ЮДИК

I

С Юдиком, маленьким самоедом, я познакомился почти тотчас же, как только приехал на Новую Землю, на этот полярный северный остров Ледовитого океана. Я приехал туда как путешественник, а Юдик жил там со своими отцом и матерью.

Чум его отца — старика Фомы Вылки — был рядом с моим домиком. Его мать, маленькая веселая старушка-самоедка, вызвалась мне помогать с первого же дня, как только я высадился с морского парохода на берег. И вот мы с Юдиком — не только соседи на этом острове, но и знакомые.

Скоро он запросто стал заходить ко мне, потом мы с ним подружились, и через месяц я уже беспокоился, если его не видел утром в дверях своего кабинета с сообщением о погоде и новостях.

Погода — это было первое, потому что, судя по ней, еще лежа в кровати, можно было решить: можно ли сегодня отправиться куда на охоту или в экскурсию; новости, хотя их было мало, все-таки были новостями, потому что других и не было на этом острове, который только два раза в год сообщался со всем остальным светом.

Забежит рано утром ко мне Юдик, скажет, что сегодня хорошая погода, ветер с гор перестал дуть, — и мы с ним уже начинаем мечтать о поездке в море на лодочке; скажет — худая погода, холодно и сыро, — и мы с ним, не торопясь, начинаем пить чай, потом садимся обдирать шкурки разных морских птичек и приготовлять из них чучела.

Это была любимая наша работа — составлять коллекцию. Юдику решительно нечего было дома делать, потому что промышлял и кормил его пока отец, первый охотник на белых медведей на всем острове, а он только так таскался с ружьем. И вот любознательный мальчик скоро привык ко всему тому, что я делал на его глазах, и стал таким ревностным препаратором, что я наполовину предоставлял ему делать чучела.

Это его очень занимало; он, видимо, любил птиц и на моих глазах порой придавал мертвой шкурке птицы, напяленной на палочку и паклю, такой вид, что она была словно живая: вот-вот или закричит или поднимется на воздух и выпорхнет из моего окна.

Скоро в моем кабинете была масса чучел разнообразных птиц и зверьков — и на полках, и под потолком, куда мы их вешали просушивать, и на столах и на полу. Мать Юдика, которую я просто звал „бабушкой“, только хлопала руками от удивления, смотря, чем мы себя окружили. Она, разумеется, не понимала, зачем мы так возимся в крови и перьях, только пачкая пол и мебель, которые ей приходилось постоянно чистить. Но для нас это занятие имело большое значение, и мы день ото дня окружали себя все новыми и новыми птицами и зверьками и так сжились с ними, так к ним привыкли, что, кажется, кроме них, ни о ком не думали.

Все эти чучела, словно живые, смотрели на нас стеклянными глазками в разных позах: то сидя на гнезде, то перепархивая с камешка на камешек, то словно собираясь лететь, подняться в воздух. Они были дороги нам не только по воспоминаниям: как мы на них охотились, где мы их увидали, как к ним подкрадывались, как стреляли, как поднимали их с морского берега или просто с волн моря, на которые они падали, распластав крылья, — но мы ими дорожили еще и потому, что мы над ними работали, их оживляли, превращая почти никуда негодную шкурку в ценное чучело.

Однажды, я помню, мы с Юдиком убили и начинили очень удачно белую маленькую лисичку-песца и положили ее на наш диванчик в позе отдыхающего зверька. Бабушка наша, войдя без нас в кабинет, так его испугалась, что моментально выбежала вон и больше уже не входила, пока мы не возвратились с охоты. Она, в простоте своей души, думала, что мы принесли его туда живого. Когда мы рассказали ей, что это уже чучело, то даже и тогда она долго боялась, посматривая подозрительно на пушистую мордочку этого сердитого зверька, словно опасаясь, чтобы он и в самом деле, даже мертвый, не бросился на нее.

И работая так в кабинете, наполняя его день ото дня разными чучелами, я с удовольствием засматривался на этого самоедского мальчика, который вертел в руках какую-нибудь птичку или зашивал ей брюшко нитками, чтобы не помять ее нежных, тонких перышек, или обдумывал, какую ей придать позу. И бледное личико его с черными любопытными глазами и курчавыми прядями черных, как смоль, волос, было в эти минуты детского задумья так хорошо, что я часто думал снять его так на желатинную пластинку.

Он был уже не ребенок: ему, как говорила его мать, шел уже пятнадцатый год; но ни по физическому развитию, ни чем другим он еще не отличался от маленького мальчика, и бледный, с слабым сложением, он скорее производил впечатление ребенка. Он редко когда говорил: от него никогда нельзя было допытаться долгого рассказа; но зато он так любил слушать, когда я что-нибудь рассказывал ему, словно всякое слово для него была ни весть какая важная новость… И я порой даже улыбался, видя, как он слушает меня с полураскрытым ртом и широко раскрытыми черными глазами.

И это совсем немудрено, потому что он ровно ничего не знал, кроме своего полярного, вечно в снегу, острова и птиц и зверей, никогда не бывал на материке, никогда не видал нашей ни городской, ни деревенской жизни. Все это его страшно занимало, все это было для него такою же новостью, как нам, людям материка, море и его остров, затерянный в Ледовитом океане. Он постоянно меня спрашивал, останавливая в разговоре: что такое купец, что такое церковь, какая это столица, и как там живут люди, что едят и чем промышляют… И я мало-помалу невольно знакомил его, раскрывая перед его детским умом, который все запечатлевал в себе с такой верой, с нашими городами, народом, хлебопашеством, скотоводством и тысячей мелочей, то рассказывая ему, то показывая на фотографиях и картинах.

Последние были для него чем-то необыкновенным, и он в другое время с какой-то особенной задумчивостью перелистывал мои иллюстрированные журналы, рассматривая там картинки из бытовой жизни. Его занимало решительно все, потому что все, что было у меня в кабинете, кроме наших с ним чучел, было для него новостью, и стоило мне взять в руки бумагу, как он уже допытывался, из чего и где, и как ее делают; стоило мне взять в руки карандаш, как он останавливал меня вопросом: как он пишет, кто его изобрел?.. Ему было до всего дело, и он, расспрашивая, порой ставил меня в такое положение, что я иногда даже должен был рыться в своем энциклопедическом словаре[3], чтобы объяснить ему правильно то, что было нужно.

Результатом всего этого было то, что он страшно пристрастился к науке, с которой я его невольно таким образом познакомил, и стал просить меня, чтобы я его научил читать и писать.

Я стал учить Юдика грамоте, и через какие-нибудь две недели он уже не только читал, но даже стал и понимать прочитанное, благодаря тому, что я ему объяснял всякое новое мудреное для него слово.

Таких мудреных слов для него была пропасть: встретится слою „лес“, и он уже не знает, что это такое, потому что леса на его острове совсем не водится, так как остров этот полярный; встретится слово „лошадь“, и нужно показать ему ее на картинке, чтобы он понял, что это за зверь, потому что они ездят на собаках; и так как на Новой Земле многого не было из того, к чему мы привыкли с детства и знаем, то нужно было, уча его грамоте, посвящать его совсем в новый мир, словно он только что родился.

Скоро мой Юдик так погрузился в любимое новое занятие — чтение, что только и сидел с книгой. Он даже спал с ней, валялся на шкурах своего чума и, кажется, расставался к ней охотно только тогда, когда я звал его с собой в экскурсию или на охоту.

II

Охоту он любил чрезвычайно, и я, будучи сам страстным охотником, всегда находил в нем не только хорошего опытного проводника, но и товарища по охоте. А охотиться в горах и на море мы с ним не упускали случая каждый раз, как только этому благоприятствовала погода.

Скажет Юдик, что сегодня утро прекрасное и на море тихо, и я уже вскакиваю с постели и подбегаю к окну, чтобы посмотреть на рассвет ясного дня, который бывает весьма редко на этом полярном острове.

И вот начинаем торопиться: пьем наскоро чай, собираем патроны, чистим ружья, еще не определивши, куда направиться: в море ли на нашей легкой парусной шлюпочке или в горы, где бродит порой столько диких оленей и бегают белые песцы.

Решаем ехать в море. Берем с собой дорожный чайник и припасов на день и отправляемся.

Как хорош ясный день на полярном острове! Море, залив — как темное зеркало с чуть-чуть двигающимися, ровно-пологими валами после ветра. Дальние острова словно спят на его синей поверхности, чернея и отчетливо обрисовываясь каждым мыском, как будто тут нет и воздуха, а дальний горизонт моря так и слился в каком-то легком голубом тумане с синим безоблачным небосклоном. Обернемся назад, а там еще лучше того — стоят горы: в прозрачном воздухе на целые версты видно, кажется, каждый камешек. Ближайшая вершина горы вот словно тут, и белые пятна снега, не успевающего растаять за лето, так и блестят под лучами низкого солнца, рассыпая кругом себя ореол разноцветных лучей. Но тут ни движения, ни звука, все мертво, пустынно, дико; а там, в море, совсем другое, и нас невольно тянет туда, к жизни, движению. Донесшийся в воздухе крик морской чайки, словно песня какая, отзывается в груди и заставляет сильнее биться сердце.

— Поедем скорее! — говорит Юдик, чувствуя удачную охоту.

Мы бодро сталкиваем шлюпочку и ставим на нее маленькую мачту; течением уже нас отнесло от берега. Я сажусь на руль, Юдик поднимает парус, и легкий ветерок, который вечно, даже в тихую погоду, тянет из ущелья гор, уже натянул его и тихо, плавно, неслышно понес нас к дальним островам, которые тоже, словно как и мы, плавают далеко в море.

Хорошо! Запах морской воды так и вливается в легкие, — дышишь полной грудью; шлюпка ровно то поднимается, взбегая на гребень тихого, пологого океанского взводня-волны, то опускается, когда он проходит. Вода синяя и темнеет на глубоком месте; по поверхности плавают чудные медузы[4], и порой недалеко от нас, всего метрах в двадцати, вдруг высунется мокрая, блестящая на солнце голова тюленя, который уже любопытствует: кто скользит по его вечно мирным волнам, покачиваясь на белой шлюпке? Выплывет, высунет голову, постоит так несколько секунд, фыркнет, изогнет свою круглую, жирную, лоснящуюся спину и брызнет хвостом, скрывшись снова в свое царство чудных громадных водорослей.

А мы и плывем неслышно, тихо подвигаясь, замечая свое движение только потому, что напротив нас двигаются одна за другой громадные пологие волны, где-то далеко уже позади громыхающие о каменистый берег нашего острова, вспенивая там его воду.

Острова начинают вырастать. С моря доносятся голоса птиц: кричит звонко морская чайка, доносится смутное воркованье гаг, и вот около нас уже начинают с криком носиться, не то радуясь, что видят человека, не то предупреждая о нас, белые легкие увертливые чайки с черными головками и приятным, нежным криком, который не устаешь никогда слушать.

Юдик пытливо следит глазами за их легкими, неслышными движениями, слушает их, и по его лицу видно, что он их давно изучил, знает все их движения и любуется ими. Он лежит теперь на носу лодки; видимо, все его существо наслаждается этим ровным покачиванием на волнах.

Но вот мы уже около острова и плывем мимо его отвесных пенящихся берегов. Они высоки, они все из камня до самой вершины, и только там видна глазу узкая полоска зелени, словно яркий бордюр на этом темном фоне. На нем — ни души, ни движения; туда только изредка разве опустится какая чайка с добычей, чтобы ее растерзать на утесе; но зато какое движение, какая жизнь внизу, у россыпи камней, постоянно омываемых морем! Сколько тут разнообразных птиц плещется в воде и ныряет, сколько летает в воздухе, сколько сидит на воде, качаясь на волнах!.. Это — место, где больше всего может питаться разная морская птица; это — место, где больше всего подходит мелкая рыба к берегу и теряется в роще водорослей, которыми сплошь покрыто дно у таких выдвинутых в море островов.

И мы плывем мимо черных гагарок, которые ныряют тысячами и кричат без умолку; проплываем мимо целого стада морских чаек, которые кружатся над этим местом. Лишь только какая-нибудь гагара вынырнет из прозрачной голубой воды с мелкой рыбкой во рту, как чайки стрелой налетают на нее и отнимают добычу. Вокруг так и носятся над ними стада тупиков и других птиц, которые так любят эти острова и редко залетают на наш берег.

Еще немного, и перед нами расстилается уже безбрежное синее море, где видны только белые полосы пловучего льда, да вода, да голубое небо, без конца, без границ; и кажется, что в центре этого беспредельного пространства только мы одни с Юдиком на своей маленькой лодочке.

Там, на пловучих белых льдах, спят на солнышке тюлени. Юдик ясно видит их простым глазом; но я этого видеть не могу, беру бинокль и застываю в очаровании: недалеко перед нами теперь видна громадная пловучая белая льдина с горками голубого льда, в котором играют лучи солнца. Она вся отразилась в воде и смотрится в нее всеми своими выступами, всеми своими неровностями, со всеми оттенками лазури. На ней, у самой воды, мирно спит большой черный тюлень, шкурка которого уже высохла на теплых лучах солнца и блестит, серебрится каждой седой шерстинкой. Он нежится, он даже повернулся своим белым брюшком к солнцу, — так приятны ему его лучи, и короткие ласты его, словно рукавички у туловища, то топорщатся, как бы захватывая это тепло в прозрачном свежем воздухе, то беспомощно опускаются, скользя вдоль сизой его шкурки.

Он спит, а Юдик уже проснулся от забытья и созерцания и теперь сидит со своей винтовкой, зорко сторожа его пробуждение, чтобы пустить в него пулю. Я правлю прямо на эту льдину. Шлюпка неслышно подходит ближе и ближе; льдина тихо покачивается, отражаясь в воде, и животное, ленивое игривое животное, уже можно рассмотреть все невооруженным, простым глазом. Я спускаю парус; шлюпка тихо подходит еще ближе к тюленю. Юдик и я застываем в ожидании, когда животное пробудится и увидит под носом врага. Тюлень не просыпается. Юдик медлит спуском курка и оглядывается на меня, словно указывая, как хорош этот тюлень среди родной обстановки… Но вдруг тюлень встрепенулся и поднял голову. Мы видим его большие черные испуганные глаза, и выстрел, оглушительный выстрел, с дымом и огнем раздается с носа и на секунду застилает все, чем мы только что любовались, едва переводя дыхание.

— Молодец, Юдик! — кричу я и вижу, как безжизненно распластался на месте тюлень, едва вздрагивая своей пушистой, серебристой шкуркой и окрашивая лед красной кровью там, где лежит его беспомощная голова. Юдик живо выскакивает на льдину, бросает на ходу маленький якорек, и мы оба уже на пловучей льдине идем к мертвому тюленю и останавливаемся, следя за судорожными подергиваниями кожи, которая так и блестит, отливает на солнце.

Мы разгуливаем по льдине как по земле, — она большая и толстая, — взбираемся на ее высокие бугры, чтобы осмотреть море, и с них нам видно, хорошо видно, множество таких же, как наша, других льдин, и сколько там зверей и птиц лежат и сидят на них в качестве пассажиров! Чудная картинка! Вон там сидит на льду целое стадо гаг, и к нам доносится их воркованье; тут, ближе, на обрыве льдины, лежат такие же, как наш убитый, тюлени; там плещется в воде стадо люриков[5], тут пищит другое — черных чистиков, которые словно сошли с ума, радуясь теплому редкому дню, и гоняются друг за другом, раскрыв широко свои красные клювы.

Сколько красок в этой картинке, сколько света от этих льющихся на море лучей! Юдик застыл пред этой чудной картиной его родины, хотя он видел ее, быть может, в сотый раз. Я завидую ему, что он вечно живет на этом острове, любуется такими картинами природы.

Этот океан, эта жизнь моря, этот потонувший позади нас гористый остров — единственная его школа, где все знания, все впечатления не вдалбливаются в его свежий мозг, а просто струей, неудержимой струей, вливаются в его душу и поднимают ее, отрывают от земли.

Случилось так, что он не узнал, кроме этого, ничего уже на свете, хотя бедняга страшно желал, рвался увидать свет, быть-может, воображая, что он так же всюду хорош, как его полярная чистая бескорыстная родина с разнообразием и вольной жизнью дикаря.

III

Это случилось в первую же зиму, как только, я приехал на этот полярный остров.

Я подумывал уже вывезти Юдика на следующее лето в Архангельск, чтобы показать ему чудеса нашей жизни, которым страшно удивлялся его пытливый ум. Он уже много прочитал и узнал из моих рассказов, он уже мечтал об этой поездке, — как случилось нечто совершенно неожиданное даже для жизни самоедов.

За промелькнувшим летом, коротким полярным летом, наступила сразу зима; наши горы покрылись снегами и сугробами, наш залив замерз и подернулся синим льдом, а потом и на него нанесло массу снега, и скоро мы ровно ничего не видели, кроме белого необозримого снега, только с гор рассматривая узкую полосу синей незамерзающей воды океана.

Эти льды угнали из наших глаз море, этот снег совсем скрыл от нас и то, что мы видели в голых горах. Полярная ночь совсем, казалось, скрыла от нас весь остальной мир, погрузив нас во мрак трехмесячной суровой ночи. Зашумел буран; стужа, страшная стужа, сковала камни и море. Ночь все сокрыла от наших глаз, и если мы с Юдиком еще могли любоваться природой, то только ясной ночью смотря на синее небо, по которому или тихо плыли ясные звезды, словно застывшие от мороза на небе, или его бороздили лучи северного сияния, которое, как зарево пожара, подчас охватывало весь небосклон. Такие ночи мы страшно любили и долго просиживали, укутанные в теплые оленьи шубы, на нашем сугробе, куда мы порой выходили и днем, если так можно было назвать чуть-чуть заметную зарю.

Там, на сугробе, на обрыве берега, мы уже не говорили, а только следили и думали, любуясь северным сиянием. Мы затаивали дыхание, когда словно невидимая рука раскрывала нам самое небо. Мы едва верили своим глазам, когда перед нами начинали двигаться, кружиться, скрываться и снова выступать огненные разноцветные столбы; красным огнем загоралось все небо…

И наш остров, полярный остров, потерянный в этом мире чудесного, с его снежными горами и далеко шумящим морем, казался таким милым и дорогим, что мы в эти минуты едва ли его променяли бы на какой другой кран, даже тропический, только из-за этой небесной картины.

И минутами, когда над нами вспыхивал особенно яркий синий огонь и разгоралась волнующаяся лента, мы почти не узнавали знакомую летом картину, — когда наши горы вдруг обливались синим светом, когда льды моря вдруг словно вспыхивали, как вспыхивает темной летней ночью все окружающее при ярком свете молнии.

Тогда мы закрывали глаза, чтобы навсегда удержать и этот тихо мерцающий свет, и эти озаренные льды моря, и эти очаровательные горы, которые, словно нарочно, показало нам это чудное северное сияние в том виде, какой даже не может нарисовать нам воображение. И мы лежали, следили за этой игрой неба долго, молча, неподвижно, даже не чувствуя, что нам холодно, что мы дрожим.

Но это были редкие моменты нашей жизни. Ясное звездное небо покрывалось тучами, с гор начинал дуть страшный ветер, в воздухе начинал кружиться снег, и природа, показав нам это зрелище, словно торопилась опять принести нам стужу и ужас полярной ночи.

В такие дни и ночи было даже страшно выходить. В воздухе стояла одна снежная пыль, захватывающая дыхание; наш домик дрожал и трясся от порывов, страшных порывов ветра. Кругом ничего не было видно даже аршина на два, и холод прохватывал наше тело, словно на нас совсем не было одежды.

В такие дни, случалось, мы даже не выходили из дому, не знали, что делается в каких-нибудь десяти саженях от дома, в чуме у соседей, Мы не смели выглянуть на улицу, потому что между нашими домами ветер накидывал такие сугробы, что они были вровень с нашими крышами. И только, бывало, попробуешь высунуть за дверь свой нос, как тебя или обдаст целой горстью снежной пыли и запорошит глаза, или просто бросит и понесет по гладкому, убитому ветром, снегу в сторону, откуда уже трудно попасть в дом.

Эту зиму стояла особенно бурная и снежная погода. Наши дома еще с ранней осени занесло снегом. Перед моим окном был такой сугроб, что мы не видали неба, и мы с Юдиком сидели почти все время со своими книгами и чучелами в кабинете и только изредка выходили на улицу, чтобы подышать чистым воздухом и размяться.

Это было довольно тяжело: хотелось света и воздуха, хотелось хоть на минуту еще увидеть солнце, которое давно уже скрылось и теперь только показывало нам порой свою зарю то в бледно-голубом виде, то розовую с легкими облачками.

Но все это было бы еще ничего, если бы самоеды достаточно заготовляли мяса тюленей и оленей, которым они почти исключительно питаются; но самоеды беспечны и редко запасают провизию на зиму. На нашем острове наступил голод: олень куда-то отшатнулся в сторону, к другому берегу; льды угнали тюленя дальше в океан, и наши самоеды, а в том числе и отец Юдика, старик Фома Вылка, сидели почти на одном хлебе и чае, скучая о куске мяса.

Погода, как на зло, не унималась всю осень, и вот только что наступили зимние тихие дни, как наша маленькая колония поднялась на ноги и стала расходиться, разъезжаться по сторонам от этого негостеприимного берега. Самоеды один за другим собирались артелями и ехали кочевать на другую сторону острова. Скоро и старик Фома, как я его ни упрашивал остаться зимовать со мной в колонии и не разлучать меня с Юдиком, стал собираться в дальний путь, за сто верст, на берег Карского студеного моря.

Там он зимовал уже не один раз; там, по его словам, теперь должны быть непременно олени, и он упорно стоял на своем, несмотря на то что оттуда неслись плохие вести: говорили, что будто бы, олень ушел в эту зиму на другой соседний остров, и там, на берегу Карского моря, так же голодно и холодно, как и здесь, на берегу Ледовитого океана.

Но старик был упрям, и вот однажды, в серенькое утро, когда перестал дуть горный ветер, ко мне заходит невеселый Юдик и говорит, что сегодня они едут, и что старик уже укладывается, готовый пуститься с ним в дальний путь. Он увозит с собой и мою добрую бабушку, которая так любовно за мной ухаживала со дня моего приезда.

Я вышел проститься со стариком, пожать руку Юдика, прося не забывать меня там и поскорей дать мне вести об их жизни.

Пара санок, запряженных собаками, тронулась в горы, чуть-чуть видимые в темноте полярного дня. Собаки завыли, старик Фома взял длинный шест, которым он правил, Юдик вскинул на плечо ружье, санки двинулись, бабушка присела в них на свой багаж, и через минуту-две они уже скрылись все в темноте полярного дня, словно растаяв в этом сером воздухе.

Я посмотрел в их сторону, послушал и отправился снова в свой кабинет, который словно осиротел с этой печальной минуты.

IV

Прошел день, прошел другой, начались бури. Я погрузился в свои обычные занятия. Юдик, его мать и старик Фома с вечно всклоченными волосами рядом с своей старушкою, — все они казались мне точно в сновидении, начиная отходить в область прошедшего.

Потянулись недели, прошел месяц, но вестей от Юдика никаких; и самоеды, изредка возвращавшиеся с того берега, куда ушел с семьей старик Фома, только приносили одни печальные вести, говоря, что они там чуть не умирают с голода.

Около рождества, когда наступила уже настоящая полярная беспросветная ночь, и начались сильные морозы, самоеды стали поговаривать уже о том, жив ли старик Фома Вылка. Вестей от него никаких, и порой, в разговорах с самоедами вспоминая о старике, мы как-то невольно все вдруг замирали и притихали, словно предчувствуя что-то недоброе с этой семьей.

Но ехать туда было невозможно: никто не знал, куда мог уйти этот своенравный старик; остров велик, следов его не отыщешь, — и мы стали ждать, горько сожалея, что отпустили его отсюда, где все же нельзя было умереть от голода или стужи.

Однажды ночью, когда я спал, в мою комнату ворвалась самоедка и разбудила меня страшным шопотом:

— Вставай, вставай! Фома явился… притащил Юдика… Чуть живы… голодны… пропадают…

Я не верил своим ушам. Мой пес вдруг завыл, словно заслышав что-то недоброе, и я не помню, как накинул на себя второпях одежду, захватил бутылку красного вина, фланель и бросился в соседний домик, откуда прибежала женщина.

Бегу за ней, забегаю в ее сени; она говорит:

— Вот здесь, на пороге, его нашли, Фому-то… Лежит, стонет… Собаки уже залаяли, так вышли… А Юдика — у дверей, на улице… Едва их принесли в избу…

В сенях полно собак, так что мы едва протискиваемся. Я вбегаю в полутемную избу, освещенную единственным мерцающим ночником, который горит где-то на полке, распространяя удушливую копоть. Изба полна самоедами; все стоят около переднего угла нар, и мне ровно ничего не видно из-за спин, всклокоченных голов.

Растолкав народ, я пробился в передний угол и остановился в ужасе. Передо мной, прислонившись к стене, прикрытый какой-то оленьей шкурой, голый, со страшно грязным телом, с диким выражением глаз, с всклокоченными волосами, сидел какой-то старик, седой страшный старик, в котором почти ровно ничего не было похожего на Фому Вилку. Щеки его были сплошь отморожены и покрыты какими-то черными пятнами, вероятно, от дыма и грязи, нос совсем почернел, а лицо, тело, скорченные ноги — были до того худы, грязны и черны, что страшно было смотреть.

— Фома, Фома! — прошептал я.

Старик меня признал и протянул мне из-под оленьей шкуры до того худую, черную, страшную, волосатую руку, с отмороженными скорченными пальцами, что я не решался дотронуться до нее. При этом движении оленья шкура скатилась с его плеч, и я увидал перед собой такое костлявое тело, что в ужасе отшатнулся.

Фома, бедный старик, заметил это и, не дожидаясь вопроса, что с ним такое случилось, чуть слышно шевеля раздутыми от мороза губами, прошептал:

— Пропали мы, совсем пропали!.. Беда!.. Как уже дошли — не знаю, не помню… Отощали…

И Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски тяжело застонал тонким голосом и вдруг заплакал и повалился к стене, о которую опиралось его тощее тело.

— Юдик, Юдик где? — вдруг бросилась мне в голову страшная мысль, и от предчувствия сжалось сердце.

— Вон там! — сказал кто-то мне в ответ. Толпа расступилась перед другими нарами, рядом, и я увидал на них какую-то совсем незнакомую фигуру, скорчившуюся, полуголую, тоже прикрытую только шкурой оленя. Эта фигура, не обращая внимания ни на что, глодала мерзлую, сырую оленью ногу.

— Юдик, Юдик! — бросился я к нему.

Но он молчал и продолжал свое дело, держа кость неимоверно тощими, черными от грязи руками у самого рта.

Я дотронулся до его худого плеча, спросил о чем-то, но он, точно сумасшедший, пробормотал мне что-то, вероятно не узнавая меня.

„Сошел с ума“, — подумал я и с болью в сердце смотрел на эту скорчившуюся страшную фигуру своего друга, который теперь походил скорее на голодного зверя, чем на человека, поглощенный только тем, что было у него в руках, — видимо, потеряв рассудок.

Я попросил самоедов, чтобы они отняли у него кость; я говорил им, что теперь ему опасно есть много, что голодные умирают, наевшись досыта сразу, что лучше дать им чаю, вина. Но самоеды стояли молча, с вытянутыми лицами, видимо, и сами не придя еще в себя от того, что они увидели, что они вдруг узнали, проснувшись и сбежавшись на крик того, кто первый нашел Фому и его сына. Они рассказывали только, как они услыхали вой и лай собак, как, засветив огонь, они вышли и нашли в сенях умирающего, бессильного старика. Они рассказывали, как втащили их в избу, как снимали с них на этом грязном полу их смерзшиеся страшные одежды, полные снега, как усадили их на эти нары и дали им мяса и уже потом бросились ко мне за помощью… И все их рассказы, острым ножом врезывались мне в сердце, мешая что-нибудь предпринять.

Но, наконец, я упросил женщин перестать бесполезно стоять перед несчастными и поскорее нагреть воды и заварить для них чаю. Потом я попросил помочь мне дать им хоть по глотку красного вина, чтобы согреть их дрожащие, замерзшие тела, которые самоеды напрасно старались отогреть оленьими шкурами, накинутыми на их худые голые плечи.

Женщины бросились растапливать печку. Я уговаривал старика Фому не есть больше мерзлого мяса и подал ему в первой подвернувшейся чашке красного вина, упрашивая его поскорее выпить, чтобы согреться.

Бедный старик, все еще дрожа и всхлипывая, бросился ко мне, обхватил чашку своими отмороженными пальцами и стал жадно пить, процеживая вино между стиснутыми зубами… Но вдруг он перестал пить и со стоном протянул руку к Юдику, должно быть, вспомнив о сыне, жизнь которого, видимо, была ему дороже всего. Я успокоил беднягу, сказав, что я дам Юдику другую чашку, что у меня еще много вина. Тогда он снова жадно припал к своей чашке, с трудом глотая вино, но чувствуя, что в этом вине его спасение.

Кое-как удалось дать и Юдику выпить немного вина, и после того оба впали в полузабытье, и мы стали их обмывать на полу теплой водой и обтирать их грязное, понемногу согревающееся тело. Они покорились всем этим манипуляциям, как дети, только знаками показывая иногда, что теперь им хорошо, что теперь им хочется только уснуть и забыться.

Скоро, повозившись с ними, мы согрели их окончательно и уложили в мягкие постели из оленьих шкур.

Юдик заснул моментально, а бедный старик, казалось, все еще боролся со сном и что-то хотел нам сказать. Когда я закрывал его теплым одеялом и нагнулся спросить, не хочет ли он еще чаю, он схватил мою руку, сжал ее, насколько у него хватило сил, своими костлявыми пальцами, и пробормотал:

— Спасите старуху… старуху… Осталась на Карской стороне… Мы с Юдиком в снег ее зарыли. Жива ли — не знаю…

Голос его оборвался, и он заплакал.

Я совсем, было, забыл про бедную бабушку, и его слова страшно поразили меня.

Старик стал что-то толковать самоедам, обступившим его при этом известии, называл им какую-то речку, какую-то гору, у которой они с Юдиком зарыли старуху.

Самоеды вдруг заволновались, заговорили в один голос, заохали, и пока старик засыпал, успокоившись, что спасут и старуху, все приступили к обсуждению вопроса, как мы будем спасать ее, когда она лежит в снегу с несколькими кусками мяса и подохшей любимой своей собачонкой, которую я ей подарил этой осенью. Она лежала верстах в ста; дорогу туда знали немногие, место — почти никто, и нам пришлось немало обсуждать все это, прежде чем притти к решению немедленно отправить туда двух человек на лучших наших собаках.

Я собрал все, что необходимо для первой помощи, и утром, как только стала брезжить заря, мы проводили своих разведчиков в дорогу на паре санок, которые скользнули по мягкому снегу только что стихшего бурана и быстро исчезли в темноте.

Нам стало спокойнее: мы верили, что они ее отыщут.

После полудня снова заревела буря; в воздухе закружился снег; на дворе стало темно как ночью, так что, кажется, не вышел бы и на десять аршин от дома.

Вечером буря разыгралась настолько, что у всех была одна мысль, что наши разведчики погибнут. Женщины плакали, дети не знали, что делать, а самоеды толковали, вспоминая, как трудно в такое время бывает в дороге. Мне было также страшно оставаться с мрачными думами одному и слушать их рассказы про те страдания, какие выносят они в такую погоду, застигнутые бурей в пути.

Я долго не мог уснуть в эту ночь, прислушиваясь к буре. Крыша дома трещала, печка вздрагивала; окна так обхватывало снегом, словно в них кто бросал лопатами. По комнате, казалось, ходили вихри, и огонек моей лампы бросался в разные стороны, разбрасывая тени по всему кабинету.

Как вдруг ночью ко мне снова, как и вчера, вбегает женщина и говорит:

— Воротились наши… Чуть сами не попали в погоду… собак потеряли. Беда, какая погода…

И прежде чем я успел сообразить со сна, что такое случилось, она уже убежала дальше с этой вестью.

Выскакиваю из комнаты, бегу на двор и застаю там группу самоедов, среди которой стоят с шестами в руках два наших разведчика, забросанные с ног до головы снегом, и рассказывают остальным, как они блудили, как, наконец, выбившись из сил, остановились, чтобы зарыться в снег и переждать бурю, и как потом, спустивши собак, потеряли некоторых из них, потому что бедные животные, сбитые с толку бурей, не зная, что делать, бросились в горы и пропали там бесследно. Рассказывая это, они больше всего жалели одного черного мохнатого водолаза, которого только что этой осенью я вывез из Архангельска.

Потеряв несколько собак, самоеды, разумеется, не могли дальше пуститься в дорогу и воротились, чтобы запастись свежими собаками. Мы обогрели их, снабдили еще кое-чем на всякий случай, и они утром снова отправились в путь на розыски бедной старухи. Наступило снова томительное ожидание.

Больные были в забытье. Они спали целыми сутками, словно наверстывая время, которое они проводили без сна, голодные, в дороге. Но в то время, когда старик поправлялся и, просыпаясь, хватался за пищу, бедный Юдик терял силы с каждым днем, почти совсем отказываясь есть что-либо.

Теперь он по временам приходил в сознание, улыбался мне, когда я сидел около его постели, слушал мою речь, узнавал людей; но как только вспоминал, что нет около него матери, которую он, помнит, оставил живой в снегу, на берегу Карского моря, он начинал беспомощно метаться в постели, стонал, обливался слезами и засыпал только тогда, когда впадал в забытье.

У нас разрывалось сердце при виде его горя, и мы думали только о том, чтобы поскорее его успокоить: мы видели, как тает его жизнь; мы догадывались, что он уже у могилы, и теперь желали только одного, чтобы он перед смертью увидал свою мать. Но ее все не было, и наши посланные все не возвращались.

В то время как Юдик болел, не вставая уже с постели, старик, его отец, скоро поправился. Однажды он пришел ко мне в кабинет, все еще хилый, все еще трясущийся, словно он промерз уже навсегда на морозе, все еще с испуганным, диким взглядом, и рассказал, что было с ними на Карском берегу, после того как они с нами простились и отправились искать оленей.

V

Они ушли от нас тогда с небольшим запасом хлеба, надеясь исключительно на тех оленей, которые им встретятся на пути и на берегу Карского моря. Но вот они прошли поперек весь остров и не видали в горах даже следа оленей.

Вот приходят они на берег моря, — но и тут никаких признаков оленей. Море замерзло, как и здесь. На тюленей нет надежды, белых медведей нет и следа, и даже песцы — маленькие полярные лисички, которые обыкновенно любят бегать по ночам около жилища человека в надежде утащить что-нибудь съедобное, — и те куда-то пропали, вероятно, почуяв голод.

Юдик с отцом призадумываются, но все же ставят чум на берегу моря, чистят ружья и на другой день отправляются на промысел, все еще надеясь отыскать оленей. Но сколько ни бродят они по глубокому снегу, оленей нет как нет. Тогда они снимаются и идут дальше на север, предполагая, что олени перекочевали туда.

А между тем короткие дни с одной зарей становятся все короче; наступает почти беспросветная ночь, а бури свирепствуют все ожесточеннее, все страшнее. Подвигаться по глубокому снегу трудно. Проходит неделя за неделей, бури не стихают, провизия выходит. Путники уже сами, вместе с своими собаками, тащат санки, побросав все лишнее, чтобы легче было итти. Вскоре собакам перестали давать хлеба; вскоре собаки отказались тащить санки старика Фомы, где у него лежал чум — единственное их пристанище и надежда в бурю. И вот старик со слезами на глазах заколол одну собаку и отдал ее остальным, чтоб они подкрепили свои силы и помогли ему тащить чум.

Но собаки не захотели есть своего брата. Они окружили его труп и так страшно завыли, что старик не знал, куда деваться от этого воя, как будто предрекавшего ему его собственную горькую участь.

После этого стала пропадать одна собака за другой. Старик и Юдик тащили санки уже сами. Снег был очень глубок, и, выбившись из сил, они подвигались так медленно, что делали не больше пяти-шести верст в сутки, каждый день оставляя за собой в снегу мертвую собаку. Это было ужасно: они теряли тех, на кого была последняя их надежда. Зачастую они не смыкали глаз в продолжение целой долгой ночи, а утром принимались снова тащить санки или бродили около чума, надеясь хоть что-нибудь добыть для еды, хоть немного мяса для собак. Но кругом ни одного живого существа, остров словно вымер. Даже белой совы, и той нигде не было, тогда как она почти повсюду встречается на этом острове. Собаки не давали им ни минуты покоя: просили есть, подходили, смотрели им в глаза, лизали им руки, часами сидели перед ними, словно спрашивая, когда же кончится эта пытка, выли по ночам перед чумом, и тогда было так страшно, так страшно, что Юдик рыдал, как маленький ребенок, а старики затыкали уши, чтобы не слышать этого воя, и падали в постели и тоже плакали от страха, каждую минуту ожидая, что одичавшие от голода собаки разорвут их.

Наконец, собаки почти все передохли. У них осталось только две ездовых и одна маленькая собачка, с которой бабушка, кажется, делилась тайком последней своей крошкой хлеба. Приходила пора умирать и старикам и Юдику: хлеб кончался, другой пищи не было, и они питались только сухарями, да и то позволяли себе есть только раз в день после утомительного пути. Старик решил сделать еще одну последнюю пробу — сходить в горы — и взял с собой Юдика с ружьем.

Идут, поднимаются на одну из гор, что повыше, посмотреть, не видать ли где оленей, вглядываются в даль. Но перед ними бесконечная пустыня, которой они никогда не видали. Они не знают даже, куда они забрели и далеко ли оттуда до нашей колонии. Упал старик на камень и заплакал: горько ему стало, тяжело. Стал уже думать о смерти и готов был умереть, да только Юдика ему жаль и старуху. За что они страдают? За что они должны умереть?

Когда они стали спускаться с горы и направились в свою сторону, вдруг перед ними, словно чудом каким, очутился олень, тощий, исхудалый. Он шел прямо на них, пошатываясь от голода так же, как и они с Юдиком. Сперва они глазам своим не поверили. Потом оба упали в снег, чтобы олень их не заметил: ведь от него зависела их жизнь. И старик так обрадовался, так был взволнован, что даже отказался первый стрелять, предоставив все сыну.

Трудно описать их радость, — она понятна. Они дотащили почти целиком этого оленя до своего чума и первое, что сделали, — накормили оставшихся собак, которые встретили их еще далеко от чума, почуяв кровь зверя.

Этот тощий олень был их спасением. Они потащились теперь в горы, чтобы пересечь их и попасть к нам в колонию; но случилось не совсем так, как они предполагали.

Беда шла за ними по пятам: снег оказался таким глубоким, что не было сил двигаться; оленя хватило не надолго: его почти целиком съели собаки. Наступил опять голод; собаки перемерли, умер и маленький пес старухи; но она не решилась бросить его на пути, как других собак, и почему-то тащила труп его за пазухой, словно еще надеясь, что он оживет.

Наконец, в горах они выбились из сил, санки стали, и старуха приказала мужу зарыть себя в снегу, чтобы самим добраться до колонии. Это был единственный исход. Она не боялась смерти, она хотела, чтобы был спасен только ее сын, уверяя, что она продержится живою долго, пока они не возвратятся из колонии. И они зарыли ее в снегу, в сугроб, а чтобы не потерять ее среди этой пустыни, поставили над ней шест, так как ее могло всю занести снегом. Было ужасно, когда они прощались и с рыданьями уходили от этой живой могилы.

Как они шли в горах, как они там ночевали, как страдали от голода и бурь, как блудили, — они уже не помнят… Старик помнит только одно, что Юдик не раз падал на снег и просил его бросить, оставить его, чтобы он мог хотя умереть спокойно, потому что ему было тяжело и холодно. Но старик не оставил его и силой тащил за собой, за руку, или просто волок его по снегу, когда он уже не мог двигаться сам. Он, как оленя, выносил его на гору; он, как вещь, стаскивал, волоча за собой, его с гор и в таком виде, голодный, усталый, измучившийся, наконец, увидел колонию, подошел к своему дому и тут упал без сил, только крича, чтобы его спасли от смерти.

Его сил хватило только до порога, через который он уже прополз один, оставив Юдика почти без чувств. Он не мог даже постучаться в двери, так как совсем уже лишился сил.

Тут его и нашли ночью самоеды, когда наши собаки подняли лай, заслышав чужого человека.

VI

Только через восемь суток после того, как явился Фома с Юдиком, воротились наши посланные.

Был вечер. У меня сидели самоеды, не переставая на тысячу ладов говорить о розысках старухи. Мы думали, что пора уже ехать разыскивать наших посланцев, как вдруг залаяли собаки, им откликнулись другие, со стороны, и к нашему дому, только что мы выскочили, подъехали и остановились санки. Это привезли бабушку, и проводники ее сказали нам, что она еще жива.

Бабушку живо отвязали от санок и, как спеленутого ребенка, внесли в дом. Когда раскрыли оленьи шкуры, в которых она была завязана, то старуха оказалась живехонькой и даже улыбалась.

Оказывается, она преблагополучно пролежала в снегу больше недели, и только, когда пришли к ней люди, она вообразила, что это бродит смерть, и так перепугалась, вылезши из снегу, что тут же повалилась в обморок, думая, что умирает. Ей все мерещилось, что кто-то ходит вблизи; она часто выползала и подолгу сидела у своей норы, вглядываясь в горы; ей все слышались колокольчики, скрип снега, лай собак. К ней не раз прибегали белые лисички, и она была так рада им, что кормила их, бросая чуть ли не последние куски мяса, которые она берегла себе… И ей жаль было, когда лисички убегали в горы, хотя она хорошо знала, что умри она, — и они будут обгладывать ей нос, уши и потом к весне, теплой весне, съедят ее всю, не оставят даже косточки на месте. Порой ей слышалось, что около нее ходит белый медведь, нюхает ее снежную хижину, и она замирала от страха. Порой она засыпала, и ей снилось, что она в тепле, со своим Юдиком, и слушает, как он читает вслух, хотя это был только однообразный шум бури, которая выла над нею целыми сутками, занося ее еще больше в этой молчаливой снежной могиле. Она говорила, что ей совсем не было так страшно, как мы предполагали: она ни минуты не сомневалась в том, что ее спасут; она верила, что старик доплетется до колонии, и только жалела, сильно жалела и боялась за Юдика, которого страшно любила. И только что ее раскутали, только что ее распеленали от оленьих шкур, как она бросилась к Юдику и пала на его раскрытую грудь.

Юдик был слаб, он почти не узнавал ее, разметавшись в горячке, которая его захватила после всего перенесенного. Он только что-то шептал в бреду, чего понять уже было невозможно.

Было тяжело видеть эту мать-старушку у постели своего сына. Она не отходила более от него ни на минуту и, заходя в их чум, часто можно было видеть, как бедные старики сидели у постели сына, не сводя с него глаз, думая какую-то грустную одну и ту же думу.

Буря сразу стихла, и утром, когда мы проснулись, была такая тихая теплая погода, ветерок с юга принес такую оттепель, с моря доносился такой тихий ропот волн, что словно все, что мы только пережили, был сон, а не действительность, и, казалось, доживи наш бедный Юдик до этого утра, вдохни этот соленый освежающий теплый воздух, — и к нему воротились бы силы, и злой недуг оставил бы слабый, истощенный его организм.

Но Юдика уже не существовало: его труп лежал в уму и ждал погребения.

Могилу выкопать не было никакой возможности, потому что земля была мерзлая, как камень, и мы решили поставить гроб Юдика пока в сени, чтобы сохранить его там до весны, что часто делают самоеды. Они обыкновенно зарывают в таких случаях покойников до весны в снежный сугроб, и мы то же хотели сделать с Юдиком, но старики решительно воспротивились, страшно боясь, чтобы туда не повадились бегающие ночами песцы и не объели бедного Юдика. И мы поставили гроб в сени.

Это страшно всех беспокоило: суеверные самоеды боялись выходить ночью на улицу; дети дрожали от страха, проходя мимо места, где стоял гроб; но всех тяжелее было старикам, которые почти не отходили от гроба день и ночь, сидя на крылечке даже в непогоду и безучастно смотря перед собой в море.

Так прошло несколько недель, так мы встретили снова появившееся солнышко, так мы встретили первые признаки весны, и только тогда, при свете солнца, когда оно в первый раз облило этот остров своими красными лучами, была, наконец, выкопана около нашей колонии могила.

С появлением дня все изменилось в природе: солнце день ото дня стало больше и больше оставаться на горизонте, появились первые перелетные птички в открытом море, снова загудел птичий мир, на голой черной скале запел снежно-белый жаворонок, в синем небе закружился орел, лед унесло, и у берега заплескалось море, и снова наступила чудная пора этого острова, когда он вдруг пробуждается от сна, словно желая наверстать потерянное время.

Загрузка...