БОРТУ, 22 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Я отучаю себя от известных наивностей с большим трудом. Когда снова приходил кто-то, раскладывал свой мусор in politicis, in litteris, in moralibus[105], и все приходили в восторг от его благообразия и аромата, у меня возникало, напротив, две догадки:

Во-первых, я все же мог обманываться относительно сущности всех этих речений. Возможно, в них или за ними что-то и было, о чем судить подобающим образом мне мешал как раз мой скепсис. В пользу этой догадки говорил неистовый фанатизм этих людей, их интеллектуальное сочувствие всему, что не относится к «элитному», их благоговение перед своими подозрительными святыми. Очень хотелось бы знать, откуда эти малые черпают такую убежденность.

Во-вторых, я допускаю, особенно in politicis, наличие иронии или хотя бы маккиавеллиевской сдержанности, на которую они будут ссылаться потом, лет через двадцать, когда начнут пресмыкаться перед новыми кумирами. Я испытал власть банальностей и испытываю ее по сей день. Искусство, даже в мусическом смысле, заключается не в том, чтобы преодолевать их, а в том, чтобы более или менее вежливо их обходить.

Опять же не следует отрицать, что в духе времени скрывается еще и другое качество, отличное от того, что выражает политическая воля и ее лозунги. За тем, кто совершает деяние, стоит дух времени, а за последним, если угодно, мировой дух или чистая эволюция. Тот, кто совершает деяние, получает задание из вторых рук. Поэтому результат эволюции станет видимым не в отдельной партии или в том либо ином носителе воли, а в стечении обстоятельств.

В крупных политических явлениях с их кризисами и конвульсиями действует стихия, которая увлекает с собой даже тех, кто ей сопротивляется, что заставляет вспомнить о природных катаклизмах и могуществе богов.

МАНИЛА, 24 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Утром корабль встал на якорь на рейде Манилы; однако на сушу мы сошли только во второй половине дня.

Большие портовые города, даже в тропиках, становятся все более похожими на европейские. Они уравниваются в одежде и циркуляции жителей, фронтами высотных зданий и, прежде всего, в бесконечно текущей ленте транспортных средств. В Маниле сюда добавляется то, что она как феникс возрождалась из пепла; наряду с Варшавой она считается наиболее сильно разрушенным городом мира. Конечно, здесь это особенно заметно, поскольку землетрясение один или несколько раз в столетие начисто сметает все прежнее. Мы, слава Богу, смогли убедиться в этом только теоретически, когда посетили построенную в пышном колониальном стиле церковь святого Августина. Благодаря своему тяжелому цилиндрическому своду она, как мы прочитали на бронзовой табличке, оказалась единственной, которая перенесла тяжелые earth-quakes[106], опустошавшие город со времени ее постройки.

Избежал разрушения и мощный, построенный испанцами для защиты гавани форт. Часть длинной крепости пострадала во время последней войны от обстрела, когда американцы отвоевывали остров обратно. Японцы обороняли дом за домом. В форте нам также показали каземат, подобие black hole of Calcutta[107], в котором из-за жары и недостатка воздуха погибли триста пленных американских офицеров.

Несколько помещений форта оборудованы под музей филиппинского борца за свободу Ризаля[108], в возрасте тридцати пяти лет расстрелянного перед одним из валов, после того как испанский военный трибунал приговорил его к смерти. До этого времени он занимался изучением теологии, юриспруденции и медицины в азиатских и европейских городах, в Гейдельберге и Берлине, а также практиковал в Гонконге как окулист.

Молодой экскурсовод показал нам памятные вещи: тюремную камеру Ризаля, рукописи, переписку, в частности, с немецким профессором Блюментриттом, среди прочего о бабочках; картины, среди них одну, живописующую экзекуцию. Физиономии солдат, лежащих с винтовкой наизготовку, как подобает ситуации, злые. Они напомнили мне изображение расстрела Максимилиана Мексиканского. Такой тип людей на земле старо-испанских колоний встречается довольно часто; должна иметься какая-то связь между континентами, которая создает эти бледно-желтые лица с широкими скулами и колючим взором. Здесь я видел их только разрозненно, но в южноамериканских республиках, должно быть, имеются целые города, в которых чувствуешь на себе такой взгляд.

Ризаль был осужден на основании написанных им романов и политических статей, из-за которых его посчитали духовным отцом мятежа 1896 года — или его «первопроходцем», как имеют обыкновение выражаться сегодня. На Филиппинах его почитают как героя борьбы за свободу, вот и экскурсовод снова и снова повторял: our hero[109]. Ему поставлено в стране много памятников, но, хотя его узнают сразу, он имеет одно из тех лиц, которым трудно придать устойчивую форму, будь то в идеальном или реальном восприятии.

Я хорошо представлял себе эту жизнь, его скромность, его сильный, однако малопонятный жест, его жажду знания и свободы, его веру, его надежды. Я знал много таких и восхищался ими; сегодня, когда я о них вспоминаю, мне, как в закрытой от мира тюрьме, боль сдавливает горло. Занд, Хофер, Шлагетер[110]. Сперва ты расплачиваешься кровью и жизнью, потом приходят совершенно другие, извлекают из этого прибыль, и в итоге появляются памятники.

* * *

В президентском дворце. Он стоит на берегу реки посреди парка, усаженного королевскими пальмами и гигантским кустарником. Начальник караула дал нам солдата. Он провел нас даже по внутренним помещениям, где элегантно одетая публика дожидалась появления президента, который потом все-таки прибыл и непринужденно принимал почести. Повсюду часовые — как в парке, так и во внутренних покоях дворца, все вооружены и снабжены переговорными устройствами.

К могилам. Старое испанское кладбище уже не используется и служит парком. Оно было заложено в 1822 году во время эпидемии холеры. В плане оно похоже на обрамленный листьями кроны цветок; главная арена веером разворачивается в боковые кладбища. Все отделения, до самых ворот, обнесены темными каменными стенами. В их ниши задвигались гробы, многие тысячи; при закрытии кладбища их удалили. Это, как я заключил по датам на нескольких сохранившихся мраморных табличках, произошло, должно быть, около 1911 года. Ныне у меня создалось впечатление опорожненных сотов или гигантской челюсти, из которой выломаны пломбы. Тем не менее, после горячей сутолоки большого города прогулка в тени филодендронов и деревьев, с буйными зарослями орхидей между ними, принесла свежесть; было мирно и тихо.

* * *

Потом мы поехали вверх на американское солдатское кладбище. Здесь покоится, должно быть, тысяч шестнадцать. Могилы окружают большими секциями возвышенности в форме звезды; на них стоят кресты из каррарского мрамора, кое-где попадаются тюрбаны или звезды Давида. Белизна этих стел ослепляет на фоне зелени ухоженного газона, по которому шагаешь, как по ковру. На всех указано имя, дата смерти и номер. Каждый неизвестный упомянут тоже, и хотя я обошел лишь малую часть кладбища, мне пришлось часто читать такой текст:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ

ВО СЛАВЕ

ТОВАРИЩ ПО ОРУЖИЮ,

ИЗВЕСТНЫЙ ЛИШЬ БОГУ

Тихо было там наверху, не слышно даже самолетных шумов. Но в самом устройстве кладбища, при всей заботливости, которая была видна повсюду, заключалось что-то трансцендентное, оно было словно знак на вымершей планете, который должен светиться издалека.

К сожалению, близился закат, и ворота должны были запереть; поэтому мы смогли лишь ненадолго задержаться в мемориале на самой вершине холма. Если мы останемся в Маниле достаточно долго, я хотел бы еще раз посетить это место.

Собственно героон, напоминающее сторожевую башню строение, украшен рельефами в псевдоархаичном стиле, аналогичные можно увидеть на обращенной к Эйфелевой башне стене Трокадеро. Над павшим — три высокие женские фигуры, ближайшая к нему — фигура Отечества, которая его поддерживает, над нею фигура Справедливости, и еще выше — третья, задуманная, возможно, как Материнское божество.

Фойе с выложенными мозаиками: изображения операций, которые привели к потере и к возвращению Филиппин. Архипелаг насчитывает более семи тысяч островов; тут была проделана жестокая работа на воде, на суше и в воздухе — чего это стоит, мне показали могилы. Теперь я прошел крытой галереей, которая, точно страницами каменной книги, разделяется опорными стенами. Каждая из них сверху донизу покрыта именами павших. Число их гораздо больше, чем число покоящихся снаружи; сюда входят пропавшие без вести, перевезенные на родину, утонувшие в море, умершие в плену. Сколько глаз просмотрело уже этот каменный список в поисках того или иного имени? Я поискал свое между «Юнг» и «Юнкер», но не нашел его.

В общем и целом у меня сложилось впечатление достойного чествования и чистой, незапятнанной совести, стоявшей за этим. Я имею в виду не невозмутимую совесть солидных обывателей, а правосознание, которое доступно и побежденному — причем даже тогда, когда он придерживается иного мнения относительно фактов.

Через обширные, ухоженные пригороды назад. В частных садах время от времени встречается королевская пальма и дерево путешественников. Мне пришло в голову, что все-таки я его уже видел раньше, а именно — в иллюстрированной ботанике своего деда. Такие картины всплывают точно из снов. Виллы богачей в тропиках окружены настроением ленивого удовольствия; даже проезжая мимо невольно разделяешь его.

Позднее в каюте почитал еще «The First Filipino»[111], объемистое жизнеописание Хосе Ризаля; оно составлено Леоном Гуэрреро. В качестве эпиграфа цитата Уинстона Черчилля, оказавшаяся для меня новой: «Grass grows quickly over a battlefield; over the scaffold never»[112]. Это, к сожалению, верно. Оно касается и собственного прошлого, и мучительных воспоминаний.

Я попытался наглядно представить некоторые эпизоды — например, разговор Ризаля с командовавшим расстрелом офицером. В истории испанских колоний взаимодействие национализма и монашества носит особенно гадкий характер; но имеются исключения.

Офицер потребовал, чтобы Ризаль встал к взводу спиной, то есть как предатель, и упрямо настаивал на исполнении отданного им приказа. Наконец Ризаль уступил. Ответ его был, вероятно, таким: «Или вы отмените приказ, или войдете в историю как свинья».

Такие споры типичны для XIX века — маршал Ней отказался встать на колени, не дал завязать себе глаза. Рыцарство проявляется вплоть до наших дней, хотя оно, в сущности, умерло уже в XVII столетии. Оно было знакомо Сервантесу, Ариост оставил о нем блестящую память. В эпоху равенства сталкиваешься уже не с равными, а с анонимами; уважительное обращение исчезает. Ведь даже презрение еще предполагает адресата.

Безымянно и собственное умирание; нужно только договориться с собой. Получаешь не памятник, а становишься частью «памятника жертвам…», которые устанавливаются победителями.

Это манильское кладбище — должен сказать, что здесь, возможно, в последний раз, еще что-то присутствует от культа мертвых.

* * *

Черчилль, вероятно, подразумевал эшафот Карла I[113]. Это был еще XVII век — здесь, а не на площади Согласия, закончилась легитимная монархия.

МАНИЛА, 25 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Зов «назад к природе» встречает в таких путешествиях два мощных препятствия. Сначала нужно преодолеть не только огромные гавани, но и обширные пригороды. А туземные водители мыслят в другой системе ценностей. Вследствие этого можешь быть абсолютно уверен, что попадешь в гостиницу-люкс. Если ты выражаешь желание поплавать, то тебя отвезут не на берег моря, а в swimming-pool[114] какого-нибудь шикарного клуба. Трудности перевода довершают дело. В итоге адепты смиряются и довольствуюся предложенным:

«Злой дух какой-то вел тебя кругами,

Хотя окрест лежит зеленый, славный луг».

Так размышлял я, когда сегодня утром мы проехали по рисовым полям и густым лесам, так и не решившись сделать хоть шаг пешком. При этом я второй раз восхитился китайской невозмутимостью. Альфонсо был не таким чистокровным, как Питер, но таким же вежливым и совершенно не теряющим уверенности. Раз, наверное, тридцать я пробовал остановить его в том месте, которое мне понравилось, — он либо просто катил дальше, либо тормозил где-нибудь по своему выбору, и всегда там, где мне не нравилось. При этом у него была шкала категорических обоснований:

«No good».

«No recommended».

«Danger».

«Impossible».[115]

Это повторялось, и его упорство представлялось мне эластичным сопротивлением сильной пружины; при этом всегда сохранялась вежливость.

Ну, хорошо, мне пришлось смириться. И без того было на что посмотреть — например, на рисовые поля широкой равнины. По ним вброд ходили мужчины и женщины, легко одетые и в похожих на зонт шляпах. Одни боронили, другие пахали, третьи быстрыми, порывистыми движениями сажали растения. Одновременность этих работ объяснялась тем, что выращивались сорта, которые созревают в разное время.

При этом водяной буйвол является незаменимым спутником человека, в болотах он чувствует себя как дома. Если удалить его от воды, он погибнет. В Египте животные казались мне более сильными и неуклюжими, или там они не находились непосредственно в своей стихии, как здесь на рисовых полях. Несколько раз я видел, как хозяин обливал своего буйвола водой, а потом как животное служило ему для верховой езды без узды, наконец, видел детей, которые животом вниз укладывались спать у буйвола на спине.

Это полезное существо красиво в каждой позе, в каждом движении — особенно когда оно с вытянутой вперед шеей слегка откидывает голову, и лунный серп рогов ложится ему на спину. Так он отдыхает в воде и в болоте. Исконная сила великого символа связывается с многотысячелетней культурой. Еще Лао-Цзы уезжал на запад на черном буйволе.

Задолго до него, задолго даже до Гесиода, крестьянин пахал, сеял и пожинал здесь одним и тем же способом, способом, который вскоре исчезнет перед натиском нового мирового стиля. Рис — это хлеб. Водяной буйвол как бы содержит в миниатюре всю картину: куда ни глянь, всюду приятные глазу островки зелени. Как после всемирного потопа, кажется, земля снова покрывается растительностью; ил полон силы брожения. На этой почве могут произрастать стихи. А европеец ко всему прочему еще и вспоминает свое раннее детство, первые книжки с картинками и фигурки на банках с китайским чаем.

Банановые рощи, посадки кокосовых пальм и других деревьев, плантации, которые вокруг деревень становились светлее и вдоль реки граничили с густым лесом. Кусты цитрусовых. С тонких прутов зелеными шарами свешивались плоды. Вокруг стволов плотной бахромой созревала папайя.

* * *

За всем этим я чуть было не позабыл о бамбуковом органе монастырской церкви Лас-Пиньас, возле которой мы сделали остановку. Но мы подгадали удачно; на знаменитом инструменте, похожем на собрание пастушьих свирелей, как раз играла изящная, одетая в белое монахиня, с плеч которой ниспадало черное одеяние. Звучание было чистым и полным, это, видимо, объяснялось тем, что бамбук можно сильно высверливать. Так преимущества дерева соединяются с преимуществами металла. Стержни требуют тщательной подготовки, в том числе долгого выдерживания в горячем песке. Землетрясения неоднократно ломали инструмент.

Я зашел с обратной стороны органа и смотрел за игрой поднимающихся и опускающихся клапанов. Старая мысль: в мире глухонемых нельзя было б услышать хорал, но можно было наблюдать эту механику. Остроумные головы могли бы сделать из этого разные выводы. Они могли бы, хотя у них отсутствует слух, напасть на след звуковых волн и извлечь из своего знания пользу, даже наслаждение.

Опасная мысль, поскольку она ведет в абстрактный мир наших измерительных искусств и кодировок. Здесь следует проводить различия; святой Франциск мог бы проповедовать и глухонемым, так, как он делал это рыбам. Он улыбается и двигает рукой; розовый куст начинает цвести. Но людей сегодняшних, даже если они могут слышать и видеть, проповедь не затрагивает.

При случае выкручиваются, ссылаясь на Рембо, Бодлера, Ангелуса Силезиуса, на чудо мангового дерева. Говорят, что умирающие слушают не неземную мелодию, а вслушиваются в неслышимое.

* * *

Когда б не знал, что они действуют по поручению, был бы убежден в близком и желательном конце. А так воспринимаешь это как смену декораций. Опустошение мира до самых дальних уголков очевидно.

* * *

Нашей целью было Таал-Лэйк, озеро, образовавшееся в жерле огромного вулкана. Как остров в нежнейшей зелени из него поднимается купол. Памятник извержения 1911 года, которое уничтожило четыре деревни. Разумеется, здесь тоже уже близки к осуществлению проекта связать озеро канатной дорогой с большим, уже построенным отелем.

После того как мы с самого края обрыва долго рассматривали кратер, начался дождь, и мы отправились обедать, с нами я пригласил и китайца, хотя он того не заслуживал. Мороженое подавалось в половинках кокосовых орехов, в чаше которых молоко как раз образовывало нежную пленку. Меня все снова и снова удивляет остроумное устройство этого плода, когда я вижу его в поперечном разрезе. Твердая, как камень, кожура с крепкими запорами, кажется, рассчитана на длительное хранение, даже в морских переходах; плотная мякоть плода — провиант, толстый волокнистый покров служит плавательным поясом. Таким образом, они созданы для пересечения огромных морских пространств, для заселения архипелагов и одиноких атоллов или даже вулканов, которые появляются в Тихом океане.

* * *

Уже запоздно у мистера Харта и его супруги-китаянки в одном из элегантных кварталов, которые, как я обратил внимание, охраняются вооруженными постами. Безопасность вообще играет большую роль; так во всем городе окна и двери защищены крепкими решетками. При том строительном буме, который бушует здесь не меньше чем всюду, вывоз мусора, очевидно, разладился, или бастуют водители; во всяком случае, вдоль улиц тянулись горы отбросов. Поэтому нет недостатка и в крысах; я видел, как они шмыгали в луче фар.

Мы принесли с собой коробку шоколадных конфет для двенадцатилетней дочери Кэнди. Она еще делала домашнее задание, ребенок в очках, и появилась лишь на минутку. Очки — символ интеллектуальности; редко когда студенты и студентки их не носят. Они кишат кругом на улицах и площадях, не в форме, однако все одинаково одетые в белую рубашку и темно-серые брюки, девушки точно в таких же блузках и юбках. Позавчера я остановился перед одним из входов в университет, тоже хорошо охраняемым. Получил представление об астеническом типе филиппинца и его вариантах. Гипертрофированный рост интеллектуалов выглядит здесь особенно тревожным. Перспективы на получение должности неблагоприятны.

А вот недостатка в handicraft[116] еще нет, ибо за то время, пока мы вместе сидели за аперитивом, периодически появлялись три одетых в синее полотно служанки и предлагали лакомства. На кухне между тем тоже, должно быть, что-то готовилось; через два часа нас провели к столу, богато уставленному закусками.

Хозяйка дома была так любезна, что перевела мне китайскую надпись, изображенную на стенном панно, или, скорее, передала ее содержание. В этой надписи мне особенно понравился иероглиф, означающий «середину».

Мистер Харт является представителем пароходной компании, его нам порекомендовал Вернер Трабер. Он интересуется историей, специализируется на Первой мировой войне и, как шахматист каждый ход классической партии, знает развертывание армий к битве на Марне. Он говорит низким голосом, и мы не раз за вечер услышали «World War One».

В числе гостей был полковник Смит, американский военный атташе. Карьера этих офицеров напоминает карьеру римских легионеров императорской эпохи, которым приходилось нести службу то в Германии, то в Сирии или Северной Африке. Прозвучали Гейдельберг, Формоза, Чикаго и другие места. Полковник более трех лет пробыл в Маниле в японском плену — на день выдавалась горсть риса, и на этом баста; в таких условиях умерли бы с голоду, когда бы во время работ на болотах основательно не подкрепляли себя травами и вредными насекомыми.

Везде, где бы ты ни встречался с людьми сегодня, создается впечатление, что авантюрных биографий не только прибавилось, но они стали правилом. Тут человек моего поколения находил больше, чем ожидал и мог переварить; его жажда деятельности утолялась сверх меры.

МАНИЛА, 27 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Двое суток беспрерывный тропический ливень мешал нам сойти на сушу. Только вчера во второй половине дня я отважился на два часа выбраться с зонтом наружу. В малайских кварталах в глаза, как повсюду в мире, бросается исчезновение подлинника, утрата возникшего изначально. Или бетон, или музеи; это — одна из причин, по которой я держусь за растения и животных как за вспомогательную силу — там, как в соборах, просвечивает отблеск не только древней, но и вечной родины.

Картину дополняют трущобы и тесные улочки, глухие тупики которых запружены похожими на ящик чуланами. С ними, как и с черным рынком, еще волей-неволей можно смириться, поскольку не хватает ни жилищ, ни тюрем. Но это не только вопрос пространства; в цивилизации остается необходимым что-то такое, что санироваться не может. Согласно Марксу, люмпен-пролетариат неспособен сформировать классовое сознание; он считал недостатком то, что в итоге дает власть — точно так же он недооценил значение коммуны. Мир приводится в движение из бездны.

Последняя претензия на хорошие манеры — белье; эти пристанища ощетинились бамбуковыми жердями, на которых развеваются на ветру дырявые тряпки.

МАНИЛА, 28 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Погода прояснилась. Небо, правда, еще было облачным, однако солнце грело, и земля высохла. Я еще раз поехал на солдатское кладбище. Кроме двух американских дам, навещавших там какого-то павшего, я был один на огромном месте захоронений. Возле единственного из его крестов, креста на могиле пилота, лежали цветы; видимо, у него сегодня был день рождения.

Я еще раз осмотрел монумент и срисовал его. В наши времена, когда демифологизация почитается заслугой, довольно редко встречается произведение, создатель которого еще знаком с мифическим миром.

Затем я долго пробыл в зале, в котором мозаичные панно изображают операции от нападения японцев на Пирл-Харбор до огненных налетов на Хиросиму и Нагасаки. Космос, как на одном из знаменитых щитов античности, уменьшен до ювелирной работы; грандиозные морские сражения золотыми взрывами сверкают на лазурите.

Здесь я смог исправить ошибку, которую разделяю со многими европейцами, рассматривающими Тихий океан в качестве побочного театра военных действий. Это определенно не соответствует действительности ни пространственно, ни в отношении материальных издержек и человеческого напряжения. Об этом свидетельствовали могилы как с именами, так и безымянные.

Масштаб разумного планирования продвижений на огромных морских площадях и в пределах архипелагов тоже трудно переоценить. «Клещи» должны устанавливаться на воде, под и над водой; морские и воздушные сражения подготавливают высадки десанта. Береговая полоса, утесы, тропические заросли обороняются врагом, который сражается до конца. Разведка затруднена и часто приходится ограничиваться догадками.

Риск и ответственность, ввиду возможности тотальных потерь крупных боевых единиц, чрезмерны. По сравнению с этим даже высадка в Нормандии кажется маневром местного значения. Обо всем этом здесь на маленькой площади, на искусной модели, можно было скорее догадываться. Следовало бы в Вильфлингене заняться этой темой, особенно биографией Макартура.

* * *

Обход всей территории, вдоль ограды. Он продолжался три часа; я, впрочем, шел, не торопясь, и часто останавливался. Время от времени мне встречался садовник, который содержал в порядке газон на открытых площадях.

На периферии кладбище использовалось как ботанический сад; тропические растения, в том числе гигантские аронниковые[117], поднимали настроение. Душа отдыхала среди деревьев и цветочных кустов; разные сорта, несмотря на их изобилие, росли отдельно, не терялись, как в девственных лесах. Впервые в жизни я увидел бабочку ornithoptera[118], птицекрыл, с бархатно-черными передними крыльями, на фоне которых выделялись элегантно скроенные, золотисто-желтые задние крылышки. Существо медленно, величественно, как птица-душа, порхая проплыло мимо в этом царстве мертвых.

* * *

Вечером еще заглянули в торговые кварталы. Я приобрел вырезанного из железного дерева водяного буйвола; он был представлен в типичной позе с запрокинутой головой. Филиппинцы искусны в таких работах; из больших жемчужных раковин они мастерски вырезают тарелки, ножи, вилки и другую утварь. Я видел магазинчики, где на витринах были выставлены только раковины и домики улиток, и дивился, как когда-то ребенком, что такие сокровища можно купить за деньги.

ГОНКОНГ, 31 ИЮЛЯ 1965 ГОДА

Справиться с каким-нибудь городом гораздо проще, чем прийти к согласию с самим собой; от этого зависят суждения.

Вчера я ступил на землю Гонконга уже в дурном расположении духа, в предчувствии, что попал в один из больших смесительных чанов, где даже прекрасные или известные из литературы вещи представляются глазу в упадочном виде.

Как часто бывает в настроении дисгармонии, все начинается с отталкивающего, даже ужасного зрелища. Человек, который хотел пересечь широкую набережную, не обращая внимания на сигналы, был сбит мчавшимся на огромной скорости автомобилем. Я услышал удар, увидел, как мужчина, крутясь, подлетел в воздух и грохнулся на тротуар. Самого худшего, похоже, удалось избежать, поскольку через несколько секунд он приподнялся на обеих руках. Потом его обступила группа людей и заслонила от взгляда. Наверно, китаец из сельской глубинки, который подал другим предостерегающий пример.

Это омрачило все мое восприятие города, как покрытое сажей стекло скрадывает свет солнца. В таких случаях только время дает возможность разобраться в себе, пересмотреть внутренние установки. В каких конфигурациях я позволяю протекать в себе времени и пространству? Что воздействует благоприятно, что неприятно? Без сомнения, я особенно чувствителен к бетону. И потому меня, как и во время пребывания в Нью-Йорке, охватила сильная депрессия, поскольку у нее были пространственные причины. Гадко было, помнится, в Ворошиловске, где я жил в здании ГПУ[119]. Война, разумеется, смягчает это впечатление; первоначальный смысл отходит на задний план. Но тогда, правда, докапываешься до стихийного, и становится труднее найти ответ — например, из-за того, что войну считаешь игрой, как было принято во времена Гомера и даже до него. Первую мировую войну я прошел, так и не узнав, как функционирует пулемет. Дважды я просил зачислить меня в летчики, один раз потому, что рассорился с полковником, второй раз honoris causa[120], когда обозначился закат империи. Случись это, я покинул бы поприще, где был силен, а отец видел лучше меня; он сказал: «Ты пехотинец и должен им оставаться. Это дело хорошее; пешком всегда есть шанс уйти». Верное замечание, оно по сей день сохраняет для меня силу; сто шагов пешком лучше, чем тысяча километров на самолете или в автомобиле.

Ну ладно, когда знаешь свою местность, а на это требуется время, можно приспособиться. Я живу в Верхней Швабии, где земля и люди еще более-менее в порядке, и неплохо чувствовал себя на Сардинии, где еще знали, каким должен быть мужчина… во всяком случае, до того, как Ага Хан[121] опустошил тамошнее побережье. В путешествиях меня естественно тянет к природе и исторической местности, если та еще сохранила неприкосновенность. Из городов мне наиболее приятен Париж; в этом отношении я соглашусь с Генри Миллером, который считал, что Париж и ужасные города Среднего Запада отличаются друг от друга, как небо и преисподняя.

Можно оправдать себя внутри времени и вопреки ему. Это — право одиночки, который не позволяет кормить себя обещаниями. Загвоздка в том, что моя оценка ситуации этому противоречит. Привязанность живет на островах, понимание — на континенте. Ты волей-неволей вынужден пуститься в дорогу, которая проясняется все более отчетливо. Человек не правит машиной, а прокручивается через нее, как через мясорубку.

Однако вернемся к бетону. Вторая мировая война началась для меня в бетонированных укреплениях[122]. Напротив, земляные и деревянные постройки Первой мировой были еще родными и к тому же надежнее. Теперь, я это предвидел, возможности ускользнуть больше не было; победа тоже стала абсурдной. Смерть была гарантирована; и она была бы отвратительной. С отвратительным еще можно было бы смириться, когда б оно не грозило уничтожением. Мир — символ рациональной жизни и трансцендирующего ее пути. Последний должен находить выражение в Дао строений и ландшафтов.

Из бетона строят для скорости и в предчувствии больших разрушений. Тут есть пристанище, но больше нет родины — человеческая пустыня, в которой оскудевает вода. Стиль больше не развивается. Это в порядке вещей и изменится только тогда, когда выдохнется прогресс. Тогда изменятся и материалы, ибо форма и содержание всегда стремятся, так же, как покой и движение, опять прийти в равновесие.

* * *

Бурный рост целых кварталов высотных зданий в Гонконге удивителен уже потому, что город относится к политически горячим точкам и за одну ночь может перейти в другие руки. Невероятна и скорость, с какой эти блоки эксплуатируются и приходят в негодность. В начале улицы они уже разрушаются, в то время как в конце еще возводятся новые. Непостижимо и количество жителей; я видел в коридорах грозди людей — их будто выдавливали из тюбика.

Ручной труд здесь, очевидно, еще рентабелен даже в тех сферах, где у нас давно доминируют машины. Высотные здания окружены не стальными лесами, но снизу доверху — тонкими бамбуковыми плетениями, которые, будучи связаны веревками, как клетки для сверчков, охватывают все сооружение. Матрица оказывается красивей и изящней продукта. Маленькие строительные детали поднимаются не кранами, а перебрасываются из рук в руки по цепочке рабочих, которые ловко подхватывают их.

Видел я, естественно, и курьезы, известные по путевым заметкам древних и новых путешественников — так называемые «тухлые яйца», в патине которых были процарапаны узоры, уличных игроков, бродячих торговцев, мелкие ресторанчики: следы исходных компонентов, которые еще содержались в растворе. На обочине по-прежнему стояли знаменитые или скорее пользующиеся дурной славой рикши; Гонконг — одно из немногих мест, где ими еще продолжают пользоваться, хотя в работе я их не наблюдал. Наверно, они служат преимущественно ночным гулякам. Здесь, как и всюду, révolution sans phrase[123] действует сильнее социальных соображений; моторы оттесняют людей и лошадей с проезжей части и, если те не уклоняются, переезжают их.

Пожалуй, реже, чем раньше, встречались изнуренные насекомоподобной работой кули, но по-прежнему зрелище было ошеломляющим — проходил ли рабочий мимо, неся груз, или сидел на корточках на мостовой: с впалой грудью, глаза не видны, две узкие щелки на изможденном лице. Отраден, напротив, вид матерей, носящих детей на спине; из платка, в который замотаны малыши, выглядывают, как у всадника, ножки. В большинстве случаев они спят, и им наверняка там хорошо; это противоположность американским замыслам растить младенцев в стерильных клетках.

Мы поели в одном из китайских ресторанов и встретили там миссис В., для которой Гонконг оборачивается только своей самой приятной стороной, а именно той, что здесь можно делать a wonderful shopping[124]. Для большинства матросов город — тоже большой Санкт-Паули[125] с примесью фольклорной экзотики.

И в самом деле, ни в каком другом месте, даже на голдсуках[126] Дамаска, я еще не видел такого расцвета беспошлинной торговли. Плотнее, чем на цюрихской Банхофштрассе, выстроились вереницы ювелирных, фарфоровых, антикварных, шелковых магазинов, перемежаемые банками, пунктами обмена валюты, роскошными ресторанами. Над ними развеваются флаги и вымпелы, рекламные плакаты и транспаранты.

Среди изделий в китайском стиле в глаза бросаются помпезные штуковины, которые в западноевропейских жилищах производят впечатление гротескных инородных тел: огромные слоновые бивни с мельчайшим, словно муравьями выточенным узором, тяжелая, инкрустированная перламутром и слоновой костью мебель, высокие фигуры, которые кланяются, будто их приводит в движение дуновение ветра. Искусственный жемчуг, шелк, фарфор дешевы, а вот предметы древности дороже, чем аналогичные в Париже на набережной Вольтер. К тому же я не увидел ни одного, который соответствовал хотя бы среднему уровню коллекции Эмиля Прееториуса[127].

Вечером Гонконг, как все миллионные города нашего века, превращается в феерический дворец. К многокрасочным огням моря, домов и горных вершин добавляются двигающиеся огни больших судов, паромов и бесчисленных джонок, жемчужные бусы улиц и мигание маяков.

* * *

Созерцание животных — эликсир жизни. На следующее утро мне показалось, что, чем ходить по городу, лучше еще раз посмотреть работу на болотах и водяных буйволов. Это, должно быть, вполне возможно, поскольку Гонконг обладает большими арендными землями, new territories. На карте я обнаружил водное место, казалось, прямо предназначенное для прогулки: водохранилище Тай-Лам-чунг. Я показал его находившемуся на борту агенту туристического бюро, который сказал, что это very far[128]. Тем не менее, пятьдесят долларов, которые он запросил за поездку, показались мне перебором, не считая того, что тогда на моей шее опекуном еще повис бы водитель. Я предпочел отправиться на свой страх и риск. Автобусы останавливались на узловой станции под названием Ferry-Star[129]. Я, вероятно, должен был где-то пересаживаться. От одного из говорящих по-английски полицейских — их видно по красной подкладке погон — мне удалось получить необходимую справку после того, как я показал ему каргу.

Автобусы большие, вместительные, уходят с короткими перерывами и не переполнены. Через три четверти часа я был у цели, у моста Седрик, и притом за пятьдесят центов, то есть за сотую часть того, что требовал от меня агент, да еще и сам себе господин.

В автобусе сидели китаянки, ездившие в город за покупками, — напротив меня женщина приблизительно шестидесяти лет, прямая, как свеча, в закрытом до ворота и застегивающемся сбоку платье. Она была погружена в себя и излучала какое-то сверхличное достоинство. Ее неуловимая сила чем-то напомнила мне негритянских детей в Байе[130]. Эту женщину облагородило воспитание, тех детей — природа. Но везде чувствовалась здоровая основа, напрочь утраченная нами. Лица — как на полотнах старых мастеров с их поразительными безумцами и святыми.

Какого-то трехлетнего ребенка укачало и вырвало; на это обратила внимание только его мать. Она начала раздевать его, стянула с него рубашечку и, используя ее как тряпку, тщательно обтерла одежду и тело малыша. Все что нужно, ни одного лишнего движения. Ребенок без плача лежал у нее на коленях, как желтая кукла, мать тоже не изменилась в лице и не проронила ни слова.

Напротив остановки лежала гора песка, которую почти пятьдесят обнаженных кули копали большими лопатами. Один за другим оттуда отъезжали наполненные песком грузовики. На тревожные мысли наводил темп работы; он выглядел неестественным, как будто слишком быстро крутили фильм. Либо здесь работали сдельно, либо, что вероятнее, тут был надсмотрщик, который мог сказать: «Ты можешь отправляться домой!»

Зрелище было удручающим; я обратил взгляд к горам, округлым гранитным вершинам. На склонах наружу проступала голая скала; в выемках, особенно вокруг водостоков, протянулся кустарник. Повсюду росла лантана, das Wandelröschen[131], неутомимо цветущее растение, гедихиум шарлаховый[132] с пестрыми бархатистыми глазками. Между ними папоротники, вересковые, какой-то похожий на рододендрон куст с фиолетовыми, размером с тарелку, зонтиками.

Первая вершина, которой я достиг, была сглажена слоем цемента, вероятно, для оборонительной огневой позиции. С собой у меня была карта с обозначением границы с красным Китаем; опасности ее пересечь не было. По небу плыли редкие облака, стояла сильная жара.

По ту сторону располагалось пастбище, спуск круто уходил вниз. На отполированном граните требовалось соблюдать осторожность, особенно там, где он был покрыт водорослями. Я уже приобрел соответствующий опыт в долине Маджиа и в других местах. Соскальзывая, не знаешь, как долго продлится движение. Здесь нужна плотно сидящая обувь, лучше с рифлеными подошвами, какую предпочитают баскские контрабандисты. Но мне удалось спуститься удачно, более того, дорогой я сумел прихватить с собой большого оливково-зеленого жука-бронзовку, Rhomborrhina.

Внизу рисовые поля, крестьяне в шляпах от солнца и с водяными буйволами, да несколько коров, пасущихся на береговой полосе. Завершение таких пограничных прогулок в палящий зной всегда одинаково: привал у сооруженной из досок и металлических листов халупы, где черный, коричневый или желтый торговец предлагает на продажу свой запас бутылок и банок. Здесь это была старая китаянка, у которой я на языке жестов сперва потребовал бутылку пива, потом бутылку лимонада, который медленно высасывал через соломинку, как один из тех большехоботников[133], что с видимой неподвижностью зависали над цветами лантана, погружая в их чаши свой хоботок.

В песке играли полуголые дети; большая собака неопределенной породы с вывешенным языком чесалась в тени и хвостом отгоняла рои мух. Крайний предел приятного изнеможения был снова достигнут.

НА БОРТУ, С 3 ПО 12 АВГУСТА 1965 ГОДА

Если мы лишь кратко касаемся такой страны, как Япония, вскользь пройдя по ней, как это стало обычным при современном способе путешествовать, то мы, как при первом взгляде на рукопись, больше внимания обращаем на характерные контуры, чем на текст и содержание — скорее на начертание, чем на буквы. Так видишь сны, и видишь ярче, чем толкователи снов. Подлинная сила таится в неистолкованном.

Приведу пример: еще в Гонконге меня изумила власть шрифтовых знаков. Там, по крайней мере в центральных частях города, сбоку почти всегда помещен перевод, выполненный римскими маюскулами. Когда взгляд касается этой комбинации знаков, она напоминает сочетание цветов и веточек: цветы — идеограммы, веточки — буквы. Данное обстоятельство ведет в самую суть различий зрительного восприятия и понятий — в различения, которые неисчерпаемы. В каждом письме скрывается если не большее, то, во всяком случае, еще что-то помимо того, что должно им сообщаться.

Начни я разбирать тот или иной шрифтовой знак, это привело бы к уценке неистолкованного. Я размышлял об этом, глядя из окна поезда на большие разрисованные вывески перед рисовыми полями. Красивые знаки, некоторые из которых напоминали бурбонские лилии, другие — хризантемы, третьи — камышовые хижины, говорили сами за себя. Что бы я выиграл, если бы узнал, что они расхваливают лимонад или марку автомобиля?

Если ты хотел продвигаться дальше, то должен был бы, как один китайский литератор, рисковать жизнью. Для этого у нас есть другие области — мы же снова и снова окольной дорогой знания возвращаемся к красоте истоков. Детство и старость замыкают круг.

То же и с языком — в иностранных портах, почти в упоении, мы слышим в их мелосе не меньше, а больше, чем если бы понимали текст: в последнем случае общее сглаживало бы частности.

Физиономии рисуют нам тип. В невысказанном он действует сильнее, чем в индивидуумах. Он может обостриться — тогда он становится однозначнее. Он приближается, как если бы мы, рассматривая одну и ту же фигуру, оптимально сфокусировали бы бинокль. Перед зданием полиции в Киото я увидел ряд вывешенных объявлений о розыске и задержании скрывающихся преступников и невольно спросил себя, какой смысл это могло иметь в мире, где все лица похожи одно на другое как две капли воды. Тем не менее, розыскная служба там эффективна, я лишь стал жертвой оптического обмана путешественника.

Тип показывает больше и меньше, чем индивидуальная деталь. Мы воспринимаем лица, как на картине художника, который знает, что один из принципов его искусства заключается в сохранении зазора между ними. Я хорошо понял это в Кийо-таке, провинциальном городке в окрестностях Никко, куда мы поехали с друзьями, чтобы посмотреть ночной танец летнего солнцестояния.

Танец, в котором мог участвовать каждый, по круглой широкой площадке двигался вокруг башни с капеллой. Музыканты, регулярно ударяя в барабан и еще в какой-то звонкий инструмент, вероятно колокольчик, повторяли простой четырехтактный цикл:

«ти — тин — та — тбм».

На танцорах обоих полов были надеты летние кимоно в шахматную клетку, в руках они держали широкополые плетеные шляпы. Они медленно кружились в такт, каждый сам по себе, и время от времени тыльной стороной поднимали вверх шляпы. Шел дождь; мы стояли среди тесно сгрудившихся зрителей под плоскими бумажными зонтами.

Здесь лица, прежде всего лица девушек, становились тем проще, чем больше они погружались в транс: светлые овалы с крохотными носиками, почти без бровей, глядя полузакрытыми глазами вверх и улыбаясь, словно в счастливой мечте, тогда как влажная одежда прилипала к телам, а капли дождя, будто слезы, жемчужинами текли по бледным щекам. Полуночный пруд с кувшинками и раскрывшимися цветами лотоса.

Вторая круглая площадка располагалась рядом почти зеркально. На обеих без перерыва танцевали до изнурения, тогда как капеллы чередовались. Здесь, похоже, не было посторонних; я заключил это из того, что нас пригласили на крытую террасу и там угощали — просто, пивом и жареными бобами, но с изысканной вежливостью. Как я услышал, здесь собрались на праздник горняки.

Повсюду, где еще так танцуют, Земля приветлива, и опасность того, что она вдруг заговорит по собственному почину, начнет выражать свою волю гораздо меньше.

* * *

Японский студент сегодня ненавидит войну, вероятно, сильнее, чем молодежь остального мира, не считая китайской. Причины говорят сами за себя. Слово «война» со времени Хиросимы и Нагасаки превратилось в строжайшее табу; и дело не столько в слове, сколько в обстоятельствах. Таким же сомнительным, если бы ты побывал в обществе каннибалов, оказалось бы слово «мясо». На тебя сразу упало бы подозрение, что ты издавна питался человеческим мясом, и в этом есть что-то верное.

Во время Второй мировой войны здесь тоже от всех требовалось предельное напряжение — от гарнизонов, которые до последней капли крови сражались на островах, от женщин на фабриках, от летчиков с белыми налобными повязками. Ответной реакции в виде крайнего скепсиса было не избежать. Проявления его нам известны: отвращение к мундиру, флагу, гимну, идеалу боевого рыцарства. Прибавим к этому чувство вины (здесь в отношении китайцев): обморочное застывание в низком моральном поклоне.

Император тоже претерпел ослабление, разумеется, скорее в сути, чем в авторитете, на который даже коммунисты не посягают. Его поведение, конечно, отличается от поведения наших властителей. Ему больше ничего не оставалось делать, как утверждать решения правительства, и не он начал войну, но вот оканчивал своими силами. Когда возник вопрос о возбуждении против него судебного процесса, он был готов предстать перед судом, но не вдаваться в подробности — как носитель полной и нераздельной ответственности.

Духовное положение молодого поколения после проигранной войны сходно с немецким — в то время как в странах-победительницах, в Америке, в России, даже во Франции, еще есть герои, например, герои Красной армии, освобождения, сопротивления, побежденные в этом отношении оказываются «далеко впереди». То, что еще осталось от традиций и этических обязательств, выкорчевывалось с огромным старанием. На отходах собираются навозные мухи.

То обстоятельство, что здесь это имело более серьезные последствия, чем у нас, объясняется международным положением. Если распри в Европе стояли под знаком всемирной гражданской войны, то Япония вела настоящую национальную войну, которая обострялась расовыми различиями. Адаптация технических средств, стало быть, одежды и оснащения гештальта Рабочего[134], которая началась в 1868 году с реставрации Мэйдзи[135], тоже протекала гораздо радикальней, нежели в странах длинноголовых жителей северной Европы, где эти средства зародились. Международному языку техники здесь пришлось выучиваться как иностранному языку: сразу и без переходных периодов.

Боль, испытываемая образованным человеком при виде разрушения, хотя и осознаваемого как неизбежность, здесь не менее сильна, чем у нас, но все же на Западе она смягчена оптимизмом, на который не смог повлиять даже стремительный прогресс. В Западной Европе нет разлома в больших линиях, от времен, когда зародились готические арки и шестеренчатые часы, до времен ракет и кварцевых часов.

Что же касается боли, то она, конечно, не миновала ни одну страну, ни одно поколение. Корни ее лежат глубже, чем в вещах и истории; они берут начало в чистом восприятии бессодержательного времени. Свет истока становится слабее, и любое движение заканчивается утратой. Время определяет три основные установки, которые взаимопроникают и варьируются, также в политической сфере. Их можно подразделить на принятие прошлого, принятие настоящего и принятие будущего. Наряду с этим приближение к абсолюту в культах, искусствах, метафизике. Так же и здесь, с сильно подчеркнутыми смещениями.

* * *

Рассматривание чужих храмов — не только разрушенных, как те, о которых в стихотворении «Боги Греции» печалится Шиллер, но и таких, в которых еще живет культ, — имеет положительную сторону, прежде всего в том, что они представляют собой нечто сопоставимое. Ощущаешь ограничение собственной веры и ограничение чужой, естественно, тоже. Поучительно уже одно переживание множественности, поскольку оно ведет к пересечениям, в которых мы либо видим поставленным под сомнение абсолютное, либо способ, каким переживание это абсолютное представляет. То, что «Три кольца» Лессинга друг на друга похожи, понимаешь не с первого взгляда. Разнообразие скорее сбивает с толку; я понял это, рассматривая индуистские храмы.

При этом следует согласиться, что универсальные религии Дальнего Востока оставляют духу наибольшее свободное пространство — к этому заключению пришел также Глазенапп[136], основательно изучив мировые религии — и та же свобода царит в концепции «природы» Гёте.

В Мэйдзи Шрайн[137] удивляет свежесть архитектуры; она еще усиливается красным цветом посреди лиственных масс. Сооруженный в честь сто двадцать второго императора храм был, правда, завершен лишь в 1920 году, потом подвергся разрушению во время Второй мировой войны и только совсем недавно восстановлен. Он разделил судьбу большинства построек этой страны, которые пожар и землетрясение избирают своей целью. К тому же синтоист считает достойным уважения не то, что подточено временем, а свежесть изначального, которую он и пытается поддерживать. Деревянные колонны могут заменяться; и дело здесь не в их возрасте, а в виде, который открывается в просвете между ними. А он должен быть «великолепным, как в первый день»[138]. Поэтому в святилище нет места ничему мертвому, даже смертной оболочке божества.

Таким образом, тщательно копируются старинные образцы. Исполнение было тоже удачным, и чтобы оценить результат, нужно сравнивать его не с нашими древними соборами, а с их неоготическими и неоромантическими имитациями.

* * *

Издалека мне показалось, что некоторые из низких деревьев сплошь облеплены лишайниками, которые при близком рассмотрении оказались навитыми на ветки и в большинстве своем уже весьма потрепанными непогодой клочками бумаги.

Госпожа Хо, которая сопровождала меня, сказала, что люди пытаются таким способом предотвратить неблагоприятные прорицания оракула, содержавшиеся на листках. Она также попросила меня постоять под особенно стройным кедром: то, что там тайком пожелаешь себе, исполняется.

Чем я мог бы объяснить тот факт, что на благоприятном месте мне ничего так и не пришло в голову? Счастлив ли я? Во всяком случае, не имею желаний. Мы говорим: «Безжеланно счастлив» — следовательно, неимение желаний должно быть одной из возможностей, атрибутом счастья. Кроме того, желания дифференцируют; они отнимают часть счастья. Исполнение может даже повредить. Так вот — мне не пришло в голову ничего, кроме слова: «Подтверждение!»

* * *

Токио беден храмами; ни по числу, ни по древности своих святилищ он не может сравниться с храмами Киото, Никко и Нара. Мы поехали еще к буддийскому храму Асакуса; уже смеркалось.

В переднем дворике была жизнь; бронзовый дракон дарил воду для омовения. В могучих, наполненных песком чанах горели палочки ладана, окутывая площадку ароматным дымом. Пожертвовав такую палочку, можно было окурить ею часть тела, которая нуждалась в исцелении. Только и тут дела мои сложились как под большим кедром: у меня собственно ничего не болело. Поэтому я подержал свою ароматическую свечечку под носом Штирляйн, в качестве противоаллергического средства.

Поведение и настроение на этом дворике содержали в себе что-то трудноопределимое: магическое, уловленное и использованное сознанием присутствие. В храме перед одним или многими воплощениями Будды в молитве неподвижно замерли верующие. На наружной стене с фронтона свисала одна из его плетеных сандалий. Она была размером с гребную лодку. Это соответствует следу его ноги и его зубу, которые почитаются на Цейлоне. Боги большие.

У входа, как и перед большинством храмов, общественный кошель для сбора денег приглашал к пожертвованиям. Он имел форму яслей, в днище которых была вырезана щель. Над нею была закреплена решетка. Перед молитвой сквозь нее бросают монетки и потом дергают за веревку колокольчика или стучат в деревянный барабан.

Госпожа Хо рассказала, что борта этих яслей были удлинены из-за конкуренции нищих, которых в таких двориках предостаточно и которые незамедлительно завладевают неправильно брошенными монетами. Я заметил:

— Бойкий звон, наверное, приятен ушам священников?

— Они предпочли бы слышать не звон, а шелест падающих внутрь купюр.

— Это понятно. У нас тоже предпочитают в церковной кружке находить белые, а не желтые монеты.

Потом мы прошлись по различным боковым дворикам, обсаженным деревьями гинкго[139]. Мне бросилась в глаза одна разновидность, где обе лопасти развертывались веером. Палеоботаническая классификация не должна была вызвать затруднений. Но зачем? Редукция и начало образования являются двумя имманентными принципами, которые следуют друг за другом и друг друга обуславливают — как отлив и прилив. С листьями дело обстоит как с кистями рук, которые то широко растопыриваются, то закрываются: здесь орган оперяется в крыло, там закругляется в плавник, здесь он начинает исчезать, там — развивается наружу. Чем пристальнее мы присматриваемся ко времени и последовательности, тем больше от нас ускользает целое, которое приводит их в движение и сохраняет.

* * *

Какого изучения требуют простые вещи, я понял в связи со знаменитым садом камней, который мы посетили в парке дзэн-буддийского монастыря в Киото. На чем основывалась слава этого места, его особая пригодность к медитации? Император время от времени тоже уединяется здесь, когда чувствует необходимость сосредоточиться.

Я увидел обнесенную невысокими стенами песчаную поверхность размером с прямоугольный зал с пятью маленькими группами камней, расположенными на ней в произвольном порядке. Песок был тщательно разровнен граблями в длину, и только вокруг камней округло.

Это, конечно, вызывает представление об облаках, островах и вообще структурах, возникающих из нераздельного. Но даже эти отголоски должны исчезнуть, когда проводишь перед картиной часы или дни. При этом дело, пожалуй, не в мышлении, а в мысленном отвлечении, освобождающем почву, на которой рождаются мысли. Наше понятие концентрации — иного рода; мы выхватываем при этом точку, а не всю поверхность диска. Наше слово «цель» выдает это: первоначально оно подразумевало центр диска.

То же и с позицией наблюдателя — ведь он мог бы занять ее напротив любой простой группы — с видом, например, на аллею, на которую упало несколько осенних листьев, или перед прудом, на котором разбросаны листья кувшинок.

Но откуда же совершенно особое достоинство этой группы камней? Я не отгадал. Возможно, сюда относились также кедровая ветка, видневшаяся над стенами, и однообразный треск цикад. Во всяком случае, здесь должно было господствовать чувство меры и чисел, тончайшего распределения нагрузки, которое осталось для меня скрытым. Но, скорее всего, оно имело место. Об этом говорило чувство одобрения. Ты, вероятно, ближе подходишь к природе и ее тайне, если ищешь не с чрезмерными затратами сил, а оставляя некий зазор.

Мне бросилась в глаза экономия изобразительных средств, такая же, как и на картинах дворца сёгуна[140] в древнем императорском городе Киото. Я имею в виду не знаменитые произведения, которыми украшены покои, — не пейзажи с тиграми и павлинами, не панели с кедрами, хризантемами и пионами и не художественную резьбу. Наряду с ними в прихожих находятся исключительно простые мотивы — например, побережья, на которых море обозначено несколькими волнистыми штрихами, суша — россыпью мелких квадратов. На одной из панелей я увидел изображение вала простым узором линий. Мне пришлось провести рукой по дереву, чтобы удостовериться, что художник ограничился плоскостным изображением.

В этом дворце, который был построен в 1603 году и служил сёгуну для приема феодалов, к изображению добавляется эффект времени. Краски и узоры проступают сквозь тонкую атмосферную пелену. Они требуют от наблюдателя особого гадательного усилия, но одновременно спокойствия для восприятия чего-то очень далекого, как в саду камней.

К счастью, этот сооруженный целиком из дерева замок с его сокровищами избежал пожара; тому способствовал широкий ров с водой, окружающий здание. Здесь мне стало ясно стремление, противоположное нашему «пафосу дистанции» — а именно: репрезентация власти и соблюдение чести на весьма тесном пространстве. Человек целиком проникается малыми и близкими вещами, получает от них духовный заряд и пропитывается материей, расположенной рядом. Это проникновение является в первую очередь задачей обладающего тонким художественным чутьем индивидуума и образованного художника, основу которому создавали поколения учившихся ремесленников.

Materia prima[141], например, кедровое дерево, постигнута до тончайших структур и подчиняется гармонии пространства. На нем опробовали себя не только архитектор и плотник, живописец и резчик, оно воздействует не только ароматом и цветом, но служит также резонатором.

Акустика продумана вплоть до мелочей. Так, чтобы указать на одну деталь, внутренние помещения замка охвачены коридором, «соловьиной прихожей». Здесь доски пола выструганы таким образом, что, когда на них наступаешь, они издают звук щебетания. Его, как бы осторожно я ни ступал, не удалось избежать и мне; курьез удивил меня не только затейливостью работы, но и временем, в продолжение которого он сохранялся в исправном состоянии. Это поразительно, особенно в нашей повседневной жизни, когда грубые шумы являются правилом.

Соловьиная прихожая была эстетической игрушкой и одновременно предназначалась для ушей стражников, поскольку во дворце хранились также сокровища сёгуна. Ни один любовник, ни один босой вор не смог пробраться так тихо, чтобы его шаг не вызвал звука.

На таком тесном пространстве пафос должен был воздействовать иными знаками, нежели грубая дистанция: тем, как сидит князь, как стоят на коленях по кругу его вассалы, как держит оружие его меченосец, различиями одежды, поз, движений рук в беседе и при сервировке — одним словом, отшлифованным до мельчайших деталей церемониалом и его символическим языком. Где пространство растрачивается безрассудно в архитектурном смысле, так это в сооружении подступов и подъездов с их аллеями, и в передних дворах. Уплотнение и с ним покой возрастают к центру — через непротяженное и невысказанное вплоть до невыразимого.

Репрезентация модерна следует другим принципам. Так, например, превозносился рабочий кабинет Муссолини. Посетителю требовалось проделать долгий путь, прежде чем оказаться у его письменного стола. Вот отличие центра и центрального, статичной и динамичной власти, масштаба рабочего мира. Ему чужда статика и достаточность. И даже на островах не уклониться от этого.

Поэтому нельзя усомниться в правильности решения о реставрации Мэйдзи — при условии, что необходимое тоже считается правильным. Когда в японском описании Мэйдзи-шрайна я читаю фразу: «Сорокачетырехлетнее правление императора Мэйдзи было самым славным периодом в японской истории, насчитывающей более двух тысяч лет» — то я вижу в этом суждение, которое подтверждает необходимость. Кто думает иначе, чувствует иначе, тот мог вынести это только в мыслях и чувствах, а не в действиях, каких требует история.

* * *

Японский быт прост; я смог убедиться в этом во второй половине дня, которую провел в летнем домике на озере Хузендзи, камышовой хижине с широким открытым окном, стоящей почти в воде.

Низкий стол, на полу несколько циновок, ниша небольшого семейного святилища — вот и вся обстановка. Спят на полу; на день спальные принадлежности убираются в стенной шкаф. Чай, минимум слов; смотришь на озеро, на поверхности которого покоится рыбацкая лодка. Всё снова и снова прилетает большая стрекоза, чтобы передохнуть на оконном наличнике; это, должно быть, ее любимое место. Никаких книг, никаких картин, только камыш да бамбук — как это отличается от наших хижин для уединений и комнат для занятий, более или менее похожих на кабинет Фауста. Уже в ту пору «царство духа было замкнуто»; нынче новые завесы ткутся из механизмов одурманивания.

Снаружи работал девяностолетний сосед, рыбак, рано утром выловивший огромного карпа. Он разделывает его на доске кусками для родственников. Его лицо похоже на маску; морщины проложили в пожелтевшей коже архаичный узор. Я спросил знаками, поймал ли он рыбу на удочку, после чего он выставил вперед левую ногу и поднял правую руку: он поразил животное острогой.

Жест подошел бы театру кабуки, который располагает запасом классических знаков, переданных потомству идеограмм драматического искусства. В Токио я видел показ своеобразных основ этого языка мимом Куроемоном Оноэ, сыном и внуком известных актеров. Дисциплинированная жестикуляция, как эта — такая простая и одновременно убедительная, — достигается не только тренировкой, даже если она начинается в раннем детстве. К ней должны добавиться традиция и унаследованные качества. Не менее важным, чем навык, является духовный склад, который неартикулированным образом, в самой манере держать себя, передается по наследству из поколения в поколение в кланах художников, кастах ремесленников, семьях военной аристократии, и переходит в плоть и кровь. Одно не может быть без другого.

Каждая из идеограмм повторялась бессчетное количество раз. Она превращалась в выражение второй, облагороженной природы. Усердие здесь подразумевается само собой; непрерывное упражнение можно было бы скорее сравнить с дыханием. Так художник способен до совершенства тренироваться в изображении контуров и фигур, которые в конце концов станут удаваться ему даже с закрытыми глазами. Так лучник попадает в цель и в темноте.

Мастер продемонстрировал ряд знаков, без всяких околичностей. Он был в повседневном костюме, не в кимоно. К тому же он был немного подвыпивши, поскольку, по его словам, пришел с какой-то пирушки, где славно пображничал. Потом он посерьезнел и сконцентрировался. Вероятно, подобные искусства, как дыхание, проходят через все ступени сознания. Как мне назвать их? Характеры? Психограммы? Может быть, для этого подходит слово «печать». Тогда любое выражение стало бы оттиском внутреннего гравированного штампа. Он показал ощущения: смех, страх, печаль, зарождающуюся радость. Свойства: достоинство, покорность, гордость, тщеславие. Восприятия: снег, солнце, дождь, гроза, ветер. Движения: гребля, фехтование, падение лепестков вишни, питье саке.

* * *

Простым, но в высшей степени добротным было устройство маленькой гостиницы, в которой я поужинал со Штирляйн. Она располагалась на боковой улице Киото, куда мы забрели случайно; очевидно, останавливались там только японцы, вероятно, проезжие. У нас было чувство, что мы оказались единственными гостями, и хозяин тоже сразу спросил, кто нас послал.

Помещения без картин отличались сдержанной роскошью и элегантностью, а также царившей в них тишиной — казалось, будто они были приготовлены для нас и нас ожидали. Прихожая, где снимали обувь, узкий коридор, большая комната с низким столом и украшенной нишей — таково было расположение. Перед ним широкий эркер с двумя стульями и умывальником; он был отделен стеклянной стеной от освещенного миниатюрного сада.

Хозяин поинтересовался у нас, хотели бы мы только поесть или переночевать тоже. Он вошел на коленях, так же, как и служанка в кимоно, которая подавала на стол и раскладывала перед нами еду. Необычный сервис — но для гостей, которые сидят на полу, правильный.

Я спросил себя о той роли, которую в подобной ситуации играет незнакомец, если только он не просто собиратель этнографических редкостей. Насколько далеко заходит проникновение, сближение? Не так далеко, естественно, как сближение у постоянных посетителей, которые еще здесь бывают. Но, вероятно, дальше, чем сближение у бесчисленных новых японцев, которые спешат по улице в белоснежных рубашках с короткими рукавами или управляют автомобилем и которые, вероятно, не меньше насмехаются над стариной, чем это делают повсюду в других местах. Дело ведь не столько в самом обычае, а в том, чтобы в путешественнике вообще еще сохранялось чувство номоса[142] и ритуала. Иначе такого рода обслуживание показалось бы просто гротескным.

* * *

При посещении храмов тоже приходилось смешивать курьез и музейное настроение, что сегодня по многим причинам одновременно и труднее и проще, чем было сто лет назад. Труднее хотя бы уже потому, что церкви и храмы во всем мире действительно все больше превращаются в места осмотров, и притом не только из-за толп путешествующих, но и вследствие художественно-исторического и религиозно-философского созерцания, которые оба в содержание не вникают. Это касается также священников, чья служба становится работой хранителей. Они еще поднимают дароносицу, однако пресуществления больше не происходит. Выставочными местами храмы были всегда, однако нынче их рассматривают уже не непосредственно, а исторически. Потом приходят пуристы: Гюисманс сожалеет о подделке муки для облаток и вина для причастия. Это осталось бы второстепенным вопросом, сохраняйся при этом вера. «Собор» производит впечатление гипсового слепка с живых форм; Леон Блуа в простой деревенской церкви еще видел нечто большее.

Современный транспорт тоже способствует нивелированию. Пилигрим, летающий в Мекку, мало отличается от чистого туриста; это уже не паломничество. Храмы окружены парковками и ежедневно осаждаются посетителями; это стачивает ритм праздничного года. Обол, который ты платишь, — не столько пожертвование, сколько плата за вход.

Благоприятно напротив нарастающее отдаление божеств. «Dieu se retire»[143] — тут великое, солнечный свет слабеет, но звезды проступают отчетливее. Солнце тоже превращается в звезду. Это справедливо также для святынь и излучаемого ими сияния. Если турист вообще восприимчив к нему, то кое-что высветится ему еще яснее чем прежде — особенно если он прибывает из стран, где не одно столетие господствует монотеистическая традиция. А если он вдобавок располагает необособленным, незнаемым, незатронутым, то необособленное заговорит с ним через храм и людей. Зависит это не от встречи с чужими богами, а от того, что сконцентрировалось в них или за ними. Предки синто сначала видимы на изображениях и досках, потом облик и имя расплываются, и путь за ними уводит далеко-далеко. Только там становится безразлично, было ли изображение фотографией, художественной репродукцией или шедевром. Храмы — это врата, это входы.

Храмовые города, в которых культы сожительствуют друг с другом, вызывают в памяти сообщения античных путешественников, странствовавших по Сирии и Египту. Здесь почитаются животные и демоны, там предки, богоподобные люди или боги, будь то в изображениях или без них — вплоть до неизреченного. Дорога ведет через ворота Дракона, мимо страшных стражей, до самого Покоящегося Будды и за пределы. Тут находит свое место и простой, выращивающий рис крестьянин, и высокообразованный человек; каждый может подобрать свою рифму к миру.

Толерантность заложена в природе политеизма; боги терпят «возле себя богов». К политеистическим мирам, как к органическим молекулам, можно пристраивать сколько угодно. Любой край, любой город, куда бы ты ни поехал, предпочитают иметь свое божество, которому приносят местную жертву. Только спрашивают священников, чего оно желает.

Собственность ценится здесь больше миссии. Кто знает богов, перечисляет имена; богатство мифических систем неисчерпаемо, как богатство живой природы. Один маленький бог в нише охраняет опасный поворот автомобильной дороги, как я заметил на крутом подъеме к Никко. Другой грезит в хижине под фиговым деревом. На коленях у него лежат свежие цветы.

Бог и боги[144]. Большинство почитаемых в областях богов солнца трансцендирует к Богу, «который озаряет все земное». Шахматным ходом неслыханной диалектики был ход апостола Павла на ареопаге. Неизвестный бог политеизма возвышается до единственного. Они не знали, что их ожидало. Это был мастерский удар оружием, казавшийся безупречным.

* * *

Оракул — часть древнего инструментария. Поскольку монотеистическое учение знает лишь одного Бога, то дать, собственно говоря, можно только одно пророчество: обетование трансцендентного мира. Кроме того, в Новом завете едва ли отыщутся намеки, касающиеся времени. Слова «вскоре» или же «через тысячу лет» не следует понимать хронологически точно, хотя это снова и снова пытались и еще пытаются делать.

Деревья вокруг храмов покрыты листками оракулов, как будто на них опустились рои мотыльков. В одном переднем дворике мы увидели маленькую птичку, выдрессированную для роли авгура, зяблика, который клювом дергал за колокольчик игрушечного храма. Потом он запрыгивал внутрь и выносил счастливый листок. Только посмотреть на это стоило пожертвования.

Преимуществами автоматизации жрецы тоже пользуются вовсю — в храме Спящего Будды в Пенанге был установлен аппарат, который напоминал контрольную кассу и сообщал счастливые числа. Неподалеку от ворот Камарон в Никко я увидел аналогичный автомат, причем в тот момент, когда дородный священник опорожнял оба его ящика — в одном содержались монеты, в другом листки с начертанными на них просьбами.

Обширный и исключительно великолепный Лес богов в Никко с его пагодами, храмами, мавзолеями, бронзовыми колоннами и скульптурами называется сегодня Национальным парком. Но в его самом большом святилище, Санбуцу-до, по-прежнему почитаются три «божественные манифестации»: богато позолоченное изображение Покоящегося Будды, по правую сторону от него конеголовая, по левую — тысячерукая Каннон на лотосовых тронах[145], на заднем плане статуи двенадцати учеников. Повсюду среди зелени лиственных и хвойных деревьев высвечивают культовые строения из покрытого красным лаком, украшенного инкрустацией дерева, например, шестиэтажная пагода, которую в 1650 году заложил феодал Тадаккацу Сакай. В 1815 году она сгорела и была снова отстроена его семьей. Она поднимается из группы криптомерий. Пять нижних этажей выполнены в японском стиле, шестой — в китайском. Ее необычная красота сбивает с толку; если бы мы не увидели ее собственными глазами, такая конструкция нам не приснилась бы и во сне. В ней реализованы другие представления о статике и другая музыкальность. Чистой высоты, кажется, недостаточно, когда бы она все снова и снова гармонично не поднималась и не уравновешивалась. Раскрывается и утверждается идея шатра. Я невольно вспомнил дворец Турандот. Его крыши расчесывал ветер; ему льстил колокольный звон. Бахромой колокольчиков увенчан также бронзовый столп Соринто[146], в который заделаны десять тысяч сутр.

Мы видели мавзолеи, сокровищницы, библиотеки клана Гендзи и других семей, священные источники, ступы, бога ветров в образе зеленого демона, как Эол согнувшегося под тяжестью своего бурдюка, драконов повсюду, резные и позолоченные деревянные изделия, статуи из дерева, камня и металла. Парк из галерейных садов переходит в густые леса, среди которых в свою очередь сияют красные храмы. Освоить, осилить все это можно только во сне и фантазиях. Для изучения не хватит человеческой жизни. Как когда-то в Карнаке, я уходил оттуда чуть ли не в обморочном состоянии.

* * *

Красивы широкие передние дворы, красива сама идея ворот, от простых арок синто до изобилующих лаком, золотом и слоновой костью роскошных строений. Иногда я думал, что стою перед богатым храмом, а он потом оказывался воротами, которые вели к следующим, еще более великолепным.

Эти постройки — памятники «китайской волны», совпадающей с нашим периодом барокко. Той же эпохе принадлежат установленные поблизости посвятительные дары португальских купцов, в том числе гигантский бронзовый светильник — в высшей степени удачное пересечение западного и дальневосточного мира форм.

«Одновременность» китайских и западноевропейских стилевых форм слишком часто подчеркивалась искусствоведами и синологами, чтобы мы не предположили наличие какой-то связи, хотя системы Шпенглера для интерпретации нам будет мало.

Согласно хронологической таблице Шпенглера, китайская «готика» и китайское «барокко» расположились бы задолго до наших; следовательно, «одновременность» следовало бы высчитывать по различным часам, а не по одинаковым. Тем не менее, существует не только относительная, но и абсолютная одновременность. На поверхности человеческие культуры, правда, автономны, но они восходят к глубинам биологии и космоса. Там тоже есть процессы развития.

Это можно исследовать в первую очередь там, где биос затвердевает архитектурно, как в царстве моллюсков. Возьмем историю аммонитов: головоногие, епископские посохи, более или менее изогнутые спирали, а затем опять простые, вытянутые формы, классические — поочередность свертываний и развертываний.

То же самое происходит со створками раковин и домиками улиток — неслучайно архитектура и стилистика имеют так много названий, заимствованных из этих областей. Родственное все снова и снова выявляется в строительном плане лестниц, колонн, башен и украшений. Поэтому когда мы говорим о «китайском барокко», родство должно пониматься глубже, чем история культуры.

Кроме того, вполне мыслимы и такие влияния, которые можно приписывать не биологии, а непосредственно Земле. Это выражается во внутреннем единстве эпох и ландшафтов, в созвучии людей и их трудов потокам, горам, растениям и животным своей области. Приведу пример. Здесь обращаешь внимание на гармонию между деревьями и храмами. Зачастую — это те же самые, что у нас, или почти похожие виды, и все же в росте они отличаются от наших таким образом, который ухватит скорее художник, нежели ботаник.

Об этом непосредственном влиянии Земли, даже, вероятно, Космоса, тоже не следует забывать, когда сходства в далеко отстоящих друг от друга странах появляются одновременно и когда их нельзя объяснить родословным древом. Мы могли бы здесь вспомнить о возникновении государств, письменности или самого человека в значительно удаленных одна от другой местностях — это, пожалуй, всегда останется вопросом веры либо умозрительного рассуждения. Он волнует, когда, путешествуя, в чужом узнаешь собственное.

* * *

Имплантация храмов в большие сады, где почти всегда довольно источников, прудов и старых деревьев, действует успокоительно. Ухоженный участок часто неуловимыми переходами граничит с естественной природой, а в Никко даже с девственными горными лесами.

Я услышал зов древней, дохристианской родины. Здесь в нагромождении камня обитает не бог-одиночка. Здесь живут боги, имени которых мне знать не нужно, они совершенно теряются в божественном, как деревья в лесу. Рощи и леса с расположенными ширмой деревьями, источниками и озерами — еще ни одно кощунство не коснулось матери. Почтение простирается здесь глубже монотеистических и политеистических фигур и движется воспоминаниями, которые возникают из неименуемого. Дерево — это брат, родина — это лес.

Тщательность, с какой эти сады используются, пытается создать вторую, окончательно сформированную природу, где случай скорей задает мотив, чем господствует по собственному произволу; его прихоти здесь содействуют, там подавляют. Это даже в парках создает впечатление увеличенных миниатюрных садов, какие, наверно, мало понравились бы Пюклеру[147]. Я видел садовников с маленькими серпами, которые служили им не столько для срезания, сколько для выдергивания стебельков из травяных площадок и моховых подушек. Другие выщипывали сухие иглы в кипарисовых ветках. А третьи выводили граблями узор на песке. А еще они любят сооружать в некоем подобии песочницы стилизованный макет Фудзи, перед которым постоянно толпятся зрители.

* * *

Садовое искусство почти незаметно растворяется в киотском парке Оказаки. Он изгородью окружает Хэйан-шрайн[148], посвященный духам предков императоров Камму[149] и Комэй[150]; между ними пролегает временной промежуток в тысячу сто лет. Относящиеся к шрайну постройки представляют собой уменьшенную модель первого императорского дворца 794 года. В этот год Карл Великий во второй раз выступил против саксонцев.

Парк известен цветением вишни и ириса; время обоих миновало. Зато на прудах плавали белые, голубые и розовые кувшинки. Клен, ветви которого широко нависали над берегами, уже покрылся первыми красными крапинками.

Одно из озер расположено перед шрайном; мы пересекли его сначала по ряду чуть качающихся опор, на ширину ладони поднимающихся над водной гладью, и потом по красному, крытому мосту, «коридору» шрайна. Там стоял торговец белыми хлебами, твердая пенистость которых напоминала наши меренги, и мы развлеклись кормлением животных, которые плавали на воде или выглядывали на поверхности: белых мандаринок, черепах, золотых рыбок всевозможных размеров и разновидностей. Особенно нам приглянулась одна: длиной в ладонь и словно выточенная из тончайшего перламутра, с черным, как обсидиан, краплением и золотистыми плавниками, мне очень хотелось, чтобы она всплыла, и она-таки сделала мне одолжение.

Вообще этот час на красном мосту был прекраснейшим из тех, что я провел в этой стране. Золотые рыбки, серебристые птицы, кувшинки на зеленой воде — гармония покоя и мягких движений. Картину дополняли кедры и клены на берегу, лотос, ярко-желтый бамбук, в листве которого пронзительно трещали коричневые цикады, которые, стоило нам к ним приблизиться, вспархивали как птицы.

Здесь хорошо себя чувствовали не только люди, но и духи — одни наслаждались, тут не было никаких сомнений, другие растворялись в природе.

* * *

При отбытии в Кобе я не бросил в море монетку, какую нередко, в надежде на благоприятный исход, приносил в жертву гаваням и источникам. В итоге наряду с обилием больших и красивых картин не было недостатка и в прискорбных впечатлениях. И они быстро накапливались.

Я ожидал этого, поскольку был убежден не только в неизбежности, но даже в необходимости разрушения мифа и номоса, и обнаруживал подтверждение этому убеждению во всех странах мира — но всегда с чувством пустоты, будто в затянувшейся партии, когда уже за полночь опять тасуются карты. То, что мы пережили на Сомме в сконцентрированном виде (в качестве платы за наше entrée[151]), повторяется в долгих периодах развития. Остается чувство, будто разорвалась бомба, и теперь нас всегда сопровождает сознание близкой и встречной опасности.

Сегодня Токио считается самым крупным городом на Земле; конечно, понятие города благодаря диффузным скоплениям и слияниям начинает стираться. Урбанизация затягивает округа, побережья, целые местности. К концу столетия, согласно прогнозам городских проектировщиков, вдоль уже сегодня плотно заселенной линии Токкайдо и моря вырастет «Ойкуменополис», охватывающий от восьмидесяти до ста миллионов жителей.

Модернизация, то есть подгонка под western style, является таким делом, которым занимаются с исключительным рвением и наибольшими шансами на успех. Прогресс этого усилия в сравнении с реставрацией Мэйдзи стремится перейти от развития национальной власти к участию в накатывающем потоке революции Земли. То, что я видел и ожидал увидеть, было одной из модификаций, в которых реализует себя гештальт Рабочего. А поскольку здесь всегда превалировала деиндивидуализация, то собранный мной материал не мог быть обильным. Улов оказался посредственным, однако сеть доказала свою силу.

Я спросил себя, смогут ли японские иероглифы устоять в этом водовороте — их структура противоречит принципам, которые преследуются. В гуще движения глаз хочет не столько получать информацию от этих знаков, сколько отдыхать на них, как на цветках. Правда, во всех самых оживленных местах рядом находится латинская транскрипция.

У многих наших слов отсутствует японский эквивалент. При назывании вещей, например, деталей машин, это не имеет большого значения. Совсем иначе обстоит с понятиями — поэтому в исполнении японцев, занимающихся западными системами, в глаза бросается примечательная робость. Отсутствует легкость в употреблении понятий; они вставляются как маленькие строительные камни.

Время от времени я осведомлялся о смысле знаков, привлекших мое внимание. Красивой и простой является идеограмма, означающая «большой», — я предположил бы тут скорее «высокий», когда впервые ее увидел. Она, кажется, предназначена выражать размер небоскребов, мостов, плотин или скорость поездов, которой хотят превзойти американцев.

Следует, впрочем, признать, что техническое оснащение и комфорт — образцовые. Порядку, манерам, пунктуальности можно едва ли дать более высокую оценку, особенно если представить себе находящиеся в движении массы людей. Стоит скорому поезду опоздать больше чем на двадцать минут, пассажирам возмещается часть стоимости билета. Вдоль линии Токкайдо телеграфные столбы пролетают мимо в такте секундной стрелки. В пункте назначения проводницы и стюардессы благодарят каждого пассажира поклоном.

Я уже слышал об этом скоростном поезде как о национальной святыне. Я, разумеется, предпочел бы ехать помедленнее, чтобы наслаждаться ландшафтом за пределами урбанизированных поверхностей. Пейзажи пролетали мимо, словно череда молниеносно высвечиваемых рисунков на свитке: холмы с кедрами и группами бамбука, покрытые лотосами пруды, посвященные предкам стелы в плодовом краю, чайные сады на склонах и рисовые поля на равнине.

* * *

Во все времена консерватор попадает в ножницы между внутриполитическим и внешнеполитическим оптимумом. Старый порядок можно сохранить только в том случае, если остаются условия, при каких он возник, или, по крайней мере, их атмосфера.

Не желая во внутренних делах учитывать происходящие в мире изменения, оказываются в цейтноте, отстают исторически. Если хочешь избежать катастрофы, следует привести в новую гармонию внешнее и внутреннее, мир и страну. Тут без жертвы не обойтись. Корона и духовенство должны уступить миф и карму; рыцарь и самурай должны спешиться. В Японии сохранилось удивительно много, несмотря на реформы и новую конституцию.

Расширение происходит главным образом за счет крестьянского сословия, сокращение которого неизбежно с ним связано. Классический пример представляет императорский Рим. Всемирная торговля, громадное пространство, колониальные земли, рабский труд, латифундии, переход к пастбищному хозяйству, программы военного флота, «планы», экспансия старых капиталов и запрограммированных городов, которые как грибы вырастали за ночь, лихорадка путешествий, упадок храмов или предъявление их в качестве курьеза — все это еще раз разыгрывается перед рождением всемирного государства. За всем этим стоит единственный процесс — замена традиционных различий вторичными рабочими характерами по поручению хозяина мира, гештальта Рабочего. Гипс, огонь, излучение, мусор, шум и пыль исполинских строительных площадок. Далее следуют одухотворение и новая иерархия.

* * *

Распад большой семьи с ее патерналистским порядком, переселение сыновей и дочерей, служанок и батраков в города и промышленные районы, устранение чересполосицы, моторы, трактора, электрификация, канализация, прокладка трасс, переход к новым видам обработки земли, удобрения, консервирование и питание — одно влечет за собой другое и в свою очередь отражается на образовании и воспитании. Лошадь должна отступить, а с ней — всадник, рыцарь ушел задолго до него. Солдат становится Рабочим, как я впервые увидел на Сомме и во Фландрии и потом безрадостно осмыслил. Дорога ведет от сословной армии через народную армию к анонимным комбинатам тотальной мобилизации[152].

В школах личность, как преподавателя, так и ученика, тоже должна отойти на задний план; речь идет уже не о встрече и формировании характеров, а о точной передаче материала знаний. Это во все возрастающем объеме может обеспечиваться механически.

В рамках конфуцианской педагогики преподаватель является образцом, который представляется сначала в бытии, а потом и в знании, и с которого нужно брать пример. Он — не только знающий, но и мудрец; на этом основывается уважение к нему.

Если знание станет преобладать над мудростью, результат может оказаться двусмысленным, более того, даже опасным, ведь запросы уже не основываются на уважении. Этос и эрос обучения исчезают; оно превращается в функцию среди прочих. Китайская мудрость давно это предвидела.

* * *

Народы Дальнего Востока сто лет назад начали интенсивно участвовать в судьбе Запада. В каком объеме они стали бы претендовать на это, невозможно было предвидеть в тот момент, когда император Мейдзи решился на свои реформы.

Процесс продолжится с нарастающей интенсивностью. Европеец, посещающий сегодня Китай, Японию или даже маленькие восточные государства, попадает на очную ставку с собственной судьбой. Многое, что образовалось и развилось у него в потоке истории, там вдалеке повторяется как новый речной порог. Блеск же картин, которые с детства представлялись иностранцу словно бы нарисованными на шелке миниатюрами, напротив, тускнеет. Он видит их либо поблекшими, либо искусственно выставленными ему для обозрения.

Это что касается блеска и нищеты современного путешественника. Он пролетает мир как сиамский близнец: как homo faber[153] и как homo ludens[154], как намеренно безысторичный и как мусический, жаждущий образов человек, то гордясь своим титанизмом, то печалясь о разрушении, которое за ним следует. Чем сильнее, чем мощнее вырастают у него крылья, тем реже он находит то, что угодно для его души.

Чем больше он — современник, тем меньше он чувствует утрату; электростанция в Гуанце, буровые вышки в Сахаре, метеостанция на Южном полюсе, скоростная езда на линии Токкайдо подтверждают ему собственное жизнеощущение. Оно раздваивается, куда б он ни повернул, — сначала ему с гордостью предъявят, на что способны их техника и наука, и только потом — оставшееся от предков: могилы, храмовые города, леса и сады, маски и народные танцы.

Но никто, конечно, не современник настолько, чтобы не почувствовать какого-то ограбления, учиняемого планированием как в нетронутом, так и в совершенном. Он озадачен; мир больше не отвечает из своей глубины.

В этом отношении путешествие чем-то похоже на танталовы муки. Мы слышим эхо отзвучавших мелодий и следуем за отражениями по местам, где невозможно утолить жажду. Это не чистые иллюзии; даже фата-моргана отражает удаленную действительность. Мы ищем их то в будущем, то в минувшем.

Посреди сильного истощения культур, стихий, даже универсума мы видим то, что когда-то было возможно в образах и образовании. Это дает нам мерила, даже для Здесь и Сейчас. Иногда, в каком-нибудь бору, мы можем с изумлением увидеть какой-нибудь древний дуб, ель или ясень — могучее перестойное дерево; оно уже пережило несколько сплошных вырубок и нескольких лесничих. Оно тоже, конечно, падет, но пока еще может дарить нам тень в полуденный час — и больше чем тень: уверенность.

ГАОСЮН, 13 АВГУСТА 1965 ГОДА

В первой половине дня мы шли вдоль побережья Формозы. Португальцы назвали этот остров «Чудесным», а китайцы «Побережьем террас»: Тайвань. Поскольку мы иногда подходили к нему очень близко, я увидел, что оба названия даны ему с полным основанием.

В полдень высадка в Гаосюне. Здесь пахнет войной — серые корабли в гавани, орудия на склонах, эскадрильи истребителей в воздухе. Мы в Национальном Китае — дорогостоящей американской фикции. Я не могу судить о ее стратегической ценности. Она, вероятно, значительна; миллионы беженцев тоже нельзя бросить на произвол судьбы. Такой форпост с равным успехом может оказаться как оковами, так и ключом; это зависит от собственной силы, которая должна нарастать по мере того, как континентальный Китай становится все более грозным и недоступным. Тут уже полруки может оказаться в ловушке.

С политической точки зрения дешевле в таких случаях перейти к чистой игре фигурами, устроив одному претенденту château d’Espagne[155], и поддерживать эмигрантское правительство. Это в любом случае окупит затраты.

Негативные последствия военного положения я смог ощутить во второй половине дня, когда любой привлекший меня боковой путь, куда я было собирался свернуть, мне преграждал караул. Это напомнило мне о моих походах по Мертвому морю и надоедливом внимании иорданских патрулей.

Таким образом, я вынужден был держаться главной улицы, которая, извиваясь, поднимается от черты города через красные синтоистские ворота до лишь совсем недавно построенного японцами храма. Она огибает широкую центральную лестницу, которая бросилась в глаза еще с моря.

Здесь опять стали докучать машины наблюдения, которые с огромной скоростью сновали туда-сюда. К счастью, имелись узкие протоптанные тропинки, ведущие наверх, — сначала через похожий на джунгли лес, потом, в окрестностях храма, по прореженным, как в парке, участкам. Там были также установлены мраморные скамьи и памятники — генералы с множеством орденов, авиабомба в натуральном виде, таблички с китайскими иероглифами. В целом: смесь парка культуры, храмовой рощи, ботанического сада и крепостного гласиса.

Хотя и здесь весна тоже давно уже наступила, острова цветения, как удары литавр, пробивали однотонную зелень. Среди них вспышки далеко светящейся императорской желти[156]: выгнутые кроны кассии[157], вокруг которых кружили огромные, стального цвета шмели. Рядом с этим фейерверк делониксов[158]. Их горящие ширмы отмечают входы в те страны, о которых грезится в зимние ночи. Едва ли найдется путешественник, которому они не бросились бы в глаза, как первые сигналы тропического мира. Еще жарче пылает крона их близкой родственницы, «великолепия Барбадоса». Пунцовая сердцевина цветка по краю обведена желтым; пыльцевые трубки свисают, словно кроваво-красный хвост. Здесь, с возвышенного местоположения, светлые тона выглядят ярче, как будто в клеровочных котлах из киновари, горя, наружу проступает сера.

У подножия храмовой горы стало еще жарче, чем наверху, в парке. Вероятно, был праздник; поджигалось множество фейерверков. В тени домов и в крытых галереях сидели на корточках группы тайваньцев, игравших на деньги, и притом с такой страстью, что они даже не подняли глаз, когда я, стоя к ним вплотную, разглядывал сверху их коротко подстриженные головы. По форме они напоминали трапецию с широким основанием, сужающаяся параллель которой образовывала лоб. При виде этих массивных крыш, на которых, кроме того, выделялись необычные макушки, в голову мне пришли только курьезные мысли относительно чуждости того, что, пожалуй, могло под ними происходить. Если мы обыграем теорию или, что касается меня, утопию мирового государства[159]: сколько времени должно минуть, даже если на планете дело дойдет до своего рода пригородного сообщения, пока четко прорисуется мировая раса, подобно тому, как уже сегодня сформировался мировой стиль? И не будет ли эта мировая раса представлять собой лишь слегка модифицированное китайство?

Впрочем, это — излишние спекуляции; мирового стиля достаточно. Общий знаменатель дает гештальт Рабочего; большое число рас и пространств не противоречит его претворению в жизнь. Общая проблема: как сбалансировать единство и разнообразие. В любом подлинном решении отражается модель универсума.

Поражает огромное количество велосипедистов; они заполоняют всю ширину улицы. В их потоке движутся машины и рикши. Почти все пешеходы в остроконечных соломенных шляпах; женщины для защиты от солнца прикрыли лицо и руки светлыми платками. Две элегантные китаянки садятся в коляску рикши, они затянуты в шелковые юбки, словно в переливающиеся всеми цветами радуги змеиные шкуры; прорези сбоку обнажают часть бедра.

Обратно по темным рыночным сводам, в которых остро пахнет пряностями и рыбой. Земля скользкая; велосипедисты продолжают вольтижировать даже здесь. Среди выложенных горками даров моря я обнаружил такие аквариумные редкости, как кузовки[160], а также ракообразных самых экстравагантных форм и ярких фарфоровых расцветок. Китаец просто помешан на ракообразных; в качестве вывесок на закусочных красуются красные крабы.

ГАОСЮН, 14 АВГУСТА 1965 ГОДА

Прогулка во внутренние районы, сначала опять вдоль парада соломенных шляп бесчисленных велосипедистов, реакции которых довольно непредсказуемы. Поэтому мы продвигались медленно, пока не выбрались за черту города. В машине Лотариус, немецкий агент пароходной компании, его китайский коллега Чин Чэнь, местный водитель, Штирляйн и я.

Мы ехали по щедро орошаемому плодородному краю; в тропической части острова собирают в год три урожая риса. Здесь приволье для водяного буйвола: он любит залечь в болото, так что наружу торчат только рифленый серп рогов да ноздри. Земноводное существо; гладкая, прочная шкура напоминает о животных, которые ведут аналогичную жизнь, как например, саламандры, тюлени и бегемоты. И здесь тоже я ощутил ауру, свойственную этому созданию. Фигура водяного буйвола излучает на только добротность и удовлетворение, но и достойную уважения силу. Вполне понятно, что индийцы отказываются употреблять в пищу мясо таких животных.

На заболоченных обочинах дорог живут огромные стаи уток. Они главные в китайском меню. Как сказал господин Чин Чэнь, их разводят фермеры на государственной земле, где откорм ничего не стоит. «Там им нужно делать только „пап-пап-пап“» — при этом он раскрывал и закрывал пальцы, как утиный клюв. Манера его разговора вообще была крайне экспрессивной, с подчеркнутой жестикуляцией и мимикой, как будто он учился у мастера театра кабуки.

По дороге бахчи с огромными арбузами, плантации бананов и сахарного тростника. Мы отведали плодов драконового инжира, который наш китайский друг назвал «Длинным Джоном»: студенистые шарики величиной с виноградную ягоду с легким привкусом муската. Множество сортов этих фруктов выращиваются в Восточной Азии, как у нас яблоки и груши; один из них мы встречали уже в Сингапуре: рамбутан. Огненно-красные грозди, выставленные на продажу, дополняют впечатление бризантной картины улиц; плоды напоминают по форме наш конский каштан, только колючки желатинообразные. Третий сорт тоже известен в Европе — он ввозится в консервированном виде под названием Leeches[161] и присутствует в меню любого китайского ресторана.

* * *

После полудня в старой столице Тайнане. Сначала в конфуцианском храме, просторном, окруженном стеной святилище, где мы не увидели ни благоговейно молящихся, ни культовых действий. Начавшийся упадок, временно задержанный музейными табу, которые были выведены на китайском и английском языках.

Устройство оставляло впечатление Академии; всплыли воспоминания о Платоне, Лойоле и других гениях педагогики. Маленькие храмы, пагоды, крытые галереи, учебное здание с красивым мощеным внутренним двором. Аудитории, предназначенные, видимо, для экзаменов. В одной из них, в «зале наибольшего успеха», хранится ларь, посвященный богу литературы. Эта персонификация наверняка пришлась бы не по вкусу Конфуцию, который отличался абсолютно рационалистическим, аметафизическим образом мыслей. Но, возможно, он воспринял бы ее как аллегорию, поскольку был готов был к уступкам. Так, он считал полезной даже веру в жизнь после смерти, хотя она противоречила его внутренним убеждениям. Но, отрицатель богов, он не избежал участи стать в свою очередь объектом культа. Так обстояли и обстоят дела с великими носителями света.

Наверное, он без удовольствия увидел бы и драконов, украшавших конек крыши и фронтон. Они были выполнены в исключительно изящной манере; язык, ноздри и вытянутый гребень спины уподоблялись чувствительным нитям, антеннам земной власти, которая нашла свое главное воплощение в образе крылатого змея.

Эти стражи, равно как и высокие красивые деревья, затенявшие двор, без сомнения больше понравились бы Лао-Цзы, любимому сыну Земли. Среди них могучий экземпляр восточно-индийского фигового дерева, чьи висящие в воздухе корни образовали рощу перед обнесенным стеной храмовым прудом. Впервые я увидел здесь рыбью пальму[162], кариоту. Ее разделенные метелки выглядят как чудовищно увеличенные листья дерева гинкго.

Конфуций был великим praeceptor sinensis[163], на учении которого основывается тысячелетняя служба — служба жены, дочери и невестки, служба сына и внука, ученика, служащего и гражданина государства. Управлять, конечно, должна отцовская доброжелательность, но она остается основанной на разуме деспотией. Такое впечатление Конфуций производил на всех западных путешественников.

Можно, правда, предположить, что ярмо не навязывается, а его требует тот, кто намерен покорно его нести. По существу, вероятно, изменилось меньше, чем кажется. Одна подневольность заменилась другой. Марксизм похож на конфуцианство, поскольку основывается на моральном и рациональном понимании и довольствуется земным благосостоянием. Налицо также принципиальная педагогическая установка. Она создает поле для бонз, мандаринов и педантов всякого сорта.

Тот факт, что Лао-Цзы по сравнению с Конфуцием оставил после себя так мало, тоже говорит в пользу неизбежности того, что выбор пал на Конфуция. Суть Лао-Цзы противоположна сути Конфуция. «Совершенный мудрец избегает мира». Так говорит Лао-Цзы. Конфуций, напротив, хочет обращаться к миру, чтобы навести в нем порядок, и оба достигают своей цели.

С астрологической точки зрения Лао-Цзы гораздо древнее. «Высоко-выдающийся, почтенный возрастом господин». Его обоснования глубже, чем человеческое общество и государства с их беспокойством.

В Конфуции, как и в Моисее, несомненны черты Овна; в таких умах концентрируется бродящая сила созвездия пророческой и законодательной власти, порядок которой продлится тысячелетия.

Лао-Цзы, напротив, утверждает более древний и более достойный знак Тельца. Здесь мир приводится в движение из покоящегося; он укрощается властью неделания. Я всегда видел глубокий смысл в том, что Лао-Цзы верхом на быке, на темном водяном буйволе, едет отсюда на запад через последние пограничные перевалы. Так изображают его старинные картины; вот еще один, идущий к цели. Сюда относится не только знание, но и владение серединой. Полководец меньше всех меняет местоположение.

Не стоит и говорить, что его фигуру морально эксплуатируют различные секты, используют в своих целях монахи. Но примечательно то глубинное воздействие, которое она снова и снова оказывает на одиночек. Такое благоговение связано с непосредственной властью духа Земли. Лао-Цзы не вождь, не спаситель — в его существе выявляется абсолютная, достойная уважения природа.

Влияние этого духа не ограничивается историей культуры; он внеисторичен, как поток или дерево. Поэтому он возможен в любое время и не зависит от истории. О Лао-Цзы говорится, что он возрождается, как Будда. Гёте, Шеллинг и Ницше находятся на его стороне так же, как Гегель находиться на стороне Конфуция.

Затененные старыми деревьями дворы для летних бесед, крытые сводчатые галереи для бесед зимних, кельи для уединенной медитации и заставленные книгами залы для общих занятий — тут можно выстоять. Я охотно б остался в этом месте еще дольше, но время было ограничено.

* * *

Снаружи в сутолоке главной улицы мимо провозили диковинные грузы, проехал, например, наполненный акулами грузовик. Плавники, с которых еще капала вода, волочились по мостовой, колье белых с синеватым отливом зубов сверкало на солнце. Груз направлялся туда же, куда и мы — в огромный трактир, запасы которого удовлетворили бы даже Гаргантюа.

Место это представляло собой нечто среднее между временным и стационарным сооружением — не палатка, а аркада со стенами из выкрашенных в зеленый цвет деревянных решеток. Городской квартал из клеток с грилями, связанных крытыми переходами, веселый лабиринт для продолжающегося круглый год праздника на открытом воздухе.

Сотни поваров со своими помощниками прилежно колдовали здесь у открытого огня и закрытых плит. Очевидно, у каждого было свое фирменное блюдо и постоянные посетители. В аркадах толпился народ; дети и собаки играли на полу под столами. Повсюду двигали челюстями, слышались неспрестанные жевательные звуки, такие интенсивные, какие только и можно встретить в странах, где еще свежа память о голоде.

Наконец, с помощью Чин Чэня и водителя нам удалось раздобыть столик; наше появление, похоже, подстегнуло царившее здесь веселье. Мы привлекли всеобщее внимание, как робинзоновский Пятница в гамбургской «Zeit». Это чувствовалось уже в более или менее приветливых возгласах «Привет» или «Эй, Джонни» посетителей, предающихся там чревоугодию. Стало быть, нас приняли за американцев — чем дальше удаляешься от своей почвы, тем грубее становится классификация.

Сделать заказ тоже оказалось непросто — сперва мы по-немецки высказали свои пожелания агенту, который по-английски пересказал их господину Чин Чэню. Тот, в свою очередь, по-китайски проинструктировал водителя, который озвучил поручение на кухонном диалекте.

К тому же большинство блюд производили курьезное впечатление; их невозможно было даже определить по структуре, не говоря уже о названии. После того как мы сделали свой выбор, выпили обязательный зеленый чай и освежились горячими и холодными полотенцами, я поднялся из-за стола, чтобы немного осмотреться за кулисами, причем я точно запомнил дорогу, чтобы не затеряться в лабиринте.

Меня опять охватило изумление — не только от общего изобилия съестного, но и от его особого разнообразия. Богатство раковин и улиток поразило бы даже коллекционера conchylien[164]. В высоких стеклянных банках плавали не только различные виды лягушек, но и жабы с пятнистыми брюшками, каждый сорт в отдельности.

Очевидно, существовали и рецепты сочетания этих уже самих по себе диковинных вещей, ибо кольцо зрителей окружало стойку повара, наполнявшего котел из сковород и кастрюль. Он то поднимал ложкой, вилкой или половником твердые и жидкие вещества из своих сосудов, то отрезал дольку лука или зелени, потом хватал щепотку пряностей. Так некогда старые аптекари на открытом рынке варили противоядия. Обращала на себя внимание артистичная элегантность стройного алхимика, не терявшего ни секунды, как будто он играл на различных инструментах часто исполняемую мелодию. Зрители были заворожены его искусством — они не сводили с него глаз.

Я с удовольствием сделал бы более обстоятельные заметки, например, о способе, каким выкладывались для обозрения каракатицы, нарезанные кусочками от дюйма до фута длиной. Кальмар был выпотрошен, и голова воткнута в разделенную пополам оболочку. Это напоминало цветок с десятью тычинками. Восьмирукие спруты были частично высушены и висели на стенах, подобно коричневой изгороди. Имелись и маленькие, изящные виды, которых жарили с пряностями и продавали в прозрачных пакетах, по-видимому, как лакомство. Я пробовал их еще на рынках в Японии.

Каракатица, которая с доисторических времен в огромном количестве населяет моря вплоть до океанских глубин, входит в основной рацион не только многих морских обитателей, но и человека; один из предрассудков северян заключается в том, что они ею брезгуют.

Художник тоже чувствовал бы себя здесь вольготно; казалось, будто краски состязались в интенсивности с шумами и запахами. Это особенно касалось бахчевых, например, разрезанных пополам арбузов, лучившихся сочной мясной краснотой.

Я спросил себя, как далеко в эту картину уже проникли чуждые элементы — по сравнению с сообщениями прежних путешественников? Прежде всего, пожалуй, в одежде, где — у женщин меньше, чем у мужчин — преобладал европейский фасон. Затем пелена автоматической, пусть не в текстах, а в мелодиях западноевропейской музыки. Еще, разумеется, вентиляторы, холодильники, даже с собственных фабрик, консервы, унифицированные бутылки и банки всякого рода. Совершенно неизбежными и даже преобладающими окаменелостями будущих геологических слоев окажутся некоторые стандартные изделия, которые господствуют уже в планетарном масштабе. Невозможно избежать бутылок «Кока-колы» и некоторых марок сигарет, как бы далеко ты ни забрался в Сахару или на Северный или Южный Полюс. Видимо, такими будут и первые следы человека на Луне.

Вообще возбуждающие средства и энергетики распространяются легче и быстрее, чем любой другой товар — не только из-за их незначительного веса, но прежде всего потому, что они отвечают недифференцированному вкусу. Переход народа от одной зерновой культуры к другой или вовсе от растительной пищи к мясной может занять очень много времени и даже преодолеть сильное сопротивление, как то доказывает введение картофеля в европейских странах. Зато за первой сигаретой вскоре следует бесчисленное множество других. Человек больше стремится к наслаждению, чем к насыщению. Это исстари проявлялось в торговле; яркий пример — торговля солью.

К energeticis относится также топливо для моторов, сбыт которых за последние десятилетия уже покрыл мир плотной сетью. Тут можно изучать новые ленные отношения; от Shell и Esso живут не только бензозаправщики, но и короли.

Такие наблюдения немаловажны для оценки всемирной торговли. Книгу учета ведут англосаксы. Сюда же относится и та особая легкость, с какой перенимается их язык. Вероятно, еще более важным оказывается преимущество латинского письма перед всеми другими. Его находишь повсюду, будь оно само по себе или рядом с туземными идеограммами на вывесках, рекламе и дорожных знаках. Тот, кто может его читать, пройдет по всему свету.

* * *

Блюда уже были поданы, и прислуга стояла наготове с новыми горячими полотенцами. Не желая рагу, я заказал себе большого краба. Тем не менее я попробовал еще угрей с блюда. Они были едва толще карандаша, и только по головам можно было удостовериться в их морском происхождении.

Разговор за столом зашел о позитивных и теневых сторонах пребывания на Тайване, и при этом Лотариус, не очень галантно в отношении Штирляйн, похвалил преимущества китайской женщины в сравнении с европейской. Маленькие ступни и кисти рук, маленький нос, более мягкий голос, китайская женщина более нежна и изящна, более скромна и любезна во многих отношениях. И, прежде всего, она гораздо меньше подчеркивает индивидуальность. Там, где эта похвала поется с таким усердием, можно предположить, что этому предшествовал неудачный опыт с европейкой или даже с американкой.

* * *

Потом мы отправились на большие внутренние воды страны, на Коралловое озеро. По дороге мы останавливались в местах, привлекавших наше внимание. Например, еще в городе мы зашли в маленький буддийский храм с фасадом, который заканчивался похожей на нос корабля крышей. Внутри царило запустение; картины и резьба лежали на полу, алтарь с чашами для курений был покрыт пылью. В этом состоянии святилища производят впечатление неприбранных детских комнат; нередко, как случилось и здесь, они служат площадкой для игр.

На пути лежал An Ping Castle, старинный голландский форт Зеландия, укрепленный замок из красного кирпича. Голландцы недолго смогли продержаться на острове, которым овладели следом за португальцами. Они вынуждены были снова отступить еще в семнадцатом веке, когда и явились, и в целом находились в стране чуть больше тридцати лет. Их замок хорошо сохранился; красная печать, указывающая место, куда они запустили свой коготь.

По сравнению с покорением Филиппин испанцами, которое началось уже на сто лет раньше, это покорение стало короткой интермедией. Ему, наверное, способствовало то обстоятельство, что морская трасса проходила мимо испанских владений. Без продолжительных распрей европейцев между собой было б едва ли возможно, чтобы китайский пират, Коксинга (Kuosing-ye)[165], принял их наследство, захватив Тайвань.

В прежние времена замок был с трех сторон окружен морем; нынче он лежит в глубине наносной суши. Стены его были наполовину прикрыты кустами плюмерии, походящими на высокие олеандры. Их сильный аромат пронизывал болотные испарения низменностей, которые, вероятно, еще древнему Коксинге сослужили службу в борьбе с голландцами.

В таких местностях мы особенно сильно ощущаем боль, которая сопровождает всё историческое и неразрывно с ним связана. Это пограничные пункты в череде исторических событий. След ноги еще четко вырисовывается, и все же то, что здесь происходило, уже теряется в неизвестном. История соприкасается с областями, которые ее закону не подчиняются, — с приключениями, стихиями, лихорадкой и мечтой.

* * *

В церквях и монастырях тропических стран желтеют акты, погрызанные термитами. Словно на пыльной кружевной ткани мы расшифровываем имена, числа и буквы. Занесенные в эти списки умерли от лихорадки, кровь их проросла в крови чужих народов, дома их разрушены землетрясением. Здесь имя быстрее погружается в забвение или теряет контур. А на именах основывается история, иначе она погибает.

Печаль перед такими руинами у границ времени и пространства — она говорит нам, что мы стоим у своих собственных границ. Вся история — это наша история, от Геродота и Фукидида до Ранке и Шпенглера; потом приходят коксинги и викинги. Они знают только бескрайнее и настоящее. То, что есть другие миры помимо нашего, — осознаешь в таких местах с чувством восторга и вместе с тем болью.

* * *

Зеленое зеркало Кораллового озера среди тропических лесов и низкие, густо заросшие островки в центре его напомнили мне гравюры в одной из моих первых любимых книг — «По неизведанному континенту» Стэнли[166], — так я представлял себе Викторию Ньянзу[167]. Правда, берег в двух местах был пробит шурфами — велись подготовительные работы под строительство водоподъемной плотины и большого отеля. Для поисковиков, которые нынче толпами бродят по самым глухим местам, важно не столько статическое, сколько динамическое освоение областей. Потоки должны регулироваться, будь то потоки воды или потоки туристов.

Но мы еще смогли насладиться уединенностью, взяв напрокат лодку и отплыв подальше. Вода была матово-зеленой — густой суп водорослей — и глинисто-желтой вокруг небольших островов. Из-за скользкого берега мы не без труда причалили к одному из них. Я не мог припомнить, чтобы когда-либо купался в такой теплой воде на открытом воздухе; температура воды превышала температуру воздуха, который кишел прожорливыми москитами. Они двигались настолько стремительно, что между подлетом и укусом почти не делали паузы; островок походил на печь, из которой во все стороны разлетались искры. Поэтому мы, смешно прыгая, поспешили опять одеться.

Каждое неудобство имеет и свою приятную сторону, если только уметь ее находить, так же произошло и с этой атакой; она натолкнула меня на мысль: «Здесь следовало бы вознаградить себя субтильной охотой». Еще во время заплыва вокруг лодки порхали крупные бархатисто-черные мотыльки. И я не обманулся: стоило мне постучать палкой по одному из высохших прутов бамбука, как распахнулись врата изобилия; тут же на козырек, который я подставил снизу, упало несколько драгоценностей. Выражение «драгоценность» отражает как великолепие и размер видов, так и неожиданность, даже замешательство, которое они вызвали: Демиург снова поймал меня на одну из своих бесчисленных хитростей.

* * *

С наступлением темноты снова в Гаосюне. Пылали огни; сутолока стояла необыкновенная. Совсем молоденький морячок, совершенно пьяный, был взят на буксир формозской девицей и транспортировался в безопасное место. Его тело буквально висело на буксирном тросе, и сказать, что он испытывал «бортовую качку», было бы слишком мягко. Он смотрел вверх; наверняка он воспринимал только световой танец, который, сливаясь, исполняли китайские иероглифы.

Мы еще проводили Лотариуса к нему в отель, одну из скучных коробок с климат-контролем и телевизором в каждом номере. В огромном зале ресторана мы были единственными европейцами; от шума чуть не рушились стены, хотя здесь не кутили. Но еда выглядит аппетитно, и умолчать об этом нельзя, поскольку она играет господствующую роль. Китайская кухня, по мнению знатоков, изысканнее кухни европейцев, даже французской. Значительней и на первый взгляд более захватывающей предстает совершенно неистраченная радость наслаждения. Она является признаком доброй, несокрушимой жизненной силы и противоречит картине поздней культуры, нарисованной Шпенглером. Это — схема, в которую китайцы не вписываются.

В ответ на мой вопрос, как звучит слово, означающее еду, мистер Чин Чэнь сказал: «Чау-чау» — намек посредством звукоподражания на исполненное удовольствия движение челюстей. У нас нечто подобное есть только в арго.

Как в любом искусстве, здесь тоже развился ряд стилей — например, стиль Кантона, Шанхая, Сычуаня, Хунаня, Пекина, а также монгольский стиль. Одни уравновешенные, другие пламенные, у каждого есть свой центр тяжести — рыба, мясо, домашняя птица, моллюски в раковине.

Утка по-пекински славится на весь мир, хотя корону у нее оспаривает Сычуань. Мистер Чин Чэнь заказал ее для нас — копченая с чайным листом бойцовская утка, к которой на стол подается «заварной хлеб», напоминающий белоснежную, мелкопористую резиновую губку. Хотя птица была задумано как вступление, мне пришлось вскоре сложить оружие и любоваться видом следующих блюд и вкушающих. Появился красный карп под тончайшей корочкой, которая трескалась от малейшего прикосновения. Кожа облегала его деликатным панцирем — мы спросили себя, благодаря какому фокусу удалось сделать это, не разрушив субстанции. При смене кушаний одетые в синюю униформу официантки поставили на стол миску, полную акульих плавников, — не как у нас: жидкое и прозрачное, а густое студенистое кушанье.

Можно без натяжек предположить, что китайские повара хорошо знают повышающую половую возбудимость ценность каждого кушанья, как наши — содержание в них витаминов. При взгляде на некоторые их подносы создается впечатление, что они и мертвеца могли бы пробудить к жизни, как то говорят о волшебном корне женьшень.

В завершение был еще подан суп, в котором плавало нечто похожее на цветы. От него шел превосходный аромат. Между тем шум усилился, хотя казалось, что громче уже едва ли возможно. Посетителей было, конечно, более чем достаточно, ибо разнообразие блюд уже по экономическим причинам требует больших обществ. Они теснились вокруг круглых столов, в середине которых стояли миски и тарелки. Как длинноклювые птицы протягивают пирующие свои палочки к этому центру, чтобы раздобыть кусок мяса, рыбы или рагу, которое еще по дороге приправляется пряностями и соусом. Дивишься артистизму, с каким передвигаются разнообразные материи. В той элегантности, с какой вареная стеклянная лапша, точно прозрачный серпантин, вспархивала от миски в воздух и затем отправлялась в рот, было что-то от волшебного фокуса.

Естественно, стол постепенно покрылся жидкими и твердыми пятнами. Вообще их обычай поведения за столом отличается от обычаев Запада.

ГАОСЮН, 15 АВГУСТА 1965 ГОДА

Утром я еще раз поднялся на храмовую гору. Парк называется Шаосянь. На улицах продолжали жечь фейерверки.

Во второй половине дня мы поехали к озеру Тапей, которое снабжает город водой. Оно окружено декоративными парками, в которых красными пятнами вспыхивают мосты, павильоны, башни и храмы. Дорожки, бегущие по зеленому полю, тоже красные. Мосты, чтобы запутать злых духов, выстроены зигзагом.

Парковая разбивка напоминает наши дворцовые сады еще и тем, что служит обрамлением для резиденции, в которой обычно отдыхает старый Чан-Кайши. Разумеется, только днем, как сказал мистер Чин Чэнь, из соображений безопасности. Тут вспоминаешь о Санчо Панса на Баратарии.

Дороги и набережная были заполнены пестрой толпой. Яркий шелк, зонтики от солнца и нежные оттенки косметики на лицах женщин придавали процессии праздничное настроение. Здесь же вились стайки детей под надзором преподавателей. Мир учится.

Американский сержант в коляске рикши, сидит, откинувшись, рядом с китаянкой; она чрезвычайно изящна, он мощного телосложения, но в то же время в нем есть что-то ребячье, он держит под мышкой только что купленного гипсового Будду. Возлежа в плетеной корзине, почти не задеваемый самобытностью людей и вещей, но все-таки наслаждаясь их атмосферой, он представлял собой картину полной самодостаточности, отдаленную копию великого Будды, объезжающего эфемерный мир или, лучше сказать, позволяющего этому миру струиться сквозь себя.

Время от времени мы входили в какой-нибудь храм. Вокруг старинной бронзы, картин и тканей светят электрические лампы, внутрь проникает музыка из динамиков, загораются и гаснут огни фотовспышек. Досадное ощущение ввиду таких контрастов вызвано не столько надломом стиля, сколько уходом богов, который он предвещает. Он делает мир более пустым, чем вердикт Ницше. Потеря богов безвозвратна; здесь нельзя, как в монотеизме, помочь себе абстракциями.

Но солдат, который вошел в храм и стал творить молитву? В молящемся по-прежнему решается великое уравнение между двумя неизвестными — «Maintenant a nous deux»[168]. Он не знает неведомую силу, к которой обращается, и он не знает себя самого. Великое приключение — возможно, религии нужны также для того, чтобы оно не заводило слишком далеко.

Отдельному человеку во многом оставляется право решать, во что ему верить, — вот большое преимущество дальневосточных универсальных религий по сравнению с религиями Ближнего Востока. Каждому свое — каждый ищет в завуалированном изображении то, что он может понять. Имена, в том числе имена богов, — пустой звук.

* * *

На прощание еще по рюмочке виски с мистером Чин Чэнем. Христианин, он родился в Макао, классических входных воротах не только китайской торговли, но и христианства. Оттуда же начиналась и авантюрная миссия патера Хакса, проехавшего по Срединному царству и Внутренней Монголии. («Souvenirs d’un voyage dans la Tartarie, le Thibet et la Chine»[169] — любимое чтение Леона Блуа, который по праву предполагал в нем наличие магических приписок.)

Чин Чэнь служил артиллеристом и участвовал в боевых действиях на Квемое[170]. Пытаясь передать ведение огня из орудия, он своими движениями напоминал стиль кабуки. «В кого я мог там попасть? Во всяком случае, в человека, который так же мало знал меня, как и я его. Безумие — но что тут поделаешь».

Мимика и жестикуляция делали слова почти излишними, хотя английский он знал превосходно. Там, где заученное становится второй натурой, можно, подобно зрителю, наслаждаться одновременно грамматическим и артистическим мастерством. Правда, «вторая натура» предполагает, что у стороннего человека не возникает впечатления, будто тот «охотно слушает собственную речь».

* * *

Капитан через стюарда прислал мне «толстого Джонни», который ночью, увлекшись, залетел к нему в каюту. Он поместил животное в пластиковый пакет — гигантский плавт[171], вообще, одно из самых крупных насекомых. Он проводит дни в болотах, а ночью далеко летает над сушей. Я рад улову, потому что хочу привезти из поездки несколько экземпляров для Мюнхенского музея.

Мой охотничий азарт не остается совершенно втуне, потому что на борту тоже подворачиваются удобные случаи. Каждый собиратель вынужден приспосабливаться к окружающей среде; прогулочная палуба с лампами и прожекторами предлагает ему освещенные галереи. Эта новая площадка с ее праздничным освещением не только удобна своей доступностью, но и имеет то преимущество, что сама находится в движении, и таким образом в каждой гавани на нее залетает новая дичь, причем часто редкостных видов, которые днем предпочитают скрытые убежища.

Тайвань входит в мои охотничьи угодья, потому что созвучен с китайской фауной; в тропических областях преобладает малайская фауна с некоторыми роскошными видами.

НА БОРТУ, 17 АВГУСТА 1965 ГОДА

Вдоль Лусона[172]. Синее море, летучие рыбы, когда поутру я выглянул в окно каюты. Гладкость волны, эластичность. Отдохнув за ночь, глаз воспринимает больше не только в пределах зримой шкалы, он схватывает гораздо шире. Это синее, засасывающее скольжение уже не было просто зрелищем. Скорее уж приглашением. Подобное происходит у меня с математическими фигурами, например, с квадратами, которые образуются петлями сетки; они выходят за пределы чистой зримости.

В полдень летучие рыбы выпрыгивали даже на палубу. Я читал там процесс адвоката Хау, одно из крупных криминальных дел, которое живо помню еще со школьных лет. Накладная борода, «Красная Ольга»[173], выстрел в темноте некоторое время были постоянной темой застольных разговоров. Такие типы, как Хау, встречались мне часто; умственные и нравственные качества находятся здесь в дисгармонии. Прокурор с полным основанием обвинял его в коварной тактике защиты.

Отрицание любой ценой, правда, имеет еще и другую тенденцию, нежели простое спасение головы; поэтому оно продолжается и после вынесения приговора. Должна быть увидена или восстановлена нравственная картина, и притом в собственном хозяйстве. Для этого преступник должен сначала сам убедить себя в том, что он невиновен. В крайних случаях он предпочтет «умереть невиновным», чем быть помилованным виновным. Фикция долго не выдержит. Так можно объяснить самоубийство, которое Хау совершил после освобождения. Он предпринял последнюю ревизию. Но эта смерть значительно поднимает его и над уровнем обычного уголовного преступника.

Иначе ведет себя Раскольников: мы все за всех и во всем виноваты.

* * *

В связи с этим мне в полдень пришла на ум крепко сплетенная сеть опыта, которая тонет в момент смерти: все эти факты, данные, встречи, выученное, увиденное, беседы, чтение, географические и исторические ландшафты, мода с ее глупостями, деяния и преступления, нюансы, колорит которых блекнет еще при жизни. Все это должно погибнуть; узлы и петли растворяются в воде.

Но тогда высвобождается то, что мы, часто о том не догадываясь, этой сетью поймали. Волна познается в море.

* * *

Должна ли существовать возможность завещать знания, как завещают имущество? Прежде мне это казалось справедливым. Однако: если б и можно было завещать приобретенное, то все же не пользу, которая связана с приобретением и к которой не ведут никакие другие пути, нет другого доступа. «Благодать — награда за усилие».

Наследование накопленных знаний повело бы к зримым центрам магической власти, в итоге — к господству злых карликов над миром. Оно вырисовывается уже в тех типах, которые со своими арифметическими фокусами купаются сегодня в лучах планетарной славы.

* * *

Стирая информационную память, вплоть до индивидуальности, природа накладывает на вид нечто вроде налога на наследство.

Стоило бы исследовать, насколько этому противоречит «передача по наследству приобретенных качеств». Здесь можно было бы возразить, что некий стандартный набор должен осваиваться в ходе интенсивного курса обучения. Мы наследуем язык с его грамматическими тонкостями, а учиться говорить должны сами. Наследник должен соучаствовать в процессе. Усилием не следует пренебрегать, поскольку биос — как в эмбрионе, так и в ребенке — движется в иных временных порядках.

Так ты тоже зависишь от времени, которое всегда пожирает своих детей. В сущности, любой порядок наследования ведет к ослаблению. Отсюда чувство, что мы «что-то задолжали» предкам.

* * *

Всё новые поколения богов и людей, как учат мифы, порождает Земля. Можно было бы возразить, что этому противоречат уже палеонтологические сведения, согласно которым история Земли может читаться лист за листом.

Хорошо, но и это тоже остается частным случаем, как любая эволюция. Великой перемены без огня не бывает; мировой пожар не оставляет следов. Мы не знаем, как часто материя переплавлялась или превращалась в энергию. Тут кончается не только исторический слой — но и слои вообще[174].

* * *

Под вечер мы скользили вдоль поросших девственным лесом склонов Коррехидора.

МАНИЛА, 19 АВГУСТА 1965 ГОДА

Снова в Маниле. Водитель нашего гостеприимного хозяина отвез меня утром наверх к солдатскому кладбищу. Я пропустил обед; Штирляйн, которую я попросил купить для меня в городе кое-какие игрушки, в том числе раковины и понравившуюся мне биссу[175], забрала меня на обратном пути.

Не каждый согласится с замечанием, что в гостях у мертвых чувствуешь себя как-то умиротворенно, защищенно. Противоположное чувство вызывает абсолютная пустота американских кладбищ, на которых за цветами присматривают фирмы похоронных услуг. Вообще по состоянию культа мертвых можно увидеть, в порядке ли сами живые.

Здесь поле мертвых тоже было пустым. Видимо, сказывалась удаленность от родины. Среди надгробных камней я заметил только садовников с инструментом. С одним из них я выкурил сигарету на скамейке в тени могучего фикуса. Девять песо за рабочий день; каждое второе воскресенье оплачивается. Девять детей, из них двое старших учатся в вузе; такие факты меня больше не удивляют. Я стоял перед Манильским университетом; студенты и студентки роились вокруг него в необозримом количестве. Ризаль — это тип: любознательный, хороший ученик с благородной основой, астенический, истощенный. Западноевропейская наука еще воспринимается так же серьезно, как в минувшем столетии у нас в Гейдельберге и Гёттингене.

Взрывное одухотворение «планеты» еще сильнее, чем изменение технических и экономических структур, свидетельствует о том, что мы вошли в новый дом. Там горит огонь; видимые языки пламени — это его отражение во времени. Начинает пылать даже то, что до сих пор казалось нам негорючим.

Этими потоками учащихся, кажется, правит инстинкт, который противоречит логическим размышлениям, ибо обучение здесь уже едва ли позволит найти работу. Для противовеса нужно было бы создавать новые монастыри и ордена, что опять же противоречит духу времени.

Мне хотелось бы представить эти и другие противоречия эпохи в виде волны, которая, все нарастая, накатывает на цепь рифов. Она разобьется, однако движение ее все же достигает лагуны, лежащей за рифами. Там время изменяется. При этом мне вспоминается один разговор, который я однажды по иному поводу вел с Эрнстом Никишем. Речь зашла о материализме; он сказал: «Вы не знаете, какая бабочка разовьется из гусеницы».

* * *

Часы, проведенные здесь наверху, я могу отнести к тем, когда в бокал не упала ни одна капля горечи. Они, вероятно, чаще всего выпадают светлым натурам. Баловням судьбы, пожалуй, постоянно свойственно это жизнеощущение.

Настроение создает солнце, близость деревьев и цветов; видимо, как-то передается их внутренний уют. Земля облачается для нового праздника. Обязательно должно быть ощущение гостя на празднике. Картины следуют одна за другой, как будто они были специально скомпонованы; они подтверждают ожидание, но не вызывают удивления. Теперь слово могло бы обрести полный вес; еще лучше, чтобы оно не прозвучало, не было высказано.

Более стройных аронниковых я не видел ни в одной точке Земли, ни в одной теплице; впечатление усиливалось за счет того, что они стояли свободно. Зелень огромных листьев была еще желтоватой, как будто они за ночь привяли; по краям сверкала кайма капель, листовые влагалища были наполнены соком.

* * *

Пароход стоит далеко на рейде; нагруженные покупками, мы возвращались обратно на одном из прогулочных катеров. Переход с края борта на трап, особенно при волнении моря, превращается в гимнастическое упражнение, которое не всегда удается. Так и на сей раз — Оле, наш гамбургский стюард из бара, оступился и вместе с пакетами упал в воду, однако был тотчас же снова выловлен полуголыми филиппинцами, которые сопровождали нас в качестве боцманов.

Не всегда такого рода купание заканчивается настолько благополучно; кроме утопления существует опасность быть затертым между тяжелыми корпусами судов. Как я слышал, во время предыдущего рейса нашего корабля при переходе исчезли врач и молодой матрос, их так и не нашли. Накануне ночью матросу приснилось, что он якобы утонул; он проснулся в унынии.

* * *

Манила славится не только своей коноплей и сигарами, но и закатами солнца. Я вполне в этом убедился за тот час, в течение которого разыгрывался великолепный космический театр — многоцветный спектакль, разросшийся до драмы и закончившийся трагедией. Море становится кровавым: Адонис прощается с миром.

В этом смысле тропики тоже выводят далеко за привычные рамки. В насыщенном воздухе краски расплываются на влажном фоне. Благодаря различной высоте облаков они превращаются в кулисы и озаренные лучами занавеси. Это создает глубину перед простором морского горизонта. Поднимающиеся из воды испарения, словно выпуклости сепии, висели перед отмелями из розового кварца и малахита. Золото повсюду, от тончайшего напыления до массивной концентрации, золото в лучах, как оправа облачных граней, как последнее просветление перед гибелью в огне. Великая тема: блеск и угасание материи.

«Перед ночью смерти он видел такой же закат?» Я задал вопрос Штирляйн, которая стояла рядом со мной, опершись на поручни; я имел в виду одного из наших великих мимов, который отправился умирать в этот город[176].

БУГО, 20 АВГУСТА 1965 ГОДА

Пройдя за день и ночь вдоль изрезанных, поросших девственным лесом берегов Лусона, мы утром достигли Буго, небольшой гавани, скорее пристани, на Минданао, втором по величине острове архипелага. Фабрика со складами и деревянным пешеходным мостком, ряд бамбуковых хижин на песчаном пляже, за ними круто поднимающийся горный край с пышной растительностью. Сто лет назад испанцы содержали на Минданао несколько опорных пунктов между независимыми султанатами, дикими горными племенами, охотниками за черепами и пиратами — настоящие кладези для Джозефа Конрада; сегодня, в чем я — больше, чем мне это было бы приятно — смог убедиться сам, застроенные площади распространяются по долине и холмам. Девственный лес оттеснен на горы. Коренные жители тоже.

Вскоре корабль был окружен узкими лодками с выносными поплавками. Темно-коричневые филиппинцы подгребали на веслах, другие добирались вплавь, мужчины полуголые, девушки в одеждах, которые носят на суше. Из светло-зеленой воды махала рукой сирена в огненно-красном платье, сквозь которое проступало тело. Ее черные волосы колыхались в приливе. Свободные от вахты члены экипажа поспешили сойти на берег, в то время как ожившие краны, кивая длинными шеями, начали переносить ящики с ананасами, нагроможденные стеной на набережной. Праздничное настроение бездельников, толпившихся на берегу, указывало, что прибытие корабля не было повседневным событием. Филиппинцев как таковых можно распознать по их своеобразному виду даже в сутолоке большого порта, например, в гавани Сингапура: маленькие, стройные и изящные, приятные, интеллигентные существа, их можно считать разновидностью малайцев, которые заселили множество побережий и островов. Китайская и европейская кровь отчетливо проступает в отдельных индивидах, но в целом изменения едва заметны. Китайская доля наследства выражена более ярко, предположительно потому, что в ее основе монгольские гены. Чтобы привой хорошо развивался, подвой должен отличаться жизнеспособностью и продуктивностью. Испанцы оставили после себя больше, чем физические приметы: христианство, литературный язык и европейскую цивилизацию в качестве фундамента, что сыграло на руку американцам. И исходило это не только от фортов, вокруг которых располагались города, но также от монастырей. Тот, кто изучает историю колоний, должен принять это в расчет: столетия не только эксплуатации, но и вложений, которые истощили такие страны, как Испания и Португалия.

* * *

Портовая фабрика вместе со складами и конторами образует торговый центр острова; там перегружается товар: ананасовые консервы и ром. Следовательно, сахарный тростник тоже возделывается; кроме того, припоминаю, я однажды читал, что созревание рома ускоряется добавлением в него ананасового сока. На морском берегу отходы плодов образовали широкую полосу; золотисто-коричневые острорылые свиньи с наслаждением их поедали.

Потом мы поехали по плантациям — монокультура, простирающаяся до границ видимости. Маленькие самолеты распрыскивали сверху белый порошок. Разочаровывающее зрелище заставило оставить всякую надежду на субтильную охоту.

Сбор урожая шел полным ходом; фрукты по ленточным транспортерам отправлялся в грузовики, которые их увозили. Когда мы один раз остановились, рабочие нагрузили нашу машину длиннотелым светлым сортом ананасов с превосходными вкусовыми качествами.

Нас пригласили в просторное бунгало, клуб для служащих, и там угостили; это было приятное место. Перед террасой веером расходился тропический парк — широкие, ухоженные газоны с отдельно стоящими пальмами и лиственными растениями, джунгли на заднем плане. Культура производит более сильное впечатление, если к субстанции не нужно ничего добавлять, только прореживать.

Главная пряность азиатских тропиков, карри, только здесь обретает свою настоящую прелесть. На стол его подают в виде соуса, в который нарезаются различные сорта мяса и которым затем поливается рис.

Я попросил вернуться пешком, и на обочинах дороги нашел все-таки кое-что ценное. Там еще росли «сорняки» и морщинистые стволы, по которым вверх заплетались лианы и грибы образовывали консоли. В древесине овальные отверстия-летки, благоприятный признак.

Редко, и особенно близ деревень, удается избежать любопытства, как здесь любопытства детей, которые вскоре собрались вокруг меня. Среди них маленькая девочка: «Насекомые? О, мы это в школе учили». Она принялась усердно помогать мне; наивное почтение перед науками.

Вечером на пляже. Хотя уже смеркалось, слой раковин светился так, как до сих пор мне приходилось видеть только в музеях. Между ними каменные кораллы[177], точно очерченные циркулем, величиной в ладонь, великолепные не только в целом, но вплоть до микроструктуры. Когда мы начали собирать все это богатство, нас снова обступили дети, которые набрали больше, чем мы могли унести. Поскольку нашей мелочи для вознаграждения маленьких помощников не хватило, мы повели их к магазинчику, чтобы разменять купюру и купить конфет, которые сразу же и раздали. Их крики и напор требующих рук были почти пугающими.

На борту матросы сообщили нам о коралловых садах на мелководье, где они занимались греблей и ныряли. Этот факт мы упустили; возможно, нам удастся наверстать это на Цейлоне. Большинство предпочло предаться другим приключениями, не лишенным риска. Дешевый ром и смуглые девушки, которые только того и ждали; могу себе это представить. Один прихватил с собой резное весло, не заплатив за него, другой надул свою подругу на пять песо — скромное вознаграждение за любовь. Это привело к ссоре, даже к ушибам. Судовой врач при перевязке: «Теперь я понимаю, почему Магеллан был здесь убит».

* * *

Чтение: Клейст, «Обручение на Сан-Доминго».

НА БОРТУ, 28 АВГУСТА 1965 ГОДА

Дополнение к Сингапуру: второе пребывание было сконцентрированным; я не отрывался на записи. На борту мы подружились с миссис Нонуилер и навестили ее дома на окраине города. Супруг, представлявший здесь компанию «Шелл», улетел по делам на Борнео; китайский дворецкий выслушал распоряжения о чае и передал их далее персоналу.

Палисадник с подстриженным газоном и ухоженными деревьями, среди которых порхали тропические птицы, напоминал индийские миниатюры — картины, в которых благодаря кристально чистому воздуху, кажется, отсутствует перспектива. Семь бирманских кошек, еще более светлых, чем наша сиамская, потягивались в прихожей. Настроение позволяло догадываться о старом великолепии Straits Settlements[178], причем скорее в стиле Киплинга, нежели Джозефа Конрада. Я спросил себя, еще ли это или уже снова, или это лишь интермедия. Во всяком случае, у нефти другой потенциал, нежели у линкоров. Энергия сильнее и анонимнее; ею можно назначать и смещать князей. Но насколько еще хватит нефти? Какую картину будут являть собою колонии в конце нашего столетия? — факты опережают фантазию. В Азии развитие пойдет иначе, чем в Африке, и, кроме того, будет различаться в зависимости от региона; было бы лучше всего, если бы сложилось так, как в Центральной и Южной Америке. Там освобождение произошло гораздо раньше, да и расы основательно смешались при участии испанцев и португальцев.

Самоуверенность белого человека, без сомнения, позорно разрушена; Киплинг и Китченер[179] перевернутся в гробу. Но: если этос и пострадал, то номос все же остался, а с ним — претензия на превосходство. Грубо говоря: линкоры исчезли, однако пушки остались, хотя и распределены по-другому. Там, где освободившиеся из-под гнета слои населения хотят объясниться, даже между собой, они прибегают к языку бывших господ. Это справедливо, прежде всего, для техники; она является языком Рабочего. Мера, в какой овладевают техникой и репрезентируют гештальт Рабочего, определяет уровень совершающего это действие.

* * *

Мы осмотрели коллекцию старых географических карт, в собирании которых находит удовольствие хозяин, в том числе ценные Нюрнбергские издания — Нюрнберг, как Прагу и Венецию, только в ином смысле, следует отнести к магическим городам Запада; часто наталкиваешься на личности, книги и вещи, которые это подтверждают.

Миссис Нонуилер не забыла также о моей страсти и пригласила профессора Мэрфи, университетского энтомолога. Среди энтомологов во всем мире чувствуешь себя как дома; мы договорились об экскурсии в горные леса Йохора, которые коллега обрисовал подлинным раем, и на следующее утро вчетвером отправились туда. Я заехал за профессором в его лабораторию и получил возможность выбрать себе из коллекций семь прекрасных Cicindelinae. Мы позавтракали по-китайски по ту сторону границы в Кота-Тингги и потом поднялись в горы. К сожалению, когда мы достигли места ловли, на нас неожиданно обрушился такой мощный ливень, что вода едва ни проникала в машину. Нам пришлось вернуться. На обратном пути мы все же немного вознаградили себя на цветущем кустарнике. Подробности я отметил в «Энтомологическом журнале».

* * *

На другой день мы успели посетить музей жадеита, сделав, разумеется, значительный крюк. Проклиная китайских шоферов, я не уставал восхищаться их непоколебимой индифферентностью; наш сначала провез нас по всей территории города. И не помогли тут ни заклинания, ни уговоры. У меня на заднем сиденье возникло чуть ли не физическое ощущение, что ширина плеч этого человека увеличивалась.

Тем не менее, поездка порадовала нас множеством картин: мы видели ленивую тропическую расслабленность на широких эспланадах, видели толкотню китайского города. Едва ли найдется место, где, как здесь, на таком тесном пространстве были бы собраны воедино церкви, мечети, храмы различных религий и сект. Мифические горы индуистских храмов походили на политеистические бастионы. Вскоре картины, казалось, слились в пеструю ленту; этому способствовало знойное солнце.

Не говоря уж о кружной дороге, водитель и тут сослался на недоразумение: в качестве цели мы указали музей Тигрового бальзама, а нас высадили в парке Тигрового бальзама. Тигровый бальзам — это чудо медицины, которому два брата, китайские аптекари, обязаны своим баснословным богатством; они за свой счет разбили парк и организовали музей, а также учредили некоторые другие фонды.

Парк, где мы непредвиденно оказались, производил впечатление кошмарного сна среди бела дня; американская безвкусица и китайская наивность смешались в чудовищный винегрет. Демоны в Диснейленде. Но паноптикум был настолько внушительным, что потрясал восприятие.

Странным казался уже искусственный лес в климате с такой пышной растительностью. Стволы были вылиты из гипса; листья и иголки на них были из зеленого металла, а цветы — из пестрого. Между деревьев паслись ящеры и химеры, например, гигантский рак с женской головой. На берегу населенного драконами моря тренировался метатель диска; рыболов вытягивал на сушу водяного буйвола. Посреди высоких волн крушение пассажирского парохода, будто нарисованного таможенником Руссо. Многие тонули среди огромных акул, другие сражались за спасательные шлюпки; зрелище, казалось, служило развлечением для призрака, который танцевал на спине черепахи; он был в шапке с коралловой пуговицей. Две мышиные армии сошлись в битве; санитары — тоже мыши — уносили с поля боя раненых на носилках.

В пространственном отношении здесь задуман Страшный суд, где только карают; стало быть, дело ограничилось первой частью «Божественной комедии». Можно было увидеть также сходных чертей за работой, как они действуют в дантовских malebolge[180]. Страшный судия с длинной белой бородой, по-царски одетый, велел выводить перед ним грешников; те ожидали приговора, стоя на четвереньках. Позади судии зеркало, перед ним алтарь. Книга ему не требовалась; очевидно, преступления были ему известны, или он читал их по лицам приведенных к нему, которые, после вынесения им приговора, препровождались к местам мучения. Там их распиливали, разрезали, растапливали, протягивали по кустам терновника, варили в котлах, приковывали к печи, которая была похожа на ствол с раскаленными цветами. При этом использовались и машины. Один бледно-зеленый демон управлял газонокосилкой, другой с головой летучей мыши разбрасывал перед ним закованные жертвы. Я описал лишь небольшую часть нашего хождения по верхним и нижним мирам; оно закончилось в высшей точке парка: у прилунения. Астронавт предлагал упаковку «Тигрового бальзама».

Снаружи нам снова пришлось привыкать к действительности. Нарушение симметрии и равновесия относится к радостям примитивных увеселителей.

Коллажи: неуместное, неподходящее, чуждое размещается вместе и друг на друге. Образцы есть уже в царстве природы, например, в оперении попугая; птица считается символом безвкусицы.

Коллажи могут напугать, развеселить, не понравиться. В результате они должны были бы открываться — в смысле пасьянса или разрезной картинки-головоломки. Найдет ли таким образом нерифмованное свою рифму, зависит от двух факторов: от внутреннего родства деталей и от художественного потенциала представляемого. Если лампа или кувшин оканчиваются фаллосом, то внутреннее родство становится очевидным; оно создает веселящую картину. Здесь тоже речь идет о превращении незримой гармонии в зримую. Это не должно пониматься эйфорически — сцены ада подходят особенно хорошо.

Как любой умеет играть в шахматы, так же любой может осмелиться на коллаж — здесь, как и там, из миллионов почти ни один не достигает звания мастера. Брейгель изображает преисподнюю аллегорически, то есть притчей; это может удовлетворить дух. Напротив, Босх распознавал внутреннее родство вещей на уровне атомов. Перед нами старое различие между «это означает» и «это есть».

Уравнивание исторического мира наукой и порожденной ею механикой оставляет после себя хотя и демифологизированный, но призрачный ландшафт, в котором невозможно ничего и возможно все. Экспрессионизм тесно связан с мировыми войнами; он типичен для эпохи. Пацифист потом тоже рисует взрывными мазками. Сюрреализм порождает картины, как в Тигровом парке. Я бы не удивился, встретив здесь фигуры Макса Эрнста, который, впрочем, работал в Сингапуре.

* * *

Упрямство, с которым мы стремились в музей жадеита, было вознаграждено. Коллекция размещалась на большой вилле; китайский хранитель провел нас по залам, к сожалению, я не очень много понял из его объяснений.

Исключительная ценность, которую китаец придает жадеиту, должно быть, имеет непосредственные причины, объясняющиеся не только тем, что он красив и легко обрабатывается. Оценка подобна той, которая среди металлов выпала на долю золота, а среди минералов на долю горного хрусталя, и которую Альберт Великий[181] называет их тайной. Говорят, что это еще и сегодня можно почувствовать при виде этих поверхностей — некоторые напоминают луну, другие мхи, рассыпанный пепел, замутненные водорослями пойменные озера. Никакого сомнения, камень смотрит на нас и излучает глубину, от которой начинаешь грезить.

Знание таких сил пропало, равно как и знание лекарственных растений. Они были открыты не экспериментами, а непосредственным отношением. Признаком потери является то, что используются они уже не в культе, а находят банальное применение, проходя еще последующую механическую переработку. Эстетика и польза перевешивают оригинальную силу. Архаичны рыбы и цикады, которых клали покойникам на глаза. Красота драгоценностей и скульптурных произведений выигрывала от столетия к столетию и достигла своего апогея в восемнадцатом веке.

Тот, кто хотел бы исследовать геологию и историю жадеита, найдет здесь свою Мекку; нет богаче организованного места. Наряду с жадеитом представлены и другие минералы, которые пригодны к созданию аналогичных произведений: малахит, яшма, коралл, лазурит и розовый кварц. Большие витрины заполнены ими. Несколько кусков упали и разбились — как нам сказал хранитель, вследствие землетрясения.

Жадеит, имя которого носит здание, представлен сырыми глыбами и в разнообразной обработке. Жадеит белый и золотой, мшисто - и яблочно-зеленый, амбра - и дымчато-серый — кроме того переходы всех оттенков. Мы можем, так же, как у некоторых цветов и насекомых, выхватывать лишь заметные варианты. А подобрать названия всему этому разнообразию изначально кажется нереальным.

С любителем здесь могло бы произойти то же, что с персонажем китайской сказки, который, когда принцесса открыла лицо, упал в обморок. Я увидел рыбу из зеленого жадеита, на плавниках переходящего в золотой. Кроваво-красная ваза с шестью колокольчиками, включая кольцо, на котором колокольчики эти висели, была вырезана из цельного куска — позднее творение высшего совершенства. Два белых слона стояли рядом со вскинутыми хоботами, концы которых грациозно соприкасались друг с другом. Должным образом рассмотреть маленькие, добытые из могильников кольца и амулеты у нас не хватило времени.

Если я правильно записал, коллекция составлена по стилям династий Тань, Сун, Юань, Мин и Цинь. Но классификация их затруднена тем, что здесь, как и в Японии, старые формы точно копировались во все времена.

Атмосфера не столько музея, сколько богатого частного дома. Кроме того, мы были там единственными посетителями. Грот сокровищ. Медичи удалось похожее именно в том, что касается камней. Перед входом нас задержали заклинатели змей; я обнадежил их, что мы остановимся при возвращении — тем временем разразилась гроза, и они убрались прочь со своими корзинками. Опять упущенное зрелище; надеюсь, мы наверстаем это на Цейлоне.

* * *

В Ботаническом саду. Как некоторые города кажутся изваянными из цельного камня, так эти тропические парки — из девственных лесов. Табличка у входа предупреждала не связываться с обезьянами; они совсем не ручные. Мне пришлось на деле убедиться в справедливости упомянутого предупреждения, когда я раздавал им из пакета земляные орехи. Я не протягивал их обезьянкам, вскоре собравшимся вокруг нас, а бросал им орехи подальше. Это были забавные существа с золотисто-карими глазами, все левши. Засмотревшись на них, я вдруг почувствовал удар, как будто на спину мне прыгнул демон, — это была старая обезьяна, вероятно, обезьянья мать; она вырвала у меня пакет и спустя мгновение снова сидела на своем дереве, где с удовольствием принялась один за другим поедать орехи, бросая вниз скорлупу. Наверно, это был испытанный прием, который она проделывала с каждым новичком. Нечто похожее происходит с Синдбадом-мореходом. Каждый остров, на который он высаживается, готовит ему новую ловушку.

Флора уплотняется до загадочных картин. Не угадать, какие листья и цветы принадлежат дереву, а какие вьющимся или паразитирующим растениям, поселившимся на нем. Мы отдохнули под индийским фиговым деревом, которое разрослось в целый лес; одни воздушные корни его свисали вниз подобно нитям, другие подобно канатам, а следующие опять же, образовали стволы, увенчанные крепкой крышей. Это, должно быть, было одно из тех деревьев, под тенью которых пряталась армия Александра.

Словно из помещения над сценой исполинского театра смотрели мы на парковое озеро. Воздушные корни были облеплены мхами и заросли зубчатыми, как оленьи рога, папоротниками. Всё казалось только что возникшим из всемирного потопа; с листьев еще капала вода.

ПОРТ СУЭТТЕНГЕМ, 1 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Порт Суэттенгем, должно быть, значительный перевалочный пункт. Корабль стоит там несколько дней, чтобы выгрузить одни грузы и загрузить другие, главным образом различные сорта древесины; во время экскурсии на Иохоре мы увидели, как хищнически вырубаются горные леса. Мы еще раз посетили мангровые заросли, чтобы поймать маленькую Cicindela, которая резвилась там на песчаной отмели. Она летала так быстро и настолько сливалась с землей, что мы ориентировались только по ее тени.

Впрочем, итог охоты в окрестностях остался скромным; страна очень культивирована. Зато обнаружились великолепные птицы, прежде всего орлан-белохвост с белой шеей, который в одиночку или парою парил над обширной мангровой чащей, высматривая добычу. Я предполагаю, что эти края поставляют также основную часть деликатесов, которые предлагаются на сингапурском рынке рептилий.

На вёсельной лодке с молодым гребцом-малайцем мы рискнули отправиться в сплетение водных артерий. Архетипический образ болота повторяется там на более высокой ступени: разъединение, едва удавшееся, опять начинает сплавляться; все снова перемешивается. Ощутимо зловещее всасывание, близость эмбриональных образований, у которых отсутствуют конечности и глаза.

Во второй половине дня я по одной из импозантных аллей отправляюсь в Jungs Bar, китайский трактир, чтобы покурить там, выпить темного английского пива и понаблюдать за гостями. Дело ведет изящная китаянка, перебрасывает костяшки на счетах, обслуживает случайных посетителей, переводит и еще одаряет улыбкой.

В этот день состоялся банкет, который начался около пяти часов пополудни. Уже один вид разложенных на столе кушаний вызывал наслаждение. Среди поваров царило приподнятое настроение; я вправе судить об этом, поскольку мне пришлось неоднократно ходить на кухню; важные тонкости подглядеть, правда, не удалось.

У китайца более тонкая кожа, чем у нашего брата; отсюда его талант ко всему, что касается боли и наслаждения. Он, очевидно, хранит воспоминания о том чувственном мире, где кожа была мощным и неотъемлемым органом восприятия. Порой, когда я вижу животных вроде пульсирующей в парении медузы, у меня возникает впечатление, что они живут в постоянном эротическом соприкосновении с морем и едва ли могут быть от него отличимы. Так же как раковина, из которой вышла Афродита.

ПЕНАНГ, 3 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Во время плавания я послал телеграмму в Юберлинген; в нынешнем году я не смог, как обычно, принять участие в праздновании дня рождения Фридриха Георга, который в моем календаре занимает важное место.

Пенанг. Мы опять раскатываем ковер; теперь гавани предлагают мне не столько открытие, сколько новую встречу. Так, повторным посещением храма змей я смог кое-что добавить к первому впечатлению. Опять в этом месте меня захватило настроение очень древних культов. Вероятно, оно будет вскоре разрушено путешественниками. О том, что его ощутил не только я, свидетельствует сообщение одного старого друга, евангелического теолога Тилике[182], который до нас посетил храм во время аналогичного плавания и особенно хвалил его исполненную достоинства тишину. Достойно ведет себя каждый, кто проявляет внимание к чужим богам. То обстоятельство, что животных больше не почитают таким образом, должно быть, скорее регресс — монотеистическое обрезание божественной природы.

Храм был построен в 1850 году китайскими священниками. Богатый европеец, исцеленный ими от считавшейся неизлечимой болезни, пожертвовал землю. На Пенанге сохранились китайские обычаи и культы, которые в метрополии давно подавляются и даже, пожалуй, вымерли. Насчитывается до двухсот храмов; они носят, например, такие названия: Бессмертный утёс, Мифические драконы и Золотая гармония.

Мы поехали в Lone Pine и искупались в зеленых, очень теплых водах Индийского океана. Песчаный пляж ослеплял; он опять был слишком горяч, чтобы ступать по нему босыми ногами. В садовом ресторане, где мы обедали, важно прохаживались между столами пестрые птицы величиной с чибиса, другие кивали нам с деревьев.

В проспекте, полученном нами в гавани, говорится: «Мы без преувеличения можем назвать остров Пенанг, пожалуй, одним из самых прелестных уголков дальневосточного мира. Его климат приятен круглый год». Должен согласиться, я здесь хорошо себя чувствую. Гармоничное взаимопроникновение азиатского и европейского образов жизни кажется оптимально удавшимся. Место для наслаждения, для акклиматизации, для отдыха. Он напоминает маленькие города в устоявшейся провинции, например, на Боденском озере. К тому же климат, когда ходишь «безнаказанно под пальмами». Однако:

Zu euch, ihr Inseln! bringt mich vielleicht, zu euch

Mein Schutzgott einst; doch weicht mir aus treuem Sinn

Auch da mein Neckar nicht mit seinen

Lieblichen Wiesen und Uferweiden[183].

НА БОРТУ, 4 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Мы скользили вдоль побережья Суматры, мимо островов и местечек, которые отзывались в памяти, словно воскрешенные из прошлой жизни. «Палембанг» называлось одно из юношеских стихотворений Фридриха Георга.

Тропические леса; мшистые массы выглядят солидно, подобно зеленому медному шлаку, на склонах просвечивают светлые стволы. Иногда вверх тянется ниточка серого дыма от какого-нибудь костра, к сожалению, уже и здесь сплошные вырубки, но еще на много миль протянулись одинокие песчаные пляжи.

Там я мог бы собирать растения, увидеть, например, громаднейший из всех цветов, размером с автомобильное колесо, мясисто-красную раффлезию. Я неслучайно упомянул ее название — в судовой библиотеке я прочитал о крестном отце этого цветка, сэре Томасе Стэмфорде Раффлзе. Он относится к тем, кто в книгах о животных и садах продолжает жить дольше, чем благодаря деяниям и заслугам, как маршал Ньель — в чайной розе или леди Амхерст — в алмазном фазане[184]. Раффлз, родившийся на борту корабля в Вест-Индии, был на английской службе губернатором Пенанга, который в ту пору назывался Пуло-Пинанг, а позднее одно время также островом Принца Уэльского. Он принимал участие в завоевании Явы и имел там свою резиденцию вплоть до возврата острова Голландии. Но я не поэтому вспомнил о нем, а из соображения, что открытие Сингапура и превращение его в нервный центр этого лабиринта островов могло прийти, надо полагать, только в гениальную голову. Именно такой и обладал Раффлз, который проявил себя и в несколько ином отношении, например, как автор двухтомной истории Явы и собиратель обширных коллекций. Он-то и открыл на Суматре гигантский цветок вместе с Арнольдом, от которого тот и приобрел видовое название[185]. Раффлз умер в возрасте сорока пяти лет, в 1827 году, следовательно, еще в эпоху парусных судов, на которых неторопливее, но основательнее обходили эти архипелаги. В новом Брокгаузе (1956) я, правда, нашел раффлезию, но не упоминание Раффлза. Это подтверждает мою точку зрения; sic transit gloria[186]. Впрочем, во всех вопросах, касающихся истории и культуры, я предпочитаю энциклопедии девятнадцатого столетия.

Вечером обед у капитана, во время которого шеф-повар, господин Бэренс, в очередной раз блеснул мастерством. Этот парадный обед повторяется на каждом отрезке плавания, так же, как большой шведский стол и баварский праздник мартовского пива.

Я нахожу прекрасным, что местоположение корабля рассчитывается ежедневно. Напротив, вездесущая музыка мне опять сильно мешала.

НА БОРТУ, 5 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Я задремал в шезлонге. Мне пригрезилось, будто движение изменяется; корабль, казалось, остановился, а море, острова и побережья дрейфуют мимо. Они становятся внеисторичными и воспринимаемыми только в настоящий момент, как кильватерная волна, снова смыкающаяся за кормой.

Такими жизнеощущениями можно, вероятно, оспаривать существование; это впечатление внушил мне разговор с одним из наших американских пассажиров, который поднялся на борт еще в Гамбурге. Немецкие пароходы у англосаксов популярнее собственных.

Сорок лет сажал на Гавайях ананасы и следующие четырнадцать путешествует на кораблях по всему свету. При этом не нужно, как на суше, заботиться о жилье, кухне, гараже, ремесленниках, обслуживании, развлечении; найдешь и общество за столом, на палубе и в портах, если оно требуется. С собой лишь немного багажа и гардероба; в больших гаванях с беспошлинной торговлей, как Сингапур и Гонконг, можно сколько угодно менять белье и снаряжение; китайские портные прибывают на борт и к следующему утру доставляют требуемое. В карманных деньгах почти нет нужды, их заменяет особая чековая книжка американского банка: «А very fine thing»[187].

Предполагая определенный стандарт, этот behaviour[188] обходится даже дешевле, чем на суше. Есть, вероятно, мистерии, которые я представляю лишь приблизительно, — преимущества существования, проведенного словно бы без гражданства, без оседлого местожительства, существования, лишенного обязанностей и претензий. Ты становишься неощутимым, анонимным, почти невидимым. А издержки могут, вероятно, оплачиваться долей налогов, которые ты экономишь. Это уже довольно близко к последнему человеку, каким он представлялся Ницше.

НА БОРТУ, 11 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Как же назывался главный город Цейлона? Я спросил себя об этом во сне и, даже проснувшись, не нашел ответа. Все равно города меняют местоположение и название; остров цветет ими, как дерево, и сбрасывает их, как плоды. Здесь брезжат в лесах исчезнувшие королевские города, к прудам которых слоны ходят на водопой.

Случаются дни, когда мы не полностью входим в бодрствование. Ночь, как наркотик, заволакивает всё в нас. «Я еще не нашел свою формулу», — имел обыкновение говорить в таком настроении Поль Раву[189] — и это состояние тягостно, хотим ли мы сформулировать мысль или запомнить имена и даты. Если же мы, напротив, хотим насладиться или вплотную приблизиться к субстанции вещей, то оно и лучше, что контуры не выделяются слишком резко. Оно благоприятнее для осмотического обмена. Это укрепляет и помогает, тогда как голая достопримечательность утомляет. При этом в голову мне внезапно пришел стих Байрона:

I live not in myself, but I become

Portion of that around me; and to me

High mountains are a feeling.[190]

Это была романтическая точка зрения. Мы же с чистой совестью можем согласиться лишь со вторым посылом: «Я становлюсь частью того, что меня окружает». То есть выйти из времени в мгновение означает зондировать материю; высокие горы тогда скорее выигрывают в реальности.

В нашем распоряжении оказался укороченный день; пароход опоздал в пути следования и вынужден наверстывать график. Загрузка производилась без использования кранов — кокосовое масло перекачивалось в огромные резервуары по шлангам. Ночью мы опять уже вышли в море.

Слава острова обоснована сама по себе, но расположение его тоже способствовало тому, чтобы он издревле получил известность как драгоценность тропиков, как жемчужина Индии. Его пряности и драгоценные камни были знамениты еще в эпоху античности. Китайский шелк через Цейлон доставлялся в Рим. Арабам, которые на своих парусных судах ходили по Персидскому заливу и Индийскому океану, остров был известен под названием Sarandob. Синдбад-мореход потерпел там кораблекрушение во время шестого путешествия и находился в гостях у его короля, пока не услышал, что группа купцов снаряжает корабль в Басру. Среди роскошной жизни он почти позабыл свое крушение и близких людей; теперь его охватила тоска по родине, и, попрощавшись, он отбыл с богатыми подарками для Гарун аль-Рашида; в числе их были индийское алоэ, вырезанный из рубина, усыпанный жемчугами бокал и рабыня, подобная сияющей луне.

В другом рассказе молодой купец, отправленный отцом в плавание по торговым делам, влюбился в супругу старого брахмана, одного из знатнейших людей на острове. В итоге она тоже обратила на него внимание и хитроумными уловками гаремных женщин заманила его в свои сети. Брахман умирает; жена следует за ним на погребальный костер. Однако жрецы, проводящие церемонию, были подкуплены; они выкопали под очагом подземный ход, который ведет к гавани. Там ждет нагруженный сокровищами корабль. Как же удивляется возлюбленный, когда он, препровожденный туда ночью рабыней, в свете огней видит любимую: красивее, чем когда-либо и роскошно одетую. Бездонное отчаяние внезапно сменяется неожиданным, самым полным осуществлением мечты — воскрешением уже на этом свете.

Это наполовину сказка, наполовину быль из того царства, где ни география, ни история, как изучаем их мы, не держали в оковах фантазию. Пространство и время еще не были на наш манер нарезаны и распределены. Еще сильнее, вероятно, были очарованы мореплаватели, прибывавшие не из Персидского залива, а из Красного моря. Одним из мотивов, пронизывающих «Тысячу и одну ночь», является смена жажды на изобилие, переход от желтых и красных пустынь к богатой и пышной зелени.

Настроение это сохранилось вплоть до сообщений наших путешественников. Во многих из них плавание по Красному морю описывается как своего рода purgatorium[191], которое в котельных отделениях пароходов становилось невыносимой явью. После открытия Суэцкого канала большинство европейцев, отправившихся на Восток, свели на Цейлоне свое первое знакомство с тропическим миром. Здесь, вблизи экватора, представлялась наилучшая возможность для его изучения, прежде всего, для ботаников и зоологов, но также и для этнографов и исследователей религии. То, что изумило арабов, захватило также и их, хотя они и смотрели на это другими глазами. В их описаниях всё снова и снова обнаруживаются места, в которых наблюдение уступает место восхищению. Иной раз создается впечатление, будто воодушевление вырывается у них помимо воли, и чувство, как магма, проламывает корку системы. Я вспоминаю изображение одной ночи, которую зоолог Дофлайн[192] провел на террасе гостиницы в девственном лесу. Подняв к небу взор, он решил, что видит над кронами деревьев танец метеоров и падающих звезд, и только затем понял: то были крупные светлячки, чей свет соперничал со светом звезд. Он заканчивает восклицанием: «О, красота, о, счастье!»

Сочинение Теннента[193] считается не только самым прекрасным трудом о Цейлоне, но и вообще идеальным введением в тропики. В его время Суэцкий перешеек не был еще перерыт, так же, как и во время Шлагинтвайта[194], который по заданию короля Пруссии и Ост-Индской компании отправился для физических замеров в Гималаи и из Калькутты возвращался через Цейлон. Это была еще школа Гумбольдта, путешествовали пешком и верхом на лошади, на спине верблюда и на лодке, годом больше или меньше едва ли имело значение. Геккелю[195], как многим другим, проведшим жизнь на острове Праздничной луны, уже пригодился труд Лессепса[196]. Больше всего я обязан чтению одной книги для юношества из числа тех, по которым учился читать: «Корабль натуралиста». Это была первая высадка; воск, хранящий впечатления, был еще мягким.

Если Цейлон стал воплощением тропического изобилия, то в этом отражается не только откровение Великого Полдня, который здесь впервые снял с себя завесу тайны перед многими западноевропейцами. Сюда добавляется сильное воздействие азиатских экваториальных зон на нрав, по сравнению с воздействием африканских и американских. Здесь грубая вегетативная сила, которая там ошеломляет и пугает, смягчается. Девственный лес в значительной мере становится просекой; он предстает уже не «зеленым адом», а палисадником в преддверии Рая. Не просто так здесь предполагается сад Эдем; от Индии к острову ведет «мост Адама» в виде цепочки песчаных отмелей, а на одной из его горных вершин еще показывают след ноги Праотца.

Массивный девственный лес, какой в Конго или на Амазонке мощью своего роста подавляет и скрывает индивидуализацию, здесь уже очень давно прорежен. Так форма и свойство деревьев проступают отчетливей. Дикая местность становиться уютной, хотя сохраняет исконную силу. Одновременно она является культурным краем, какой обычно в такой близости от экватора искать тщетно. Здесь с незапамятных времен человек с его хижинами, деревнями и полями, а также с храмами, замками и городами находится дома.

Цейлон не только станция на пути к Дальнему Востоку; он также первый остров пряностей. В качестве сада корицы он доверился арабам, португальцам и голландцам, которые сделали его базой для дальних путешествий. Мореплавание арабов, и это в еще большей степени справедливо для мореходства малайцев, было прыжком от острова к острову до окраин известного мира и еще дальше. Для парусников, шедших из Красного моря, путь пролегал мимо Сокотры и, как сквозь туманность, ввиду небольших Мальдивских островов. Путь этот вел дальше во все более чужие моря, вплоть до Молуккских островов, или вдоль побережья до сегодняшней Японии, «островов Wâk-Wâk». Согласно сказке, их можно покорить только с помощью покровителей и магических средств, мощь и опасность которых превосходит аналогичные у наших машин.

Прежде Цейлон был «Львиным островом», потом «Прудом цветов Красного лотоса» — человек оставил свой след. Об этом свидетельствует огромная печать, которую мусульмане приписывают Адаму, а буддисты — Будде. Что из того, что оба никогда не ступали на остров, и след ноги был бы слишком велик даже для исполина? Я же видел уже перед храмом в Токио одну из сандалий Будды размером с рыбачью лодку. Ночью, когда Mâyâ[197] зачала Будду, ей приснилось, что в бок ее вошел белый слон. Мифическая величина имеет собственное мерило.

Остров по праву преподносят как образчик английского искусства правления. Конечно, предпосылки здесь тоже были благоприятнее, чем в любой другой колонии. Как молчание открывается языком, так страна — проходимыми и проезжими дорогами и мирными ухоженными пространствами. Обнаженный человек за плугом, буйвол с раскинутыми рогами, искусное проведение воды по запрудам и рвам, поскольку в ней нуждается рис, который выращивается в низинах и на террасах, относится сюда же, но не в последнюю очередь и пилигримы, которые по праздникам отправляются к святыням. Луна здесь еще сильна.

История и люди, следовательно, двигались к взаимному освоению; план лишь многократно подрисовывался, как тушью, улицами и дорогами. Так же и древняя, разрушающаяся оросительная система. Однако, если мы отвлечемся от оттисков, оставленных индийцами, то за последние сто пятьдесят лет англичанами было создано больше, чем до того арабами, португальцами и голландцами.

* * *

А чего было ожидать? Автомобили в невыносимом количестве как везде, фабрики, стальные мосты, высотные здания и плотины. Плакаты, световая реклама, шум и чад моторов, механическая музыка. История путешественника, питавшего себя идеями, в условиях быстро, даже взрывным образом меняющегося мира является одновременно историей его разочарований. И куда ни обращается homo ludens, всюду его приветствует homo faber. Это похоже на состязание в беге зайца со свиньей. Редко выпадают минуты, когда мы с Землею остаемся один на один, как с невестой в брачных покоях. Так я мало-помалу подошел к мудрости Лихтенберга: не следует простирать надежды, как и ноги, слишком далеко. Надо отдать справедливость: имели бы мы без братца faber’а ковер-самолет, который носит нас над континентами и морями? Нам нужно смириться с тенями.

Здесь, как и в каждой гавани, благодаря предусмотрительности могущественного друга, нас ожидал готовый помочь и сведущий местный интеллигент. Раздался стук в дверь, и мистер Феликс, агент линии, вошел в каюту, чтобы осведомиться о наших желаниях.

Один день на Цейлоне — вероятно, было бы лучше, если бы мы, вместо того чтобы таскаться от храма к храму, засвидетельствовали свое почтение нескольким старым деревьям. А не хотим ли мы посетить знаменитые сады Парадения? По мнению мистера Феликса, это можно было б легко устроить. Мы можем поехать туда по самой удобной дороге на Канди. На острове нет недостатка в древних великанах. Здесь еще стоит почтенное фиговое дерево, Махинда, апостол буддизма, посаженное более двух тысяч лет назад, под которым на Будду снизошло озарение. Похоже, в лице агента мы нашли человека, который оправдывал свое имя[198], и с которым можно было неплохо поговорить.

На палубе царило оживленное перемещение с берега и на берег, возникающее при всякой швартовке; раздавали почту, на экипаж и пассажиров наседали торговцы, предлагавшие необработанные или уже взятые в оправу драгоценные камни. Они могли быть добыты на известных еще со времен Синдбада островных рудниках, а возможно, происходили из Идар-Оберштайна[199]. Один стюард уже сторговался; он показал мне кольцо со звездным сапфиром, который купил своей невесте в качестве свадебного подарка. Мы почти четыре месяца находились в плавании; он еще не знал, что для нее это время оказалось слишком долгим. С почтой пришло прощальное письмо. До сих пор мы видели, как бедняга исключительно расторопно выполнял свои обязанности; весь же остаток пути он уныло слонялся из угла в угол. «Знаете ли, браки моряков — это особая тема», — так много лет назад однажды уже сказал мне один из его коллег.

Коломбо, одна из красивейших тропических гаваней, была, как множество других городов и стран, названа португальцами в честь Колумба. Но в то же время, сооружая там свой форт, они использовали название арабского поселения Каламбу, которое было до них. Так пояснил мистер Феликс; я воспринял это в качестве примера нечетких критериев этимологии. Под именами и их историей скрывается безымянное, подобно мелодии, на которую поется то один, то другой текст.

Коломбо: красный прибой, из которого брызгами разлетались образы: индуистский храм, кафедральный собор, рыбный базар, над которым вились стаи воронов. Красная пыль, моторы, воловьи тележки, но никаких рикш; торговцы, солдаты, полицейские, нищие, грузчики, мужчины, женщины и дети в азиатских и европейских одеждах. Водитель, сингалец, проталкивался и протискивался машиной, как сквозь жаркую стену. Потом великолепные аллеи с пальмами и дворцами, и прямо рядом с ними, словно намытый мусор, скопление жалких хижин, перед которыми играли в песке голые дети. Образ опять возвращается; в Каире и Рио, в Маниле и Байе я уже это видел.

«Демографический взрыв» — понятие это, как «атомная бомба» и «бикини», относится к словарю нашей эпохи. Здесь, на Цейлоне, оно проявляется особенно наглядно. За почти сто лет количество жителей Коломбо выросло в десять раз, и этому, прежде всего, способствовало увеличение средней продолжительности жизни. Общий прогресс медицины и фармацевтики интенсифицируется вдобавок специальной тропической гигиеной. Несоответствие же между потреблением и производством запасов грозит стать катастрофическим, как ни в какой другой стране мира. Таким образом, не удивительно, что последователи евгеники стекаются сюда, как строители дамб в период наводнения или пожарная команда во время большого пожара. Английские и шведские группы раздают просветительские брошюры, пилюли и маленькие спирали, правда, пока без видимого успеха.

Развитие на Цейлоне подтверждает тезис, который Мальтус представил еще в XIX веке, что количество пищи растет только в арифметической прогрессии, в то время как народонаселение — в геометрической. Он же, как известно, рекомендовал умеренность и гигиену, в особенности холодные купания. Его пессимизм, кстати, разделял де Сад, который опасался сокращения богатства и сводил проблему к самой простой формуле, рекомендуя убийство как общественное регулирование («Français, encore un effort!»[200] 1791).

Но что значат теории? Мальтусу можно было бы возразить, что на Тайване, где население множилось еще быстрее, чем на Цейлоне, изобилие, тем не менее, вырастало. А маркиз к своему удивлению услышал бы, что ни мировые, ни всемирные гражданские войны с их механическим истреблением не останавливали лавинообразное увеличение населения. Это тоже относится к картине нашего времени.

Между тем нам удалось выбраться, и мы устремились по дороге на Канди, словно по красной стреле, нацеленной в глубину лесов. Это принесло отраду глазам; уже в городе они вкусили зелени: кокосовые и королевские пальмы, обрамлявшие морской берег и аллеи, дарящие тень тамаринды на площадях, цветущие над стенами садов кассии, которые светились ярче нашего золотого дождя[201], бананы и гигантские веера «дерева путешественников». Теперь мы катили по оживленной дороге, мистер Феликс рядом с водителем, на заднем сиденье Штирляйн и я. Лесной край не был сплошным; он то редел, уступая место плантациям, то охватывал возделанные поля. Всё снова и снова хижины, по отдельности или сгруппировавшиеся в деревни, мотели, небольшие храмы, бахчи и бензоколонки.

В почтенных деревьях действительно не было недостатка, как показывал уже беглый взгляд. Индусы почитают индийское фиговое дерево, баньян, которое затеняет их храм и разрастается, опуская к земле воздушные корни. Так образуются леса, зеленеющие тысячелетиями. Они в зримом переплетении показывают единство индивидуумов и поколений. Вегетативная сила нарастает, сникает и снова поднимается, точно вечнозеленый фонтан. Вид этот внушает доверие.

Священное фиговое дерево, Асвата, с его сердцевидными листьями, тоже достигает могучих размеров; к нему обращено почитание буддистов. Обе разновидности намного переживают святыни, возле которых они были посажены. Так, перед руинами храма по ним можно судить, была ли здесь когда-то вотчина брахманов или буддийских жрецов.

Насколько уже стало жарко, мы заметили, только сделав остановку возле прелестной торговки фруктами. Мы угостились там кокосовым молоком; и как на картинке-загадке сбивало с толку и на мгновение радовало сходство коричневых плодов с подвязанными лишь лентой грудями сингалки.

Земля, граничившая с дорогой, уже перестала быть лесом, но оставалась все-таки гуще, чем парк. Высокие и низкие деревья с росшими меж ними кустами придавали пространству вид заросшего сада; мы могли удобно рассматривать растения, выбирая между ними дорогу. Здесь, очевидно, был плодоносный край, независимо от того, достигалось ли это прореживанием или разведением. Наш провожатый пришел с владельцем, седобородым стариком, который любезно приветствовал нас и стал водить повсюду. Он то срывал цветок, который мы нюхали, то — плод, который мы должны были непременно отведать, хотя я либо не удержал в голове названий, либо не понял его объяснений. Мы следовали за ним по залитой солнцем поляне; местность была приятной.

В таком настроении образы приходят уже не из чего-то чужого; они рождаются из нас самих. Они становятся подтверждением нашего счастья и больше не удивляют нас. Мы приближаемся к миру, в котором мы, правда, не воспроизводим феномены, как в снах, но они, вероятно, охватывают нас в силу необходимости, отличающей произведение искусства. А чем еще объяснить тот факт, что появившегося на поляне слона я удостоил лишь беглым взглядом. Слон стоял в тени дерева и, обхватив хоботом зеленую ветку, обмахивался ею, словно отгонял мух или освежал себя веером.

В воспоминаниях такие картины занимают нас гораздо сильнее, нежели в момент наблюдения. Внутреннее единство с ландшафтом может стать столь тесным, что эти образы кажутся почти неотделимыми от него. Они распускаются, как цветы на кусте, и, называя их, мы будто выдергиваем один из них из молчаливого великолепия. Мистер Феликс указал на ветку рядом со мной, до которой можно было дотянуться рукой, чтобы, как я сперва подумал, показать мне папоротники, свисавшие точно пучок лосиных рогов. Но он имел в виду не их, а красное пятно: голову ящерицы, которая сидела там и подкарауливала добычу. Теперь я тоже разглядел животное почти в руку длиной, тело которого заканчивалось тонким, как нитка, хвостом. Оно было зеленым, как папоротник, маскировавший его, но стоило мне приблизиться, оно начало переливаться радужными цветами, как будто по нему побежали голубые и желтые волны с искристыми бликами, тогда как спинной гребень поднялся, как парус. Животное, казалось, стало прозрачным, почти нематериальным. Я увидел одну из драгоценностей острова, бенгальское чудо: Calotes, «прекрасную ящерицу».

Взгляд в сад Армиды[202], краткий, как воспоминание о ранней родине, не только родине детства, но и гораздо-гораздо более глубокой. Мы катили дальше по красной дороге, когда мистер Феликс вдруг прервал разговор, который мы вели на плохом английском, и велел шоферу остановиться. Он указал на канаву, тянувшуюся рядом с автострадой, и хотя я не был новичком в наблюдениях за растениями и животными, мне оказалось непросто выделить то, на что, собственно, следовало смотреть, а еще труднее поверить, что такое возможно.

Канава орошала поле, в тине которого почти голый крестьянин сажал рис. Второй позади него перепахивал водяным буйволом участок выгона. Я решил было, что должен смотреть на ибисов, которые следовали за пахарем почти у него под ногами и, как у нас вороны, выхватывали из свежих борозд добычу. Их было хорошо видно издалека благодаря шелковисто-белому оперению. Однако на краю канавы, с трудом различаемое на фоне жирной, коричневой земли, шевелилось еще что-то другое: выше человеческого роста четвероногое, которое то поднимало голову, то склоняло ее к поверхности воды и, пробуя ее, высовывало тонкий, как ремень, раздвоенный язык: ящер. Но еще разительнее самого допотопного существа была непосредственная близость человека, который, похоже, обращал на него столь же мало внимания, как и на ибисов. Другая огромная ящерица обследовала борозды чуть подальше.

С точки зрения зоологии речь могла идти только о варане, которых на Цейлоне водится два вида. Еще Геродот упоминает о могучем животном, которого он встретил в Египте и которого назвал «земляным крокодилом». Мы знаем его по зоопаркам. Но насколько иное впечатление эти ящерицы производят в средах обитания, напоминающих их прародину, например, в болотистых низменностях тропических долин. Тут вживе предстает не только животное, но облекается плотью мысль, его сотворившая, его трансцендентная идея.

Ретроспективный взгляд на Средневековье Земли, на великое время ящеров, вызывает мысли о плодородии, породившем не только индивидуумы, но также породы и виды, как будто непосредственно произведенные брожением первичной материи. Воображаешь ленивую расслабленность огромных тел в горячем фанго[203], подогреваемом вулканическими и радиоактивными силами.

Конечно, потребление соревновалось с плодородием, но опасность все же стала значительней. Иногда кажется, что оборот становится настолько сильным, что детали восприятия ускользают. Исчезают не только индивидуальности, но и их ценность; они становятся добычей, становятся пищей, независимо от того, каковы их свойства. Кайзерлинг[204] однажды нарисовал — если не ошибаюсь, в «Южноамериканских размышлениях» — картину ночного болота, из которого, точно из кишащего котла, далеко над девственным лесом разносится плеск и шлепки борющихся и спаривающихся тел. Взаимное пожирание, переход материи через цепь обличий, следуют друг за другом в ритме, который соответствует ритму вдоха и выдоха.

В этой связи человек вспоминает змею, поскольку она является самым ярким символом нераздельной и нерасчлененной жизни с ее властью и опасностью. Когда мы снова сидели в машине и возвращались в эмпирический мир, я спросил агента, как с ней обстоят дела здесь, на рисовых полях, и услышал в ответ, что опасаться приходится главным образом двух змей, а именно кобры и дабойи, называемой сингалезцами Tic-Polonga. Благоприятным обстоятельством, правда, может считаться то, что она охотится на плантациях только ночью, стало быть, не во время работ. А кобра боится человеческого голоса, потому-то крестьяне-рисоводы выходят утром в поле с криками и песнями. Она становится опасной только тогда, когда, преследуя добычу, пересекает дорогу. Впрочем, это случается довольно редко. Естественно, эта опасность не имеет значения для других, например, следующих на автомобиле, но здесь страшит именно отчетливая угроза; мы глядим сквозь трещину в структуре упорядоченного мира.

На этом пути от нас бы многое ускользнуло, не одолжи нам свои глаза провожатый. Он здесь родился, но тоже испытывал радость, которую дарил ему вид животных и растений. Без него мы не заметили бы и летающих собак[205], встретить которых я очень надеялся, ибо как Теннент, так и Геккель красочно описывают их огромные стаи, наблюдаемые ими в саду Парадения, одном из любимых мест этих гигантских летучих мышей. Здесь они устроились на дневной сон в кроне старого баньяна, прямо рядом с бензоколонкой, у которой мы сделали привал. Их можно было принять за большие, грушеобразные плоды или за красно-бурые окорока, подвешенные там для копчения. В бинокль удалось разглядеть их формы: они цеплялись за ветку ногами и, точно в пончо, заворачивались в летную перепонку, из которой наружу торчал только нос.

Непосредственная близость этих животных к поселениям тем более удивила меня, что они предпочитают охотиться не на насекомых, как наши летучие мыши, а на фрукты, прежде всего — на различные сорта бананов и фиг. Кроме того, своим весом они наносят ущерб тому, на что обрушиваются. Однако их, как я слышал, не отстреливают, а разгоняют трещотками.

Эта терпимость объясняет богатство животных на острове и их доверчивость. Такова отличительная примета населенной буддистами страны, зримое следствие выдающейся нравственности. Как ни в одной другой из высоких религий, растения и животные принимают участие в карме. Это убеждает больше, чем священные писания, храмы и произведения искусства; оно говорит непосредственно. Не только скуден, но и часто неприятен материал, какой можно найти по этой теме в Библии и у отцов церкви. Там, где благо, как в религиях Ближнего Востока, зависит от вероучения и монополизировано, Вселенная тоже становится нездоровой и парцеллированной. Пираты-христиане, высаживающиеся на острове: одно из ужасных зрелищ нашего мира.

Как редко в великих мировых планах удается согласовать caritas, ratio и potestas[206]! Там, где преобладает тепло и ему недостает силы света, возникает угроза ограниченности и темноты. По поводу предоставленного животным мира мистер Феликс дал историческое объяснение, какое я, помнится, прочитал когда-то, вероятно, у Глазенаппа. Царь Тисса, правивший на Цейлоне в тот момент, когда прибыли первые буддийские монахи, проводил, как и многие князья, дни на охоте. Однажды, когда он преследовал великолепного оленя и уже натянул было тетиву, чтобы убить его, животное исчезло в чаще, а вместо него предстал монах в желтых одеждах. Царь спросил, как он посмел спугнуть его дичь, и услыхал в ответ, что разрушать жизнь грешно.

Этим пришельцем был Махинда, сын индийского царя Асоки, которого Тисса почитал как могущественного друга и с которым не раз обменивался письмами. Асока встретил Будду бедным ребенком и, в отличие от народа, одаривавшего его подарками, мог предложить тому лишь горсть пыли. Это случилось в прежнем существовании Асоки; в награду за этот дар он снова появился на свет в ранге царя. Как пламенный приверженец Просветленного, он через миссионеров далеко распространил его учение, а на Цейлон послал собственного сына Махинду. Его-то и повстречал Тисса; свой лук в качестве посвятительного дара он повесил в первый храм, который велел соорудить для новой службы.

Здесь тоже возвращающееся: молниеносное изменение, благодаря которому утверждаются великие учения. Видение Петра в Яффе и видение Павла по пути в Дамаск подтверждают эти выборочные мутации; правда, маточный раствор должен быть насыщенным.

На подъеме мы ехали через чайные плантации, которые сменялись рощами и рисовыми полями. Между ними лесистые долины, выводившие далеко наверх, с контурами гор на заднем плане. Агент называл имена и данные, которые выпали у меня из памяти; говоря о Цейлоне, мы в первую очередь думаем о жемчужинах и о чае.

Мы совершили обход одной из мануфактур, где нас любезно приняли и проводили по помещениям. Машины сушили зеленые листья и упаковывали отсортированные, но между этим выполнялось еще много ручной работы. Сингалки стояли рядом с ситами или сидели на корточках на полу зала и отбирали листья; здание было наполнено эфирным благоуханием. Механика тоже создавала легкую вибрацию, соответствующую материи, которая двигалась ею. Важнейшей средой был воздух. Сохраняемость, аромат и возбуждающая сила листьев зависят, так же, как и у опиума, прежде всего от высушивания. Коробочка мака надрезается при высоком положении солнца, дабы молочный сок правильно подрумянился. При этом в нем возникает цепь алкалоидов вплоть до того, который дарит нам грезы. Связка ключей, последний из которых замыкает. Таким образом, мы оказались в традиционной дрогерии[207], на подовой сушилке, где благодаря тряске и продуванию дозировались тепло и воздух. Здесь использовались вентиляторы, пар, конвейеры, вибрационные сита, циновки и различные решетки — все устройства, через которые проходит чай вплоть до фасовки. Два пакетика нам подарили на прощание.

Здесь хозяином был Ариэль; особенно мне понравился отбор, осуществляемый исключительно дуновением: массы высушенной чайной листвы сортировались воздушным потоком. Пыль оседала, а листья располагались в зависимости от сопротивления, которое они оказывали ветру. Древний принцип веяния, измененный и дифференцированный. Чай родственнее духу, нежели кофе; это выражается самим характером его становления.

Я еще надеялся снаружи бросить взгляд на плантацию, но та оказалась загорожена зарослями индийской канны. Зато, как будто природа не пожелала остаться у меня в долгу, на цветки, порхая, опустилось дивное существо и на мгновение взмаха крыльев замерло там: мотылек величиной с ладонь с передними крылышками из черного атласа, пронизанного белоснежными жилками. Задние же крылышки были элегантно вырезаны из золотого атласа и украшены графитно-черным узором. И словно притянутое и снова оттолкнутое, сокровище растворилось в воздухе.

Опять в мозаике был заполнен пробел, замечено существо, о котором я слышал. Две бабочки исключительной красоты привлекали внимание каждого, кто достаточно долго задерживается на острове — обе из всемирной породы парусников[208], которых Линней метко нарек «рыцарями». В теплых краях они набирают пышности и полноты. Промелькнувшая здесь была одной из указанных, птицекрыл: Ornithoptera darsius.

Другой высокочтимый цейлонец, Papilio parinda, о котором я, правда, мог только мечтать, мне на глаза не попался. В таких явлениях — понимая слово в его полном значении — Земля говорит с большой силой. Поэтому мы и не можем довольствоваться ими, как это делает коллекционер. Его образ действия, его неутолимая никаким количеством страсть, указывает, правда, что им подспудно движет неисчерпаемое. В каждом настоящем коллекционере скрывается Дон Жуан.

Две детали в этой связи обратили на себя мое внимание. Во время этого путешествия я уже имел возможность полюбоваться многими парусниками: в Японии, на Тайване и Филиппинах, в Южной Азии. «Один всегда оказывался красивее другого». Еще в раннем детстве махаон[209] был знаком мне как великолепный рыцарь. Я долго считал его самым красивым, непревзойденным — до тех пор, пока мне позднее не стали встречаться другие, все новые и новые. Это усиление красоты, которое нарастает столь же долго, сколько мы участвуем в игре. Здесь возникает не предел, а опять нечто еще более красивое. Это позволяет судить о потенциале, который выводит далеко за пределы любого из представленных образцов.

Затем: как бы пестро и порой ошеломляюще не были окрашены животные, ни один из бесчисленных видов не оставлял чувство зрительного дискомфорта. На многие из композиций, например, с синим и зеленым цветом, с «шутовскими красками», не отважился бы ни один художник, ни один модельер; здесь искусство и природа отличаются. Эта безошибочность выражена у насекомых еще отчетливее, чем у так называемых высших животных: «вплоть до крапинки». Нам следует здесь вспомнить о различии в платежеспособности: природа расплачивается наличной монетой и поэтому в состоянии везде и всегда удовлетворить нас. Мы в каждом штрихе узнаем ее почерк. Художник, напротив, выдает вексель; он платит «значащим». В пограничном районе, у самого абсолюта, конечно, царит равенство, потому что природа в итоге тоже указывает на другое, на нечто третье, и даже красота относится только к намекам.

* * *

К полудню мы достигли высоты. В одной из гостиниц мы опять поели хваленого риса с карри и потом поехали к саду Парадения, территорию которого подковообразным изгибом омывает главная река Цейлона, Махавели Ганга. Здесь мы вступили на классическую почву: «Королевские Ботанические сады Парадения», наряду с аналогичными садами в Бейтензорге[210] на Яве, пользуются самой широкой и старейшей славой среди тропических насаждений, в которых соединяются научная и садовая служба растительному миру. Благоприятно само местоположение; еще цари Канди имели здесь свои декоративные парки.

К сожалению, едва мы достигли цели, времени оказалось в обрез, тем более что я непременно хотел увидеть еще и «зуб Будды». Поэтому нам пришлось удовольствоваться медленным объездом подковы, время от времени выходя из машины, если нас к тому приглашало дерево, цветущий куст или цветок. В подобных случаях следует ограничиться видом с высоты птичьего полета; детализация завела бы слишком далеко. Припоминаю, у одного из ученых, находившихся здесь на рубеже столетий, я читал, что уже от зрелища мух, роившихся у ствола сваленного дерева, его покинуло мужество. Только для их описания не хватило бы и года.

Большие аллеи образуют главное украшение парков и садов; благодаря им старые деревья, как жемчужины в колье, раскрывают свой высокий потенциал. Вдоль реки тянется двойной ряд талипотовых пальм[211] с растрепанными кронами и стволами, которые, словно медвежьей шкурой, были окутаны омертвелыми листовыми влагалищами. Из старых знакомых я увидел королевскую пальму и ее ближайшую родственницу, пальму оливковую, вдвое превышающую ее по высоте. Мистер Феликс назвал ее cabbage palm[212]. Свернули в аллею, и мне показалось, что мы приближаемся к двум светлым стенам, настолько густо стояли стволы. Недавно, на Тайване, мне очень запомнилась картина кариоты; из-за зазубренной формы листа англичане называют ее «рыбохвостой пальмой». Всегда получаешь большое наслаждение, когда узнаешь новое, меткое название для знакомой вещи, — испытываешь своего рода возрождение, подтверждение того, о чем при первом взгляде догадывался в глубине души.

Королевская пальма едва ли могла носить какое-то другое название; идея королевского достоинства, которую издавна приписывали семейству пальм, реализуется здесь четче всего. Она репрезентирует тип — скромно и в то же время величественно. Это напоминает ранг дорической колонны в архитектуре. Мера воздействует тем сильнее, чем больше отказываются от аксессуаров. Здесь режиссировал неподкупный вкус. Прошло тридцать лет с тех пор, как в Рио я впервые увидел королевскую пальму, и ощущение восторга появлялось с тех пор при каждой новой встрече. Цвет и гладкость древесины привносят сюда чувственную радость. Нежная серость стволов издалека возвещает о пластичной и несокрушимой жизненной силе. Она ластится к солнцу на светлом песчаном пляже, и она же, как на Кубе, отчетливо выступает из зеленых зарослей. Так носится корона; дерево по праву владеет своим названием.

Здесь была резиденция пальм; они стояли по отдельности, группами, могучими аллеями. Опять же другие поднимали свои метелки над девственным лесом по ту сторону реки. Я уже давно хочу приобрести монографию об этих приматах растительного царства и безуспешно ищу двухтомный труд Зеемана. Этот Зееман, тоже мой земляк, крупный натуралист и путешественник, будучи совсем молодым, умер в Никарагуа. Наряду с многотомными фолиантами по ботанике он оставил «Ганноверские обычаи и нравы в их связи с растительным миром». Он видел пальмы во многих жарких странах Востока и Запада; правда, труд его появился во время, оказавшееся неблагоприятным для аллегорического рассмотрения и, вероятно, обманул ожидания. С этой точки зрения меня снова и снова удивляет, что в ту эпоху оказался возможен такой бриллиант, как Фехнер[213]. Чудесный цветок, который расцвел в Арктике, глазничный отросток, который, вероятно, когда-нибудь разветвится. Здесь тоже можно сказать: «главное свершилось внутри»[214]. Во всяком случае, египтяне и вообще народы Ближнего Востока знали о пальмах, как о многих вещах, больше людей сегодняшних. Да и синоптическая сила ослабла. Тщетно искать исследование, какое Риттер посвятил финиковой пальме[215]. Тут раскрывается Восток.

Табличка «Специи» недалеко от выхода обозначала рощицу, состоявшую из невысоких пряных растений. Здесь распоряжался любезный индиец, который, как и многие его земляки, воплощал собой тип прирожденного садовода. Он водил нас среди деревьев, показывал нам душистые травы, зелень и такие вьющиеся растения, как перец и ваниль, произносил известные и неизвестные названия — корица, гвоздика, мускат, кардамон, пиментное дерево[216] с Ямайки, которое дает гвоздичный перец[217] или «allspice», и другие сорта, из листьев которых дистиллируют Bayrum[218]. Многие пряности, соответственно своей природе, обладают как гастрономическим, так и косметическим потенциалом. Мы могли щупать, нюхать, пробовать на вкус и снова и снова смотреть.

Под одним, в 1840 году привезенным с Молуккских островов, мускатником[219], который до сих пор еще приносит богатый урожай, мы смогли убедиться, что он «ароматен во всех частях», как говорится в учебниках. Коричное дерево[220] я представлял себе такой же величины, однако нашел его подстриженным на манер ивы. На Цейлоне прижился особенно ценный вид. Лучшая кора, как мы узнали от нашего индуса, снимается со средних стеблей. Они дают жгучую цейлонскую корицу, а также коричное масло для изысканного стола и парфюмерии.

Проходя такими садами, замечаешь, как трудно описывать благоухание и вкус пряностей; они имеют непосредственное отношение к чувственности. Они образуют собственные прилагательные; соль на вкус именно соленая, перец — перечный и так далее. Потому в книгах снова и снова читаем: «своеобразно ароматный вкус».

То, что экзотические пряности, которые доставлялись по вновь открытым морским путям, вызывали аналогичное возбуждение, какое сегодня вызывают экзотические наркотики, вполне понятно; из-за них теряли имущество и здоровье. Один-единственный мускатный орех в размолотом виде составляет смертельную дозу. Знаменитые пряности пришли из Ост-Индии, как позднее табак — из Вест-Индии. Груз из Амбоины[221] возмещался золотом и окупался, даже если из трех кораблей один пропадал.

* * *

На каждом шагу мы вспугивали крупных агам[222], которые точно белки с сухим шелестом взбегали по стволам. Пришло время покинуть сад; мы вернулись через крытый вход, обсаженный Amherstia nobilis[223]. Амхерсты были, должно быть, хорошо аспектированным родом; их именем назвали не только это роскошное дерево, которое знатоки считают the Queen of the flowering trees[224], но также самого великолепного из фазанов, да вдобавок еще город в Индии. Один из них был генеральным губернатором в Британской Индии, другой отнял у французов Канаду. Город между тем получил другое название, а вот дерево и фазан свое сохранят, пока существует система Линнея. Такие завоевания неприметнее, однако протяженнее во времени.

* * *

Можно было бы еще о чем-нибудь рассказать, но собрание орхидей оказалось не лучше, чем в штутгартской Wilhelma или теплицах Далема. Только здесь не приходилось тратиться на отопление. Гибискус, китайская роза, имеющая бесчисленные разновидности, представлена в Сингапуре, как мы видели, богаче, чем здесь. И там же я слышал о парке одного любителя на Гавайях, в котором цвело свыше тысячи сортов.

Зато садовникам Парадения удался фокус, единственный в своем роде: выращивание двойного кокосового ореха, который достигает огромного для плода этого дерева веса почти в полцентнера[225]. Он происходит от стройной пальмы, растущей на двух маленьких островах Сейшельского архипелага. Долгое время были известны только плоды, выловленные в Индийском океане или прибитые волной к его берегам. Они считались морским чудом и, как бивень нарвала, демонстрировались в собраниях редкостей. На рубеже столетий сюда ввезли несколько молодых деревьев с Сейшельских островов. Как многие пальмы, эти тоже двудомные; в 1960 году одна из них зацвела женскими цветками, которые искусственно опылили. Поскольку этому слону среди орехов требуется десять лет, чтобы созреть, то урожай будет еще нескоро.

Вообще сад оказался максимально приспособленным для акклиматизации — конечно, не только из-за благоприятного местоположения, но и благодаря садовой традиции. Так, здесь сделала остановку гевея, прежде чем, следуя из Бразилии, распространиться по азиатским тропикам.

* * *

Мы пробыли дольше, чем планировали, хотя прошлись, в сущности, только по саду. Ну и ладно, если это действительно оказалось «в сущности».

Не заезжая в город, мы пересекли университетский квартал, рассредоточенную систему институтов и жилых блоков, какие повсюду, в жарких странах тоже, повырастали из земли, точно грибы после дождя. Когда я вижу такую застройку, меня всегда терзает нечистая совесть, как то прежде уже случалось со мной на уроках математики, по крайней мере, у хороших преподавателей, когда вопреки всем их стараниям во мне совершенно ничего не оставалось, просто за недостатком участия. Должен признаться: пчелиные соты, которые я держу в руках, производят на меня более сильное впечатление и дают мне больше пищи для размышлений, чем силуэт Нью-Йорка. Там я чувствовал себя лучше всего только в китайском квартале.

Не то чтобы эти третичные порождения Геи не занимали меня — напротив. Прометиды велики только тогда, когда слепы. «Ты зришь Прометея, дарителя смертным огня». В ландшафте мастерской[226] необходимо преобладают динамические законы. Еще в Маниле толкотня одинаково одетых и почти бесполых учеников и студентов напомнила мне гнездо термитов. Через непродолжительное время, в конце нашего тысячелетия, эти массы приступят к действиям.

Электростанция тоже является храмом, только замечается это так же мало, как в храме замечается электростанция. Время имеет двойное освещение. К храму Святого зуба ведут напоминающие индусскую архитектуру входные ворота, скорее павильон. Он кажется старее, чем увенчанная взмывающими по-восточному зубцами окружающая стена и ее пристройки. То же самое касается восьмиугольной башни, на балконе которой, еще до прихода португальцев, в большие праздники народу показывались цари Канди. Святилище, в котором хранится зуб, охватывает внутренний двор. Вокруг таких точек — по мере славы, которую они приобретают, и с толпами паломников, которые сюда притекают, — всегда выкристаллизовываются новые капеллы, обходные пути, защитные стены. Аналогичным образом дело обстоит с Каабой в Мекке или с церковью Гроба Господня в Иерусалиме. А вместе с этим нарастает и деловитость.

Здесь, однако, время было мертво, и обол не взимался, исключение составляли седобородые нищие, которые повсюду возле индуистских храмов скромно держат в руке свои тарелки. Посетители входили и в качестве пожертвования приносили цветы, которые продавались у входа. Перед внутренним храмом стоял монах в желтой рясе — желтой, как цвет чистоты, мистер Феликс выразился так: «Safran desinfects the meat»[227].

Почитаемый уже почти две тысячи лет зуб заключен в семь драгоценных реликвариев и показывается только в редкие праздники. В эти дни выводятся также сотни украшенных слонов. О том, что мы, следовательно, не смогли увидеть зуб — он, кажется, был левым глазным зубом Будды — я сожалел меньше, чем о том, что нам не удалось бросить взгляд на запертые священные книги с написанными на пальмовых листьях текстами на языке пали[228]. Они очень древние и хранятся в угловой башне.

На реликвии вообще следует смотреть снисходительно; это справедливо и здесь. Чего только с этим знаменитым зубом не происходило — он не только в течение столетий перемещался по различным храмам, но и пережил несколько реинкарнаций. Однажды его похитили тамильские завоеватели, в другой раз он, как «идолопоклонническая мерзость», был даже сожжен португальцами. Затем появились сразу два новых зуба, оба считаются подлинными.

Только труп отбрасывает тень, не умерший. Просветленный оставил тело, которое служило ему транспортным средством во времени. Но всегда приходят управляющие наследством и распределяют одежду. Они знают нашу слабость, нашу страсть к прочной памяти. Поставлять ей материал издавна было прибыльным делом. Конфуций и Будда, оба в своем учении обошлись без богов, тем не менее, вынуждены терпеливо сносить то, что их почитают в храмах. Здесь следует похвалить Антония, который, уже при жизни прослывший святым, наказал своим ученикам сделать его могилу в пустыне неузнаваемой, дабы помешать паломничеству к ней.

Прилив и отлив толп празднично одетых паломников остается, однако, большим спектаклем, в сравнении с которым вопрос «подлинности» блекнет. Что, в конце концов, подлинного в Евангелиях? Или в какой-нибудь картине Рембрандта, ценность которой определяет не ее трансцендентная красота, а экспертиза профессоров? Это — заботы школяров. В глубине паломничество — это символ хорошего пути, который ищет завершения.

Среди жертвенных подношений мы увидели сотни масляных светильников, вырезанного из кристалла Будду, бронзовых львов цейлонской породы, могучий бивень слона, в качестве посвятительного подарка короля Бирмы, и, самое красивое, — горы душистых цветов, которые приносятся ежедневно.

День уже клонился к вечеру и, взглянув на часы, я начал опасаться, что зуб нам дорого обойдется, поскольку при любом раскладе мы доберемся до гавани со значительным опозданием. Капитан еще утром проявлял нетерпение; он, пожалуй, не стал бы долго ждать. Я попросил агента поторопить водителя; на чаевых экономить не стоило. Тот, молодой и спокойный сингалезец, выслушал указание, но вместо того, чтобы усесться за руль, пошел к одному из фиговых деревьев, в тени которого стоял Будда. Помолившись там, он вернулся и исправно взялся за дело. Но мы могли бы его и не подгонять, потому что вследствие задержек, какие обычны в восточных портах, корабль смог продолжить плавание лишь в полдень следующего дня. Возможно, мы даже упустили шанс, поскольку друг Феликс уже пригласил нас к себе в случае, если мы опоздаем к отплытию.

Солнце бросало последние лучи перед короткими сумерками. Крестьяне с рисовых полей направлялись к своим хижинам. Они держали в руках мотыгу или серп и, в узких набедренных повязках, ступали с таким гордым видом, какими на наших дорогах их уже не увидишь. Это походка людей, у которых, даже если они очень заняты, есть время, как только что показал нам наш водитель. Сари, которое носят женщины, больше намекает на их грацию, чем подчеркивает ее, ибо она свойственна от природы, и мне пришло в голову изречение, которое я прочитал однажды в женской половине Майсенского замка:

«Верно домашнее платье,

Что Бог нам однажды скроил».

С работы возвращались не только люди, но и слоны. Свет фар снова и снова выхватывал из темноты на проезжей части одного из этих могучих животных, которые превосходили автобус. И не только высотой, но также — по сравнению с миром рычагов и винтов[229] — реальностью.

На острове еще живет более тысячи рабочих слонов, не считая диких в джунглях, где львы уже вымерли. Они сохранились там вопреки бойням минувшего столетия, которые красочно описывает Бэйкер, считавший охоту на слонов «спортом первого сорта» («Rifle and Hound in Ceylon»[230]). Его приключения относятся к тем, которые меня воодушевляли в молодости, а в старости стали противными.

Дрессировка слонов принадлежит к очень древним искусствам и, по сравнению с дрессировкой лошади, относится не только к иному временному порядку, но и к другой иерархии. Есть эпохи, которые, как эпоха приручения быка или овна, как раз именно этим, возможно, и отличаются друг от друга. Великой встречей является встреча Пора и Александра в битве при Гидаспе[231]; одновременно она является встречей Европы и Индии. Пор, правда, имел в распоряжении лошадей, поскольку послал своего сына с двумя тысячами всадников и боевыми колесницами в передовой бой. Однако сам он в золотом вооружении передвигался верхом на слоне по левому, находящемуся под угрозой флангу, и отбил там атаку. Александр на Буцефале переплыл Гидасп; река была бурной, поскольку стоял сезон дождей. Когда Пор, стрелой раненный в плечо, вынужден был прекратить борьбу, его слон встал на колени, обвил его хоботом и бережно поставил на землю.

Александр встретил здесь более старую, статичную власть. Пор на вопрос, как он хотел бы, чтобы с ним обошлись, ответил: «По-царски». И когда от него стали назойливо требовать уточнений, он ограничился указанием, что все содержится в слове. Он дал Александру меру.

В индийских шахматах наша ладья была слоном и уже в ту пору более сильной фигурой, чем конь — прямолинейный боец, набирающий мощь, когда поле опустошается. Не случайно в связи с древним царем вспоминаешь эту игру. Она, как сама корона и как слон, вдается в нашу современность свидетельством того времени, когда жили и думали по-другому. К нему же относятся астрология и другие искусства, вытесненные сегодня на периферию познания или оказавшиеся в руках сектантов. Золото и слоновая кость, но еще нет железа; радостное служение, но не рабство. Это звучит несколько афористично и об этом можно только догадываться, но мыслимы времена, когда музыка станет играть ту же роль, какую сегодня играет астрология. Тогда будут знать лишь ее ритмический каркас, как чтение звезд сегодня ограничивается астрономическим каркасом.

Цари в Пенджабе, одним из которых был Пор, пользовались у азиатских деспотов плохой репутацией «демократов»; это заставляет вспомнить одно изречение из «Пира семи мудрецов»[232]: «Лучшая монархия — та, которая больше всего похожа на республику, и наоборот».

В Поре угадывается одна из тех фигур, намеки на которых есть у Геродота. Цари Фригии, Мизии и Лидии «старше» царей Вавилона и владык речных долин. И здесь, на Цейлоне, люди и жизнь в этом смысле еще старше, и скоро этого больше не будет. Старше, чем наша история даже в своих истоках. Мы видим группы и костюмы, как будто уже опустившийся занавес поднимается еще раз. Не без основания при виде старых деревьев и слонов мне пришло в голову слово индийского Пора. Остров — царский.

НА БОРТУ, 12 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Преимущественно в каюте: я листал переводы из японских журналов. Профессор Шинцингер[233] дал мне их с собою в дорогу; я с удовольствием вспоминаю часы, проведенные с ним в его камышовой хижине на озере Худзэндзи. Некоторые своим молчанием умеют сказать больше, чем другие своим красноречием. Мы жили там наверху в «Каная-отеле», отдаленной гостинице на опушке леса, которую иногда посещает и Тэнно[234], причем как биолог; озеро известно своим рыбным богатством.

Бывает весьма поучительно увидеть себя под совершенно другим углом зрения. Так, например, Такаяма утверждает, что корни газовых камер следует-де искать в Библии. А еще он вынашивает идею перестроить Ватикан в музей документальных свидетельств преследования иноверцев.

«Верить, что Бог, которого ты чтишь сам, является единственным господом, а все, кто думает иначе, не люди, а чертово отродье идолопоклонников, может подходить христианам: для иноверцев же это имеет неприятные последствия».

* * *

Хагивара в статье о премьер-министре Икеда цитирует его высказывание: «На вершине культуры стоит телевидение». Мне вспоминаются слова одного из наших интеллектуальных аристократов: «Над всем стоит атомная бомба». Правит цифра.

Хагивара в этой связи упоминает также фразу Макса Вебера: «Там, где подобно американскому многонациональному государству фантазия всего народа приводится в движение численно большими вещами, эта романтика чисел обладает магической силой» и добавляет: «…ибо философия экономического рационализма имеет свойство выносить за скобки проблему ценностей и ограничиваться областью измеримого и исчисляемого».

НА БОРТУ, 13 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Неспокойное море, повсюду шапки пены. В каютах грохот, на камбузе дребезжание.

В иллюминаторы летят брызги волн, в которых играет радуга. Сквозь эту пелену я слежу за танцем стаи дельфинов, что без устали крейсируют в золотисто-коричневой игре инь и ян кильватерного следа. Летучие рыбы тоже весьма удачно используют сильное волнение; скользя по гребню волн, они описывают кривые, на которые иначе не были бы способны.

* * *

Во второй половине дня я глубоко заснул; я стоял перед Лейпцигским памятником Битве народов, который как раз покидала германо-французская комиссия. Как я смог понять из фраз, которыми они обменивались, они выясняли наличие там трещин. Английский часовой охранял портал.

Когда я вышел на палубу, мы проходили мыс Гардафуи[235], передовой бастион Африки, раскаленную бледно-фиолетовую скальную массу. На вершине ее я, как мне показалось, разглядел заснеженные поверхности; впечатление было вызвано черной, металлической горной породой, которая слепила на солнце. Становилось жарко; Красное море заявляло о себе.

* * *

Продолжил чтение японских авторов; среди них Кагами, которого можно назвать проницательным человеком. Удивляет та вежливая робость, с какой ими обсуждаются западные идеологии. Несомненно, технику ассимилировать легче, чем ее духовные предпосылки, прежде всего тысячелетнее монотеистическое скрещивание родственных особей, без которого немыслим и марксизм.

Охотно цитируется Макс Вебер, например: «задачей науки является расколдовывание мира». Критик Хагирава полагает, что в этом и состоит миссия японских интеллектуалов: «Разоблачать пустоту и ложность бытующих в обществе готовых мировых систем и укоренившихся идей и освобождать человека от этих пут».

Программа настолько масштабна, что ее невозможно обозреть даже за несколько дней, тем более prima vista[236]. Последствия предсказать нетрудно. Льготная отсрочка, которой еще пользуется Тэнно, станет, наверное, короче льготной отсрочки наших конституционных монархий в XIX веке. Неизбежна также и контригра консервативных сил, когда миф больше живет в идее, нежели в субстанции. Следовательно, они тоже ведут к катастрофе и именно так способствуют последнему уравниванию.

При таких прогнозах следует, правда, оговориться, что возможны абсолютно новые явления. Прогресс переворачивает. Например, разрушение культовых систем не уничтожает религиозную потребность. Отсюда культ личности именно там, где создана tabula rasa. Боги снова возрождаются в цезарях, жрецы — в бонзах.

НА БОРТУ, 14 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

В первой половине дня два часа болтались в открытом море, потому что перегорел главный кабель. Одни за другими прекратили работать винты, светильники, слив, отопление и охлаждение. Левиафан стоял без движения, в то время как техники работали у него в чреве.

Море вокруг окрасилось желтыми сточными водами; в них плавали пустые пивные бутылки и пузырьки из-под лекарств, окурки, клочки бумаги. Отбросы привлекали косяки маленьких рыбок, а большие, разумеется, уже заметили их.

Потом машины опять заработали; загудели винты, загорелись светильники, зажурчал слив, зажужжали вентиляторы, повара пошли к плитам, появились стюарды с горячим бульоном — точно как в замке Спящей Красавицы.

НА БОРТУ, 15 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Опять в Джибути, и опять лишь на несколько часов, но на сей раз при свете дня. Таким образом, мы не теряли времени и сразу после восхода солнца, наняв такси, отправились в пустыню на верблюжий базар. Было уже очень жарко; воздух пах пылью и сухим навозом, а не рыбой, цветами и фруктами, как в гаванях Восточной Азии.

Базар за городом был уже в полном разгаре; на обнесенной загонами и шатрами площади стояли верблюды со стреноженными передними ногами или, вытянув шею, спокойно лежали на песке. Открытые костры, толкотня, крики торговцев. Мелкий рогатый скот тоже был выставлен для продажи, отары овец и стада коз, которые сильно отличались от европейских пород. Среди них группа курдючных овец чисто белого окраса, только голова и половина шеи, точно очерченная циркулем, абсолютно черного цвета. Радость, которую пастуху доставляли его животные, была очевидной.

Спокойные, светлого тона верблюды, окаменевшие, как сфинксы, лишь теплый блеск в глазах. Дух пустыни на равнине, пронизывающий животных, растения и камни; одновременно контуры и профили стали яснее, четче — картина сгустилась.

Здесь я увидел типы, показавшиеся мне знакомыми, — встречались ли они мне в Нубии или вызваны воспоминаниями из Библии и из снов? Например, эфиоп с продолговатым черепом и торчащими волосами, как будто поднятыми электрической силой, под ними глаза, в которых горело безумие, эдакий маг из «Тысячи и одной ночи». Потом владелец табуна, со спокойным, повелительным взглядом. Высокорослые женщины, в красивых цветастых платках, уверенные в себе. Молодой пастух, впервые попавший в город, глаза еще грезят; он, ожидая чуда, принес с собой богатство и пустоту пустыни.

Пастушья жизнь, патриархальное время в смысле Гердера, формировала монотеизм сильнее, чем даже пустыня. От «Один пастух и Одно стадо» до «Господь — мой Пастырь» ведет простая абстракция — правда, поощряемая пустыней и ее одиночеством. Туда, чтобы узреть Бога, все снова и снова удалялись пророки. Рай — это оазис, небо — это шатер. Земля враждебна; Бог восседает на небе по ту сторону конечного мира.

Пастушьим культам предшествовали другие: почитание предков, анималистических сил, а также деревьев и звериных богов. Еще и сегодня в лесу нас охватывают более глубокие чувства, чем в соборе, пробуждаются самые глубокие воспоминания. Растущая склонность Ницше к пустыне; возможно, он по-своему наверстывает то, в чем упрекает Вагнера: отдаление от Игдразиля[237].

НА БОРТУ, 16 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

В Красном море. Жара сильнее, чем во время плавания в Азию; уже с раннего утра 33° Цельсия, 94° Фаренгейта.

Я осведомился об этом измерении, которое указывается для англосаксонских пассажиров, и узнал, что в основу своей шкалы Фаренгейт положил мороз особенно суровой зимы в Данциге. Он замерил его винным спиртом в 1709 году. Примечательно, что это воспоминание о случайном стечении обстоятельств сохранилось в измерительном искусстве. Конечно, за нулевую отметку можно взять любую точку; так, Цельсий выбрал точку кипения, и только позднее Линней добавил сюда точку замерзания воды.

НА БОРТУ, 18 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Ночью опять на Краузенштрассе у столяра Альтенбурга. Безрезультатно; лестница, которая вела к бабушкиной квартире, оказалась заперта стеклянной дверью. На первом этаже расположилась какая-то фирма и перекрыла доступ.

Во время таких посмертных визитов пространство все-таки играет менее значительную роль, чем время. Время движет пространство туда-сюда, оно поворачивает его то вперед, то назад, то в будущее, то в прошлое. На этом факте основываются также магические процедуры; заклинание должно происходить не только в правильном месте, но прежде всего в правильный час.

НА БОРТУ, 19 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Снова в Суэцком канале. Я впервые увидел финиковую пальму непосредственно перед плодоношением, когда она взваливает на себя темно-шафрановую ношу, венец кроны, над которым веером распускается хвост метелок. Вдоль берега вытянулись рощи, корабль скользит мимо золотистых полос. Пальма должна соответствовать видению. Это вообще лучшее объяснение бытия.

На берегу часовые; их движения напоминают о скуке бесконечных караулов — скука, усугубляемая здесь пустыней. Сменщики спят в тени хижины или сидят на корточках с удочкой на прибрежном песке.

* * *

Чтение: Жан Жионо, «Voyage en Italie»[238]. Удивительно хороший наблюдатель, которому четверть часа, проведенная на Рыночной площади чужого города, дает больше материала, чем иному — целый год. Он видит вещи под их банальным гримом и без парадных нарядов. Это позволяет ему делать превосходные замечания, как, например, то, что судьбоносные фигуры войны намного сильнее сгущаются в письмоносце, чем в оперативной сводке главного командования. В одном бухгалтере, с которым он разговорился во Флоренции, он открывает черты, более типичные для этого города, чем Лоджия деи Ланци и Понте Веккьо.

Во время путешествия покой тоже важнее движения; вещи должны представляться. Присутствие путешествующего, его глаз имеют преимущество; в конце концов, он может даже обойтись без пространства и времени — Шекспир не бывал в Венеции, Шиллер — в Швейцарии. Он не видел моря, однако оно было живо в нем. Жионо знает наслаждение покоем; он умеет медитировать и быть счастливым. «Каждый раз, когда я попадаю в тюрьму, мне там необычайно нравится».

НА БОРТУ, 20 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Вчера вечером снова мимо поваленного Лессепса. На пути в Азию мы шли в Средиземном море, как в подогретой воде; нынче «хотя бы» 25° Цельсия в плавательном бассейне кажутся уже почти невозможным требованием.

ГЕНУЯ, 24 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Два дня в Генуе. Снова с четой Ло Фаро в Боккадассе. Было темно, одни рыбацкие фонари; волны захлестывали набережную. Некоторые города пробуждают в нас печаль безнадежного любовника. Они неисчерпаемы; подразумевается то, что Стендаль нашел Геную будто созданной для себя, тогда как в Чивитавеккья он разочаровался. «Я слыву умным и бесчувственным человеком, тогда как единственной моей темой была несчастная любовь». Приблизительно так он написал или сказал однажды.

Генри прибыл из Ла Специи; он привез с собой приветы от Орсолы Неми[239]. Беседа о его перекрестном указателе к «Излучениям». Я снова ощутил его близость; когда человек отодвигает себя, ничего из себя не строит, без ограничения открывается не его собственная гуманность, а гуманность как таковая.

Ночная прогулка по портовому кварталу. В таких воспаленных артериях, как Виа Прети, легальность, кажется, совершенно отменена — пьяные, проститутки, сутенеры, зазывалы, спекулянты, предлагающие беспошлинные сигареты и наркотики. Полиция в таких убежищах, очевидно, тоже нуждается. Они служат нейтральной территорией для ознакомления с характером и объемом нелегальности.

В городе праздновался «Либерацьоне» — день, когда, как сказал Анри, «они избавились от своей impero[240]». Разговор о замещении политики моралью, права социологией. Для победителя мораль превращается в оружие, которое он монополизирует. Ему соответствует состояние покорности, которое ожидается от побежденного. Каждый хотел бы принять небольшое участие в монополии, и союзники тоже, даже сами немцы, на которых повесили всех собак. Для этого определяется точка нуля, прежде всего, фигура Гитлера; нельзя говорить, как это у него получилось и как все активно прикладывали к этому руку. Остаются некоторые, которые не принимают участия в торговой сделке столетия. «Анри, я придерживаюсь фактов. Мы проиграли войну, и тут уж ничего не попишешь».

МАРСЕЛЬ, 25 СЕНТЯБРЯ 1965 ГОДА

Сначала к форту Сен-Жак. Я с сожалением увидел, что оборонительный ров был засыпан — видимо, с целью выиграть место под парковку. Мост, который через него вел в форт, можно, как и улицу Баб-эль-Мандеб, отнести к тем узким корридорам, что проходишь без надежды на возвращение. Я подумал о французском враче, обладавшем даром предвидения и попытавшемся спасти меня от судьбы. А еще я вспомнил о Медане, которого я навещал здесь и которому наша дружба стоила жизни[241].

С досадой я наблюдал, как мои земляки занимались взрывными работами в квартале Старая гавань, хотя многим французам он был дорог. Слово «санация» имеет какой-то привкус. В «Мажестике»[242] циркулировал фоторепортаж пропагандистской роты; под одной фотографией, где был запечатлен взрыв, я прочитал: «Немецкая культура прокладывает себе дорогу». Вечером я показал ее Хайнриху фон Штюльпнагелю[243], который с сожалением покачал головой.

Марсель образует контраст с Венецией в том отношении, что в обеих гаванях открывается Левант; редко удается уйти оттуда целым и невредимым. Я захотел показать Штирляйн остров с замком Иф; из Vieux Port[244] туда была готова отправиться роскошная лодка с красным балдахином. Мы купили билеты и заняли место в удобных креслах, чтобы подождать, пока лодка заполнится. Потом прозвенел колокол, занавес поднялся, и мы были вынуждены перейти во вторую, открытую лодку, стоявшую на якоре за шикарным макетом. Едва мы покинули гавань, как внезапный ливень промочил нас до костей, и потом, промерзших и весьма страдающих от морской болезни, нас через мегафон оповестили, что высадка на остров, к сожалению, невозможна, поскольку волнение на море слишком сильное. Нам все-таки не удалось избежать комизма ситуации. До этого нас уже обманули на одно блюдо во время обеда.

РОТТЕРДАМ, 5 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА

Приморские Альпы, Ибица, Гибралтар, Лиссабон, где при 15° Цельсия мы почувствовали европейскую осень. Плавательный бассейн давно больше не наполняется. По дороге сообщение об извержении вулкана Таал на Лусоне, в кратере которого мы еще недавно стояли — две деревни уничтожены, много погибших. Лава разливалась по острову и текла в озеро. Жители пытались спастись, переплывая его; один американский летчик видел, как переполненные лодки переворачивались в кипящей воде, — картина, походящая на «Ад» Данте. Так иногда мы получаем напоминание, что живем на тонкой оболочке и в тонкой коже.

Сегодня вечером мы вернулись из Амстердама. Поездка по краю пастбищ и садов заставила меня вспомнить Фландрию — Рубенс и де Костер витали в воздухе. Черно-белые чайки на лугах, теплицы и ветряные мельницы, каналы с жилыми баржами. Гаага, Лейден, Гарлем; поля уже распаханы, огороды перекопаны в отдельные цветные пятна.

Долго в Rijksmuseum[245], одной из самых больших галерей на свете. Неслыханная свежесть картин бьет через край.

«Ночной дозор» был отделен шпагатом от посетителей; перед ним караул. Великие шедевры приходится, как монархов, охранять от покушений. Они вызывают импотенцию.

Перед каждой «Вечерей» загадка: «Кто же Иуда?» — здесь у Гербрандта ван ден Эекхута легко разрешается: Иуда на переднем плане единственный, на кого не падает свет, дородный, рыжеволосый.

«Вертумн и Помона» Хендрика Голтциуса, старик с голой, прикрытой лишь тонкой вуалью девушкой, которая держит нож для срезания винограда. Рембрандт, «Еврейская невеста» — все оттенки, какие может принимать золото. Заметки для Вильфлингена.

Социальное или, лучше сказать, групповое сознание XVII века воздействует здесь особенно сильно в напоминающих чуть ли не «снимки» картинах цехов, гильдий стрелков, врачей, членов ратуши. После открытия личности аристократия и духовенство отступают. Во мне, должно быть, живет физиогномический инстинкт, который, даже порой у Дюрера и против воли, воспринимает эту перемену как утрату — особенно сильно у Франса Хальса, который богато представлен здесь. Уверенность в себе доминирует.

Чужие школы по сравнению со школами собственными так же скудны, как и в Антверпене. Среди них Гойя, «Портрет дона Рамона Сатуэ», просто и сильно. Темный костюм с белым воротником, сверху и снизу выглядывает красный жилет.

В полуподвале: роскошные кукольные домики, аугсбургское серебро, фарфор, мебель из редких пород дерева с инкрустацией слоновой костью и панцирем черепахи, журавли и выпи гончаров, вышивки. Все это дает и требует; уходишь оттуда осчастливленным и ослабленным.

БРЕМЕРХАФЕН, 7 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА

Путешествие завершено; поздно ночью я еще раз прошелся по дамбе. Корабельные колокола, туманные горны, меланхолия. Pilgrim's progress[246], промежуточное состояние — туман осветляет мрак. Смысл остается скрытым, но он угадывается.

Как это получается, что я опять и опять нахожу друзей, расположения которых я не заслужил? Вернер Трабер, который (я должен, пожалуй, признаться) уговорил меня на эту поездку. Хайнрих фон Штюльпнагель, полагавший, что согласно концепции «Рабочего» мне непременно нужно увидеть русскую действительность. Французский врач в форте Сен-Жан, ефрейтор Хенгстман, который пал, вынося меня из-под огня. И опять же отец, который вмешался, когда я безнадежно вляпался[247].

Должно быть, существует принцип незаслуженной помощи, без которого мы всё теряли бы, и притом с самого начала. В Ветхом завете это выражается яснее, нежели в Новом; я хотел бы сделать исключение для Блудного сына. Ветхий завет схватывает фундаментальную, Новый — основывающуюся на ней нравственную действительность. Но Лука, завершая притчу, выходит далеко за пределы обоих.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 12 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА

Снова дома. По дороге мы озабоченно наблюдали за георгинами, которые еще нетронутой палитрой светились над стенами и оградами. Однако в саду Вильфлингена мороз за ночь повредил их.

Путешествия ведут не столько через ряд мест, сколько вдоль цепочки друзей. Мы повстречали их у Альфреда Тепфера на Эльбском шоссе — к сожалению, без Вернера Трабера, который находился в отъезде. Мы навестили Ханса Петера де Кудра в Вульфсдале и Хайнца Юстуса в его райнсбекерском доме. При свете костра из отходов тропической древесины, оставшихся от внутренней отделки, мы беседовали в саду о Души, Монши и Гюйемоне[248].

Похожие воспоминания в Ганновере, где встретились все четыре ротных командира Второго Гибралтарского батальона периода Первой мировой войны, кроме того Оши, вернувшийся из Вильфлингена.

Удивительными и очень ценными кажутся мне мгновения, когда друзья пускаются в общие воспоминания, как теперь, о долгом времени, проведенном нами вместе в Души. Запас уже поистрачен — посвященных мало, но интимности больше. Места и личности проступают во всех деталях, едва только их касаешься. Эрих Венигер стоит со своим орудием на опушке Адинферского леса. Отсюда до самого Арраса светятся меловые окопы.

Большинство принимало участие и во Второй мировой войне — и хотя годы эти лежат много ближе, они поблекли сильнее. Сталинград, гибельное пребывание в плену — преобладает массовая судьба. Техника торжествует не только над пространственным расстоянием, но и над историческим временем.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 13 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА

Пришла соседка и принесла яйца; мы выпили по стаканчику в память о ее муже, старом Эхингере, который умер, пока мы были в поездке. Во время прощания он сказал нам: «Вот так живешь, умираешь, возвращаешься». Он упал вниз с лестницы, держа в руке кувшинчик сидра. Участвовал еще в Первой мировой, где отличился, старина.

Незадолго до своей смерти: «Bald gohts anderscht»[249]. Это напоминает мне Леона Блуа: «Il faudrait tout changer en moi»[250].

Во второй половине дня к Айхбергу; как всегда в это время я чувствую потребность разжечь в поле костер — как будто это развеет всю хмарь.

* * *

К Жанин Мито: «Вернувшись из Восточной Азии, нахожу среди почты „L’Échange Colères“[251]. Большое спасибо! Ваш язык нравится мне цветовой концентрацией. Когда при чтении на стихи падает свет, возникает спектр. В одном Вашем стихотворении заключается материал для пяти импрессионистических. Например:

„Une nuit pimentée

D’embruns et de saumure

Poudroie amure et verte sur les rades“.[252]

Об этом можно размышлять долго».

ВИЛЬФЛИНГЕН, 20 ОКТЯБРЯ 1965 ГОДА

Чтение: Эрих фон Калер, «Что такое музыка?». Некролог на смерть Виктора Цукеркандля (†24.4.1965), который, кажется, был одним из тех редких музыкантов, что изучали звук, как метафизику. Во всяком случае, их гораздо меньше, чем поэтов, которые размышляют о слове по ту сторону техники и качества, или живописцев, осмысляющих сам мазок и цвет. Мое суждение, разумеется, субъективно, поскольку основывается на собственном чтении; должно быть, есть источники, которые остались для меня закрытыми. Лучшее по теме я прочитал в книге «Мир как воля и представление». Вообще разбирающиеся в тонкостях музыки философы, похоже, на голову выше музыкантов в этом вопросе.

Согласно Калеру, Цукеркандль отсылает далеко за пределы феномена музыки. Он на специфически музыкальном материале показывает, что существует сверхматериальная действительность. Звуки — это непосредственное, воспринятое как движение, бытие. Движется не тон, но движение ведет от одного тона к другому. «Ведь различные высоты тона не являются различными свойствами вещи „тон“. Если из двух тонов удалить различные высоты, то остается не некий предмет „тон“, а ничто». Калер добавляет: «Следовательно, музыкальное движение фундаментально отличается от любого другого движения; оно чистое, то есть освобожденное от вещного движение».

Опять и опять натыкаешься на это «ничто». Это чувствуется даже слушателем; полная мощь вливается в паузе.

Музыка — это превращенное в звучание время. Это касается взаимосвязей, которые меня давно уже занимают и совсем недавно на Лусоне снова пришли мне на ум при виде бамбукового органа. Когда из произнесенной фразы возникает фраза спетая, а из стихотворения — песня, или хотя бы из стояния — шагание, и из него, в свою очередь, танец, то это больше, чем разница модальности. В пении исчезают не только предметы, на которые ссылается слово, но и пространство, в котором предметы расположены. Мы изменяем не только шаг, но переходим в другое и необъяснимое в конечном итоге движение. В каждом движении скрывается что-то невозможное, некое эхо истоков, которое смутно долетает до нас. В этом — тайна музыки. И одно из объяснений апории Зенона «Ахиллес и черепаха». Элеат хотел доказать, что всякое движение является мнимым. А это-то как раз доказательству не поддается.

* * *

Цукеркандль начинает с различения гула и тона. «Гул — это природный шум, тон — это произведение человека». Затем он отделяет техническое от чисто музыкального, которым человек-де обнаруживает свой внутренний мир.

Хорошо, а как быть с песней соловья? Она ведь тоже была бы природным шумом. Это ярко подтверждается Хансом Блюэром[253], а именно — в первой главе его «Оси природы» (1949), произведении, которое доказывает, что мышление в Германии в то время еще не вымерло.

Блюер говорит там, что музыка, несомненно, отличается от всех «голых шумов природы», «сколь бы соблазнительно они ни звучали». Следовательно, когда путник в вечерних сумерках слышит трель соловья и полагает, что это такая же музыка, как песня, которую он только что слышал в деревне, он заблуждается. Сократ сказал бы ему: «Воск твоей души потускнел». А Блюер говорит: «Нет, это не музыка! Трель соловья явление того же свойства, что и вой находящегося в течке самца или трубный крик оленей; это природные звуки, которые прекращаются, когда течка проходит. В них нет никакой свободы, они связаны с ходом природы. А в каждой песне, выходящей из человеческого горла, выражается коренным образом другое, которое четко и ясно отличается от всех природных звуков».

С ним должен был бы согласиться не только Цукеркандль, но и каждый, кто духовно движется внутри противоположностей: гул — тон, природа — искусство, импульс — свобода, physis — psyche[254].

* * *

В конце концов, эти различения не выдерживают проверки. Это — одна и та же сила, которая, более или менее ощутимо, выражается как в природе, так и в искусстве. Животное тоже в ограниченном объеме обладает свободой, с другой стороны человек во многом следует своему инстинкту. Это справедливо именно для произведения искусства, образ которого, конечно, возникает в результате ряда решений. Стихотворение, живописное полотно, пение могут получаться так или иначе — зачастую имеются редакции. Но как раз тогда, когда какое-нибудь произведение искусства обращается к нам императивно, ему в самом художнике тоже предшествовало принуждение. Концепция лежит вне свободы воли, даже вне времени. Рок как бы захватывает человека врасплох.

Иногда единство становится нам очевидным в больших гармониях, например, мирным вечером, когда всё созвучно. Тогда больше не беспокоит вопрос, является ли звон колоколов гулом или тоном; каждое звучание включено в гармонию. Создавать ее символы — именно в этом состоит задача искусства, и не только его.

Гармония в редкие мгновения становится реальной и в культурах, не только в их полных предчувствия, сказочных истоках, но всегда по-новому, как повторение фундаментов в этажах, колец в бамбуковом стебле. Осмос[255] между чувством и сознанием, между разными функциями вообще, становится более оживленным.

В монаде нет никакого различия между материальным и психическим качеством. Проблемой соловья занимался и Шиллер, а именно — в «Прогулке под липами»: «Hören Sie dort die zärtliche Philomele schlagen? Wie? wenn sie die Urne von Tibulls Asche wäre, der so zärtlich wie sie sang?»[256].

* * *

Музыка — это указание на невозможное, она — его перевод в возможное. В глубине ее нет волн, и о том, что есть музыка сфер, можно только догадываться: при вслушивании в безвоздушное, закрытое от жизни пространство. Но и там — только преддверия.

При этом мне приходит в голову, что от профессора Бирбаума из Мюнстера я получил не только, как было обещано, прощальное слово Петера Вуста к своим студентам, но также точное указание на разговор Августина со своей матерью Моникой на морском берегу в Остии (О граде Божьем, IX, 10)[257], который, как пишет профессор, надо не пробежать глазами, а пережить meditando[258]. Я именно так и сделал и должен согласиться, что здесь в пределах мировой литературы сохранился ход, который ведет глубоко в преддверия.

«…так мы поднялись и постепенно прошли весь телесный мир… и дальше поднимались внутри, обдумывая и с восхищением обсуждая твои произведения, и пришли к нашим душам, и мы вышли даже за их пределы, так что поднялись мы к региону неиссякаемого изобилия, где ты, Израиль, вечно пасешься на ниве истины, где жизнь — это мудрость».

Так у окна с видом на Средиземное море.

* * *

В связи с цитатой краткое рассуждение о Премудрости как истоке бытия. «Сама она, однако, не зачинает бытие — прошедшее и грядущее бытие ей чуждо. Ибо исчезновение и становление не вечны».

Здесь я чувствую поддержку в своей инстинктивной антипатии к Вечному возвращению. Tour de force[259]; Ницше хотел откусить змее голову; это — один из его кошмарных снов.

* * *

Фридриху Хилынеру: «Давно уже ничего не слышал о Вас. Надеюсь, Вы и Ваша супруга пребываете в добром здравии. Я путешествовал и вернулся только совсем недавно.

Сегодня я прилагаю Вам — без комментариев — письмо Йозефа Вульфа, который, очевидно, работает над документами о Вольфраме Зиверсе[260] и ожидает материал от Вас. Он, видимо, вскоре обратится прямо к Вам.

Хотя и задним числом я все же начинаю думать, что Гитлер открыл нечто вроде Тысячелетней империи. Целые ветви литературы живут воспоминаниями о нем.

Я напишу господину Вульфу, что воздвиг Зиверсу скромный памятник в „Гелиополе“».

ВИЛЬФЛИНГЕН, 1 НОЯБРЯ 1965 ГОДА

Среди сновидений опять, как сегодня под утро, возникла картина большого вокзала; там все делают пересадку. Вокзал расположен далеко от центра, вероятно, в пригороде Берлина; поезда подходят на уровне нижнего этажа в виде надземной железной дороги, в город ведут подземные линии. Все мрачно, запутано как «Carceri»[261] Пиранези. Лабиринты проходов, прерываемых заграждениями и окошками касс, заполнены прерывистой, словно в родовых схватках, пугающей толкотней. Здесь блуждания, потерянные или неправильные билеты, похищенный багаж, расставание со спутниками, бессмысленные платформы, опоздания на поезда.

* * *

Снова ноябрь; со штауффенбергских лип за ночь опали листья, на ветках держатся только коричневые, летучие семенные коробочки. Листва шпалерных груш перед домом поблескивает желтой лаковой краской. Она покрыта красными и черными пятнышками, которые въедаются в ткань и обнажают прожилки. Особенно красиво из года в год окрашивается фендлера[262] у садовой ограды. Узор красных рубчиков постепенно расходится, как будто листья и потом все изящное дерево прижигают раскаленными решетками.

В саду еще последние розы и хризантемы, ковер чужих осенних безвременников и поздние аметистовые крокусы с острыми чашечками, которые цветут нежно и разрозненно. Еще пчелы облетают цветы в свете полуденного солнца, и маленькие коричневые бражники в сумерки. Прямо перед садовой калиткой великолепно: астра в рост человека с густым лиловым хохолком над накидкой из медленно умирающей желтизны. Палитра Тулуз-Лотрека.

На цветочных грядках синева морозника[263] становится темнее, в то время как сорта, растущие в лесу, покрыты зелеными стыками. Цикорий-эндивий[264] должен освободить грядки после первого же сурового мороза; напротив, брюссельская капуста и зеленый лук вызреют еще лучше. Полевой салат выдерживает мороз, петрушка не всегда.

Утром сад серебряный, в полдень золотой, вечером опускается туман. Теперь начинается зимняя спячка; но нужно, чтоб намело снегу.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 2 НОЯБРЯ 1965 ГОДА

Сегодня был, наверное, последний солнечный день в году; поэтому мы с утра поехали к чете Котта наверх в Доттернхаузен. В швабских краях еще сохраняются соседские связи — ближние и дальние, испытанные и новые.

Замок с его старыми картинами и книгами, длинными коридорами, на стенах которых растут настоящие леса оленьих рогов — сегодня так уже не живут. Завтрак в библиотеке, костяк которой был в основном составлен Иоганном Георгом Котта из фондов собственного издательства. Мы раскрывали тот или иной титульный лист и в лице Штирляйн имели не просто какого-то, а конкретного эксперта как истории издательства «Котта», так и истории семьи вплоть до родословной.

Разговор зашел о потере состояния, которая произошла между 1830 и 1860 годами. Я подумал при этом об альбомах своей прабабушки и своей бабушки, один от 1830 года, другой от 1855 — какая разница в переплетах, в стихотворениях и, конечно, в почерках. Пыль смахнута с крыльев; со всей будничностью проступили прожилки. Штирляйн назвала точную дату: год смерти Гёте, а также типографское доказательство упадка: первое издание второй части «Фауста», которое появилось в 1833 году.

Новые поступления оставлены в нишах и не находят себе места. Я полистал роман одной американки по имени Мэри Маккарти, «Клика», книгу, имевшую огромный успех. В ней описывается судьба группы молодых девушек одного из привилегированных колледжей. Как свидетельствует текст на суперобложке, «автор реконструирует самые интимные детали эротического опыта». Но поскольку на этом нынче основывается успех почти каждого романа, то тираж в десять миллионов по всему миру не может быть объяснен только этим.

Хозяин дома высказал мнение, что привлекательность этой заурядной и скучной книги основывается на второй главе, которую я как раз просматривал. Там во всех технических подробностях изображается процесс лишения девственности. Это напоминает работу дантиста, пломбирующего зуб.

Дело демифологизации, которым сегодня занимаются бесчисленные умы, напоминает деятельность муравьиного роя, проникшего в кухню и с фантастическим усердием двигающего там челюстями. Муравьи изгрызают деликатные вещи, не уставая сообщать друг другу, как это вкусно. Ганглии, конечно, грубее, чем они же, к примеру у Ретифа де ла Бретонна. Эротический роман конца XVIII столетия лучше решал задачу.

Демифологизация нацелена на приспособляемость личностей и их поведение в соответствии с законами машинного мира. Обязательный атрибут (коль скоро роман берется за это дело) — нечто вроде фонографической и фотографической аутентичности. Герой должен, как весь мир, носить джинсы и говорить не иначе, как можно услышать в метро или на улице. Отклонения могут вести только вниз по лестнице, например, к гротеску или жаргону. Со времен Золя это мастерство достигло значительного прогресса.

Дефекты героя должны не только отмечаться, но и подчеркиваться. Так Мэри Маккарти неоднократно упоминает, что у типа, совершающего дефлорацию, воняет изо рта. Эта черта бросилась мне в глаза уже у Сартра. Персонажи напивались, их тошнило, у них была менструация и так далее.

В замечаниях одного современного романиста по поводу своего ремесла я нашел высказывание, что солдат должен иметь плоскостопие и тому подобные недостатки, чтобы проявить литературный талант. С этим худо-бедно еще можно согласиться — сниму шляпу, если при этом получается какой-нибудь Фальстаф или Санчо Панса.

Выступает ли кто-либо как нищий или миллионер, как гений или деревенский дурак, имеет значение, пожалуй, для общества, однако не для поэта. Это справедливо также для живописца, мима, танцора, вообще одаренного человека. Он всему отводит свой ранг.

* * *

Потом мы вчетвером поднялись на Шафберг при теплой погоде, но с резким ветром. Воздух был сухим и теплым; взгляд далеко охватывал швабский край с квадратами его пашен и темными участками леса.

Широкая котловина была когда-то еще вольнее; между тем многое заросло лесом, и с исчезновением овечьих отар на лугах поднялся можжевельник. Овцеводство для Георга фон Котта было еще важным дело, которое иногда даже оттесняло на второй план издательские заботы; так, в авторской корреспонденции часто обнаруживается указание, что из-за стрижки с ответом пришлось-де повременить.

Во время восхождения мы беседовали об этом с его правнуком. В лощине снова и снова возникала большая овчарня, которая, слава Богу, еще сохранилась. Такая постройка очень согревает сельскую местность, как другие ее вымораживают.

Потом о содержании скота в целом и его автоматизации в частности. Бройлерные петушки: клювы, гребешки и когти обрезаются, вообще все, что нецелесообразно экономически. Неподвижность, искусственное освещение, гормоны и яды, под конец впрыскивание пряностей. Все, что из этого вытекает, очень подозрительно; люди, которые снабжают нас по такой технологии, для собственной надобности держат дюжину куриц-несушек, которые по старому обычаю копаются в навозе.

«Одна мысль о продаже душ ужасна; следует опасаться всего, где ярусами громоздятся такие жилые гробы для псевдосуществ. Животные делаются големами, безымянными; пропадает „схема“».

Так говорил Франц фон Котта, суждения которого часто меня удивляют, поскольку совершенно выходят за рамки экономического мира. Поэтому ему нелегко подобрать партнера, который к тому же еще согласился бы считаться, например, и с астрологическим обоснованием не только характеров и явлений, но также повседневных мероприятий. При любом поступке или поручении, перед строительством загона, началом поездки, покупке и продаже бумаг, проверяется констелляция. То есть основательно исследуется конъюнктура.

Такие обоснования архаичны; они, как здешняя дорога на гору Шафберг, ведут к неожиданным безднам. Я вспоминаю, например, 19 главу Евангелия от Иоанна: воины делят одежды, но решают не раздирать хитон, потому что он-де несшитый, «а весь тканый сверху». Этого вполне достаточно, чтобы объяснить их поведение; но теперь вскрывается подлинная причина: «Да сбудется реченное в Писании: „разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий“». Указание на 22 псалом[265], который вообще проникнут пророчеством.

Нынче, рационалистически касаться таких комбинаций, которые культивируются только сектами и эзотерическими кругами просто. Например: «Цитатами из Библии можно доказать всё». К этому можно даже добавить: «и наоборот», а также вопрос: «Как это, собственно, получается?» Как под каждой биологической констелляцией, любым «биотопом», таится констелляция геологическая, так и под каждой логической связью — связь мантическая. Это мир для себя с его упованиями и ужасами, с возвышенными и фиглярскими умами, мир, в котором вещи «соответствуют», от берега Патмоса до самых задних дворов, в которых гадают на картах.

* * *

Почва богата окаменелостями. Об этом мне говорил еще Альфред фон Штауффенберг[266], замок которого расположен в пределах видимости. На обочине лесных дорог мы осмотрели несколько горных разработок. Кусок известняка, который я мог охватить ладонью, был сформирован из крохотных аммонитов, раковин и плеченогих, по меньшей мере из дюжины по-кубистски сдвинутых вместе видов, и вдобавок еще нашпигован кристаллами железа.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 20 НОЯБРЯ 1965 ГОДА

На кладбище; в пятый раз исполняется день смерти Перпетуи. На могилах уже лежал снег; зима наступила рано. Перед мертвыми мысль останавливается, как перед непреодолимой пропастью. Она не может сомкнуться, пока мы не умрем сами.

* * *

«Больше света»[267], это, прежде всего, значит: другого света. Спор о цвете, который ведется физиками и метафизиками, сам по себе важнее, чем его результаты. Отцы и матери в этом тоже находят радость.

В молчании таится еще и нечто другое; оно не исчерпывается безмолвием. Прилагательное «тихий» является одним из тех, у которых превосходная степень выглядит как-то неправильно, и все ж иногда из тишины выделяется нечто более сильное.

Мы знаем молчание, которое становится тягостным. Основывается оно не на длительности, и все же длительность может вызвать «другое». Определенные формы аскетизма имеют это своей целью.

Во время пути через лес у меня возникает впечатление, что на переходах становится тише, хотя до этого не было слышно ни звука. Это специфическое, иного рода молчание; оно может стать очень сильным. Так случается, если мы находимся вместе с мертвым.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 21 НОЯБРЯ 1965 ГОДА

Укомплектование новой библиотеки. Полки для нее я попросил изготовить за время путешествия. В светлом помещении приятно пахнет яблочным эфиром и свежеструганной древесиной. Это — седьмое собрание книг в доме.

Сначала требовалось разместить накопившиеся книги по зоологии, в том числе двадцатитомную систему природы Линнея, подарок соседа Штауффенберга, а также новые книги, которые я прикупил в качестве запаса на зиму и перелистывал во время расстановки.

Наблюдение за животными в последние десятилетия значительно расширилось и усовершенствовалось — и не только благодаря техническим, в частности, оптическим вспомогательным средствам. Сперва возникает любопытство, потом появляются средства; за рентгеновским глазом следует аппарат. Динамическая сторона техники восходит к шестеренчатым часам, созерцательная — к оптической линзе. Здесь металлический скелет, кости и мышцы, там прозрачная среда, управляющий лучами, делящий и меряющий кристалл — то и другое соединено для разработки макро - и микрокосмического мира вплоть до самых границ восприятия, но только до них. Объехать, не изведав, — вот что становится «нутром природы». Отсюда и скепсис Гёте в отношении «рычагов и винтов», микроскопов и телескопов. Последний прыжок должен привести обратно к прыжку изначальному; всегда сохраняется одинаковая дистанция.

От кельи Альберта Великого до современных кабинетов ведет очень извилистый путь практики, но на уровне воли — одна непрерывная линия вплоть до лабораторий, которые оборудованы в батискафах, на полярных станциях или внутри ракет.

Животные с эпохи «Secretis»[268] Альберта исследовались все более и более тщательно, хотя и были времена, когда о них узнавали больше.

Собираемый материал экстраординарен. Он упорядочивается с помощью мощных каркасов, например, теории эволюции. В том, что «все соответствует», можно сомневаться все меньше. Во всяком случае, у Платона вещи тоже соответствуют, не только у Аристотеля. Они соответствуют на всех ярусах.

«Videmus nunc in speculo»[269]. Если вещи соответствуют в зеркале, это указывает на то, что они соответствуют также и в реальности. Коль они соответствуют в экзистенции, значит, они соответствуют в бытии. Это необратимо. Любое зеркало имеет изнанку, даже если мы считываем с него послания, отправленные миллиарды лет назад. Нарастающее отдаление выглядит, скорее, жутким.

* * *

Расставляя книги, я стал перелистывать одну из них. Теперь все они входят в одну категорию, с тех пор как с Ханса Хасса, Ива Кусто и других началась новая конкиста, завоевание морских глубин.

Человек-амфибия, в сумерках кораллового грота глубоко под водой рассматривающий медузу, — это тоже один из вариантов рабочего кабинета Фауста. Его поведение напоминает поведение морских людей из «Тысячи и одной ночи», которые живут в подводных городах и приносят сокровища счастливцам на суше. Здесь сообщается знание не только новых существ, но и незнакомой гармонии.

Там есть, к примеру, «цирюльни», узкие места между рифами, перед которыми в определенные часы выстраиваются маленькие и большие, в том числе опасные, рыбы, чтобы другие, кормящиеся от этой службы породы, чистили их и прихорашивали. Их образ действия соответствует образу действия наших парикмахеров: побрив клиента и сделав ему прическу, они занимаются волосками бровей, носа и ушей. Крупные морские окуни[270] поднимают, после того как чешуя и плавники приведены в порядок, жаберные крышки и открывают пасть, чтобы чистильщики забрались внутрь. Другие изменяют окрас, чтобы лучше виделись паразиты.

Нечто похожее мы до сих пор слышали только об одной птице, которая служит дантистом у крокодилов. Такого рода сообщения не противоречат древнему мнению об обычае рыб, согласно которому большие пожирают маленьких, однако они добавляют иную страницу. Ведь астрологическое воззрение на рыб издревле было другим, как и, равным образом, воззрение христианское. Оно усматривало в воде огромную связывающую стихию. Стоит ее осознать в качестве таковой, все детали встают на свои места: от морского сражения до спасения потерпевших кораблекрушение, от алчности акул до их любовной игры, от отчаяния тонущего до отрады изнемогающего от жажды.

* * *

Рентгеновский взгляд оправдывает себя и на примере существ, которые были издавна известны в качестве домашних животных. Возьмем кроликов, которыми уже многие годы занималась добрая дюжина исследователей, прежде всего, в Англии и Австралии. Их труды являются сокровищницами не только в биологическом, но и в мифологическом смысле.

Вот одно из открытий. Часть беременностей — скажем, при перенаселении, либо в засушливое лето, когда угрожает голод, не завершается. Более или менее развитые эмбрионы растворяются; их субстанция возвращается обратно в кругооборот матери. Так компенсируется потеря во внутреннем хозяйстве; она оказывается менее значительной, чем при выкидыше. В таких случаях, как мне приходилось наблюдать у одной из моих сиамских кошек, мать сама пожирает приплод.

Пример сплошной экономии природы, в домашнем хозяйстве которой не пропадает даже самое незначительное. Еще более удивительным в данном случае представляется безболезненное возникновение и исчезновение созданий; индивидуализация остается иллюзией в матери либо матери снится. В темноте совершается дело ибсеновского Литейщика пуговиц[271]; индивидуумы отливаются и расплавляются снова.

* * *

Еще о кролике: каждое существо имеет свою теневую сторону. Зачастую осознаешь ее лучше, если обращаешь взгляд на категорию в целом, то есть в данном случае на отряд грызунов. Зоологи еще задаются вопросом, произошел ли этот могучий род от сумчатых животных или непосредственно от рептилий.

Некоторым кролик инстинктивно противен; он относится к тем животным, употребление которых в пищу запрещал Моисей. Не случайно кролик относится к тому же отряду, что и крыса; я слышал, как одна старая крестьянка утверждала, будто видела, что кролики и крысы спариваются. В полумраке хлевов происходят еще и не такие вещи, но это статья особая.

Зато точно известно, что кролики, завезенные на одинокий остров, превратились там в плотоядных животных. Несмотря на это человек предпочел бы быть выброшенным на необитаемый остров, кишащий кроликами, а не крысами — тут приходилось слышать ужасные вещи.

Кролик — боязливое, крыса — безбоязненное животное. Кролик никогда не мог бы поселиться на чердаках, в подвалах или на кораблях. Оба родственны, хотя в последнее время зоологи исключают «зайцеобразных» из группы грызунов.

Все это вопрос классификации. Меняется она, но не центр, из которого она исходит. В человеке отражаются растения и животные: это есть ты. От чувства гордости орлом и лилиями в гербе до внезапного испуга перед обитателями пещер. Все это есть в нас, а не только родственно нам благодаря наследству.

Приведу пример. Как часто мы видели, что человек, когда его охватил ужас, превращался в боязливого кролика, и наоборот, чувствуя себя в безопасности, он преображался в страшную крысу. Нередко один и тот же человек показывает оба лица. Преследуемый становится преследователем; о том же и Шопенгауэр: мучитель и мучимый — одно.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 29 НОЯБРЯ 1965 ГОДА

День смерти Эрнстля[272]. Снег на маленьком кладбище, где его имя высечено дважды — на камне из Каррарских гор и на памятнике, которым община чтит своих павших. Две доски — на левой погибшие Первой, на правой погибшие Второй мировой войны. В центре изображение, какое в наши дни удается редко, — Богоматерь из серого песчаника, с мертвым сыном на коленях. Древний мотив, очень похожий встречается уже на бронзовых статуэтках сардинской архаической эпохи.

На могиле еще с 20 ноября стояли цветы, гвоздики и розы, твердые, как стекло, кристаллические. Годовщина смерти Эрнстля исполняется в двадцать первый раз. Я подумал тут и о старом Золемахере, который много лет назад написал мне о моем павшем друге: «Фрица мне по-прежнему не хватает». Это кончается лишь с собственной смертью.

Почему сыновья уходят так далеко? Гораздо дальше, чем родители, которые нам часто снятся, и чаще, чем мы знаем об этом; они всегда присутствуют.

Настанет день, когда уже никто сюда не придет положить цветы и венки, поставить свечу в снег, пусть даже через сто лет. Я еще помню своего двоюродного деда Германа, который в 1870 остался под Мецем[273].

Мертвые — это зеркала, в которых мы открываем наше несовершенство, наши ошибки, слабости, упущения. Мы уже не можем исправить их. Мне пришло в голову, что те, кому было суждено не вернуться, прощались особенно тяжело. Они, должно быть, носили в себе вневременное знание, которое непременно выражалось в объятиях.

В тот день я очень устал, и дорога в Бургдорф была длинной. Возможно, было б достаточно проводить сына до садовых ворот; он бы понял это, даже б желал. Он всегда обо мне заботился. Но мы все же отправились в путь. Сегодня, когда я вспоминаю об этом, меня охватывает ужас: как будто я лишил себя судьбоносного мгновения.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 10 ДЕКАБРЯ 1965 ГОДА

Вечером у камина в замке Штауффенбергов. Там Мартин фон Каттэ[274], прибывший из Заульгау, и Винни Зибург, заехавшая из Гэртлингена. Мы заговорили о прощании Фридриха Зибурга; я спросил о его последних словах.

«„Скажи мне еще что-то приятное“ — знаете ли, у нас был свой маленький тайный язык».

Он был одним из тех, которые в других странах были бы востребованы больше, нежели здесь, где больших журналистов нужно искать с фонарем. Все-таки ему не хватило признания, и он финишировал с нерастраченными резервами. Помню, однажды он сказал мне, что мысль о его похоронах и речах, которые там будут звучать, чрезвычайно ему противна. Я возразил: «Это должно меньше всего вас заботить». Будь у него возможность, как о том сказано в «Тибетской книге мертвых», увидеть свое захоронение на штутгартском Лесном кладбище, он наверняка бы остался доволен. За один год я постоял у могилы трех больших друзей: Теодора Хойса, Фридриха Зибурга и Эрнста Бёрингера.

Хотя нашей дружбе с Мартином скоро исполнится уже сорок лет, я нахожу запас его историй неисчерпаемым. Всегда появляются новые. Это свидетельствует не только о богатой жизни, но и о формирующей, завершающей, покоряющей силе. Физиогномически, также в широком смысле, три ступени: готическая, барочная и югендстиль. Что-то созвучное Стефану Георге, гогенштауфенское и прусское от начала и до заката. Этому соответствуют различия в оценках. В Первую мировую войну еще «выезжал верхом», в конце Второй — при начальнике управления кадров военно-воздушных сил. Глаза Вильгельма II ему не нравились[275], однако ленником он оставался верным. Он находит, что из всех женщин принцессы наименее церемонились. Хорошие стихотворения, из которых мне особенно нравится «Аррас». Тысяча лет в Цольхове; после вступления русских мать отравилась перед могилами, оставив потрясающее письмо. Лесоруб в Тюрингии, гость в Юберлингене у Фридриха Георга, служащий в окружной администрации Заульгау.

Семейной травмой остается казнь Ханса Хермана фон Каттэ 16 ноября 1730 года; поваленное дерево дает новые побеги, и один из них — воспоминание о дне Кюстрина[276]. Тот был не первым Каттэ, которого обезглавили; с другим это случилось на пятьсот лет раньше на Рыночной площади Неаполя в свите Конрадина[277]. Один куст в саду Цольхова зацвел тогда красными розами, после того как до этого он цвел только белыми.

Мы вспомнили одно из утр в Цольхове: из Ратенова прибыли гусары; мы проскакали верхом через лес и луга, перепрыгивая рвы, до скромного дома, ворота которого были с двух сторон украшены изображением кошки. Завтрак в передней, стены которой густо покрывала богатая коллекция гравюр Ридингера[278].

Мартин: «Жизнь без лошадей я себе тогда представить не мог. Сегодня я даже о них не думаю».

Общий опыт; у меня аналогично складываются дела с охотой, войной, космонавтикой, утопиями, честолюбивыми целями, от которых я отказался. Сколько желаний осталось неисполненными! И какое счастье, что они отмерли, не придали жизни свою форму, не говоря уже о смысле. Чудовищный пример: скряга, чахнущий над своими сокровищами.

Об этом мысль греческого философа: в человеке всё снова и снова совершается мистерия смерти; ребенок умирает в юноше, юноша в мужчине, мужчина в старце.

Правда, он должен всё снова и снова возрождаться. И это тоже может пониматься только как предварительная ступень.

* * *

Есть побуждение, которое «витает в воздухе», следовательно, опирается не только на учение, пример и образец. Тогда действует не чередование, а параллельное сосуществование, одновременность. Новые формы возникают не благодаря контактам, а в различных точках, местах, частях света, возможно, на небесных телах. Здесь почкование, там непосредственное зачатие; семя проливается дождем. Последствия этого следовало бы исследовать — космически, палеонтологически, исторически, художественно-исторически и вплоть до моды.

Приблизительный растр дают физические данные: землетрясения, наводнения, ледниковый период. И потом знаки Зодиака. Можно предположить корреспонденции в изобретении письма, водоснабжения и городского строительства. Последовательность стилей в европейской и дальневосточной культурах за последнее тысячелетие была, кажется, не только относительной, в смысле Шпенглера, но абсолютно одновременной.

Целое как игра мысли, будто при игре в шахматы. В шахматах с доски снимают фигуры, здесь — факты. Речь идет не о реальных вещах. «Подразумеваются» не они. Не сумчатые, к примеру, животные Мадагаскара, Америки и Австралии. Антропологи, по меньшей мере, принимают в расчет то, что люди могли возникнуть одновременно в местностях, которые находятся так же далеко друг от друга, как сегодняшние раскопки. Время было зрелым. Морфологические типы автономнее анатомических. Летчик, разбойник, ныряльщик подчиняют насекомое, рыбу, птицу, человека своей топологии.

Космический полет, как все великие технические достижения, хотя и дал результаты, но еще больше принес разочарований. Мы вынуждены проецировать наши надежды на звезды, где есть жизнь, вплоть до Млечного пути и еще Дальше. На планетах нас ждало разочарование. Они лишены воды, которой на Земле в качестве исключения предостаточно. Данные анализа, похоже, подтверждают подозрение Ницше: жизнь, возможно, является лишь формой смерти, и притом очень редкой.

Так лучше понимаешь сущность научной и, в частности, естественнонаучной спекуляции. За ее неутолимой жаждой скрывается больше, чем любопытство; обход Луны, правда, содействовал знанию, однако, надежду развенчал. (Дополнение по поводу ревизии.)

* * *

Камиль Писсаро: «Бульвар Монмартр, впечатление ночью», 1897. Дополнительное название излишне, как, собственно, и основное. Яркое горение желтых огней на синем фоне. Несколько капель красного перца, наверно, уже перебор. Живописная сила взламывает мотив; бульвар уводит вверх, в неспокойное небо. Таким мог бы видеть море огней Верлен, сквозь густую пелену абсента. Бекман видел такие проспекты иначе, по-мексикански: первая мескалиновая волна.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 19 ДЕКАБРЯ 1965 ГОДА

Теперь во второй половине дня я иду дубовой рощей до группы скал, которая образует арену, и через Айсигхоф возвращаюсь. На этих участках, несмотря на «сплошные французские вырубки», еще преобладают лиственные деревья. Старые стволы попадаются реже, а древние исчезли совсем. Великан терпит только себе подобных; в Нижней Саксонии и на побережье Балтийского моря я видел еще насаждения, походившие на Римский сенат: собрание королей.

Владельца леса следовало бы обязать при каждой рубке щадить одного, неприкасаемого.

ВИЛЬФЛИНГЕН, 22 ДЕКАБРЯ 1965 ГОДА

Начало зимы. За окном падает снег и тает на газоне — зеленое Рождество.

[…]

ВИЛЬФЛИНГЕН, 26 ДЕКАБРЯ 1965 ГОДА

Приступил к чтению «Тамплиера» Джона Шарпантье, продолжение линии Барбе д’Оревильи — Гюисманс — Блуа. В красочных описаниях больших встреч с Востоком всё снова и снова натыкаешься на необъятный материал, собранный Хаммер-Пургшталем[279].

Прямо в начале, при упоминании депрессии, предшествующей крестовым походам в конце десятого столетия, подходящая для цитирования фраза: «Слез было недостаточно, требовалась кровь». Ей соответствует фраза Вольтера: «Плакали в Италии, во Франции же вооружались». Я полагаю, что большинству достаточно слез, прежде всего тем, кто отказывается от низкой мести; ликование, напротив, может перерасти в насилие, которое автоматически ведет к кровопролитию.

Девиз тамплиеров: «Один против трех». Шарпантье: «Рыцарство с его по-прежнему живыми учениями». Это было бы прекрасно; однако сегодня они представляются мне скорее примерами для самоубийц. В лучшем случае они ведут к «amour sans espoir»[280] Стендаля, если уж ты не собираешься пойти по следам Фуке. Мне кажется, это Гёте сказал о рыцарях Фуке, что они всё больше кажутся ему прусскими гвардейскими подпоручиками. Такие характеры можно было встретить в армии до окончания Первой мировой войны. Они исчезли с последними лошадями, шпагами, поединками и многим другим. К ним принадлежал Кёрнер, принадлежали воины Лютцова[281]. Кёрнера больше не читают, тогда как Клейст по-прежнему очаровывает. В нем вспыхивает архаическое; такие эксцессы, как в «Битве Германа» или в «Пентесилее», не позволил бы себе ни один рыцарь. Рыцарство, может быть, отмерло; архаичное, вневременное во все времена, сохраняет свою вулканическую силу.

* * *

Тысячелетний интервал заканчивается настроением конца света, апокалиптическими видениями, отчаянием в мировой пещере. Гностические страхи, надежда на мессию, звезда Вифлеема. Одновременно концентрация сил, за которой следует взрывное расширение. Imperium Romanum, путешествия Павла и апостолов, миграции вплоть до великого переселения народов.

Конец Тысячелетней империи, крестовые походы, готические соборы, изобретение шестеренчатых часов.

Если здесь есть параллели, то настоящий поворот мог бы обнаружиться не ранее 2000 года. Предваряющие фигуры, как Креститель до Христа, тоже обретают свой смысл только в ретроспективе. Полный свет падает назад в сумерки. Именно в таких комбинациях астрология обретает свой смысл. Знания исторических дат и фигур недостаточно. Это касается также намерений. Колумб хотел найти морской путь в Индию, а открыл Америку. Так и полет в космос может привести к иным целям, чем ожидалось.

Загрузка...