IV. ОГОНЬ И СВЕТ

Разгневался нынче Перун[17] на северян. Над краем их собрал он черные тучи, накликал ветры из просторов морских да пустынных и грозится теперь, носясь над лесами, огнем, треском и громовыми раскатами, бросает на землю смертоносные стрелы.

Ночь – хоть глаз выколи! Черная, бурная! Погаснет молния, и не то что леса не видишь – ногой не знаешь куда ступить. Все слилось в сплошную непроглядную тьму.

А Перун лютует. Вон вспыхнула одна, за ней другая молния, с такой силой ударил гром! Валятся будто подкошенные деревья, и кажется, сама земля с грохотом летит в неведомую бездну.

Посреди крепкого, рубленного из толстого дуба жилья пылает в очаге огонь. Свет его то блеснет в темных углах горницы, то уходит из них, бессильный перед наступающей отовсюду ночью. У очага – Осмомысл. Широкая борода его свисает до самого пояса, усы шевелятся от легкого движения губ, а брови, седые, кустистые, грозно сошлись на переносье. Он молится перед земным огнем, чтобы тот вознесся с его просьбой к огню небесному; молится тихо, но голос его иногда возвышается, и тогда вместо шепота слышен густой, эхом отдающийся в просторной горнице рокот.

Боже, Даждь-боже[18], спаси нас от гнева, Ты дал нам огонь свой, не дай ему сгинуть, Жизнь на земле подарил всему люду, Будь же, наш боже, с нами повсюду!

Не покидай нас в горе, в разлуке, Смилуйся, боже, – мы твои внуки.

Но бог северян, дающий людям тепло и свет, видно, бессилен перед Перуном: за окном все так же сверкают молнии. И буря не утихает, свистит и воет, ломает деревья в лесу, бьет в окна косым дождем.

Прислушивается Осмомысл, спокойный и строгий. Ни громы, ни молнии, ни страх перед самим Перуном не колеблют его воли, не ломят нрава. Старик поднялся, вышел в кладовую, потом вернулся оттуда с высокой посудиной, наполненной бараньими костями. Осторожно, с жертвенным благоговением высыпал их в огонь и, преклонив колени на разостланную шкуру, поднял к небу длинные и крепкие еще руки. Теперь он взывал уже к богу-громовику, умолял его принять жертву и смилостивиться, обойти своим гневом покорное жилище, не поразить его огнем и громом.

Всеволод сидит у священного очага. Его не тревожат удары грома, он будто и не слышит грозы, сидит задумавшись, весь уйдя в свои мысли…

Старик закончил жертвоприношение, вынес и разбил посудину, чтобы никто не воспользовался ею, принося жертву другому богу. Подошел к окну, постоял, прислушиваясь к шуму соснового бора, потом обернулся и сел против сына на колоду, покрытую медвежьей шкурой.

– Грустишь, Всеволод? – тихо спросил отец. Сын тяжело вздохнул:

– Да, батько, кручина забралась в сердце.

– Кручина, говоришь? С чего бы это?

– Сегодня был я на том месте, где сокол княжны заклевал несчастную лебедицу. И знаете, что увидел? Лебедя! Сидел, горемычный, около своей подруги и плакал. А потом взвился высоко в небо, крикнул на прощание, сложил крылья и упал камнем вниз. Насмерть разбился возле лебедицы. Вот я и думаю: почему он это сделал, зачем?

– Закон у них такой, – ответил Осмомысл. – Верны они до самой смерти любви своей лебединой. Умирает одна – умирает и другой. Нет среди птиц равных лебедям. Видишь, как они прекрасны. А все прекрасное умирает гордо…

Снова наступила тишина. Сын думал о своем, отец о своем.

– А зачем ты поехал туда, к месту, где погибла лебедица? – нарушил молчание конюший. – Ведь это вон как далеко!

– Да все из-за той же кручины, – снова вздохнул юноша, Конюший насторожился. И голос и вздохи сына какие-то необычные – и знакомые, и незнакомые… Долго молчал он, глядя на него, словно вспоминая, когда и где он слышал этот голос.

Наконец заговорил:

– До сей поры веселым ты был на пастбище. Гулял на конях по полянам и просекам, на досуге в лесу забавлялся с птицами, за зверем охотился, с друзьями на копьях состязался и во всем находил утеху и радость молодецкую. А сейчас, говоришь, печаль закралась в сердце. Что же стряслось, мой сын, кто нарушил твой покой в нашей забытой богом и людьми глуши? Может, гроза, ненастье? Всеволод грустно покачал головой.

– Нет, батько, наверно, время. – И, помолчав, добавил: – А может быть, и люди…

– Люди?! – Осмомысл долго и как-то растерянно смотрел на сына. – Люди… Вот оно что! Ну, значит, время твое настало: пора идти в люди. Но, как отец, советую тебе; будь осторожен, сын мой, и сердца сгоряча никому не вверяй.

– Никому? – удивился сын.

– Я говорю: сгоряча…

– Не понимаю. Может, отец, откроете вы сыну истинную мудрость жизни? Конюший нахмурился:

– Тебе это трудно понять. Ты молод, не жил среди людей, не знаешь беды. А я уже обжегся в свое время, как тот мотылек, что летел на свет и упал, опаленный огнем.

Всеволод поднял на отца недоуменный взгляд:

– Что же так сильно страшит вас в людях, батько?

– Коварство их, козни. Не знаю, встретишь ли ты там друзей, а вот врагов – наверняка.

– Может статься… Но… – Юноша запнулся на слове и, поразмыслив, добавил сочувственно: – Я знаю, батько, князь разорил наш дом и люто вас обидел. Да ведь среди людей не все князья…

Подняв седые кустистые брови, Осмомысл пристально глядел сыну в глаза.

– Зато там есть княгини… – Старик помолчал. – И даже хуже… есть княжна… – тяжело вздохнув, закончил он.

Всеволод покраснел и опустил глаза. Но юношеское любопытство ничем не укоротишь, оно и стыд преодолеть способно.

– Вы, батько, десять лет загадками со мною говорили и князя ворогом считали каждый раз. Теперь и княжну… Почему так? За что постигла нас беда такая?

Осмомысл не спешил с ответом, думал, долго думал, уставясь в пол. Потом поднял голову, печально глядя на бушевавшую за окном грозовую ночь.

– Прости меня, сын мой, – заговорил он наконец громко и решительно. – Я скрывал от тебя тайну. Не только князь причина моих бедствий. Может, я и сам немало в них повинен. Но не по злому умыслу. Надругательство над моей жизнью и семьей понудили меня на преступление…

– Вас? На преступление? – в крайнем изумлении промолвил юноша.

– Да, сын мой, – горестно воскликнул старик. – Если бы ты знал, как трудно отцу сказать такое слово. Но нет уж больше сил моих. Тяжким камнем лежит оно на сердце. Ты уже вырос и должен знать… – Старик умолк, закрыв глаза, глубокая печаль, страдание отразились на его лице. – Скажи, – очнулся он вдруг, – скажи, сможешь ты простить отцу своему убийство?

– Какое убийство? О чем вы говорите, батько! – испуганно промолвил Всеволод.

– Нет, нет, скажи: простишь?

Юноша растерялся. Никогда не видел он отца в горе, в раскаянии. Сколько помнит, всегда старик был сильным, мужественным, суровым и строгим… А сейчас вдруг заговорил о прощении… Что случилось с ним? Что за тяжкое бремя несет он в своем сердце?

Осмомысл по-своему понял молчание сына.

– Ты, вижу, не решаешься… Ну что ж, суди тогда как знаешь…

– Да что вы, батько, как я могу судить вас! – горячо возразил Всеволод. – Я верю, не могли вы учинить того по злому умыслу. Скажите, чье надругательство толкнуло вас на страшное дело?

– Давно это было, сын мой, – тяжело вздохнул Осмомысл. – Мне тогда минуло двадцать пятое лето. Я был, как ты сейчас, и молод, и отважен, и красив. На зверя в лес ходил без страха и сомнения, случалось, и с медведем схватывался вручную… Да, я был тогда молод и счастлив. Роксана, матушка твоя, была из красавиц красавица. Жили мы с ней в согласии и любви. Пойду, бывало, в леса на день, на два, а то и на неделю, она себе места не находит, все ждет, высматривает мужа своего. Какую любовь мне дарила, доброту, заботу, ласку! Жили мы с нею в Сновске, у самого вала, над рекой. Пристали как-то к берегу заезжие купцы. Несли люди, понес и я продать добытые в лесах меха, хотя, признаться, очень не хотелось сбывать их за бесценок. Стою в раздумье, а тут прямо на меня идет торговый гость[19]. «Продаешь?» – спрашивает, показывая на товар. «А как же?» – отвечаю. Вижу, купец не на пушнину смотрит, меня оглядывает с ног до головы. Потом и говорит: «Товар у тебя хоть куда! За морем и цены ему нет. Хочешь, пойдем со мной к арабам. Свою пушнину дорого продашь, и за службу заплачу немало». Назвал он цену, и я не устоял: пошел с караваном за море. Вернулся уже под осень… Хорошо заработал. Правду говорил купец: меха свои продал дороже, чем здесь дают. Охранял я караван, и за то заплатил купец… Потом снова пошел я с ним… Ох, сын мой! Не знал бы я краев тех заморских! А пуще всего – злата! Оно меня с ума свело, оно и погубило!

– Что же приключилось с вами, батько, там, в арабах?

– Нет, не в арабах. Дома. Прибыл я с караваном из-за моря, вот так, как сейчас, в глухую полночь, в бурю-непогоду. Во град, известно, ночью не попасть – заперты все ворота. Да и не спешит туда купецкая ватага, она не дома, ей и под шатром не худо. А мне не то что спать – сидеть невмочь на месте, все тянет под родную кровлю, к жене и к сыну.

Не дождался я дня – пробрался все-таки во град. Нелегко было: ненастье, темень. Да что они? Путь ведь лежал к родному очагу, а стены и валы так знаю, что и во тьме всегда найду дорогу… Уж лучше б я сорвался со стены и утонул во рву… Там в своем доме я не застал уже в живых своей жены. Погибла твоя матушка, мой сын.

– Да как же то стряслось?

– Сгубил ее подлец посадник[20]. Темной ночью напал он на наш дом и силой хотел увести мою Роксану. Мать защищалась как могла, да где ей было выстоять против мечей и дубин разбойников! Видя, что не миновать ей злой доли, наложила на себя руки матушка.

Всеволод замер, уставясь широко раскрытыми, испуганными глазами на отца.

– Так вы…

– Не выдержал я, сын мой. В страшном гневе той же ночью пробрался в хоромы посадника и заколол его.

Гром над головой и тот не поразил бы так Всеволода, как это нежданное и страшное признание. Ошеломленный, потрясенный, стоял он перед отцом, еще не веря только что услышанному слову: заколол.

– И это вас мучит? – опомнился наконец Всеволод. – Да ведь тот посадник другого и не заслужил!

– И я так думал. Да по-иному князь решил. Меня судили. Князь за посадника наложил двойную виру[21] и холопами, рабами, сделал нас…

– Кого это – нас?

– Тебя и меня. Из семьи только двое нас осталось: я, вдовец, да ты, сирота.

– Вот оно как! – крикнул Всеволод. – А меня… меня-то за что?

– За то, что ты мой кровный сын, за то, что отец твой простой поселянин, а он, вишь, князь! Он и ни в чем не повинного ребенка холопом может сделать, а простого человека и подавно.

– Почему же не наказал он за надругательство кровных посадника?

– Ворон ворону глаз не выклюет. Для князя посадник – опора, а простой человек – пыль под ногами. Вот и топчет он нас.

Гнев и ненависть жарким пламенем вспыхнули в сердце юноши. Но сразу натолкнулись на встречную волну мыслей и начали гаснуть… «Князь – ворог наш, сказал отец… А княжна? Как быть тогда с княжной, прекрасной, как свет зари? Забыть? Возненавидеть?..» Тихо в горнице. Отец не знает, чем утешить сына. А тот погружен в свои думы, не знает, как быть… И видится ему смуглое лицо княжны, ее чистые, нежные, как у ребенка, глаза… Что сулят они ему? Не откроют ли тайну? Спасительную нить в этом запутанном клубке?..

А лес шумит и шумит за окном. И дождь не унимается, то сеет тихий и мерный, то с ветром и посвистом налетит, ударит в окно, отбежит куда-то в темноту, и снова еле слышишь его, будто сквозь сон… Непроглядна ночь, никакого просвета. Только гроза ушла уже куда-то за леса, за долы и откликается оттуда приглушенным, но все еще раскатистым и грозным гулом. Словно из бездны голос подает.

Осмомысл нарушил молчание.

– Прости меня, дитя мое, – промолвил он надломленным голосом. – Я повинен, что завел тебя в холопы еще младенцем…

– Не мне судить вас, батько, – с мучительной тоской ответил Всеволод, – да как перенести такую весть?.. Холоп я… – Он помолчал и уже решительно добавил: – Я, батько, уйду, наверно.

Конюший насторожился:

– Куда, мой сын?

– Скоро дни Ивана Купалы. Около Чернигова, в Згурах, будет веселый праздник. Там друг мой живет. Младан.

Поеду к нему на время.

Холодом обдало сердце Осмомысла.

– Дни Ивана Купалы? Подле Чернигова? – Он замолчал, пораженный внезапной догадкой, и, не выдержав, воскликнул: – Ты хочешь все же лететь на огонь?

– На свет, батько, – спокойно и твердо ответил юноша. Они как бы поменялись местами: отец сидел перед сыном ослабевший, подавленный; сын – суровый и сейчас уже уверенный в своих намерениях, в избранном пути.

– Подумай, сын мой, – умолял Осмомысл. – О доле отца родного вспомни!

– Эх, батько, мне ли вас учить? Вам лучше ведомо: в делах этих не разум, а воля сердца верх берет.

– Но ведь она – княжна! Ты идешь на верную погибель! – Ну что же, – ответил Всеволод, – а хоть бы и так. Ради света стоит идти на огонь! Да и не верю я, что на погибель! Не верю!

Загрузка...