ЧАСТЬ ВТОРАЯ



1

Здесь даже облака не проходят бесследно. Они наплывают с Венгерской равнины, из-под самого Дуная, белые и легкие, как детские сны, свободные в своем полете, а здесь сгущаются, мохнатеют, темнеют и хмурятся. Отяжелевшие и неуклюжие, они задевают за горные вершины, отчаянно цепляются за острия гордых елей и гудящие шатры буков и выливают на землю целые потопы. Черные дождевые воды с глухим шумом падают на листву деревьев, в тысячеволновом плеске катятся по крутым склонам, до краев наполняют тесные русла горных ручейков, и ручейки превращаются в дикие ревущие реки, в осатаневшие дунаи, и уносят желто-красную землю, птичьи гнезда, звериные логова, взбивают обломками деревьев бешеную белую пену, в торопливом клокотании катят камни и ужасающе ухают в бездонные пропасти.

Ласковая вода мгновенно приобретает такую железную силу и мощь, что ломает самые толстые деревья и разрывает крепчайший камень. И горная страна превращается в груду развалин там, где промчались мутные потоки, сброшенные чреватыми тучами.

Облака, как бы высоко они ни жили в небе, всегда оставляют здесь свои следы.

Здесь водятся зайцы и лисицы, забегают и волки, заходят медведи; похрюкивая, роют в чаще влажную землю вепри, чтобы полакомиться сладкими корнями, стройноногие серны ударяются узкими лобиками о твердые стволы деревьев — чешут свои молоденькие рожки, жаднющие барсуки тянут в норы запасы, развешивая в колючем кустарнике клочки мягкой шерсти.

Каждый зверь оставляет на земле, на травах и возле деревьев свой след.

А птицы? Фазан, прячась в кустах, иногда теряет свое радужное перо, поднятая с насиженного места куропатка вдруг выпорхнет из-под ног, мелькнет перед глазами черно-серым, коричнево-черным, бело-коричневым. А те птицы, что летают и прячутся в ветвях, оставляют после себя множество песен, и высвистывание, и чириканье, и крик. Только хищные ястребы парят под небом в молчаливой суровости, высматривают безжалостным глазом добычу, ждут, караулят.

Но и от ястреба падает на землю тень. Воровато прошмыгивает она по тихим горным тропам, норовя спрятаться среди белых и красных цветов, но они отбрасывают ее прочь, и тогда тень с разгона бьется о темные стволы тонких буков, но, чернее самих буков, она беспомощно повисает на них, и тут ее примечают зоркие глаза.

Ибо это край бдительных, недремлющих, острых, как выстрел, глаз.

Здесь все оставляет свой след.

Здесь даже облака не проходят бесследно.


Это было образцовое лесничество, и слава о нем распространялась не только среди людей, но, наверное, и между зверей. Влекомые тем идеальным порядком, который царил в лесничестве, забредали сюда олени и серны, зайцы и их вечные преследователи — лисицы, плодилось тут неисчислимое пернатое царство, носились по дубравам вепри, и, покряхтывая, вперевалку переходил поляны медведь. Для всех находились здесь место, приют, харч и родниковая вода. Зимой лесники подкармливали травоядных душистым сенцом, для бобров, поселившихся в тихих озерах, валили в воду деревья, чтобы не гуляли бобровы зубы и всегда имели работу. Осенью, когда плодились лисицы, сюда приглашали охотников, и неделю, а то и две слышалась в лесничестве пальба, и необходимое равновесие в природе восстанавливалось: сохранялись только самые хитрые лисицы, которые должны были продолжить лисий род.

Нельзя сказать, что все звери желанны в лесничестве. Это видно хотя бы на примере желтохвостых кумушек. Что же касается серого пришельца, то здесь вопрос стоял уж и совсем категорично. Образцовость лесничества именно в том и состояла, что на его землях не могло водиться ни единого волка.

Лесничество занимало довольно большую площадь. Горный край, поросший лесами-темниками и просветленными буковыми рощами, с раздольными дубравами и густым кустарником на дне орошаемых ручьями долин. Дикие закутки чащ, неприступные скалы, страшные водовороты. Казалось, никогда не раскроешь тайн и жестокостей скрытого самою природой бытия. Не проследишь за всем, что происходит ежедневно на горах и в долинах. Не сломаешь того испоконвекового образа жизни, по которому сильный одолевает слабого, хищник раздирает беззащитных, клыкастый бандюга уничтожает все то, что украшает природу своею красотой.

Все лесничество разбито на равные участки, в густых лесах пролегли ровные просеки, целая горная страна была расчерчена, как ученическая тетрадь, и в каждой «клеточке» (площадь которых измерялась квадратными километрами) хозяйничал лесник, ежедневно обходил и объезжал свои владения легоньким возком, запряженным крепконогой лошаденкой, а иногда и верхом, а за ним всегда бежали его верные помощники — охотничьи псы, которые высматривали и вынюхивали все живое вокруг и мгновенно докладывали лаем о находках. Однако если в лесничество забиралась волчья пара, выследить ее не удавалось до самой зимы — наученные горьким опытом своих неудачников-предшественников, серые прятались в такие дебри, куда подступиться не мог никто. Там волчица выводила своих прожорливых потомков, до зимы они набирали силы, а зимой отправлялись на лов, который обещал быть сказочно богатым в этом краю достатка.

Но именно тут и подкарауливала серых величайшая опасность.

Как только выпадал первый снег в горах, все лесники пересаживались с возков на легкие саночки-розвальни, и каждый на рассвете объезжал свой участок, чтобы утром быть у главного лесничего с рапортом.

Лесник был единственным человеком, который видел первые следы по свежей пороше, читал по ним сложную и таинственную книгу ночной жизни в лесу, привычно прислушивался к птичьему крику и к мягкому уханью снежных подушек, падавших с ветвистых елей в пушистость сугробов, вдыхал озонные запахи зимнего пралеса, расслаблял свои нервы, чтобы зарядиться спокойной энергией действия на целый рабочий день. Когда же среди заячьих следов, хитроумных лисьих отпечатков и запутанных перебежек мелких зверьков вдруг отпечатывалась на свежем снегу круглая волчья лапа, лесник сбрасывал самоуспокоенность, мигом выслеживал, откуда и куда пробежал хищный пришелец, и что было силы гнал к центральной усадьбе.

Тревога, тревога: в лесничестве появились волки!

И все становилось на ноги.

Главный лесничий немедленно отряжал на угрожаемый участок пароконные сани, на которых было необходимое количество шнура с красными флажками. Загонщики быстро отмечали флажками место, куда приблудился волк, а тем временем поспевала туда охотничья облава — и горе тебе, серый хищник!

След неопровержимо свидетельствовал о том, что волк где-то здесь, что он не удрал отсюда. Флажки, красневшие над снегом, гарантировали, что волк не убежит, ибо ничего он так не боялся, как этих красных треугольничков распятых между кустами и деревьями.

Стрелки становились на определенные лесничим номера, загонщики шли в облаву, окружали кольцом, поднимали шум, пугали волка, выгоняли его из логова и выводили на охотника.

Волк метался между стрелками и оградой из флажков, загонщики отпугивали его своими криками, круг смерти сужался и сужался, опытные загонщики шли по следу, волка выдавал след. Наверное, серый проклинал уже ту минуту, когда вздумал полезть в эти богатые дичью, но, как оказалось, смертельно опасные места. Гонимый отчаянием, волчище делал дерзновеннейшую попытку пробраться между охотниками- и тогда наступала расплата. Всегда одной и той же ценой: шкурой.

Таким было это образцовое лесничество, и все, кто там жил и работал, гордились идеальным порядком, который господствовал в нем благодаря их стараниям, их неутомимости и бдительности.


Иногда может сложиться впечатление, что человек живет несколькими воспоминаниями, разделенными годами, а то и целыми десятилетиями. Время имеет удивительную способность сжиматься, конденсируя в себе множество событий, а то и большую половину жизни, или же наоборот — начинает течь медленно, щедро захватывает в свой поток мельчайшие, незначительнейшие вещи, и все приобретает тогда неоправданную значимость, происходит смещение понятий, оценок, капризная пульсация времени становится словно бы шуткой судьбы, ты перестаешь ощущать собственную целостность, твоя жизнь разбивается на самостоятельные отрезки, в каждом из которых действует как бы другая личность, чаще всего личности эти отстоят друг от друга чрезвычайно далеко, связанные между собой только удивлением: неужели это я, и это я, и это тоже? И выходит, что мы вспоминаем один или два эпизода из собственного детства, а там возникает воспоминание из юности, потом — провал лет и, наконец, день нынешний, с его заботами, суетой, обязанностями и страстной жаждой дня завтрашнего, на который возлагаются все надежды и чаяния, от которого всякий раз ждешь чего-то необыкновенного, хотя большей частью разочаровываешься в своих ожиданиях и заранее знаешь, что поддаешься странному психическому автоматизму, заложенному в тебе природой.

Так и капитан Шепот, если бы попробовал анализировать или хотя бы перебрать в памяти все те годы, что прошли после его ранения на границе, и борьбу за жизнь в госпитале, то он вынужден был бы вновь пережить это время, которое представлялось сейчас почти бесконечным, а потому и перезабытым в основном. Было что-то из детства. Помнил отца, а еще больше страх за отца. Вспоминал ветреный пригорок, сержанта Прогнимака и скрюченные дубки. Галю Правду забыть не мог никогда, но вспоминать старался как можно реже. Искать ее не имел времени. Тогда, после госпиталя, надеялся, что она его найдет. О нем так много писали в газетах. Помещали его портрет. К его фамилии чаще всего добавлялось слово «подвиг». Она не могла не прочитать. Она даже имела право истолковать тот подвиг как совершенный во имя нее. А может, была настолько мудра, что знала: не думал о ней, когда дрался с бандитами. Как бы там ни было, а Галя не отозвалась. И учитель Правда не говорил адреса старой Шепотихе, и Миколе тоже не дал, когда он приехал на поправку домой и долгие вечера просиживал в заваленной книжками хате учителя, слушая любопытные побасенки об античном мире.

Мог уйти тогда из пограничников, но отказался. Хоть и пугала его пограничная обособленность от мира, похожая на одиночество чабана на полонинах или горного проводника, который всю жизнь сопровождает пришлых из долин альпинистов, но всякий раз хочет возвратиться в горы. Почему? Тогда жило пугливое чувство собственной ненужности везде: думалось, что только на границе твое место, только там ты сможешь что-то сделать. Так летчики, привыкшие к небу, боятся земли, боятся остаться на ней навсегда, им кажется, что на земле они погибнут из-за своей ненужности, как гибнет челн, выброшенный на берег. Но о страхе перехода в новое бытие не говорит никто — вместо этого на все лады расписывают преданность человека мечте, призванию, велению сердца.

Так что тогда он не проявил никакого мужества, пожелав остаться пограничником. Наоборот, он мог теперь признать, что поступил как слабодушный. Уже впоследствии, когда у него была возможность выбора и когда надо было во имя своей службы отречься от приятных и даже необходимых вещей, — он отрекался легко и свободно. Тогда это было мужество и твердость, но они носили характер будничный, никто их не замечал, да и для самого Шепота проходили эти отречения почти незаметно. К тому же, отрекаясь, он не обкрадывал себя и не обеднял, так как всегда умел находить что-то новое и не просто эквиваленты привычного счастья, а качественно иные, новые, которые обычным людям и во сне не снятся.

Закончил училище, стал офицером, обычная судьба офицера-пограничника распоряжалась так, что он оказывался то где-нибудь среди песков Средней Азии, то на Чукотке, где месяцами не снимал оленьей кухлянки, то в Закавказье. И вот через много лет вновь очутился в тех местах, откуда начиналась его пограничная служба, чуть ли не на той самой заставе, перед которой бился с бандеровцами.

Приехав на заставу осенью, когда краснели листья на буках, он засматривался в чистый ручеек, на резвящуюся форель, улыбчивый ходил вдоль границы, легко перебираясь со взгорья на взгорье, долго стоял у пропускного пункта на шоссе. Неужели здесь был когда-то сержант Шепот, селянский хлопец с сильными, красноватыми руками, со странной привычкой вздергивать кверху правую бровь? Правая бровь у капитана Шепота и теперь была чуть вздернута, она так и застыла навсегда после ранения, поддерживаемая умело вмонтированной под кожу платиновой дужкой, и теперь, если кто-нибудь смотрел на капитана сбоку, Шепот казался ему выше, чем был на самом деле, и открыто-приветливым благодаря красиво вскинутой густой темной брови.

Старшина показал начальнику заставы его помещение. Две маленькие комнатки, белые, опрятные даже без мебели.

— Наверное, буду жить на заставе, — сказал Шепот. — Все равно нужно там быть всегда…

— А семья? — имел неосторожность спросить старшина Буряченко.

Капитан промолчал. Потом сказал, что привез с Чукотки целый бочонок красной икры собственного засола и охотно поможет старшине разнообразить рацион пограничников.

— Хоть вы тут и не жалуетесь на харчи, не то что на Чукотке, — добавил, скупо усмехнувшись.

Старшина Буряченко принадлежал к людям сдержанным, служил долго, научился привыкать к начальству, каким бы оно ли было. Новый начальник заставы его не очень удивил. Немного суховатый. Зато не строит из себя черта рогатого — есть ведь и такие. Говорят, служил здесь рядовым пограничником и заработал орден Ленина в этих горах, но, вишь, не распустил нюни, не расплакался от воспоминаний. Мужественный человек. Семья? Еще не старый, буде-)У него все, что положено. Да и то сказать: сидел в тундре, наверное, лет пять. Кому охота туда тащиться ради любви?

Только тогда несколько смутился старшина, когда капитан через два или три дня не дал разрешения послать водителя Миколу за письмами, мотивируя тем, что машина ему нужна на заставе. Потом он прошел по комнатам и велел снять со стен фотографии киноактрис, прикрепленные хлопцами над кроватями. Сержант Гогиашвили прибежал к старшине, кося черные глаза, зашептал возмущенно:

— Спрашивает меня: «Мать у тебя есть?» Я говорю, в Грузии тоже все рождаются от матерей. Тогда, говорит, приколи над кроватью фотографию матери, так оно будет лучше. Ты слышал такое, старшина?

— Спокойно, Гогиашвили, вот что я тебе скажу! — попытался угомонить его старшина.

— А разве я не спокойный? — закричал сержант, багровея. — Я очень спокойный, но ведь он…

— Если начальник заставы приказывает, надо выполнять, — прищурился Буряченко.

— Э-э! — махнул рукой грузин. — Тут нужно быть молодым, а ты, старшина…

— Что ж, — пожал плечами Буряченко, — молодой и старый — это все равно что глупый и умный: старый всегда понимает молодого, потому что сам когда-то был таким, а вот молодой…

Застава их считалась трудной для службы. Линия границы пролегала по горам и долам, дозорным каждую смену приходилось взбираться на шесть высоких стогообразных гор, поросших буками, потом спускаться в глубокие долины, это требовало немалой выдержки и внимания. На голых кремнистых вершинах не было ни одного клочка мягкого грунта, и пограничники носили туда землю, чтобы сделать контрольно-следовую полосу. Но как толь ко выпадал в горах ливень, всю полосу, с таким трудом сделанную, смывало бешеными потоками, уничтожавшими все построенное человеком, и выходило так, что только сделанное здесь природой — деревья, камни — могло уцелеть в часы неистовства стихии. Здесь пограничники даже не могли точно сказать, чего приходится больше: охранять границу или работать на границе. К тому же много энергии и внимания требовал контрольно-пропускной пункт на шоссе, особенно летом и зимой, когда в разгаре туристский сезон и из-за границы катились целые табуны разукрашенных машин.

Застава стояла далеко от населенных пунктов, нечего было и думать во время короткого субботнего или воскресного отпуска выскочить в село или в город познакомиться с девушкой, сходить в кино или просто побродить по улицам, ведя нескончаемые разговоры, которые ведутся молодыми уже тысячи лет и конца которым, кажется, не будет.

Командование отряда учитывало трудности службы на заставе капитана Шепота (если ее можно так теперь называть — ведь Шепот только что сюда приехал) и всегда старалось хоть немного скрасить однообразные и тяжелые будни пограничников. Им первым посылался новый кинофильм, чаще, чем на другие заставы, приезжала к ним библиотекарша с обменным фондом, и всегда оказывалось, что все те книжки, которые она привезла в прошлый приезд, уже прочитаны. Если в горы заглядывал какой-нибудь концертный ансамблик, то его непременно посылали на эту заставу. Корреспонденты из газет, ясное дела, ехали только туда, так как там им обещали показать все, что можно только представить себе на границе.

Поэтому никто не удивился, когда всего через неделю после приезда капитана Шепота с соседней заставы позвонили старшине Буряченко и передали, что к ним выехала певица. Когда об этом доложили капитану, тот немного удивился: не привык к концертам на заставах. У старшины сложилось такое впечатление, что, если бы капитана спросили перед этим, как он смотрит на то, чтобы пригласить к себе на заставу певицу для концерта, — Шепот попросту отказался бы от приглашения. Но певица уже ехала, и остановить ее никто не мог. К тому же через некоторое время капитану позвонил командир отряда полковник Нелютов и, посмеиваясь в трубку, пробурчал:

— Вы там хоть двор заставы подметите, а то знаю я вашего брата.

— Будет сделано, — сказал капитан Шепот.

— Да смотрите не влюбитесь в певицу, — покашлял полковник в трубку. — Я, правда, ее не видел, но говорят, очень интересна.

— Все будет исполнено, — ответил капитан Шепот. И у полковника тоже, наверное, сложилось не очень веселое впечатление о новом начальнике заставы, ибо Нелютов сам не был сухарем и сухих людей не терпел.

Шепот передал старшине распоряжение по заставе, сказал, что и как сделать, чтобы достойно встретить гостью, велел не ждать его, если он задержится, и пошагал на границу так стремительно, словно его прогоняли с заставы.

Вернулся капитан часа через два. Наверное, был он не очень склонен к музыке, пению, так как не торопился на концерт, который уже мог и закончиться к тому времени. Шепот медленно прошел мимо небольшого сарайчика, где пыхтел двигатель, дающий энергию заставе, перебрался но узкому мостку через ручей, задержался во дворе заставы, проверяя, как подметено, как посыпаны песком дорожки, не нашел ничего, к чему бы можно было придраться, зашел в помещение заставы. Дежурный доложил, что на границе спокойно и что личный состав заставы слушает концерт. Действительно, из ленинской комнаты долетало пение, хотя дверь туда была закрыта.

— Может, хотите послушать? — сказал капитан непривычно мягко часовому. — А я здесь побуду.

— Нет, товарищ капитан, как же это… — смутился дежурный. — Я ведь на посту.

— Ну, хорошо, как хотите, — не стал настаивать Шепот. Заглянул в свою командирскую комнату, узкую, серую, неприветливую. Солдатская койка, столик, стул, карта на стене, коричневый сейф — и больше ничего. Ага, еще шинель на стене. Привык вешать прямо на простой гвоздик. Старшина предлагал поставить деревянную конторскую вешалку. Шепот отказался. Да и места свободного не было. Он привык к суровому быту, не любил обставлять себя лишними вещами, вещи сковывали, мешали свободно двигаться, думать, даже — мечтать. Ночами, оставаясь в таких вот узких командирских комнатках с узенькой железной койкой, с узеньким суконным одеялом, он мог часами не спать, и перед глазами у него проходили целые процессии лет и видений, возвышались посреди них тяжелые холмы жизни, окутанные тучами или затканные туманами, с натянутыми между ними белыми струнами бабьего лета, звучали голоса, слышался приглушенный женский смех, выстрелы пробивались сквозь него, а еще глубже лежали его желания, пытались вырваться из-под разноцветной ветоши воспоминаний, всякий раз напоминали о себе глухо и жалобно, но он подавлял их, заглушал усталостью, строгостью поведения.

Делать в комнате было нечего. Шепот понимал, что вынужден будет пойти в ленинскую комнату, иначе это расценят как неуважение не только к певице, но и к пограничникам. Не хотел ставить себя над своими солдатами — и потому, хоть с большим желанием послушал бы пение по радио, все же направился в ленинскую комнату.

Вошел туда тихо, так, что на него никто не обратил внимания. Все ждали, что певица начнет сейчас новую песню. Она стояла возле толстого кудрявого мужчины, игравшего на широком аккордеоне музыкальное вступление, ждала, готовилась, а ее слушатели тоже готовились уловить первые звуки женского голоса, от которого постепенно отвыкали в этих одиноких горах, но забыть который ни один из них не мог.

Шепот почему-то не взглянул сразу на певицу, а посмотрел на ее аккомпаниатора. Невысокий, плотный мужчина лет сорока, с откормленным лицом, слегка маслеными глазами, с кудлатой темной головой, во фраке, на ногах- лакированные туфли. Ему бы сюда рояль, круглый вертящийся стульчик, чтобы он крутился туда-сюда, взмахнул над клавиатурой короткими своими руками, встряхнул кудрями, выпучил глаза. Но на заставе такую роскошь, как рояль, еще никто не догадался поставить, вот и приходится расфранченному концертмейстеру таскаться с аккордеоном. Все это подумал капитан без малейшего пренебрежения к незнакомому концертмейстеру, в каком-то ленивом, странно замедленном ритме. И, думая так, избегал бросить хотя бы один взгляд на певицу, как бы боясь чего-то. Но как только она взяла первую ноту и он услышал ее голос, нежный, тоскующий, пронизанный неизъяснимой болью, темный вал воспоминаний налетел на него, ударил в грудь, капитан невольно зажмурил глаза, не оборачиваясь, нащупал ручку двери и тихо попятился из комнаты.

Прижался плечами к стене, будучи не в силах отойти дальше, стоял, слушал. Напротив него, перепуганный внезапным появлением начальства, застыл дежурный по заставе, перед этим на цыпочках подкравшийся к ленинской комнате, чтобы хоть краешком уха уловить неземное пение. Покраснев от растерянности, дежурный козырнул, что было уж совсем некстати, но капитан, наверное, вообще не видел и не слышал ничего в это мгновение, кроме голоса, рвавшегося из-за непритворенной двери и наполнявшего нежной грустью этот суровый приют оторванных от мира людей с чувствительными сердцами и душами, жаждущими красоты.


Старшина Буряченко приметил, как капитан тихонько вошел в ленинскую комнату и как выскользнул незаметно с первыми же звуками голоса певицы. «Ну какой же человек твердокаменный», — подумал Буряченко и уже пожалел, что начальник заставы вернулся о границы до окончания концерта. Бродил бы уж там до самой темноты — тогда все обошлось бы проще. А так надо знакомить артистов с капитаном, что-то говорить, а что именно — старшина толком не знал, к тому же боялся какой-нибудь выходки со стороны капитана, и тогда у артистов сложится совсем нежелательное впечатление об их заставе.

Однако служба есть служба, и, когда была пропета последняя песня, а пограничники вволю нахлопались, понабивав до красноты свои крепкие ладони, старшина раздвинул круг, которым окружили артистов солдаты, пригласил певицу и ее аккомпаниатора познакомиться с начальником заставы.

— Товарища Ростислава мы не дадим! — крикнул сердито сержант Гогиашвили. — Он согласился послушать, как играет наш Микола.

— Правда, — красиво складывая губы, промолвил корцертмейстер, — интересно послушать. В таком глухом уголке — и божественные звуки музыки… Знаете, это…

Он артистически развел руками, поклонился певице:

— Поди, Богданка, представься начальству.

Старшина пропустил певицу вперед, незаметно погрозил хлопцам: мол, не заставляйте человека тут с вами нянчиться после такого концерта.

— Куда прикажете? — спросила Богдана старшину, очутившись между дверей в комнаты дежурного и капитана. Буряченко постучал к капитану, услышал какой-то сдавленный звук, дверь медленно растворилась. Шепот, поправляя пояс, словно ждал высокого гостя и готовился рапортовать, стоял перед ними, заступая дорогу, потом спохватился, растерянно отошел в сторону, сказал изменившимся голосом:

— Прошу.

Богдана вошла первой, старшина за нею. Певица с любопытством окинула комнату взглядом, но уже через минуту любопытство ее сменилось скукой — глазу не за что было зацепиться, в особенности глазу женскому, она неуверенно переступила с ноги на ногу, покачнулась, как бы в поисках опоры, чуть робко сказала:

— Это вы здесь живете?

— Да, — сказал капитан Шепот, — здесь живу. Позвольте представиться: капитан Шепот.

— Богдана, — протянула она ему руку. Капитан взял ее руку, вернее, не взял, а только слегка коснулся и мгновенно отпрянул в сторону.

— Прошу садиться, — сказал он.

Богдана еще раз огляделась, искала, видимо, на что же здесь могут сесть сразу столько людей, растерянно перевела прозрачно-наивные глаза на Шепота:

— А вы как же?

— Ну… — смутился капитан. — Я могу и постоять. Или — на кровати.

— Разрешите идти? — приложил к козырьку руку старшина, сообразив, что лучше не торчать тут и не вгонять своего капитана в еще большее смущение. Знал, что помочь не может, так не хотел и мешать.

— Хорошо, идите, — неохотно отпустил его капитан.

— А вы все же садитесь, — сказала Богдана, когда за старшиной закрылась дверь. — А то мне неловко: расселась, а хозяин стоит. Да еще такой хозяин — капитан!

— Небольшой чин, — попробовал было усмехнуться Шепот. Бровь у него поднялась еще выше, и Богдана не могла оторвать взгляда от этой странно приподнятой брови. Ей чем-то нравился этот странный капитан, что-то угадывала в нем ее чуткая женская душа и, верно бы, разгадала до конца, если бы он сам пришел ей на помощь хоть чуточку. Но капитана одолевала иная забота. Он играл роль внимательного хозяина. Спросил, не показывали ли ей заставу. Богдана ответила, что видела все. Тогда Шепот поинтересовался, какое впечатление у нее от заставы, как ей понравились люди. Впечатление было прекрасное.

Капитан умолк. Присел на краешек койки, постукивал пальцем но голенищу сапога, нервно подергивал бровью. На Богдану не смотрел. Боялся увидеть то, что увидел полчаса назад в ленинской комнате: гибкую, как растение, девушку с длинной нежной шеей, с ищущим взглядом. Она напомнила ему ту, которую забывал всю жизнь и не мог забыть. Одним взмахом тонкой руки она сделала чудо: возвратила прошлое, которое он не хотел возвращать, ибо знал, что это — невозможно. Даже голос у нее был такой же, как у Гали Правды, а может, это ему просто показалось. Разве впервые с ним такое?

— Что же вам еще показать? — смущаясь все больше и больше, нарушил молчание Шепот. — Может, хотите посмотреть наш лес?

— Я выросла в лесу, — засмеялась Богдана.

— Ну тогда… — капитан не знал, что говорить дальше.

— Знаете что? — вскочила со стула Богдана. — Пока там мой Ростислав будет слушать ваших баянистов, давайте в самом деле пойдем в лес!

Она балансировала на одной ноге, скользя в сторону капитана, ей — было тесно в этой узкой серой комнате, а может, как и та, прежняя, она не могла без опоры. Шепот испугался, что вынужден будет поддержать ее хоть под локоть, вскочил с койки и открыл дверь. Богдана выскользнула в коридор.


Уже у выхода она решила, что следует познакомить капитана с мужем, по-хозяйски повела Шепота в ленинскую комнату, стояла там ровно столько, сколько мужчинам нужно было, чтобы пожать друг другу руки, назвать себя и сказать несколько принятых в таких случаях ничего не значащих слов, потом крутнулась и, крикнув Ростиславу, что начальник заставы хочет показать ей буковый лес, побежала на, улицу.

Шепот догнал ее уже за ручьем. Она шла впереди, не оглядываясь, не обращаясь к нему ни с одним словом, лишь иногда нагибалась, хватала листочек, прикладывала его к губам, словно раздавала поцелуи, и, небрежно отбросив листок, шла дальше. Капитан догнал ее, пошел рядом. Она скосила на него свой длинный, с загнутым кверху уголком глаз. Ему показалось, что Богдана ждет от него каких-то слов, нельзя было терять времени, ему выпал невероятно счастливый случай: если у человека может быть вечное прошлое, то вот оно рядом, вынырнуло из-за тяжелых пригорков жизни, мелькнуло, и если не задержишь его, то исчезнет, на этот раз бесследно и навсегда. Как часто мы теряем счастье только потому, что не решаемся своевременно протянуть руку, произнести несколько слов, заглянуть хоть раз в глаза! Раскаиваемся потом всю жизнь, строим в уме целые замки из прекрасных, пышных, цветистых слов, но поздно, поздно!

Нужно было отбросить все опасения, быть готовым к презрению, к тяжелейшим обидам, к обвинениям в легкомыслии и волокитстве (незнакомой замужней женщине в первый же час знакомства плести черт знает что!), нужно было…

— Вы поете в опере? — спросил лишь бы спросить. Она тоже, видимо, чувствовала, что капитана тревожит иное, что ему хочется не такого разговора, но, чтобы поддержать его, ответила охотно:

— Какое там в опере! Просто в филармонии. Я только в этом году закончила консерваторию, талант у меня — комариный. Ростислав помог устроиться в консерваторию. Он там влиятельный человек.

— У вас прекрасный талант! — горячо возразил капитан.

— Пусть будет прекрасный, — засмеялась Богдана. — Мне же лучше!

Он зашел немного вперед, стал перед нею, она тоже остановилась, взглянула на него. Оба молчали.

— Долго мы так простоим? — спросила Богдана,

— Простите, я хотел… Лучше давайте пойдем дальше. Если позволите…

Снова пошли, Богдана хваталась за все, что попадалось по пути, она не могла не зацепиться хоть за что-нибудь, если была малейшая возможность, и этим еще больше напоминала ту, в поле, возле сухого, черного, как крик земли, дерева.

И тогда он наконец заговорил.

— Вы ни о чем не расспрашиваете меня, да я и не очень поддаюсь на расспросы, ибо привык к одиночеству во всем, что касается так называемого личного. И разговорчивым никогда не был, а вот сегодня что-то со мною происходит и хочется рассказать вам так много и такое, чего никому никогда не рассказывал и не расскажу…

— Только не обвиняйте меня потом, что я выведала ваши военные тайны, — засмеялась Богдана.

— Совсем не тайны — и совсем не военные. Если хотите знать…» Дело в том, что я… был женат…

Она, казалось, ждала всего, только не этих слов. Опять хотела перевести все в шутку:

— А я даже и сейчас замужем.

Сама поняла, что сказала глупость, и покраснела от неловкости. Но Шепот притворился, что не слышал ее слов.

— Скажу вам откровенно: много людей еще и сейчас считают нашу службу необычайно романтичной, каждый хочет видеть в ней нечто от легенды, люди всегда охотно занимаются мифотворчеством, без этого им жизнь скучна и, если хотите, невозможна — так профессия пограничника стала одним из мифов нашего времени… И это справедливо. Больше я ничего вам не скажу об этом, чтобы вы но подумали, будто я хочу и вас агитировать. Наоборот. Я стараюсь отпугивать от себя таких, как вы, и особенно вас…

— Зачем же? — Так надо… У меня была жена… Увлеклась романтикой моей профессии, была в восторге от всего: и от одинокой заставы в горах (а служил я тогда в Туркмении), и от простого, как у первобытных пастухов, быта, и от постоянной напряженности, в которой пребывали все на заставе и которая затронула даже ее… Все складывалось так прекрасно, что-то необычное было в наших отношениях, а потом… Она просто не выдержала напряженности… Даже не знаю, как точнее определить ее внутреннее состояние. Одним словом, когда меня перевели на Чукотку, она уехала к матери в Симферополь, и за три года я видел ее только на протяжении двух месяцев, а точнее сказать — семидесяти дней… Совершенно достаточно, чтобы отвыкнуть, а то и совсем забыть человека. Не для меня, конечно, а для нее. Я думал о ней все время. Полярная ночь, заснеженные просторы Чукотки так безнадежно пустынны, что их невольно заселяешь хоть в воображении, и, ясное дело, первым человеком, которого ты бы хотел видеть перед собой на том беспредельно белом фоне, всегда «была и будет любимая… А она жила в городе, лежавшем на пути больших человеческих странствий, где ежедневно перекатываются по улицам тысячные толпы искателей отдыха… Не люблю я теперь этот город и все города, стоящие на распутье…

Я привык быть всегда на краю, привык к мысли, что жизнь моя может продолжаться только в одну сторону, а с другой стороны — все кончается, здесь конец всех начал и концов, то, что там, то не для нас, мы должны смотреть только в одну сторону и видеть там все, что нужно, а не вертеться во все стороны и искать неведомо чего… Вы меня понимаете? Граница. Чужая жизнь, чужие страны, привыкаешь к тому, что в человеческом сердце тоже должны быть какие-то пределы, какие-то границы… Такой привычки никогда не выработаешь, если живешь на вокзале, в гостинице или в таком городе, как тот, где живет жена… Как все было, не стоит рассказывать. Людей на земле много, и еще больше можно наскрести разных случаев из их жизни, приключений, фактов… Можно вспомнить, с чего все начиналось, кто первый сказал обидное другому, можно вспомнить, что кто ответил. Это неприятно и тяжело… Прошло уже несколько лет, я стараюсь забыть все подробности, ведь они не возвышают тебя, а унижают.

Мне хочется обдумать все, что случилось со мною, да разве я один? Зачем живешь на свете? Для себя или для того, чтобы жили другие? Я немного наивный человек, но признаюсь вам, что читаю вместе со своими солдатами те же книжки, что присылают нам библиотекари из отряда (а там порой сидят удивительно черствые люди, и они нас не балуют романами о любви, а предлагают преимущественно более или менее удачные описания того, как надо героически умирать человеку, к тому же человеку молодому). Солдаты воспринимают все просто, на веру.

Раз так написано, — значит, так надо. Дискуссии затрагивают лишь отдельные детали. Когда-то все воспринимал так же и я. Теперь мне хочется докопаться до сути. Я стал наблюдательнее. Я замечаю не только факты, я собираю из книг и жизни какую-то информацию и стараюсь вывести из виденного «узнанного закономерности. Не просто живешь, а хочешь осмыслить жизнь. И вот я думаю: мы разошлись с женой из-за того, что она думала только о себе, она загодя нарисовала себе свое счастье, и как только нарисованная картина где-то разошлась с действительностью, все сломалось между нами, и уже никто не смог это сломанное починить.

Конечно, когда я женился, то далек был от мысли, что делаю это прежде всего и только для моей будущей жены. Сказать так — хуже, чем соврать. Ибо все же всегда думаешь прежде всего о себе. Только у одних выходит так, что, заботясь о себе, они заботятся тем самым и о других, а у иных мир сужается только до собственного «я». Опять я запутался… Давайте возьмем прожектор. Самый большой зенитный прожектор, который бросает сноп лучей на десятки километров. Свет летит от него только в одну сторону. С другой стороны — черная завеса, непроницаемая и непробиваемая. Мне кажется, что человека можно сравнить с таким прожектором. Освещая себя самого, излучая какие-то там флюиды или кванты счастья на самого себя, он в то же время целыми снопами бросает это, а то и еще большее, счастье на других людей, рассеивает его в пространстве, щедро рассеивает: берите, хватайте, пользуйтесь. А если вы линзу прожектора заслоните черной непроницаемой крышкой и он будет светить только на себя, внутри он будет светиться ярче, чем солнце, и будет прекрасен изнутри, но наружу не пробьется ни единый лучик, вот тогда получим аналог, подобие таких людей, как моя бывшая жена… Говорю это вам совсем не для того, чтобы ее осуждать. Я и себя не хочу оправдывать…

— Здесь хочется петь, — неожиданно сказала Богдана, когда они перебрались через ручей и пошли вверх но склону между буками, что стояли в золотисто-багряных листьях, торжественно темнея круглыми темными стволами среди золотой листвы и голубой прозрачности неба.

— Такое желание возникает у каждого, кто впервые попадает в эти горы, — сказал Шепот немного грустно, — а потом…

— Я здесь родилась и здесь выросла, — сказала она и побежала вперед, шаловливо нагнулась, сгребла целый ворох шуршащих листьев, вдохнула их дивный запах — запах ее детства.

Шепот шел следом за нею и ощущал, как у него подгибаются ноги. Глупое ощущение! Буки, буки, буки, странно прозрачный лес, в котором ничто не может спрятаться, пронизывающие потоки осеннего воздуха меж колоннами-стволами столетних горных красавцев буков, мальчишеская легкость в душе и ожидание счастья в сердце.

Все осталось позади; белая застава в березовом заповеднике, шумливый ручей с каменными порожками для форели, зеленый мох и пожелтевшие травы над водой. Теперь перед ними до бесконечности поднимался буковый лес, они вступили в него совсем маленькие рядом с великанами деревьями, но казалось: чем дальше углубиться в этот невероятно прозрачный лес, тем больше будут они становиться, пока не достигнут верхушек деревьев и не дотронутся до самого неба, о котором мечтает все живое на земле.

В таком точно лесу бандиты убили его товарища, сержанта Володю Слюсаренко. Он с двумя пограничниками поднимался по склону, лес был спокойный, молчаливый, прозрачный, и зоркие глаза пограничника сразу приметили, как на вершине за деревьями какая-то черная куча, напоминавшая вывернутое корневище старого бука, словно бы шевельнулась, пограничники схватились за автоматы, но сверху уже раздалось несколько коротких очередей, и Володя упал мертвый от первой же пули…

Богдана зашла далеко-далеко, она, наверное, забыла о своем спутнике, брела в море буковой листвы, время от времени поднимала руки кверху, словно молилась. Издали была удивительно тонкой, почти нереально прозрачной, словно сотканная из дымки, а когда он ускорил шаг и приблизился к ней, его точно бритвой но сердцу резануло; так походила Богдана на Галю Правду.

Богдана обернулась, и капитану показалось, что она совсем не похожа на Галю, даже отдаленного сходства нет в чертах лица, но вот, улыбнувшись, она спряталась за толстым буком, и он снова задохнулся от старого воспоминания: так двигаться, так выгибать спину и шею умела только Галя.

Заставлял себя думать о Володе Слюсаренко, а мысли невольно возвращались к той, что заманивала его все дальше и дальше в лес, шел за нею следом так, будто все эти годы только то и делал, что ловил взглядом ее узкую спину, белую высокую шею, развеянные ветром легкие, волосы, маленькие руки и ловкие ножки, так уверенно и красиво ступавшие по листве.

— Погодите, Богдана! — крикнул ей внезапно. — Я хочу сказать что-то очень важное!

Она остановилась меж деревьев, стройная и высокая, как буки, высившиеся вокруг, качнулась в одну сторону, потом в другую, и деревья тоже качнулись, земля качнулась, весь мир качнулся перед глазами Шепота.

И там, среди тех буков, он сказал ей совсем бессмысленное и смешное, хоть старался, чтобы прозвучало оно, как некое ритуальное таинство:

— Вы не имеете права уехать отсюда. Приказывал или умолял?

— А еще что? — спросила она, засмеялась и, обхватив руками бук, завертелась вокруг него, и листья под ее ногами зашуршали так удивительно, что он даже вздрогнул.

— Вы не можете уехать отсюда, — проговорил упрямо.

— Почему же?

Она выглянула из-за бука, пытаясь и дальше играть роль шаловливой девочки, а у самой в голосе уже чувствовалась взволнованность.

— Почему? — спросила опять и еще раз хотела обкрутиться вокруг бука, но, видно, не решилась и осталась там, по ту сторону темного дерева, и он видел только краешки косынки и руки, крепко державшиеся за гладенький ствол. Поборол в себе искушение схватить эти руки в свои, схватить, чтобы никогда уже больше не выпустить, Сказал угрюмо:

— Вообразите себе, что какой-то человек… один мужчина… не может без вас жить…

— Разве это означает, что я тоже не могу без того… без того мужчины?

— Раз он не может без вас, значит, и вы не можете без него, — почти шептал он.

Она молчала. Не было спасения от его безумства. Выглянуть из-за бука не отважилась. Почему-то мелькнула мысль, что он похож сейчас на давнего Ростислава. Сухие глаза фанатика и крепко стиснутый рот человека, привыкшего добиваться своего. Все мужчины, видимо, такие. В конце концов, все на свете одинаково и мир одинаков.

Она оторвалась от бука, почти оттолкнулась от него и быстро пошла назад к заставе, блуждая между деревьев, убегая из этого удивительного дивного леса, может, единственного в ее жизни, ждала, что он позовет ее или жо догонит и снова станет говорить волнующие слова о человеке и мужчине… Но он только стоял и смотрел ей вслед.


Ростислав всё еще сидел, окруженный пограничниками, все ждали, что он скажет об игре их товарища. Замечтавшийся Микола играл что-то тихое-тихое, как далекий сон, он превзошел сегодня самого себя. Товарищи его почувствовали это, и им особенно хотелось узнать мнение артиста о Миколе, но Ростислав не слышал ничего и не хотел ничего знать, кроме одного: где она, что она делает в этот миг, когда вернется?

Ерзал, заглянул в темнеющее окно и даже отшатнулся — такой немилосердной чернотой плеснул на него из окна осенний вечер.

Когда открылась дверь и Богдана встала в ее черном проеме, Ростислав вскочил и, наступая на ноги пограничникам, побежал к жене. Задохнулся от крепкого лесного воздуха, который до сих пор окутывал ее невидимым облаком, трагически схватился за горло, словно бы пытался извлечь из него какие-то необыкновенные звуки. Она слишком хорошо знала этот жест.

— Довольно паясничать, — сказала просто, — собирайся, поедем.

Аккордеонист замолк: Солдаты смотрели на Богдану с упреком.

Ростислав, который уже хотел было бежать за саквояжем, передумал, быстро подошел к Миколе, похлопал его по плечу, процедил:

— У вас что-то есть…

Повертел перед глазами парня холеной рукой, как бы показывал ему манящий плод славы, добавил еще: — Трудитесь…

Газик трясся на камнях, и пассажиров тоже трясло в машине, как картошку в мешке. Ростислав все время надвигался тяжелым телом на Богдану, она отталкивала его, стараясь забиться в самый дальний, угол, но опять под колесо попадал круглый, как баранья голова, камень, и опять тяжелое тело Ростислава бросало прямо на нес, и он шептал ей в лицо с тревожной ненавистью:

— Почему ты так долго ходила? И опять.

— Что вы делали в лесу? И еще.

— Что он говорил тебе там? Или…

— Я знаю: ты думаешь теперь о нем. Он тебе понравился. Я все знаю!

Она долго молчала, потом не выдержала. Когда Ростислав снова надвинулся на нее, она сказала громко, так, что услышал даже водитель:

— Если ты не замолчишь, я выйду из машины и пойду пешком.

Это его испугало, и он затих.


2


В то лето Гизеле ни с того ни с сего захотелось поехать на отдых в Югославию.

— Моя милая, — сказал ей доктор, — для истинных немцев, как мы с тобой, не может быть лучших курортов, чем немецкие. Если же ехать за границу, то надо выбирать Италию, в крайнем случае Ниццу. Но какая-то там Югославия! Это дорого, и никакого комфорта.

— Это дешево, дешевле, чем ты просидишь на своих немецких водах, а адриатические курорты не уступают самым фешенебельным, — .упорно стояла на своем Гизела.

— Да ты-то откуда знаешь? — удивился Кемпер.

— Интересовалась. Кое-кто из Вальдбурга уже ездил. Рассказывают, что это чуть ли не даром.

У Кемперов уже была собственная машина, доктор довольно успешно практиковал. Гизела, несмотря на свои годы и немалые переживания в прошлом, хорошо сохранилась, почти не постарела. Точно в ней сидел какой-то неугомонный бес, толкавший ее всякий раз на новые причудливые выходки. Кемпер даже мог думать, что жена его с каждым годом словно бы молодеет. Она утомляла и раздражала его глупыми прихотями, он не всегда потакал ей, однако иногда удовлетворял ее капризы, просто не имея сил к сопротивлению, на этот же раз решил не сдаваться.

— Я не поеду ни в какую твою Югославию, — сказал он жене. — Можешь выбросить из головы все те страны, где хоть немного пахнет социализмом.

— И Египет?

— Можешь приплюсовать к ним и Египет. Если наших деловых людей эта нищенская страна привлекает своим ненасытным рынком, то меня она не заманит даже пирамидами. Я европеец, моя милая!

Гизела не спорила. Они вообще старались жить ровно, придерживаясь солидности во всем, превыше всего ценили покой, словно бы хотели возместить все запасы душевной энергии, исчерпанные за годы войны и мутные послевоенные времена, когда обоим им приходилось нелегко. Взять хотя бы те почти трехлетние блуждания Вильфрида по карпатским лесам или историю о убийством американского майора, из которой Гизела выпуталась лишь благодаря тому, что пьяные американские солдаты линчевали Ярему и уничтожили все протоколы в полицейском управлении. А потом сами американцы извинились перед Гизелой, потому что обвинение против нее отпало само собой.

За эти годы у них стало больше знакомых. У Вильфрида были друзья даже в земельном управлении, его хотели избрать в депутаты ландтага, но он скромно отклонил свою кандидатуру, так как превыше всего ценил спокойствие и невмешательство в политическую неразбериху.

Когда через несколько дней после разговора Гизелы относительно Югославии его пригласили к прокурору земли Гессен, он удивился, что прокурор — его добрый знакомый государственный советник Тиммель — не позвонил ему сам, не приехал попросту в госта и в дружеской беседе не изложил того дела, какое у него было, хоть и то сказать — какое дело могло быть у прокурора к доктору Кемперу!

Нервничая и даже разгневавшись, Кемпер поехал к прокурору, собираясь сказать ему откровенно, что настоящие друзья так не поступают. Но его намерение не осуществилось, так как прокурора не было и Кемпера принимал его помощник, тихонький чиновник со стыдливым румянцем на тщательно выбритых щеках.

— Известно ли герру доктору… — начал он после приветствия и краткого обмена банальными фразами о том, о сем… — Но вы не подумайте. Я не хотел бы…

— Ну что вы! — добродушно развел руками доктор Кемпер. — Прошу, прошу.

— Нет, нет, это просто. Знаете… Известно ли вам, что… каплунов надо откармливать не зерном, а…

— Я привык их есть, а не откармливать! — захохотал Кемпер, удивляясь, что чиновник тратит время на такие пустяки.

— Да, да, — сказал тот. — Собственно, я не об этом.

— Я понимаю. Не могли же вы пригласить меня только, чтобы… о каплунах. Я вас слушаю.

Чиновник начал о деле. Говорил долго и путано. Но все равно: как он ни путал, как ни завертывал огонь в бумажки бюрократических недомолвок, пламя прожигало их все, уголек уже обжигал Кемперу кончики пальцев, он перебрасывал его с ладони на ладонь, дул, на него. Не помогало. Из чиновничьих россказней выходило, что он, доктор Кемпер, не может более открыто практиковать в городе («Но ведь это же мой родной город, если я не ошибаюсь!»). Да, да, он действительно не ошибается, но дело в том, что, как это ни трагично звучит, ему нельзя будет не то что заниматься врачебной практикой, но и вообще проживать в нем в дальнейшем, если… Ибо это вызовет… Чиновник долго не мог подыскать соответствующего слова. Попросту говоря, герр доктор все понимает, должен понимать, мы живем в такие тяжелые времена, что невольно приходится понимать все, даже если эта чушь, идиотизм.

— Очевидно, речь идет о чьих-то, интригах? — попытался было высказать догадку доктор.

— Нет, нет, боже сохрани, какие могут быть интриги против столь уважаемого гражданина!

— Тогда что же — инструкция?

— Мы живем в конституционной стране, хвала богу, и все, что касается наших граждан, обусловлено только конституцией, а не какими-то полицейскими инструкциями. _

— Тогда какого же черта!..

— Просто — опиния, общественное мнение. Прежде всего зарубежное.

— Мы уже стали опять такими несчастными, что прислушиваемся к тому, что о нас говорят чужеземцы?

— Но пусть герр доктор меня правильно поймет, речь, идет также и о нашей опинии. Ваше прошлое…

— До моего прошлого никому нет дела!

— Это так, и мы, собственно, тоже придерживались такого взгляда десять лет назад. Тогда мы считали, что для пользы нации, для нашего молодого поколения… Просто было бы непедагогично нам самим поднимать некоторые дела, преследовать наших людей…

— Преследовать? Вы имеете в виду меня?

— К сожалению…

— И это преследование, как вы говорите, означает для меня отказ от врачебной практики в Вальдбурге? Гм… Не знаю, так ли это законно, но у меня есть сбережения… В конце концов, я могу расстаться с так называемой врачебной практикой. Щупать потные животы и заглядывать в вонючие рты — это не такая уж и приятная вещь, если хотите. Можно только пожалеть, что я столько лет отдал хилым жителям Вальдбурга…

— Сочувствую, герр доктор. Однако…

— Вы еще не все сказали?

— Да, к сожалению, не все…

— Но в чем же дело, черт бы забрал вашу вежливость и нерешительность.

— Бонн требует вашей выдачи. Экстрадиции.

— Экстрадиций? Куда? Кому?

— Полякам. Федеративное правительство сделало запрос у нашего земельного правительства…

Кемпер заметно побледнел. Как могли его отыскать? Конечно, он был дураком, что ни разу не изменил фамилии тогда — ни в концлагерях (там это было невозможно), ни у бандеровцев, ни при возвращении домой. Мог бы принять фамилию Гизелы, и сам черт его не отыскал бы.

— Вы это серьезно? — спросил он чиновника.

— Да, я… Видите ли, я разговариваю с вами неофициально. Меня попросил государственный советник Тиммель. Он не хотел причинить вам… В то же время… Тут, видите ли, дело касается уже некоторых вещей. У меня. есть связи… Я мог бы…

— Да, да, я слушаю вас внимательно.

— У меня есть знакомый. Он многим уже помог. У него есть такая возможность… Это полковник.

— Согласен, согласен, давайте мне вашего полковника, мы с ним как-нибудь столкуемся, — быстро поднялся Кемпер, понимавший, что выкручиваться и возражать, а тем более разыгрывать благородное возмущение здесь не место и не время. Раз его предупреждают дружески, значит, надо поблагодарить за предупреждение и действовать.

— Дело в том, — жевал слова чиновник, — что этот полковник… Ой американский полковник…

— Если уж меня не могут защитить немцы, то, видимо, американцы — единственные люди, которые в состоянии это сделать, — пытаясь бодриться, напыщенно промолвил Кемпер. — Надеюсь, вы познакомите меня с. вашим полковником? И он не потребует от меня, как Мефистофель от Фауста, чтобы я продал ему свою душу?

— Что вы, что вы, — покраснел чиновник, — мне просто неудобно… Вот вам письмо. Здесь адрес. Собственно, это письмо послужит вам и рекомендацией и пропуском. Желаю вам успеха…

— Благодарю сердечно.

Кемпер пожал руку чиновнику, вышел на улицу. Сел в машину, отъехал несколько кварталов от приюта правосудия, не вытерпел, запустил руку в карман, вынул конверт, взглянул на адрес. Ехать надо было за пределы Вальдбурга. Решил отправиться туда немедля. Все равно день потерян. Кроме того, и не привык ничего откладывать на завтра.

…Это был поселок кооперативных домов времен Гитлера, расположенный над живописным лесным ручьем. Кемпер был здесь давно, еще до войны. Помнил маленькие огородики с брюквой, беседки из роз, садики величиной с ладонь, пригодные разве для японских садовых культур. Дорога туда в те времена была еще голой, какие-то хилые прутики торчали по обеим сторонам, теперь прутики выросли и стали ветвистыми яблонями, ехать такой дорогой приятно. Здесь чувствовалась настоящая Германия, хозяйственная, уютная страна, в которой живут солидные, уверенные в себе люди. Ага, живут. А он с сегодняшнего дня теряет право на спокойную жизнь в Германии, на своей родной земле, ему угрожают, его начинают преследовать…

Старался распалите себя, вызвать гнев на тех неведомых преследователей, но был бессилен это сделать, ибо сразу перед глазами вставал узкий лагерный плац с волнистой шеренгой заключенных, длинный барак с одной стороны, запутанная стена колючей проволоки с другой и он, блестящий штабсарцт, только что выбритый, надушенный кельнской водой, после вкусного завтрака в офицерской столовой. Похлестывая стеком по высокому узкому голенищу, с подскоком бежит вдоль шеренги людей-теней, которые по его команде высунули языки (это было его изобретение — командовать «Цунге раус!»[2] и всех, кто не подчинялся команде, выбраковывать для крематория в первую очередь), он небрежно бежит вдоль шеренги и тычет затянутой в лайковую перчатку рукой то в одного, то в другого, а эсэсовцы тянут обреченного назад, и человек исчезает навсегда. Теперь, через двадцать лет, они вспомнили того молоденького штабсарцта, надушенного кельнской водой, и начали его разыскивать. Видели! Если уж на то пошло, то он даже не знал, зачем осматривает узников, отделяя слабых от здоровых. Ему было приказано каждое утро делать врачебную селекцию — он делал. Куда исчезали люди, на которых указывала его рука, он не знал. Никогда не интересовался, куда тянут эсэсовцы тех несчастных. Лагерь — не курорт, там должны жить лишь здоровые люди, он отвечал за них, да, да, отвечал. И может, то была рука судьбы, а не его, штабсарцта Кемпера, рука, указывающая на тех, кого надо было убрать для всеобщего блага!


Пусть бы попробовали те, что сегодня пустословят о гуманности, побыть тогда на его месте! Гуманность! Го…нянность — иначе он не может назвать все эти безответственные разговорчики, инспирированные коммунистами. Они готовы теперь расплакаться над каждой могилой, словно забыли, что война без убитых невозможна. Они ищут доктора Кемпера! Может быть, для того, чтобы он подставил под их физиономию медицинские ванночки для слез?

Он распалял себя все больше и больше, готовясь к встрече с американским полковником, у которого была комичная фамилия, похожая не то на какое-то блюдо, не то на американский напиток. Почему-то считал, что полковник станет допрашивать его строго, как следователь военного трибунала, а он не будет обороняться, а сразу перейдет в наступление, примется обвинять всех, в том числе и полковника, в том, что не дают спокойно жить порядочным людям.

Но когда он издали увидел аккуратные пятиэтажные домики, белые занавески на окнах, стены, густо увитые сочно-зеленым плющом, дохнуло на него таким привычным покоем, таким истинно-немецким, что опять вылетели из головы все суровые слова, заготовленные для противника, и он остановил машину у клетчатого шлагбаума успокоенный, даже с кротостью поглядел на высокого американского солдата, выходившего из будочки.

— К полковнику… — Кемпер достал конверт, глянул на него, — к полковнику Хепси как проехать?

Солдат, поправляя автоматическую винтовку, которая болталась на — широком белом ремне, перекинутом через плечо, подошел к машине, молча протянул руку. Это был молодой самоуверенный нахал, который не знал о существовании на свете какой-то вежливости, каких-то общепринятых правил хорошего поведения. Кемпер покраснел, возмущение снова поднималось в нем, сдавливало горло, но он сдержал себя, хорошо понимая, что необдуманной выходкой перед этим нижним чином только навредит себе. Выдавил на лице вежливую улыбку, подал американцу конверт. Тот повертел его так и эдак, взглянул против солнца, спокойно бросил конверт в глубокий карман (у него на штанах с полдюжины таких карманов), неуклюже повернулся и поплелся назад к своей красиво размалеванной будочке.

— Эй, — не выдержал Кемпер, — куда же вы?! Солдат даже не оглянулся. Кемпер, вспотевший от возмущения, готов был повернуть машину и ехать назад. Так и сделал бы, если бы… Ах, если бы он мог делать всегда то, что хочется! Но для этого надо иметь абсолютную независимость. Независимость от всего света. А кто ее имеет? Где есть хоть один такой счастливый человек? Те концлагерные глупцы, верно, считали тогда таким всемогущим и независимым его, штабсарцта Кемпера. Он мог махнуть рукой, а мог и не махнуть. Мог отдать эсэсовцам того или другого, а мог и не отдать. Если бы! От него требовали ежедневной «продукции»! Он имел установленный план. И если бы он не выполнял его, то… Дело было не только в том, чтобы придерживаться загодя установленной цифры, — надо было перевыполнять, иначе тебя не считали бы усердным солдатом и ты прекрасным образом отправился бы на Восточный фронт. Разве теперь расскажешь обо всем этом тем слюнявым международным комитетам и группировками, которые борются за какие-то призрачные принципы, а на самом деле играют на руку коммунистам, и только коммунистам!

По кирпичной дорожке, обсаженной розами, шел к шлагбауму от крайнего дома невысокий стройный офицер, подвижный, как японец из фильмов Куросавы. Солдат из будочки вылетел ему навстречу — по-лошадиному потопал ногами, офицер махнул ему рукой, подошел к Кемперу.

— Вы хотели к полковнику Хепси? — спросил на довольно чистом немецком языке.

— Да. У меня… Ваш солдат забрал письмо. Рекомендательное письмо от…

— Пожалуйста, — спокойно сказал офицер, — я могу вас проводить…

— А… — Кемпер хотел спросить о машине.

— Машину оставьте здесь. У нас не положено заезжать туда, — он снова, как и солдату, махнул небрежно рукой, пошел впереди Кемпера, взял у солдата письмо, не глядя, бросил его в карман своего новенького френча,

Кемпер шел за офицером, и казалось ему, что попал ой в какое-то заколдованное царство. Грелись на солнышке десятки красивых немецких домов, зеленел плющ на их боковых, а кое-где и фасадных стенах, белели занавесочки на окнах. Цветники пестрели разноцветьем роз. Хозяйственная забота проглядывала с каждого лоскуточка земли. А между тем вокруг не видно ни единой живой души. Офицер и Кемпер ступали по выскобленной, словно бы вымытой, так она была чиста, кирпичной дорожке тротуара. Их шаги странно отдавались среди пустынного поселка. Дома безмолвно белели занавесками. За чисто вымытыми стеклами окон не мелькнуло ни единое лицо, ни одна дверь не отворилась, не скрипнула, не стукнула, ни одна живая душа не вышла им навстречу, не показалась издали. Они шли городом мертвых, жутким в своей красоте и прибранности.

Кемперу стало страшно. Он оглянулся, готов был убежать к своей машине и поехать туда, где есть люди, где бурлит жизнь, где он может бороться за свое существование, за свои права, но они уже свернули за угол дома, шлагбаум с машиною Кемпера скрылся из виду, дома смыкались позади молчаливой, мрачной шеренгой, а впереди сухо отдавались спокойные шаги юркого, как японец из кинокартины Куросавы, офицера, словно приговаривали: «Иди за мной! Иди за мной!»

Призрачный марш их, монотонный до убийственности, длился невесть сколько. Наконец офицер остановился у двери, нажал кнопку, дверь медленно распахнулась без чьего бы то ни было вмешательства, за дверью тоже была пустота, широкая чистая лестница вела наверх, офицер пошел на второй этаж, там опять дверь, опять кнопка, опять дверь раскрылась сама по себе, но в коридоре стоял мрачного вида здоровяк с такой же автоматической винтовкой, как и у того, что дежурил возле шлагбаума. Офицер сказал ему: «Это со мной», тип кивнул головой. Они пошли дальше, еще было несколько дверей, и за каждой из них нахальные типы с автоматическими винтовками, и всякий раз офицер говорил свою фразу: «Это со мной», и те качали башками, а у Кемпера с каждой новой дверью и с каждой новой фигурой часового душа все уменьшалась, убегала все дальше и дальше, и уже нечего ее было искать даже там, где надеются найти ее при самых затруднительных обстоятельствах, — в пятках. Выбраться отсюда сам он не сможет никогда и ни за что. Разве что столкуется с таинственным полковником Хепси-пепси.

Вера в благие намерения государственного советника Тиммеля давно развеялась. Кемпер слишком хорошо знал, что дружба бессильна там, где появляются такие мрачные часовые. Друзья могут уладить свои дела где-нибудь за рюмкой коньяку, слушая приглушенную музыку, раскуривая сигару. А когда тебя вызывают во дворец Правосудия, а потом загоняют в это таинственное пристанище неизвестного чужого полковника, ведут к нему через целый лабиринт, словно к мифическому полубыку на растерзание, то ты и должен ждать растерзания и ничего больше.

Наконец они дошли. Офицер отступил перед последней дверью их путешествия, пропустил Кемпера вперед. Кемпер, стараясь принять вид отчаянного смельчака, ступил в пещеру Минотавра, сделал несколько шагов, машинально оглянулся, не слыша за собою шагов офицера, но, наткнувшись взглядом на закрытую сзади дверь, вперил взгляд в человека, сидевшего в удобном кресле, далеко от рабочего стола, кашлянул, прочищая горло, спросил для уверенности:

— Полковник Хепси?

— Не имеет значения, — сказал тот женским голосом, и Кемпер только сейчас рассмотрел его смешно надутую физиономию, похожую на детский резиновый баллончик. Чтобы успокоиться хоть немного, он, по давней докторской привычке, попробовал мысленно поставить полковнику Хепси диагноз. Какие заболевания могли привести к такому вздутию физиономии? Но все латинские термины исчезли из памяти, Кемпер беспомощно пошевелил губами, стараясь припомнить хоть что-нибудь, не вспомнил ничего, растерянно остановился перед полковником, молча посмотрел на его бычьей крови румянец.

— Ну? — спросил тот.

— Меня прислал к вам…

— Знаю, — прервал полковник. — Ну и что?

Наглость этого типа превышала все слышанное и виденное когда-либо Кемпером. В нем снова стало нарастать угасшее было возмущение, он переступил с ноги на ногу, удивляясь, что американец даже не приглашает его сесть, хотя сам расселся в кресле еще удобнее.

— У меня было рекомендательное письмо, но его… — начал он.

— Знаю, — опять перебил тот, — все эти рекомендательные письма — для туалета, да и то ваша немецкая бумага слишком жестка для этого.

Полковник засмеялся. Смех был лающий, самоуверенный. Хепси наслаждался своим смехом, своим остроумием, более же всего — своею независимостью. Кемперу вдруг показалось, что вот он наконец встретил человека, который обладает совершенной независимостью, во всяком случае, в сравнении с ним, Кемпером. Не знал, что еще говорить полковнику.

— Мне угрожают некоторые неприятности, — наконец выжал он из себя. — Конечно, это коммунистические выдумки, но…

— Выдумки? Вы подлежите автоматическому аресту как военный преступник, — грубо выкрикнул полковник. — и не стройте из себя овечки!

— Не кричите! — не стерпел Кемпер. — Я немецкий гражданин и подлежу юрисдикции немецких властей, им и решать, виновен я или нет. Времена автоматических арестов давно миновали. И вы сами знаете, что это было коммунистическое беззаконие.

— Поменьше употребляйте слово «коммунизм», — уже спокойнее сказал полковник. — А то у меня такое впечатление, что вы хотите меня запугать.

— Простите. Я, кажется, не сдержался.

— Не нравятся мне ваши нервы, — покачал головой полковник. — Я понимаю: война, переживания. Но нельзя же быть бабой. Хотите сесть? Берите вон там какое-нибудь сиденье и. устраивайтесь. Виски?

— Неплохо, — идя за стулом, отозвался Кемпер, у которого отлегло от сердца после примирительных слов полковника.

Он осторожно принес стул с другого конца кабинета, поставил его на паркет против полковника, тот махнул рукой (Кемпер сразу узнал этот жест: так же небрежно помахивал рукой офицер, приведший его сюда):

— Не заслоняйте мне свет. Садитесь вон там, у стола.

Кемпер послушался, потянул стул дальше, а полковник легко поднялся из кресла, подошел к стене, затянутой пестрым ситчиком, отодвинул драпировку, стукнул какой-то дверцей, а когда повернулся к Кемперу, в руках уже держал высокую белую бутылку и два бокала. Он поставил все это на стол, опять повернулся к задрапированной стене, вынул из тайников сифон с содовой водой и посудину, похожую на медицинскую полоскательницу, в которой прозрачной горкой лежали кубики льда.

Налил обоим сам хозяин, доктору положил лед, долил содовой, сам ограничился одним льдом, выпил виски без примеси. Облизал губы, глянул свиными глазками на Кемпера, опять затянул свое:

— Ну?

— Надеюсь на вашу помощь, — осмелев от виски, сказал Кемпер.

— Сказано же, что вы подлежите автоматическому аресту. Если бы это зависело от меня, я бы просто нажал кнопку, можете на нее взглянуть, и вас бы вывели туда, откуда… гм… трудно возвратиться.

— Но ведь я приехал…

— Знаю… Запомните раз и навсегда: полковник Хепси никому никогда не помогает. Вообще, если хотите, никто никогда никому не помогает. Каждый борется сам за себя. Все разговоры о так называемой помощи, братстве, взаимовыручке выдумали слюнявые интеллигенты. Настоящие джентльмены могут только давать советы — вот и все.

— Совершенно с вами согласен, — торопливо вымолвил Кемнер, — вы не можете поверить, но по дороге сюда я и думал как раз об этом. Я считаю…

— Итак, вы приехали ко мне за советом? — не дал докончить полковник.

— Очевидно, именно в совете я сейчас нуждаюсь более всего.

Полковник зашел с другой стороны стула, выдвинул ящик, посмотрел в него, не наклоняясь, потом засунул в него руку, вытащил оттуда толстую книгу в глянцевом переплете бирюзового цвета. Небрежно бросил книгу на стол, сказал:

— Меня подводит мое сердце. Оно слишком доброе. Каким только типам я не раздавал свои советы. Взгляните на эту книжку. Автографы моих так называемых друзей. То есть тех, кому припекло, и они должны были почерпнуть мудрости у полковника Хепси. Вы не хотите присоединиться к ним?

Кемпер растерянно взял книжку, развернул. Чьим-то неровным почерком было написано: «Имел колоссальное удовольствие познакомиться с человеком ангельской души и глубочайшего ума, как у величайших мудрецов античности, многоуважаемым майором Т. Дж. Хепси». Дальше шла неразборчивая подпись.

— Тут написано, что вы майор? — удивился Кёмпер.

— Значит, это писалось, когда я был майором, — наливая виски, буркнул Хепси, — можете читать в соответствии с хронологией. Начинайте от капитана и кончайте полковником.

— Благодарю. Это не совсем скромно — читать такие вещи.

— Можете оставить свой след, если хотите. Когда-нибудь эта книжка будет выставлена в музее человеческих благодеяний.

— Охотно, — доставая свой «пеликан», сказал Кемпер, — но писать…

— Не пишите глупых комплиментов, это уж слишком по-немецки. Напишите что-нибудь мужское. Например: такого-то числа в таком-то часу имел случай, или удовольствие, или счастье, или несчастье — это уж как хотите — познакомиться с полковником Т. Дж! Хепси. И дата. И уже вы вписаны в книгу моих посетителей. Каждый должен получить что-то от другого. Вы от меня — совет, я от вас — пополнение моей коллекции. Все мы что-то коллекционируем, как собаки — кости.

Кемпер быстренько нацарапал несколько слов, стараясь написать свое, а не под диктовку Хепси. Вышло у него такое: «Странное и малоприятное для автора этих строк стечение обстоятельств забросило его в уютный уголок полковника Т. Дж. Хепси, где автор этих строк встретил настоящее понимание и получил полной мерой то, на что надеялся от столь великодушного человека, как Т. Дж. Хепси».

Полковник, не читая, оросил книжку в ящик, подошёл поближе к Кемперу, смакуя виски, спросил:

— Так что же вам угрожает, досточтимый…

— Доктор Кемпер, — подсказал Кемпер,

— Допустим, доктор Кемпер.

— Одно из коммунистических государств требует моей экстрадиции, — быстро ответил Кемпер.

— Какое именно?

— Польша.

— Ага. Собственно, это все равно какое. Вам ведь не хотелось бы ехать ни в одно из этих так называемых государств!

— Вы угадали.

— Однако отвертеться вам не удастся. Если ваше правительство, надувшись и еще раз проглотив то, что называется стыдом, не выдаст вас полякам, то судить хотя бы и здесь такого субчика, как вы, ему все же придется. Сейчас это можно и политически выгодно.

— Но ведь я…

— Тихо, тихо. Говорить теперь буду я, если вы хотите выслушать мой совет. Вскоре встанет вопрос о сроке давности касательно военных преступников, у вас тут много таких, кто заинтересован в принятии закона о прекращении преследования военных преступников, а для этого нужно в эти два-три года выловить в Федеративной Республике как можно больше виновников содеянных когда-то преступлений и покарать их, чтобы рапортовать миру о своей нетерпимости к бывшим нацистам. Вы попали под колесницу времени, вас принесли в жертву.

Стать на вашу защиту никто не может. Если бы вы были генералом, командиром дивизии СС или танкового корпуса! А кому нужна мелкота. К тому же вы, кажется, имели неосторожность задержаться на несколько лет после войны неведомо где.

— Об этом я мог бы…

— Тихо. Может быть, вы коммунистический агент. Тогда вы представляете еще большую опасность для нашего западного мира, нежели бывший нацист, так как нацисты, слава богу, уничтожены двадцать лет назад, а коммунисты с каждым годом набираются сил.

Полковник вынул пачку сигарет, закурил, подвинул пачку Кемперу, тот отрицательно покачал головой. Хепси окутался сизым дымом. Краснощекий херувим в тучке небесной. Сладковатый запах американских сигарет из настоящего вирджинского табака.

— Итак, со всех точек зрения ситуация ваша безнадежна, — отозвался из-за дымовой завесы полковник.

— Тогда как же…

— Тихо. Сохраняйте спокойствие и терпение. Вы пришли за советом — вы его получите. Хотя, конечно, это совершенно частный совет. Как мужчина — мужчине, джентльмен — джентльмену. Вас хотят видеть в одной из коммунистических стран…

— В Польше.

— Да, в Польше. А здесь вы стали бельмом на глазу вашим перепуганным землякам. Что вам делать? Проще всего — спрятаться. Где лучше всего спрятаться? Там, где тебя ищут. Ибо никому не придет в голову, что преступник разгуливает у него под носом. Садитесь в машину, возьмите жену. У вас есть жена?

— Конечно.

— Берите жену и езжайте путешествовать… Ну, хотя бы по той самой Польше…

— Но ведь меня схватят, как только я туда сунусь!

— Но-но, не каждая барышня привозит с каникул ребенка. Не прикидывайтесь таким уж…, гм-гм… Смените фамилию. Разве это трудно? Выпишите документы на фамилию жены — и сам дьявол вас не найдет.

— Представьте себе: мне приходила в голову такая мысль — фамилия жены. Но Польша… А что если… Знаете, мы с женой собирались поехать в Югославию. Еще до этих., неприятностей.

Полковник на мгновение задумался.

— Югославия? Но это, кажется, тоже коммунистическая страна?

— Да.

— Так почему же вы раздумывали так долго, что вас даже начали разыскивать прокуроры? Езжайте в Югославию. Или в Чехословакию, даже в Китай. Только не сидите здесь мокрой курицей и не давайтесь в руки так легко. Говорю это вам только потому, что считаю вас порядочным человеком, как отрекомендовал мне вас ваш друг Тиммель.

— Это прекрасный человек.

— Убежден. Ну что? Виски? Вам — с содовой?

— Нет уж, давайте сухого. Вы сняли у меня гору с плеч.

— Ну-ну, так уж и гору. Просто я хотел немного полечить вас от… Мне показалось, что вы немного напуганный человек.

— Я никогда не был трусом!

— Ну, это первое впечатление. Государственный советник Тиммель кое-что рассказал мне о тех ваших трех годах борьбы с коммунизмом. На такое мало кто способен. Скажу вам откровенно, я советы даю только людям смелым, мужественным. Иначе все это идет в лесок. Надеюсь, мы еще увидимся?

— Непременно! Я познакомлю вас с моей женой, она будет так рада…

— Только без юбок, — Хепси предостерегающе поднял руку. — Мы мужчины, бабы пусть группируются отдельно. Не принадлежу к старым холостякам, но…

Из мрачного дома Кемпер вылетел, как после награждения орденом. Предупрежденные, видимо, часовые молча пропускали его, двери отворялись, едва он успевал до них добежать, даже сопливый нахал у шлагбаума салютовал доктору, когда тот проходил мимо него, и, расставив ноги, смотрел вслед машине, пока та не скрылась за поворотом шоссе.

Минотавр выпустил свою жертву из Лабиринта.


3


Слова входят в нашу жизнь, как люди. С детства у Богданы выработалась тоска по словам, которые почему-то так редко встречались в употреблении: доброта, чуткость, сочувствие, жалость. Началось это с тех невероятно, счастливых лет, когда жив был отец, когда не знала маленькая девочка никого, кроме мамы и папы, а еще — гудящего леса с его миллионным птичьим царством. Птицы распевали над малышкой, выщелкивали и высвистывали, когда она играла на солнышке смастеренными отцом деревянными куклами, или когда, устав от целодневной возни, потихоньку дремала где-нибудь в холодке, или носилась по лесу, гоняясь за мотыльками, за прозрачными стрекозами или просто за солнечными лучами. Была она тогда еще так мала, что не соединялись для нее воедино птички и их голоса. Тонкие певучие голоса, которыми отзывался лес, не принадлежали никому и не могли принадлежать, они висели в воздухе так же, как солнечные лучи, затканные между ветками елей и буков, как дождевые полосы прозрачной воды, которые сшивали землю и небо, или же белые нити паутины, опутывавшие лес каждую осень. А птички жили в лесу не для пения, а только для того, чтобы чаровать глаза Богданы. Она видела их вблизи и издали, ей знаком был сизый блеск пера на птичьих крыльях и нежно-красный пух на груди у тех дивных птичек, которые купались зимой в снегу, она любила черных живых прыгунов со стеклянно-черными шариками глаз, и удивлялась тяжелым, как индюки, черным огромным птицам, которые больше бегали по земле, чем летали. Были у нее птицы ласковые, веселые, смешные, вредные, злые, были птицы-красавицы, как те длиннохвостые с разноцветным оперением чужаки, которые перелетали через лес осенью, направляясь к теплым краям. А еще любила она птиц из сказки.

Они жили на тех зеленоватых кафельных плитках, какими была обложена их всегда теплая и полная вкусных запахов печь. Были у них пышные хвосты и глаза почти такие красивые, как у людей. Птицы сидели на невиданной красоты цветах, и сколько ни смотрела на них малютка, так и не могла разобрать, что же красочнее: эти птицы или цветы, на которых они сидели.

Однажды она проснулась и впервые узнала о существовании слов счастье и несчастье. Люди часто просыпаются счастливыми или, к сожалению, чаще приходится просыпаться несчастливыми, особенно малым детям в тех странах, где звучат выстрелы. Богданка проснулась и от заплаканной мамы узнала, что у нее нет больше отца.

Мария не могла дальше жить в лесу, она взяла маленькую дочку и перебралась в город, где были люди, где ее отчаяние могло уменьшиться. Дочка немного поплакала-не так об отце, как о лесе и птичках, а потом стала привыкать к новой жизни и уже ничем не отличалась от других детей, разве что душа у нее была чувствительнее, но это заметить мог только тот, на кого эта чувствительность пролилась бы. Марии хотелось для дочки счастья. Хотелось сама не ведала чего.

О, эти одинокие матери! Выпив полную чашу горя, настрадавшись на холодных ветрах судьбы, они стремятся окружить своих детей максимальным уютом, стараются отвести от них малейшее зло, грезят о самых счастливых для них профессиях: великих артистов, писателей, генералов, министров, президентов. Жертвуют всем, готовы даже жизнь отдать, только бы их дитя было счастливым. А всегда ли получается то, чего так желалось? Не жалеют ли потом, когда детей их захватит житейская сутолока, закрутит, как щепку в водовороте, понесет, зашвыряет, станет ломать, увечить, уничтожать! Гай-гай…

Богдане отводилась в жизни роль певицы. Девочка унаследовала от отца лесную красоту — у нее были белые волосы и прозрачно-голубые глаза, а от матери голос — глубокий, с медвяно-густыми переливами; но мать напевала себе под нос, мурлыкала потихоньку по большей части грустные, песни, унаследовала свою певучесть от народа, который прославился так же, как народ Италии, своею песенностью; у Богданы же голос был сильнее, чем у матери (видно, прибавилось к нему силы еще от народа ее отца, того праславянского народа в белых льняных сорочках, укрытого среди зеленых лесов и припятских болот от всего света и потому, видно, особенно чистоголосого). Когда Богдана пела, то комната словно бы заполнялась ее голосом до самых краев, и нечем было дышать там, и вы начинали понимать буквальность довольно-таки затертого выражения — дух забивает. Богдана стеснялась петь на людях. Наверное, ее не очень привлекало будущее, нарисованное матерью.

В то время прибился к ним из Львова Ростислав Барильчак, который когда-то учился вместе с Марйиным братом Яремой, но потом его отец Иван Барильчак, обучавший будущих иезуитов гармонии и церковному пению, сумел вытащить своего Ростика из иезуитского приюта и направить по тому же пути, по которому испокон века шло поколение Барильчаков — с деда-прадеда церковных регентов, музыкантов божьей милостью. Ростик где-то учился в высоких школах и консерваториях, он ухитрился не примкнуть ни к одной партии, счастливо избегал и завоевателей и бандитов, Советскую власть хоть и не приветствовал с преувеличенной искренностью, но и к врагам ее не жался. Теперь занимал значительное место в музыкальной иерархии большого города, именовался громко концертмейстер, ходил по земле гордо и твердо, отдувал губы, встряхивал черной кудрявой шевелюрой, плавно поводил у вас перед лицом руками. Артист! Маэстро!

Он объявился в их местечке, навещая дальних родственников, двоюродных дядей и троюродных теток, — ни отца, ни матери к этому времени у него уже не было. К Марии заглянул, чтобы вспомнить Ярему, а поскольку та не очень хотела заводить речь о своем преступном братце, Ростислав обратил внимание на ее дочку-десятиклассницу, узнал совершенно случайно, что у девочки — голос. Тут все и свершилось.

То ли уж так хотелось ему загладить свою бестактность перед Марией ненужным напоминанием о Яреме-эсэсовце, а потом еще бандюге, о роли которого в убийстве мужа Мария кое-что знала, а еще больше догадывалась. Или просто хотел помочь бедной вдове? А может быть, пришлась ему по сердцу тонкая беленькая девочка, нежная, как весенний стебелек, беззащитно-хрупкая до щемящей боли душевной, прозрачноокая и чистоголосая. Кто там знает, что думал тот дебелый мужчина, чуть не вдвое старше Богданы, когда вымахивал руками перед лицом у Марии и пустозвонил о высоком искусстве, о своих заслугах в искусстве, а более всего — о своих связях там, ибо заслуги заслугами, а без связей, как лошадь без упряжи: ни тпру, ни ну!

Он действительно не только обещал, но умел и дело делать. Богдану приняли в консерваторию, дали общежитие. Ростислав помогал ей немного деньгами, а больше — советами, нанялся к ней добровольным наставником, преданным концертмейстером; она с первого курса усиленно готовилась как оперная певица. Несколько растерявшись в большом городе, она бессознательно жалась к Ростиславу, который со словами «золотко мое» делал для нее, казалось, так много. Богдана видела в нем чуть ли не отца родного, и он использовал ее доверчивость, и, выждав для видимости какое-то время, взял ее в одну весеннюю ночь, взял спокойно, холодно — как вещь, давно ему принадлежащую, а она так привыкла покоряться ему, что не смогла оказать хотя бы незначительного сопротивления. Потом он вынудил Богдану написать матери, что она не может без него жить, что любит Ростислава и хочет выйти за него замуж.

У Ростислава был довольно большой опыт с женщинами, и он хорошо знал, что ослепленность Богданы рано или поздно пройдет и тогда он потеряет ее, знал, что выпустить ее в широкий свет, на большие оперные сцены, — значит, потерять сразу. Поэтому потихоньку стал делать все, чтобы приготовить из нее маленькую камерную певичку, пренебрежительно говорил о ее таланте, призвании, вдохновении. Она и слушала и не слушала. Загадочность, которая так поразила его в тоненькой десятикласснице, с годами в ней не пропадала, внешне Богдана совсем не менялась, в душе, видимо, тоже. Заглянуть в ее душу Ростиславу не удавалось никакими путями, он вертелся вокруг своей молчаливой задумчивой жены и понимал, что чужой ей был, чужим и остался. Со временем все сильнее чувствовал, что потеряет ее, знал это еще тогда, когда женился, знал наверняка, что потеряет, но ничего не мог поделать. Это предотвратить было так же невозможно, как невозможно вернуть артиллерийский снаряд, который, выстреленный далеким пушкарем, летит на тебя, чтобы разорваться на осколки, разрывая на куски и тебя самого.

Внешне плотный и грубоватый, циничный в своих взглядах на музыку и жизнь, Ростислав обладал той необходимой дозой внутренней интуиции, которая всегда предупреждала его о близкой опасности. Это был себялюб с вмонтированной в него естественной радарной установкой, похожей на ту, что есть у летучих мышей.

И когда после концерта на заставе увидел Богдану возле невысокого капитана с уверенно поднятой бровью, он сразу затревожился и побежал бы вслед, если бы не пришлось выслушивать дурацкое татаканье на баяне заставского шофера.

Тогда, в машине, после короткой их стычки, сидел, глядел на нее умоляюще, глядел бы так до скончания века. Дома попытался шутить: «Влюбленный носорог всегда прыгает перед самкой, пыряя рогом воздух, и брызгает слюной во все стороны. Если хорошенько поразмыслить, то все мы пускаем слюни — и на это идет вся наша энергия. Ты прости, мое золотко, что я сегодня…» Он попытался было похлопать ее по щеке двумя пальцами — указательным и средним, как это делал в минуты хорошего настроения. Но Богдана брезгливо отстранилась и сказала, что запрещает не то что прикасаться к себе, но вообще обращаться с чем-либо. Ростислав понял: неотвратимое приблизилось впритык. Он лихорадочно стал обдумывать, как еще можно помочь беде. Запугать Богдану он не мог — знал это слишком хорошо. Она вообще не ведала, что такое страх. Он всегда удивлялся: откуда у нее такое чертовское мужество?

Осудить ее перед всеми в филармонии за моральное разложение? Но ведь не было никакого морального разложения! Ревность никогда и нигде не принимается за доказательство. У него в руках был еще один удар, от которого не устояли бы ни сама Богдана, ни ее такая святая да божья матушка. Ах, как ей не хочется слушать о своем братике Яремочке после того, что тот натворил на родной земле! А известно ли вам, сударыня, что ваш братик, экс-иезуит, экс-эсэсовец и экс-бандеровец, живехонек и здоровехонек и цветет и процветает в Западной Германии да еще и интересуется вашим адресом, чтобы передавать рождественские поздравления, а может и нагрянуть в гости!

Ростислав получил два письма от Яремы, ответил ему, чтобы зацепить на крючок покрепче все это святое семейство и держать его, про всякий случай, в руках. Он не пылал гражданским возмущением, узнав, что преступник Ярема Стыглый и дальше счастливо живет где-то в немецком городе, его но встревожило и то, что тот отозвался после длительного молчания, не задумался он, откуда Ярема узнал адрес (тот прислал письмо на филармонию, и у Ростислава гордо заколотилось сердце: его артистическая слава докатилась до заграницы!), он бы, видимо, никому и никогда не сообщил о воскресении одного из тех, кто поливал кровью родную землю, если бы не допекло его самого и если бы не замахнулись на его куценькое благополучие. А так как он придерживался железного принципа: своего не отдам! — то и обдумывал теперь лихорадочно, как использовать против Богданы и ее матери свой последний, самый крупный, самый страшный козырь

Пока Богдана была с ним, он не мог на это решиться. Боялся за собственную шкуру. Да и не хотелось верить, что тот капитан одним взмахом, брови мог забрать у него эту дивную женщину, без которой он не мыслил своей жизни. И в то же время понимал, что пассивно ждать нельзя, надо действовать, надо спасать то, что еще можно спасти. Но как? Чем?


— Мама, я не вернусь к нему.

— Почему? Что случилось, доченька?

— Когда я сказала, что хочу поехать к тебе, он закричал: «Чего тебе там нужно!» Он всегда кричит на менк. На тебя тато когда-нибудь кричал?

— Нет,

— Вот видишь. Почему же ты не остановила меня в свое время, зачем~отдала этому безжалостному крикуну? Ты никогда не рассказывала мне про тато. Какой он был?

— Ты похожа на него.

— Добрый?

— Да. И тихий-, ласковый. Наверное, все белорусы такие.

— А этот грубый и злой. И жестокий. Он кричал, что, если я уйду от него, он убьет меня.

— Может, он тебя любит?

— Не знаю. Что мне за дело? Я хочу жить так, как жила ты с тато,

— Твой тато был добрый, а добрые живут недолго.

— Неправда! Просто мы не всегда видим их или же не можем найти. А что, если бы я нашла такого?

— Что ты такое говоришь, дочка? Грех. Ты замужняя. — Не вернусь к нему, даже если бы меня резали! И у тебя не останусь, не бойся. Он будет разыскивать меня здесь, но я спрячусь так, что он не найдет. Я бы рассказала тебе, но еще и сама не знаю, что со мною будет. Пообещай только, что ты мне не домешаешь. Ведь ты хочешь мне счастья?

— Какая же мать не хочет?

— Ну вот. Это очень просто — сделать меня счастливей. Просто ты молчи, где я, или лучше: напиши тому крикуну, что як нему не вернусь и что он больше никогда меня не увидит.

— А как же твоя работа, твоя…

Мать не решалась спросить «твоя слава», она и сама уже не верила в дочкину славу, где-то надолго задержалась эта капризная особа, что так прихотливо выбирает своих любимцев.

— Ты еще скажи: талант! — вспыхнула Богдана. — Только и слышу, сколько живу: талант, талант! А что это такое? О чем заботится человек — о таланте, который лежит в нем, как у певчей птички голос, или о своем тщеславии и выгоде? Тот тоже чванливо разглагольствовал когда-то: «Твой талант не может принадлежать одной тебе». Или: «Грех зарывать такой талант в землю». И что же? С кем я разделила свой талант? Кого согрела, кому принесла счастье? Может, тебе, мама? Но ты меня и не видишь с тех пор, как я стала «талантливой». Живу далеко от тебя, стала тебе чужой, а ты как была кассиром, так и осталась им, так же шевелишь губами, когда пересчитываешь разноцветные бумажки, которые тебе не принадлежат, которые приносят радость и достаток кому-то другому, а тебе приносят лишь заботы да вечный страх недостачи или ошибки при выдаче.

— Ты всегда со мною, доченька. В материнском сердце места достаточно не только для одного ребенка. Было бы у меня десять или двенадцать дочек — и все поместились бы в сердце. А твоему счастью я рада. Больше мне и не нужно ничего.

Богдана молчала. Выпалила матери все, что рвалось наружу, теперь думала уже не о себе и не о постылом Ростиславе, даже не о матери. Думала о том капитане. Представлялось ей, как стоит он там, одинокий, в большом лесу, среди черных буков, что догорают вершинами, светят багряностью листвы аж сюда.

Ни с того ни с сего спросила:

— Мама, ты знаешь в Карпатах такую гору: Шепот?

— Почему бы мне не знать?

— Красивая она?

— Как все наши горы.

— Но ведь есть же какая-нибудь самая лучшая из них? Может, именно эта?

— Может. Разве я знаю?

— А почему она так зовется?

— Не знаю. Если бы жив был твой тато, он бы тебе, наверное, сказал. Он знал все про леса и горы.

— Наверное, на той горе всегда шепчет лес. В самую тихую погоду шепчет- потому и Шепот.

— Может быть.

— И не шепчет, а поет. Тихо-тихо напевает. Может лес на горах петь?

— Отец твой говорил, что может, Мария заплакала.


— Застава-а!.. — испуганно закричал дежурный, увидев начальника отряда полковника Нелютова, который, оставив свою машину у ворот, медленно переходил двор. Дородную его фигуру хорошо знали на всех заставах, знали, как любит он порядок, как ценит хорошо составленный рапорт, потому все дежурные друг перед другом тянулись, чтобы заработать его похвалу, и драли глотки перед командиром, как те петухи, что только-только начинают кукарекать. Но на этот раз полковник Нелютов, кажется, был не очень-то расположен слушать звонкоголосого дежурного.

— Спокойно, спокойно, — буркнул он, — как тут у вас на заставе? Начальник где?

Шепот уже шел навстречу полковнику, тоже вытягивался, прикладывал руку к козырьку, раскрывал рот для рапорта.

— Здорово, капитан, — подал ему Нелютов руку, — привыкаешь на новом месте? Вижу, двор уже подмели?

— Он и до меня был подметен, товарищ полковник, — растерянно проговорил Шепот, который еще не успел изучить своего командира отряда.

— То, что было, тебя не касается. Знаешь присказку: новая метла чище метет? Ведь тебя не на курорт сюда прислали, а для продолжения службы.

— Так точно, товарищ полковник.

— А то я знаю: как вырвется кто-нибудь из вашего брата из пустыни или из тундры к нам на западную границу, так ему все: «На курорт едешь». А тут не Сочи и не Ялта, хотя, между прочим, там тоже есть пограничники и им тоже не очень сладко приходится. Одни только курортники так голову заморочат, что не рад будешь.

— Так точно, товарищ полковник. Я служил на Черноморском побережье, знаю, — сказал Шепот.

— Ты, я вижу, всюду служил, — немного подобрел полковник.

Шепот деликатно промолчал. Получалось, что он начинает хвалиться перед полковником, а этого капитан не любил.

— У тебя эта застава малоинтересна, — продолжал полковник, входя в комнату, капитана и без энтузиазма осматривая ее, — вот есть у нас в горах у села одна застава, так там…

Шепот чуть не сказал: «Я и там служил…», но это уже было бы откровенной похвальбой, так как именно на той заставе он дрался с бандеровцами и за то получил орден Ленина. Может, полковник нарочно и завел речь о той заставе, чтобы увидеть, хвастун этот новый капитан или нет?

— Мы там с майором Гуровым ведем раскопки, — усмехаясь, промолвил полковник. — Да ты не смотри такими глазами! Ты думаешь, какие раскопки? Археологические-вот какие! Древнее славянское поселение там было… Одни черепки чего стоят! И сколько! Как будто они нарочно сидели и толкли те черепки, чтобы дать нам через тысячу лет материал для науки. Увлекаюсь археологией, — вздохнул он с какой-то снисходительностью по собственному адресу. — Видно, старею. Майор Гуров, начальник той заставы, — тоже. У нас в отряде многие офицеры стали гуманитариями. То филологи, то историки, то экономисты, а то еще археологи. Да и грех бы не стать: три университета в этих краях имеем. Учись! А гуманитарные науки, как говорит наш начальник политотдела, делают человека благороднее. Ты как, капитан? Увлекаешься чем-нибудь вне службы?

— Видите ли, товарищ полковник, — замялся Шепот. — Я ведь служил…

— Знаю, знаю… На Курилах и Чукотке, ордена зарабатывал… Сколько лет там пробыл?

— Да… в общем около семи.

— Понравилось? Или, может, трагедии какие-то, а? Трагедии наш брат пытается заглушить расстоянием. А оно не помогает. Расстояний для души нет… Ну, что ж, понимаю, понимаю… Там университетов немного меньше, чем у нас. Гуманитариев тоже, наверное, меньше. Был и я когда-то в тех краях, там преимущественно на радио налегаешь. Концерты всякие, классическая музыка… Как ты к музыке, капитан? Положительно?

— Конечно, товарищ полковник. Кто же музыку…

— А к пению? Любишь, когда поют? А? Особенно — женщины? Ну, пойдем, покажешь заставу. А то келью твою я уже рассмотрел, тут веселого мало. Ты что — тут и живешь?

— Так точно.

— Постновато, постновато. Ну, показывай… Они вышли во двор, капитан стал что-то показывать полковнику, но тот остановил его:

— Это я знаю… Ты вот что, капитан… Вон там стоит мой газик, так ты пойди и открой в нем дверцу. Понятно?…

— Так точно, — ответил капитан, хотя ничего не понимал.

— Ну вот. Выполняйте! — неожиданно перешел на официальный тон полковник.

Шепот козырнул и быстро пошел к машине.

Старался сбросить с себя скованность, но знал, что не сможет от нее так скоро избавиться. Это повторялось всякий раз, когда знакомился с новыми людьми, особенно же со своими командирами, пока не узнавал их как следует и не прокладывались, кроме официальных отношений, еще и иные мостки взаимопонимания — душевные, чисто человеческие, товарищеские. Со временем такая душевная близость должна была сложиться непременно — это Шепот знал по опыту, он легко сходился с людьми, несколько суховатый на первый взгляд и педантичный, он отпугивал от себя лишь людей поверхностных, неглубоких, которыми, собственно, и сам никогда не-интересовал ся. Он придерживался принципа (а еще правильнее было бы сказать, что тот принцип выработался у Шепота сам по себе, как следствие его жизненного поведения), что лучше сразу отогнать от себя десяток ограниченных глупцов, чем дать им окружить себя и не пропускать потом к себе интересных людей.

Полковник смутил капитана своим фронтальным штурмом. Не деликатничал, не вытанцовывал вокруг, а сразу, с грубоватой солдатской прямотой попытался выведать у Шепота, что он собой представляет, — и капитан понимал, что от его сегодняшнего поведения будут зависеть их дальнейшие отношения с начальником отряда. Знал, что надо быть хоть немного приветливее с полковником, поддержать хотя бы одну его шутку, намеком ответить на намек, но не мог сломать свой характер, да и не привык ломать его. И хотя чувствовал, что держался с полковником слишком сухо, что даже сейчас идет к его машине, как скованный, такой напряженный и вытянутый, как на параде, но не мог ничего с собой поделать. Пусть думает полковник, что прислали ему сюда служаку, просоленного тихоокеанскими ветрами, провяленного всеми пограничными солнцами, пусть впоследствии, выкапывая с тем своим майором тысячелетние черепки, посмеиваясь, расскажет о новом начальнике заставы. А вот он такой, иным быть не может. Как говорят: не тогда лижи губы, когда сладкие, а тогда, когда горькие!

Четко отпечатывая шаг, Шепот подошел к газику, взялся за ручку, дернул к себе легкую дверцу.

И вдруг сломался, как хрупкая осинка от резкого порыва ветра.

Полковник, прикуривая папиросу, пристально смотрел в спину капитана, видел, как вдруг спина эта утратила всю свою четкую очерченность и напряженность, плечи опустились, стали круглыми, словно бы мягкими какими-то, спина утратила свою натренированную твердость, капитан неуклюже раздвинул ноги, словно боялся, что упадет, и любой ценой хотел сохранить равновесие. Шепот протянул вперед руки мягким, совсем не военным жестом. Нелютов улыбнулся и тихо повернул назад к заставе. Дежурный снова раскрыл было рот, но полковник сдержал его движением руки, подошел к телефону, стал кому-то звонить.

А Шепот стоял перед машиной еще более смятенный и обрадованный, чем много лет назад, под сухим почерневшим деревом среди степи.

— Вы? — сказал, не веря.

…Долгие годы снилась ему ночами та, которую любил. Снилась даже тогда, когда был женат на Инне; она была бессильна изгнать Галю из его ночей. Только истинно любимые женщины могут приходить в наши сны, а всем другим, как бы они этого ни хотели, нет туда доступа, и не могут они его получить никакой ценой. А Галя снилась ему часто, и снилось, что целует он ее всегда в одной и той же комнате, и всегда она одинакова — молодая, привлекательная, беззащитно-хрупкая. И всякий раз во сне вспоминались ему давние сны про этот самый поцелуй, и уже все перепуталось, и он не мог понять, целовал ли он Галю когда-нибудь на самом деле или прошлое было только сном, а поцелуй — теперь, хоть и это тоже только сон. И потом целые дни ходил он разбитый, как больной, и не мог постичь, снилось ли ему или и в действительности целовал он ту, бледную и нежную, с равнодушными движениями и подернутыми истомою прозрачными глазами, и вновь и вновь мечтал он о встрече с нею, хотя так и не узнал, жива ли она, куда девалась, какою стала — ведь прошло много лет, полжизни почти прошло.

Потому и не смог он владеть собой, когда увидел тогда на заставе Богдану: как будто вышла из всех его снов молодая Галя и стала перед ним, клонясь на него, опять угрожая сбежать, исчезнуть, теперь уже навсегда.

И сейчас, из полутьмы полковничьего газика наклонилась к нему хрупкая фигурка, и большие прозрачные глаза смотрели на него уже не равнодушно, а с каким-то испугом — много бы он дал, чтобы прогнать испуг из тех глаз!

— Вы? — повторил опять, не находя более слов, неспособный вытолкнуть из перехваченного спазмами горла более ни звука, кроме этого наипримитивнейшего, наибанальнейшего звука — вопроса «Вы?».

Она улыбнулась ему бледно и опять-таки чуть испуганно, тихонечко откликнулась:

— Я.

Наверное, была еще менее способна разговаривать, чем Шепот.

— Вы… с полковником? — выдавил наконец тот хоть какую-то фразу, хотя, по правде говоря, фраза эта была абсурдной.

— Да, — прошептала она, и он почувствовал, что у нее пересохло в горле, и ему так жаль стало ее, что он чуть не заплакал, и захотелось вырвать ее из машины, обнять, зацеловать здесь, на глазах у всей заставы и самого полковника Нелютова, но какой-то бес застенчивости и вечной сдержанности цепко держал его в своих шорах, и капитан только и смог протянуть руки, не то собираясь поддержать Богдану, не то просто вытащить ее из машины, и сказал:

— Прошу.

А сам подумал: «Хорошо, хоть на это отважился».

Богдана несмело, словно к горячему, прикоснулась холодной тонкой рукой к его загорелой крепкой ладони, мгновение их руки касались друг друга, никто первым не решился шевельнуть хоть пальцем, это была своеобразная разведка прикосновением, а в это время их глаза, серо-голубые Богданы и темные Шепота, вели между собой быстрый лихорадочный разговор о будущем, они без ведома хозяев утверждали собой такт о дружбе и любви, и теперь исчезла встревоженность из одних глаз и испуг из других. Богдана первая шевельнула рукой, оперлась о правую руку Шепота, он чуть отступил, давая ей место рядом с собой, и женщина легко выпрыгнула на землю.

— Здравствуй…те, — улыбнулась она Шепоту, словно бы без этой ритуальной формальности приветствия не мог вступить в силу их пакт.

— Здравствуй…те, — так же ответил ей Шепот, и его поднятая бровь чуть заметно вздрогнула. — Там… полковник… он ждет…

— Да, да, он ждет, — согласилась с ним Богдана. Говорили совсем не то, что надо, не то, что думали, но знали: именно так оно и должно быть, именно этот маленький обман нужен сейчас, в эти первые минуты их сближения, нужна была какая-то зацепка, общая для обоих. Полковник Нелютов был зацепкой. Знал бы это полковник!

А полковник сидел в комнате дежурного, окно которой выходило во двор заставы, бормотал в телефон: «Ну, так, докладывай», слушал для видимости какой-то рапорт, а сам смотрел в окно на тех двух и потихоньку улыбался, рад был за своего брата-пограничника. Вот идут они, офицеры-пограничники, где-нибудь среди пестрой толпы, идут строгие, даже вроде бы неуместные среди праздничности и беззаботности со своею сосредоточенностью, со своею настороженностью в глазах, и как будто никто на них и не смотрит, словно уже отошли в прошлое те времена, когда их героизмом увлекались, пели о них песни, ставили фильмы, писали романы и пьесы. А дудки! Разве может не восхищать их героизм и мужество!

И вот вам доказательство — самое первое и самое убедительное: женщины. Чуткие их души точно воспроизводят скрытые токи общества, и- уж если такая женщина бросает все на свете и идет к пограничнику — то это факт весьма многозначительный. Правда, этот его новый начальник заставы тоже парень незаурядный, недюжинный. В служебной характеристике написано: «Скромный, сдержанный…» Вот тебе и скромный и сдержанный… В неделю такое тут обкрутил! А как держится перед начальством! Как по дощечке ходит!.. Вот так капитан!

Те двое шли к заставе. Капитан, видно, пытается хоть немножко разобраться в свершившемся, но у него теперь ничего не выходит. Внешне он какой-то расслабленный, а внутри так и светится счастьем. У двери оба задержались, видно, капитан не решался ввести Богдану в помещение, не зная, как истолкует этот поступок полковник, он еще надеялся, что Нелютов поймет его затруднение и выйдет сам им навстречу, тем самым снимет с капитана тяжесть ответственности за неуместный поступок. Но полковник упорно сидел у телефона, ему виден был капитан, он догадывался о его нерешительности и опасениях, но не собирался идти Шепоту на выручку. «Я для тебя, голубчик, и так много сделал, — думал полковник. — Вишь, какое дело: начальник отряда становится свахой у своего начальника заставы. Да такого еще никто и никогда не слыхивал! Отдувайся теперь за все сам. Еще и с политотделом будешь иметь дело. Там тебя спросят; как это ты чужих жен отбиваешь. Они имеют право спросить, а ты должен будешь рассказывать. Счастливым стать — это не так-то просто, дорогой товарищ капитан. Это тебе ве ордена зарабатывать за выслугу лет. Посидел пять лет на Чукотке или на Курилах — и орден на груди. А тут — живые люди. Тонкая организация. Гуманитария».

Те двое наконец вошли в помещение. Несмело остановились в коридоре, капитан слышал сопение полковника у телефона, не решался пригласить Богдану дальше без Нелютова, опять, как перед порогом, ждал, что полковник выйдет к ним хоть тут, но тот упрямо сидел у телефона, молча слушал, только изредка ронял в трубку:

— Ну, давай, давай… докладывай дальше… рассказывай…

Шепот переступил с ноги на ногу, приоткрыл дверь в комнату дежурного, кашлянул:

— Разрешите, товарищ полковник! Полковник повесил трубку. Деланно нахмурился:

— Ну, как, товарищ начальник заставы, нашел там что-то в машине?

— Так точно, товарищ полковник, — непривычная радость была в голосе капитана.

— Вот и хорошо, — поднялся полковник и пошел к двери, — люблю, когда находят.

Нелютов вышел в коридор.

— Что же ты не приглашаешь в свой люкс? Вы видели его люкс? — обратился он к Богдане.

— Видела, — сказала она.

— Нравится? А может, я ошибся? Может, это не тот капитан? У нас капитанов много.

— Тот, — сказала Богдана, — вы не ошиблись, спасибо.

— И что же — он и вправду похож на вашу карпатскую гору Шепот? — не отставал полковник, когда они уже вошли в комнату капитана.

— Похож, — прошептала Богдана. — Хотя… я и не видела ее никогда…

Нелютов прикусил губу. Проклятая археология таки зацепила какой-то краешек его души. Не всегда ощущаешь, где надо остановиться со своими солдатскими шутками.

— Ну что ж, — деланно бодро воскликнул он, — разрешите мне откланиться. Оставляю вас тут на хозяйстве, помогайте вашему начальнику заставы, поддерживайте его, так сказать, морально…

— А может быть, вы, товарищ полковник, — несмело начал капитан Шепот. — Может бдеть, вы… немного бы с нами…

— Довольно, довольно. На свадьбу позовете, если что. А так — я уже здесь как бы и лишний.

— Что вы, товарищ полковник! — вяло возразил капитан, а Богдана, которая понимала, что тут долгие разглагольствования излишни, подошла к Нелютову, взяла его за руку, просто сказала:

— Спасибо вам большое.

Хотя никто ничего не сообщал пограничникам и между Богданой и Шепотом не было сказано ни единого слова о том, что должно быть, уже вся застава знала о событии в жизни их начальника, все ходили на цыпочках, разговаривали тихо, словно боялись вспугнуть пугливую птицу счастья, которая случайно залетела в узкую комнатку капитана Шепота и может выпорхнуть оттуда от первого же неосторожного движения. О том, чтобы побеспокоить капитана, зайти в его комнату, никто не мог даже и подумать. В комнате было тихо. Если бы все не знали точно, что там сидит их начальник заставы с той прекрасной женщиной, пение которой они только неделю назад слушали с таким восхищением, если бы не грозил дежурный кулаком каждому, кто неосторожно топнул сапогом или звякнул автоматом, то можно было бы подумать, что комната пуста. Но там были двое. Сидели. Богдана на единственном стуле, а капитан на коечке. Молча глядели друг на друга и не могли наглядеться.

Наконец старшина Буряченко, как человек «а заставе самый решительный, главное же — ответственный за быт всех, включая и самого капитана, еще издали откашливаясь и топая сапогами, подошел к двери капитановой комнаты и трижды постучал так, как умел стучать только старшина: по-хозяйски, уверенно, но без настырности.

— Войдите! — отозвался капитан Шепот, и старшина, сначала оглянувшись через плечо и строго насупив брови на тех, что повысовывали любопытные лица из комнат, открыл дверь, не спеша переступил порог и снова запечатал капитанов тайник дверью, чтобы ни одно любопытное ухо не уловило отсюда того, что ему не принадлежит.

— Здравствуйте, товарищ… — старшина запнулся, не зная, как назвать Богдану! Хотел сказать: «Товарищ артистка», но вовремя спохватился. «Товарищ певица» звучало тоже не совсем уместно. Фамилию ее знал, но боялся, что это фамилия ее бывшего мужа, того мордатого хвастуна, а раз так, то зачем же его вспоминать?

— Здравствуйте, товарищ старшина, — обрадованно встретила его Богдана, так как он нес им спасение от неловкого молчания. — Меня зовут Богдана, вы так и называйте.

— Так точно. А по отчеству?

— Можно и без этого. А если хотите, то моего отца звали Иваном.

Старшина не уловил этого «звали», а может, и уловил, да решил не переспрашивать, потому что если действительно отец у Богданы погиб, то зачем растравлять рану. Он не пришел сюда разговоры разговаривать и воспоминания разводить или там охи да ахи, он пришел с заранее определенной целью, иначе бы и не сунулся к капитану, и теперь должен был без промедления изложить цель своего прихода.

— Разрешите, товарищ капитан. Я тогда вам показывал, но вы… Разрешите напомнить, что в вашем распоряжении есть две комнаты. Можем посмотреть…

Старшина козырнул и отступил к дверям, которые закрывал спиной. Давал дорогу капитану и Богдане, готовый сопровождать их на смотрины жилья, более удобного, чем эта келья с солдатской койкой, застланной серым казенным одеялом. В такой келье пропадет величайшая любовь на свете. Это старшина знал точно.

— Правда, — вскочил капитан, — пойдем… посмотрим?

— А можно мне… остаться тут? — несмело спросила Богдана. — Я потом… погляжу.

Видно, она просто боялась выходить из этой комнаты и встречаться с любопытными глазами — она и так отважилась вон на какой смелый шаг и теперь должна была собраться с силами для новых начинаний.

— Так, может, и мне не надо… смотреть? — заколебался капитан. — Может, я тоже потом? Мы вместе с Богданой…

Но если колебания Богданы старшина еще мог как-то истолковать, то капитана он совершенно отказывался понимать. Не могла его старшинская душа согласиться с таким пренебрежением к вещам, от которых, он это хорошо знал, зависело будущее благополучие капитана и, если хотите, его супружеское счастье. Человек должен иметь кусок хлеба, сорочку и жилье — этого никто не станет отрицать. Тем более имеешь ты право на все это, если заработал и кусок хлеба, и сорочку, и крышу над головой. А кто же тут больше заработал, как не капитан?

— Нет, товарищ капитан, так нельзя, — решительно сказал Буряченко, — вам надо пойти и посмотреть квартиру, и мы должны с вами сразу прикинуть, что там и как, иначе я не могу отвечать, а я отвечаю…

Он чуть ли не силком вытащил капитана из его служебной комнаты и повел через двор в березовую рощицу, где среди хозяйственных строений были и помещения для старшины и офицеров.

Богдана оставалась в одиночестве недолго. Кто-то стукнул у дверей, подождал ответа, стукнул еще раз. Богдана опять промолчала, ожидая, что же будет дальше. В комнату заглянул сержант Гогиашвили. Его красивая черноволосая голова на крепкой смуглой шее напоминала голову какого-то античного героя с древней медали или монеты. Только, кажется, все античные герои были безусые, а у Гогиашвили над верхней губой чернела узкая полоска грузинских усиков.

— Можно? — спросил шепотом сержант. В голосе его была такая встревоженность, а в глазах — столько сочувствия к молодой женщине, что та мягко улыбнулась, кивнула головой. Гогиашвилй вскочил в комнату легко, как барс, но от дверей, как и старшина, отойти не решался, хоть, видно, и хотелось ему подойти к Богдане. Он довел плечами так, будто готовился поднять тяжелую штангу, его выпуклая грудь ходила ходуном не от силы, которой были полны его мышцы, но от волнения. Он поднял обе руки, тряхнул ладонями, вытягивая шею к Богдане, воскликнул горячим шепотом:

— Вы не бойтесь! У нас тут очень хорошо! Тут никто не скучает! Скучают только дураки! А у нас… Мы организуем самодеятельность! Мы с вами такую самодеятельность!.. Поедем в Киев и в Москву, и за границу поедем, как ансамбль Моисеева! Мы все с вами сделаем! Все!..

Глаза у него сухо поблескивали, горячие черные глаза, губы пламенели, он быстро облизывал их кончиком острого крепкого языка, ждал от Богданы каких-то слов, надеялся увидеть, как потеплеют, станут мягче, не такими настороженными ее глаза; хотя никто, и сама Богдана, не просил его утешать молодую женщину, он страстно желал непременно ее утешить, рассказать ей, какие прекрасные парни здесь служат на заставе, какая это застава, какие тут леса и горы. Врожденный такт сдерживал Гогиашвили от того, чтобы расхваливать еще и капитана, сержант хорошо понимал, что с капитаном у Богданы все в порядке, что теперь ее опасения относятся только к их маленькому коллективу, этим людям, чужим для нее и непонятным.

— Хотите, я обучу вас борьбе? — не унимался Гогиашвилй. — Классической, самбо, даже дзюдо?…

Капитан и старшина неожиданным своим появлением пресекли поток обещаний сержанта. Гогиашвилй испуганно отскочил от дверей, козырнул, вытянулся в струнку.

— Вы что тут, товарищ сержант? — из-за спины Шепота прикрикнул на него старшина.

Богдана поднялась-, легко подошла к Гогиашвилй, засмеялась всем трем мужчинам.

— Мы с сержантом… говорили о том, как организуем на заставе художественную самодеятельность.

Шепот недоверчиво посмотрел на сержанта.

— Так точно! — радостно воскликнул тот. — Кроме того, разрешите, товарищ капитан, поздравить вас от имени нашего личного состава, вас и вашу уважаемую жену…

Старшина тихонько показал грузину кулак. Перехватил проклятый парень инициативу. Надо было бы ему, Буряченко, поздравить капитана первым, а он, вишь, завел о подушках, кроватях…

— Катись отсюда, пока не поздно! Вот что я тебе скажу! — прошептал старшина грузину.


4


Узкое каменное корыто, прорезанное между Апеннинским и Балканским полуостровами, налитое неповторимо синей, удивительно прозрачной водой (если смотреть с высоты, то даже в сотне метров от берега видно морское дно и круглые кучки морских ежей на нем), — это Адриатика. И на прибрежных каменных платформах, выдвинутых в море, как руки горной земли, — древние города и местечки, причудливые убежища рыбаков, моряков, первых республиканцев славянского мира. Стены Дубровника, феерического города-памятника, города грез, с беломраморными домами и вымощенными белым камнем улочками, гулкими, словцо бы в них отразились целые столетия; Которская бухта, похожая на норвежские фиорды, но с синей ласковой водой, с синими от облаков горами, и город Котор, скрытый внизу, у самой воды, а над ним — извилины серпантина, которые, кажется, ведут на небо; Герцег-Нови, нависший над морем уютный город, непривычно кипучий после задумчивого Дубровника, и, наконец, Будва, последний пункт странствий счастливой четы Кемперов, маленькая Будва, горстка каменных домов на полуостровке, высокая стена, на которой растут прямо из камня, смоквы, затопленная морем белокаменная дорога через большую Будвинскую бухту, дорога, построенная еще римлянами для какого-то проконсула, которому захотелось поставить себе виллу на маленьком островке, остром каменном обломке между морем и бухтой.

И под самой будвинской городской стеной, заглядывая в суровые жилища, которые невольно наводили на мысль о вечности, высился современный отель «Авала», а еще повыше, на склоне крутой горы, где в античные времена стоял город греков-колонизаторов, построены десятки бетонных сот — бунгало для иностранных туристов: аккуратные спаленки, маленькие холлы, широкие террасы, электрические бойлеры для нагревания воды, холодильники, современная мебель.

Кемперы выбрали номер-люкс в отеле. Там было надежнее, чем в бунгало, к тому же в «Авале» был ресторан, л они спускались к завтраку или к обеду лифтом, а от бунгало приходилось всякий раз ходить в ресторан, одолевая добрую сотню каменных ступенек, проложенных в горе.

Вечерами на террасе ресторана небольшой оркестрик наигрывал современные танцы: твисты и каллипсо. Высокий черногорец с нервным тонким лицом выкрикивал в микрофон модно-хриплым голосом слова популярных югославских песенок, тут не признавался ни английский язык, ставший таким популярным для джазистов всего мира, ни итальянский, несмотря на всю его певучесть (черногорцы не могли забыть, как итальянцы вместе с немецкими фашистами оккупировали их маленькую гордую страну), ни тем паче немецкий, хотя преобладающее большинство туристов приезжало сюда из Германии.

После двенадцати ночи спускались под землю, в бар, вырубленный прямо в скале. Там было все, как в лучших барах мира: нержавеющая сталь, латунь, цветные пластики, кондиционированный воздух, высокие стульчики перед стойкой бармена, а за стойкой, перед высокими стеллажами разноцветных напитков — сам бармен, красивый черноволосый мужчина с округлыми жестами, баюкающим голосом, бармен-полиглот, великий маг, творец коктейлей, мастер спаивания твердоголовейших немецких бухгалтеров и торговых агентов, великий дипломат, который мог помирить самых пьяных и задиристых, у которого всегда находилась улыбка и для бывшего эсэсовца, что капризничал на этой земле, вспомнив, видно, каким господином и хозяином чувствовал себя тут когда-то, и сожалея, что вытурили его отсюда в сорок пятом, и для многих молодых наглецов, которые считали, что за деньги могут купить весь мир, и требовали от бармена какой-нибудь глупости вроде водки, настоянной на гадюках, и для одиноких женщин, которые терялись, попадая в это мутное царство разврата и пьянства.

Кемперы спустились в бар в первый же день своего пребывания в «Авале». В разноцветной полутьме играл где-то далеко оркестр, в низеньких креслах сидело несколько пар, еще несколько пар тихо шаркало по покрытому пластиком полу; на стульчиках возле бармена петушились два белокурых долговязых немца, оба, видимо, уже основательно выпили, так как пошатывались на своих высоких седалищах, но это заботило их мало, "и они все приставали к бармену. Один, бормоча итальянские, русские и немецкие ругательства вперемешку, лез к бармену с кулаками, хрипел:

— Что вы даете мне теплое пиво? От теплого пива я простужаюсь. У меня пропадает голос от теплого пива. Я хрипну. У вас есть лед, черт бы вас забрал вместе с вашим льдом!

Другой, чуть трезвее, быстро глотал то, что наливал ему бармен, опять подвигал бокал бармену, нахальным басом гудел:

— Еще один. Но только не немецкий.

Кемпер подсадил Гизелу на стульчик, взобрался сам на сиденье, очутился рядом с тем, что требовал только не немецких напитков. Тот проглотил очередную рюмку, повернулся всем корпусом к Кемперу, скользнул по нему взглядом, пьяно пробормотал:

— Коллега, камрад! Вот где мы встретились!

Он замахнулся рукой, видно, хотел обнять Кемпера, но не удержал равновесия и вместо Кемпера схватился за стойку.

— Я вас впервые вижу, — ответил Кемпер.

— Ну как это впервые? Ведь ты служил в нашей дивизии…

Он назвал какую-то дивизию, снова замахнулся на Кемпера и снова был вынужден схватиться за край стойки.

— Не знаю я никакой дивизии, — еще больше возмутился Кемпер. — Бармен, два коньяка, пожалуйста.

— Солдаты должны узнавать друг друга, — болтал пьяный. — Но ты не хочешь меня знать, задираешь нос. Ты и тогда был таким зануден. Теперь я припоминаю. Что? Подхватил где-то бабу? Эту рыжую выдру? Тьфу на нее!

— Это моя жена, и если вы еще хоть слово… — у Кемпера задергались щеки.

— Ну, пошутил, пошутил… Ты интеллигенция. Это видно сразу. И на войне ты так ничему и не научился. Вилли, — обратился он к любителю холодного пива, — скажи ему… Разве он знает… Ты не знаешь, — опять перевалился он в сторону Кемпера, — а надо вот…

Он расстегнул свой черный пиджак, показал подкладку левой полы, пощупал там что-то твердое и длинное.

— Видел? Чрезвычайно удобно, — с глуповатой усмешкой, размазанной по физиономии, говорил он. — Обыкновеннейший эсэсовский кинжал. И никто не видит. Не замечает. Не догадывается. Неожиданность — всегда твоя первая союзница. Ты можешь нападать. Можешь обороняться, нападая. Например: от грабителей. Ты хочешь достать для них деньги из нагрудного кармана. «Минуточку, господа, сейчас получите свой кошелек». И выхватываешь — нож! Или — твои враги. Встретили и требуют удостоверение личности. Их двое или трое, ты — один. Удостоверение? Пожалуйста! Одно движение руки в карман — и враг пронзен ножом, как цыпленок! И не видно. Правда? Хочешь, я пройдусь здесь, и ты убедишься, что ничего не видно.

Он хотел слезть с сиденья, но Кемпер придержал его.

— Не надо, — сказал он. — Я вам верю.

— Ой ненормальный, — испуганно промолвила Гизела.

— Что вы, фрау? Я нормальный… Я сейчас дажо слишком нор…мальный для этой постной жизни. Только подумать: носить десяток лет такой нож и никого не пырнуть! Оружие, если его долго не употреблять, ржавеет, притупляется, перестает быть оружием!..

— Пойдем отсюда, — потянула Гизела Кемпера за рукав. — Я не могу…


Все-таки тридцать дней, проведенных у Адриатики, показались Кемперам пречудесными, несмотря на такие мелкие инциденты, как в баре с пьяным эсэсовцем.

Ездили ужинать на остров Святого Стефана. Фантастический остров. Упала когда-то в море у самого берега желтоватая скала, наверное, много лет лежала там, Пустынная и печальная, пока не удалось однажды дружной семье рыбаков Паштровичей захватить богатую добычу с турецкого флота, который разгромили в Которской бухте, и вот Паштровичи, чтобы не делить между собой сокровищ, решили построить на острове для себя жилища, превратить пустынную скалу в свою рыбацкую крепость, отдав ее под покровительство своего патрона — Святого Стефана. Сотня домишек, прижавшихся так тесно друг к другу, что между ними пролегали не улицы, а лишь каменные тропинки; в самой высокой части острова — маленькая церквушка; была там и небольшая площадь для родовых собраний, на которых решались важнейшие дела. Улицы-тропки назывались просто и романтично: улица Якоря, улица Солнца, улица Рыб, улица Цветка. И на домишках вместо вывесок с названием улиц — выкованные из черного грубого железа изображения солнца, рыбы, цветка. Кто-то постиг, что за такую романтику можно получать немалые деньжата с богатых чужеземцев. Всем Паштровичам на зеленом побережье, возле бывшего королевского дворца Милочер, построены красивые коттеджи, а каменные жилища острова Святого Стефана, не трогая и не изменяя ничего внешне, внутри переоборудовали в люксовые виллы с электричеством, горячей водой, вентиляцией; здесь же построен ресторан, вырублен в скале бар — и теперь тут сидят богатые бездельники, которые наползают сюда со всего света, и платят за один день пребывания на Святом Стефане почти столько, сколько Кемперы заплатили за свое месячное пребывание в Будве.

Они ужинали на террасе ресторана Святого Стефана. На длинном столе горели восковые свечи в старинных, кованных из черного железа канделябрах, с моря дул теплый ветер, внизу в баре играл джаз, статные черногорцы-кельнеры подавали далматинскую ветчину, копченную на дымах из сорока горных трав, черное черногорское вино, огромных омаров в красных панцирях. Потом они спустились в бар, где длинношеий парень в сером костюме выводил перед микрофоном что-то необычайно тягучее и печальное. Опьяневший Кемпер подошел к нему и сказал, что хотел бы спеть для почтенного общества русскую песню, и действительно спел что-то непонятное, и все аплодировали и кричали «Браво!», а Гизела почему-то очень испугалась и все умоляла мужа уехать отсюда.

Еще была поездка на гору Ловчен, где похоронен великий черногорский поэт, бывший властитель дум Черногории, ее светский и духовный владыка Петер Негош. Он умер еще совсем молодым от чахотки. Боролся за независимость Черногории, любил эту мрачную, суровую землю, с серо-черными, как шкура старого слона, горами; когда почувствовал, что скоро умрет, попросил, чтобы его снесли на Ловчен, откуда видна вся Черногория. И черногорцы несли его в кресле, высокого чернобородого красавца, а он смотрел на свою землю и в последний раз говорил с ними, а они все плакали.

Гизела, услышав эту историю, тоже заплакала, и Кем-пер смахнул сентиментальную слезу, растроганный и полный зависти к великой судьбе тех, кого народ так возвеличивает даже после смерти.

Он забыл в этой стране даже о своих вальдбургских неприятностях. Оказывалось, что человек часто может пугать себя совершенно напрасно. В течение месяца ему ни разу не напомнили, что он — немец, один из тех, кто прошел с огнем и мечом по этой стране; сотрудники туристского агентства «Путник», которое их обслуживало, были так же вежливы, как и где-нибудь в Швейцарии или в Ницце, чиновники на границе тоже демонстрировали истинно европейскую вежливость, всюду было достаточное количество людей, владеющих немецким языком. Прекрасная страна!

Когда по приезде в Вальдбург Кемпер встретился с государственным советником Тиммелем, он восторженно сказал ему:

— Вы даже себе не представляете, как прекрасно мы провели время благодаря совету вашего знакомого полковника Хепси.

— Скажите это самому полковнику — он будет очень рад услышать от вас такие слова, — посоветовал ему Тиммель.

— Но мне неловко беспокоить полковника… К тому же я опять начинаю тревожиться в связи с той историей об экстрадиции…

— Сейчас это немного забылось… Что же касается полковника, то я, кажется, с ним скоро увижусь и передам ему ваше желание… поблагодарить… Думаю, он как-то свяжется с вами…

— Это было бы очень кстати.

Полковник сам позвонил Кемперу приблизительно через неделю и пригласил к себе.

— Вы не забыли дорогу?

— Нет, — замялся Кемпер. — Но не лучше ли было бы нам встретиться где-нибудь в городе, в ресторане, к примеру?…

— Это было бы здорово, но, к сожалению, дела не отпускают меня… Если бы все же вы приехали…

И Кемпер поехал, ибо, собственно, положение его было не так уж и блестяще: докторскую вывеску с дома пришлось убрать, он принимал теперь только своих давнишних клиентов, которые знали его и без вывески, к тому же чиновники в Бонне могли в любой день вспомнить о нем и снова начать свое. Иметь у себя за спиной такого надежного человека, как полковник Хепси, — это уже было кое-что. Кемпер почему-то считал, что полковник может сделать для него, если захочет, и много больше, чем дать совет съездить в туристскую поездку по Югославии.

Опять был клетчатый шлагбаум и часовой возле него; опять похожий на японца офицер молча повел Кемпера по вымершему городку, разукрашенному и убранному еще опрятнее и тщательнее, чем тогда; опять блуждал он по лабиринтам коридоров и ступенек, пока наконец не очутился в просторном кабинете, где его ждал красномордый Хепси с приготовленной бутылкой виски, двумя бокалами, содовой и ванночкой с кубиками льда.

Потихоньку глотали виски. Полковник витал в облаках вирджинского дыма, Кемпер медленно, смакуя, рассказывал о дивном крае у Адриатики, о людях, которые, столетиями пробиваясь сквозь камень, построили целые города посреди моря, прорезали (а где еще не успели, то сейчас делают это) в скалах дороги над самым морем, а близ Дубровника, где не было ни единого ровного куска земли, даже срезали целую гору для аэродрома и впечатление такое, будто аэродром — посреди каменоломни. Такого не увидишь, наверное, нигде.

Полковник только попыхивал сигаретой, не прерывал, почти не задавал вопросов, подливал только виски Кем-перу и себе, усевшись на уголке стола, болтал ногой, обутой в ботинок из мягкой красной кожи. Когда Кемпер закончил, Хепси удовлетворенно воскликнул:

— У вас удивительно зоркий глаз, доктор! Вы замечаете такие детали, как будто тренировались для этого десяток лет! Хотите послушать свой рассказ?

И, не ожидая ответа ошарашенного доктора, нажал какую-то кнопку на столе (может, именно ту, какую угрожал нажать тогда, когда Кемпер пришел сюда впервые). Через минуту откуда-то послышался голос Кемпера. Кемпер сидел онемевший от удивления, крепко стиснув губы, а его собственный голос из невидимого репродуктора рассказывал:

— …И вот вы видите среди каменных гор ровненькое плато на километр-два шириной и три-четыре километра длиной. Аэродром! Представляете: аэродром, вырубленный в камнях, как будто там была не каменная гора, а плитка коровьего масла…

Полковник вновь нажал кнопку, голос умолк. — Зачем это вы? — трезвея, спросил Кемпер. — Может… но ведь тут же ничего… Это не военные объекты. Там проезжают ежегодно десятки тысяч иностранцев. О Дубровникском аэродроме вы прочитаете в каждом туристском путеводителе.

— Ну, конечно же, это абсолютные пустяки, — согласился с ним полковник, — за такую информацию я не получил бы ни цента! Да и не интересует меня эта страна. Есть вещи намного интереснее и важнее. Например, Советский Союз.

— Я вас не понимаю, — настороженно промолвил Кемпер.

— Будущим летом вы поедете в Советский Союз. Не пугайтесь и не вскакивайте со стула! Поедете опять как турист. Вместе с женой. Такая себе неугомонная семья путешественников! Сегодня в одну страну, завтра — в другую. Все совершенно естественно: Но… Вы не будете рассказывать об их национальных героях и поэтах, например, о Шевченко, величайшем поэте Украины, куда вы поедете. Не надо нам рассказывать о том, что в Киеве или Львове есть аэродромы: об этом может догадаться шестилетний ребенок. Но… Вы меня слушаете, доктор?

— Я не понимаю вас…

— Уместнее было бы мне применить эту формулу к вам. Ведь это не меня требует одно из коммунистических правительств как военного преступника. И не я пришел к полковнику иностранной разведки и дал ему расписку, что завербовался в эту разведку., и не я наговорил четыре магнитофонных ленты об одной из коммунистических стран — опять-таки для иностранной, даже не для своей, немецкой, разведки… Так, доктор? Так, так… Не нужно отвечать. Теперь мы подвинемся в своей игре дальше. Мы съездим на месяц на Украину, попробуем пробраться своей машиной в тихие уголки Карпатских гор, заглянем в густые леса… Может, кое-что и увидим любопытное. Может, заметим там некоторые перемены, происшедшие с того времени, как доктор Кемпер явился оттуда после своих геройств с бандеровцами… А, доктор? Ведь это так просто и… романтично: побывать в знакомых местах. К тому же без каких-либо забот. Тут уж все устраивать будем мы. Купим для вас машину в Чехословакии, чтобы вас принимали за чеха. Пока они там разберутся, что вы немец, а вас уже и нет. Остроумно? Фамилию вам переменим, захотите — и профессию тоже. Что там еще? Ну, самое главное: это путешествие обеспечит вас на всю жизнь. Вы сможете выбрать себе для жительства ту страну, какую захотите, если вас милое отечество перестанет устраивать. Врачебную и вообще любую практику сможете оставить раз и навсегда.

— Но я… протестую, — пробормотал Кемпер.

— Не нужно протестовать. Прошлый раз мы договорились, что я даю советы, а вы их принимаете. Вот и все. Очень просто. Чрезвычайно просто.

Кемпер сидел, обливаясь потом. Полковник подлил ему в бокал, положил в него лед, кивнул:

— Выпейте. И будьте наконец мужчиной, черт побери! Я тут поинтересовался вашей деятельностью в концлагере. Вы ежедневно отправляли сотню людей в газовые камеры, и у вас ни разу не дрогнула рука. Если бы вы попались мне в сорок пятом, боюсь, что я вынужден был бы послать вас на виселицу.


5


Терпеливее всех — анонимы. Аноним всегда имеет времени вдоволь, ему некуда спешить, он может годами выбирать удобный момент, чтобы нанести самый чувствительный удар. Он не признает частичных успехов, он максималист по убеждениям. Если уж торжество, так полное, если убивать, так окончательно, если уничтожать, так в щепочки. Кто выплодил первого анонима, из какой эпохи выскочило это подлое, жалкое ничтожество, эта куцая душонка? И как он мог зацепиться за нашу почву, укорениться, надеть личину добропорядочности, а то еще и нашего друга? У какого серка занял глаза, чтобы смотреть в глаза честным людям? Как захватил самые укромные места, самые выгодные высоты} откуда он видит все, оставаясь невидимым? Его никогда нет возле тебя там, где ты творишь, где обливаешься потом, где встаешь на бой с врагом, падаешь от ран, умираешь. Он не даст ребенку краснобокое яблоко, не подарит людям белый хлеб, не вынесет никому кружки воды, а если и вынесет, то не пейте эту воду — она с отравой!

Аноним приходит к тебе только тогда, когда ты в горе и беде, и не для того, чтобы помочь, а чтобы не дать тебе подняться, добить тебя, уничтожить! Он приходит и в минуты наибольшей твоей радости, чтобы отравить радость черной ложью.

Аноним «правдивый». Он знает, что откровенная ложь только повредит в его коварной деятельности, поэтому упорно собирает крупинки правды для своих писаний и начинает с правды, только о правды! А потом незаметно, с такой ловкостью, что позавидовали бы все дьяволы изо всех адов, потихоньку выращивает из тех незаметных зернышек правды ядовитые стебли зла, а уже на них пышно распускаются толстые, липкие, вонючие цветы лжи и поклепа, нюхнув которые человек должен наполниться неоправданными подозрениями и недоверием. Не к анониму, нет! Он хорошо изучил механизмы человеческих чувств, он знает, на какие слизистые оболочки должен действовать его цветок, и всегда стремится достичь именно того эффекта, на который рассчитывал.

Больше всего анонимов — среди интеллигентов. О да, все они интеллигенты, они эрудированы, они все знают, знания — их вспомогательное оружие. У них — прекрасная репутация, внешне они добропорядочнейшие граждане, в своих тайных поклепах они тоже прежде всего козыряют своими гражданскими добродетелями, обливают грязью свои жертвы о незапятнанных трибун ортодоксии и лояльности. Поймать анонима — невозможно. Он неуловим, как тот таинственный фактор ужаснейшей болезни — рака. И потому, наслаждаясь своею безнаказанностью, он причиняет новые и новые удары, он неутомимо плетет свою паутину, он…

Вот и сейчас аноним купил новое перо и пузырек чернил, вырвал из ученической тетрадки (они всегда пользуются ученическими тетрадками, чтобы заодно кинуть подозрение еще и на чистые детские души) два листа бумаги и пишет левой рукой или правой ногой свой очереди ной донос о том, что…

Если вы рано ложитесь спать, он напишет, что такой-то и такой-то позорно спит в то время, когда все советские люди самоотверженно трудятся для построения коммунизма.

Если вы ложитесь заполночь, он напишет, что вы прогуливаете целые ночи в то время, как все советские люди и т. д.

Если вы улыбаетесь, он напишет, что вы смеетесь над нашими успехами.

Если вы грустите, он напишет, что вам мало наших успехов.

Ох, если, если, если!..

Так что аноним не стал мешать первому счастью капитана Шепота и Богданы. Стискивая кулаки, представлял он: себе их первую ночь в небольших белых комнатках, меблированных более чем скромно стараниями старшины Буряченко (хотя, по правде говоря, никто не может признать за анонимом способность вообразить чье-то счастье). Со скрежетом зубовным думал он об их первом поцелуе, хотя и не верил, что кто-либо еще на земле имеет право на поцелуи, кроме него, его величества доносчика. Сомнамбулически остекленелыми глазами наблюдал он из невидимой дали за тем, как с каждым днем растет любовь между теми двумя; мобилизовав свои неисчерпаемые запасы равнодушия, он велел себе молчать еще и еще, ибо знал, что может выдать себя поспешностью, а еще знал, как это хорошо бить не сразу, а погодя, когда двое прирастут друг к другу. Юн ждал осень, и зиму, ждал весну и захохотал по-сатанински, когда узнал, что Богдана ждет сына. Он смеялся молча, незаметно, ибо владел хитрым даром загонять смех внутрь, только там двигались и корчились его вонючие кишки: «Ах-ха-ха! Ах-ха-ха! Вот теперь мы и примемся за вас! А ну-ка за ушко да на солнышко! Ах-ха-ха!»

И какой же это был точный аноним! Все совпадало, все, сообщаемое им, опиралось на достоверные истины, все факты построены в такое стройное и совершенное сооружение, что завалиться оно не могло ни от каких толчков, а если бы даже и нашлась такая сила, то так или этак под ее руками непременно должны были погибнуть и Богдана и Шепот.

Начиналось с приезда на заставу неопытного капитана Шепота, который впервые попал в эти края и не знает, что тут творилось когда-то и какие опасные люди здесь живут и на что они способны.

Аноним знал краешек истины о том, что капитан Шепот недавно прибыл на заставу, но, как каждый аноним, он зацепился за самую первую и самую малую правду. Но, в конце концов, разве анониму нужно было составлять детальное жизнеописание капитана?

Пишущий не делал пауз в своих сообщениях, он не давал читателю времени подумать, сопоставить факты и поймать автора на лжи. Доносчик спешил выкладывать новые и новые, не лишенные вероятности факты. Капитан прибыл. Прибыл недавно. Все так? Так. И вот тогда некоторые вражески настроенные люди решили прибрать к рукам начальника очень важной пограничной заставы, для чего подослали к нему артистку такую-то, которая умело сыграла на чувствительных струнах неопытной в любовных делах капитановой души, вмиг окрутила Шепота, и тот забрал ее к себе на заставу, даже не поинтересовавшись, кто она и что, где была доныне, с кем жила, кого любила или ненавидела.

В этой части своего письма аноним достигал истинных высот: все сообщаемое им сверкало искренней позолотой правдивости. Никто бы не смог опровергнуть ни малейшей подробности, да и что можно опровергать там, где с документальной точностью излагаются события, которые действительно имели место. Человеческие чувства, высокие слова «любовь», «нежность», «преданность», «верность» во внимание не принимались. Они принадлежали к категории понятий неуловимых, а с неуловимым аноним иметь дело не желал, он принадлежал к железным реалистам, разлагал мир только по признакам самым поверхностным, видимым для примитивного глаза, знал только черное и белое, да и нет. Хорошо зная, что именно эта часть его доноса наименее уязвима, он соответственно сконструировал ее, применяя все известное ему из арсеналов подозрительности и клеветы, приукрасил риторическими фигурами заштампованных политических обвинений, в которые чаще всего выливаются печальной известности формы «гражданского» возмущения и «скорби» о всеобщем добре.

Аноним был не так глуп, чтобы восстанавливать попытки, обреченные на провал. Зато верил в конструирование самодельного хаоса из такого не совсем обычного строительного материала, как слова. Застигнуть врасплох свою жертву, наваливать на нее целые кучи тяжких, как могильные плиты, обвинений, похоронить под хаотическими нагромождениями подозрений и проклятий. Так оно и было в действительности. После неуклюжего хаоса грязи, в котором аноним потопил чувства Шепота и Богданы, он предостерегающе поднял палец кверху и, выждав подобающего внимания, спросил:

«А известно ли вам, особенно тем, кому надлежит знать все обо всех, кто такая эта Богдана?

Нет, вам ничего не известно… Если хотите, то и фамилия у нее ненастоящая. Она утверждает, что ее имя Богдана Катлубович? Вранье! Ложь! Фамилия Катлубович принадлежала ее так называемому отцу, Ивану Катлубовичу, лицу белорусского происхождения, что уже само по себе вызывает подозрения, ибо почему бы белорусу, бросив свои известные всему миру леса и болота, да податься в наши карпатские леса, да еще и забираться в горы?! Тот Катлубович работал лесником во времена панской Польши, и при гитлеровцах, и во времена, когда все вокруг кишело бандеровцами, и исчез, кстати, тоже с бандеровцами. Его вдова, которую бдительно допрашивали в свое время, утверждала, что, Катлубовича убили националисты, но где доказательства? Марию Катлубович, мать Богданы, жену лесника Катлубовича, спасла от справедливого наказания за сотрудничество с националистами какая-то учительница-еврейка, выдававшая себя за свидетельницу смерти Катлубовича. Но опять-таки: где свидетели, что та еврейка сказала правду и не была подкуплена Марией Катлубович?

Всем теперь понятно, как ловко и коварно меняют эти две женщины — мать и дочь — свою законную фамилию — Стыглые. Пусть эта Богдана теперь приняла фамилию своего нового мужа — Шепот, это продлится недолго, это не может долго продержаться, ибо мы, честные люди, патриоты, которые до определенного времени вынуждены молчать и скрывать свои настоящие имена, не допустим, чтобы…

Вот эта Стыглая, как и ее мать, которая выдает себя за скромную кассиршу (и все-то он знает, наш аноним!), обе они имеют за границей близкого родственника, о котором никогда никому не говорили, и не говорят, и не скажут…

Потому что…

Родственник тот — родной брат Марии Стыглой, Богдане же приходится родным дядей. Есть проверенные сведения, что тот дядя часто бывал и даже подолгу живал у Марии Стыглой, скрываясь у нее от Советской власти, нянчил, на колени усаживал маленькую Богдану, дружил с нею и воспитывал ее соответственно своим вражеским взглядам.

Этот брат, а также дядя — известный преступник Ярема Стыглый, воспитанник реакционных иезуитов, бывший капеллан дивизии СС «Галиция», активный бандеровский проводник, один из главных националистических начальников на карпатских землях. Ныне Ярема Стыглый пребывает в Западной Германии поблизости города Вальдбург (приводился точный адрес Яремы Стыглого, правда, записанный на какую-то там фрау, для маскировки), есть проверенные данные, что он и поныне остается одним из активных буржуазных националистов, можно также допустить, что он тесно связан с многочисленными иностранными разведками. Вся коварная операция по овладению заставой капитана Шепота была проведена о ведома и согласия Яремы Стыглого (ибо у него, как это известно анониму, есть адрес Марии Стыглой), и не будет ничего удивительного, если мы, честные люди, узнаем, что именно на этом участке границы проникают в нашу страну вражеские шпионы и диверсанты. Но мы не можем спокойно ждать, мы не допустим, чтобы…»

Дальше аноним любезно сообщал, что идентичные экземпляры этого письма он направляет также в несколько высших и низших инстанций, чтобы тем самым предотвратить бесследное исчезновение письма и не дать никому возможности пренебречь тревожными сигналами, которыми он хотел бы разбудить передовую общественность.

Полковник Нелютов сплюнул, дочитав мерзкую писанину. Во времена спутников и первого космонавта вдруг вылезает из мрака прошлого мрачное ничтожество… Как-то так получилось, что не встречался полковник в своей жизни с человеческой подлостью. Стоял на границе, на меже правды и лжи, честности и подлости, привык, что ложь, коварство, все грязное и омерзительное наползает оттуда, из-за рубежа, имел задание не пускать их на свою землю. Окружали его всегда прекрасные хлопцы с чистыми душами, частные офицеры, измученные бессонными ночами, сохранил он по-детски доверчивое отношение к людям — и вот на тебе!

«Направляю в высшие и низшие инстанции, чтобы…» А чтоб ты не рождался, проклятый аноним! Ты запачкал не только тех двух, что случайно нашли свое счастье на самом краю нашей земли, — ты опоганил и меня, и всех, кто прочитает твою писанину!

Но хуже всего то — и полковник осознавал это с каждым мгновением все больше, — что аноним и впрямь попал в больное место. Он приводил факты, его доводы звучали так убедительно… А что, если в самом деле? Граница шуток не любит. Тут не имеешь права отмахнуться и к обеду забыть все, что услышал утром. На то ты и стоишь на границе, чтобы не пустить сюда врага, разгадать все его коварные замыслы. А что, если в самом деле?… Использовать красивую женщину… Хотя Богдана, кажется, не так уж и красива. Просто необычна. Надо иметь особый вкус, чтобы влюбиться именно в такое хрупкое существо… Трудно допустить, чтобы где-то в далеких разведческих штабах велось на каждого нашего начальника заставы специальное досье с упоминанием всех привычек, склонностей, вкусов, как это делал когда-то Наполеон. Но ведь тот велел составлять такие досье только на вражеских генералов. Если приняться еще и за полковников, майоров, капитанов — нужно засадить за эту работу миллион человек! Невероятно, чтобы вот так, не успел новый начальник заставы прибыть на место службы, а враг тут как тут, уже все знает, все ведает и на тарелочке с голубой каемочкой подносит капитану именно такую женщину, о какой тот мечтал всю жизнь!

Простое совпадение: необычной внешности и души женщина попадает на заставу (не он ли сам и определил маршрут певицы!), где одиноко живет отчаянный романтик-капитан, а уже дальше все идет так, как оно и должно идти в нормальной жизни. Что же касается романтичности капитана Шепота, то тут никаких сомнений быть не может, хотя в характеристике ему и записали: «Скромный, сдержанный…» У штабистов — всего-навсего десяток слов, в которые они пытаются впихнуть всю пестроту людских характеров. Самому Нелютову когда-то один из таких энергичных служак накарябал: «Командным голосом не владеет…» Попался бы ты мне сейчас, я б тебе показал командный голос!

Но что же делать с анонимкой? Полковник закурил цигарку, чтобы хоть дымом продезинфицироваться от микроботворного доноса, но не помогал и дым. Бацилла, занесенная анонимом, уже проникала внутрь, уже она там умножалась, расползалась по клеткам, угрожала охватить холодной эпидемией подозрения весь организм, не пощадив ни ума, ни сердца.

И вот уже полковник, поддавшись слабости, по упроченному руслу службистики думает о том, чтобы посоветоваться с кем следует и создать соответствующую комиссию, пусть она проверит все, изучит, доложит, а уже потом он… они… Стоп!

Полковник схватил письмо, сложил его вдвое, вчетверо, взял за кончики, рванул раз, другой. Раздирал донос долго, с наслаждением. Когда уже рвать дальше было нечего, порвал и конверт (ясное дело, без обратного адреса и с размазанным почтовым штемпелем, как-будто доносчик гам орудовал на почте во время отправки корреспонденции), сложил все кучкой в пепельницу, зажег спичку, поднес к бумаге. Горело долго и неохотно. Аноним напоследок оказывал ожесточенное сопротивление, а когда остатки письма все-таки испепелились, корреспондент завладел тайными пружинами памяти полковника, вцепился в нее клещом, и Нелютов почувствовал, что не изгонит его оттуда никакой ценой.

Он вызвал машину и поехал домой. Когда-то было у него намерение написать книжку о событиях в Бескидах после войны. Заботливо вел записи, разыскивал иностранные материалы, собирал документы, смеялся, что станет кандидатом исторических наук и отобьет хлеб у какого-нибудь кабинетчика. Но потом пришло увлечение археологией, в ней он нашел успокоение для души и забыл о давнишних планах. Археология не угрожает столкновением с такими проявлениями подлости, как это выпало ему сегодня. Чего-чего, а доносов, кажется, еще не выкопал ни один из археологов. Хотя как знать! Египетские фараоны, римские и византийские императоры держались в основном не только силой легионов, но и тайными разведчиками. Уже тогда пытались пронумеровать каждого гражданина и записать все его мысли, чтобы своевременно узнать, откуда следует ждать угрозу для властителя.

Нелютов долго листал пожелтевшие газеты, копии распоряжений, акты о злодеяниях. Газеты со всего мира: советские, польские, чешские, немецкие, английские, американские. В большинстве куцые сообщения о бандеровских акциях и злодеяниях, корреспонденты не могли похвастать развернутой информацией, неуловимые националистические начальники не давали им интервью. Если и печатались их исповеди, то назывались они уже не интервью и не заявлениями для печати, а показаниями перед судом. Однако… Два британских журналиста Джон Куртис и Дерек Робинсон странным образом (так и поныне неизвестно, кто помог им, кто дал точные данные, где надо искать бандеровцев и польских националистов из банд НСЗ) пробрались в бандеровские схроны, провели там несколько зимних месяцев, присутствовали на бандеровских маршах против регулярных войск и беззащитных местных жителей, наблюдали экзекуции, моления националистов (у них был даже свой священник!), восторженно описывали подземный бандеровский госпиталь, в котором хозяйничал опытный специалист-европеец: бывший штабсарцт гитлеровской армии, воспитанник Марбургского университета, доктор медицины. Куртис и Робинсон сделали много снимков, которые тайно (неисповедимы пути не только господни, но и дьявольские!) переправляли в Лондон и Нью-Йорк, и газеты печатали эти снимки на первых полосах, рядом с фотографиями, на которых президенты и премьеры принимали верительные грамоты от вновь аккредитованных иностранных послов, рядом с изображением модных кинозвезд, нефтяных королей, высоких церковных прелатов и наглых уголовных преступников, ограбивших банк, поезд с золотом или знаменитую картинную галерею.

Среди снимков полковник натолкнулся на один, где на фоне далеких горных вершин стояли трое: высокий молодой красавец, именовавшийся, как свидетельствовала подпись, священником Прорвой, коренастый широкомордый человечек — куренной Гром и лупоглазый надутый немец, тот самый доктор-европеец, имени которого корреспонденты не приводили, ссылаясь на честное слово, которое они дали доктору. У священника и куренного имена, конечно, подложные, их можно было назвать как угодно, это дела не меняло. Но одно совпадало: действительно священник и действительно молодой. Не похожий ничем на Богдану, может, и не родственник ей, может, вообще анонимное письмо — сплошная клевета, но лучше все-таки сделать так, чтобы развеять все сомнения.

Легче будет не только ему — прежде всего легче будет тем двум. Пусть переживут небольшую встряску, зато потом больше ничто не будет угрожать их счастью. Конечно, все это глупости про влияние дядюшки на племянницу и про использование Богданы врагом, все это не стоит выщербленной копейки. Сколько ей было лет тогда? Пять, от силы — десять! Но для анонима годятся даже младенцы. Он может взять под подозрение уже сам факт вашего появления на свет.

Нелютов поехал на заставу капитана Шепота. Терпеливо выслушал все рапорты, просмотрел все планы занятий, заглянул в сушилку одежды, на кухню — все оттягивал неприятную минуту. Наконец, когда уже не было сил подавлять в себе отвращение к тому, что клубилось в его памяти, пораженной заразными бактериями анонима, он повел капитана прочь от заставы; не ведая, попал как раз между тех буков, где когда-то впервые шли Богдана и Шепот, только теперь буки были в густой листве, а внизу зеленела нежная трава и несмело поднимались яркие головки лесных цветов.

— Что-то жены твоей не видно, — сказал Нелютов, пожевывая травинку, сорванную на ходу.

— Поехала к матери… Мы… неудобно об этом, товарищ полковник. Но… Я гоняю ее к врачу время от времени… сына ждем…

— Вишь! А командир отряда ничего и не знает! Сына ждешь? Что же тут неудобного? Это, брат ты мой, очень здорово! Еще один пограничник будет! А вот у меня — одни дочки… Три дочери и жена — четыре женщины в доме. Сам уже чувствую, что обабился…

— Ну что вы, товарищ полковник… — Называй меня Андреем Васильевичем. Тебя как: Микола Иванович?

— Так точно, товар… Андрей Васильевич. Но самое удивительное: Богдана тоже Ивановна. Хотя отец у нее был белорус.

— Кстати, ты знаешь об ее отце? Она что — сирота?

— Теща рассказала мне все. Трагическая история. Зарубили его бандеровцы. Потерявшего сознание от пыток, впихнули за детскую парту и… Парту специально из села в лес привезли.

— Те могли. Я тут видел да ты и сам хорошо знаешь, служил тут тогда… Ну, а про… твоего тестя… Это точно?

— Теперь это установлено точно. Тогда — и это самое страшное — и тещей заинтересовались: бандеровская семеечка, брат и муж в бандах…

— И брат? Что за брат?

— Да был такой… Началась волокита… С маленьким ребенком, одинокая, заступиться некому… Спасла мою тещу одна учительница. Она теперь заведует библиотекой в нашем местечке… Тогда она убежала из села, на которое напали бандеровцы, побежала к лесничеству, там се укрыл отец Богданы. Но утром бандиты добрались до лесничества, нашли беглянку, забрали вместе с нею и хозяина усадьбы… Может, и не нашли бы, так как там было хорошо оборудованное укрытие в коморе, но среди бандитов оказался и брат моей тещи Ярема Стыглый, он, видимо, и выдал. Потом освятил топор, которым отрубили голову… и должны были зарубить учительницу, но она в последний миг растолкала охрану и бежала…

— Та-ак, — полковник даже остановился. — Ты что — допрашивал тещу? Такие подробности…

— Она сама рассказывает, как только встретимся… До сих пор не может успокоиться. Вспоминает своего Ивана… Когда-то у нас в селе была баба Бородавчиха, мать ее приглашала, когда мазала в хате. Баба Бородавчиха очень хорошо умела подводить печь и лежанку. Ну, и всякий раз она рассказывала, как бандиты в гражданскую убили ее брата Андрея. Никогда не могла рассказать до конца, вспоминала все новые и новые подробности, ничто в мире ее не трогало, только смерть любимого брата. И как же она рассказывала! Просто вырисовывала словами!.. Так и моя теща… Трагическое переплетение обстоятельств, жестокое убийство мужа, малый ребенок, одинокая женщина в далеком лесничестве… И нигде ни единой родной души. Единственный родной ей человек — ее собственный брат Ярема — оказался убийцей… Чрезвычайно пестро прошлое у этого человека, хотя было ему всего двадцать с небольшим лет: и иезуит, и капеллан дивизий СС «Галиция», и бандеровский священник… Самое удивительное, что эта учительница, убежав от бандеровцев и проблуждав всю ночь в горах, налетела на пограничный дозор. Как раз в том дозоре старшим был я…

— Ну-ну, — уже совсем обрадованным голосом поощрял полковник капитана к рассказу. Вот чего не знал аноним и не мог знать! Вот где его поражение! Вот где его разгром!

— Начальник заставы сообщил в отряд… На бандеровцев послали войска. Учительница их вывела точно на скрытый в горах лагерь…

— Ты хоть видел ее теперь? — спросил полковник. — Все ж таки — спаситель…

— Какой там спаситель! Она сама себя спасла. Мужественная женщина, не испугалась, выскочила у них из-под носа. Рассказывала, как шуганула в пропасть, как катилась по крутому бесконечному склону, как бежала всю ночь через снега и черторои!..

— Так это ты, наверное, тогда с бандеровцами столкнулся?

— Это уже некоторое время спустя, когда остатки недобитых бандитов попытались прорваться через границу… Рядовые, чтобы отвлечь внимание и оттянуть на себя все наши силы, вступили в перестрелку с дозором, начальник повел заставу на место боя, а тем временем их начальники решили прошмыгнуть у самой заставы в Словацкие горы… Ну… Случай помог, что именно я преградил им путь… Пришлось принять неравный бой и… Может, где-то там лежит и мой теперешний родич…

— Говорят, жив он… за границей, — попыхивая папиросой, небрежно проронил полковник.

— Не знаю. Тогда все считали, что не прорвался никто. А может, и выскользнул какой-нибудь… Я уже не помнил ничего, был тяжело ранен… Теща говорит, что брат ее с тех пор больше не подавал голоса. Перед тем она его прятала после СС в тайнике, сделанном мужем… А как перешел к лесным бандюгам, так уже больше не появлялся…

— Ну, пусть и не появляется. А то встретим как следует.

Полковник затоптал папиросу. С таким бы желанием он втоптал в землю и анонима! Найти бы его, мерзавца, да проучить как следует! Но где ты станешь его искать? Да и не имел полковник Нелютов ни времени, ни желания на такое дело. Может, возьмется за него одна из инстанций, на которую он полагался, рассылая свою грязную писанину! Хотя бы!

Еще немного походили между буков. Нелютов подумал было, не оказать ли капитану про анонимку, посмеялись бы вдвоем над клеветником. А потом решил: не надо! Зачем портить настроение еще одному хорошему человеку? Вот ходит возле него, счастливый человек, счастливый всем: службой, жизнью, любовью, своим местом в жизни. А узнает, как подбираются кроты под него, и пропал покой, пропала уверенность в собственных силах, пропало счастье! Разве ж может человек быть счастливым после анонимки!

А капитан нравился полковнику все больше. Парни-штабисты удивительно метко охарактеризовали его: «Скромный, сдержанный…» И о том, что он, Нелютов, командным голосом не владеет, тоже правильно когда-то писали. Ибо не всегда и надо владеть командным голосом.

Прощаясь, он подмигнул Шепоту:

— На крестины пригласишь?

— Непременно, — ответил капитан, и его бровь так симпатично поднялась, словно бы приветствуя полковника, что Нелютов уж совсем легко засмеялся и добавил уже из машины:

— Только чтобы сын был, а то дочки мне уже… Ох!


6


Все начинается с «А». Везде и всюду все начинается с «А», и тут уж ничего не попишешь, не мы заводили этот обычай, не нам его и ломать. Вот и прутся вперед те, что на «А» да на «Б», а те, что на «Ч», «Ш», «Щ», подождут, они еще имеют время, те парни всегда имеют время. Чудеса! Хорошо еще, когда берут. Тогда оно как-то легче, можно и подождать, торопиться, собственно, некуда. А когда дают? Тем, что на «А» и «Б», всегда достаются лучшие куски, а уж тебе может и совсем не хватить или же выпадет такая ничтожность, что только тьфу!

За время пребывания в учебном отряде Чайка наслушался всякого про заставы. Заставы в горах над чертороями и ваставы в ласковых шумливых лесах; заставы на околицах живописных сел, над которыми каждое утро поднимаются сладковатые дымы и пахнет свежим хлебом, испеченным на капустном листе, и домовитостью; заставы у речек, полных рыбы; заставы в бывших графских имениях (и ты спишь в комнате с разрисованным потолком, под всякими там купидонами и купидонессами!) и в домах из дикого камня; заставы с легкими участками границы, такими, где можно проехать по «дозорке» на машине, и заставы, которые имеют в своей. «собственности» с десяток крутых обрывистых шпилей, и ты, заступив в дозор, должен вскарабкиваться и снова спускаться десять, двадцать раз вверх и вниз, железные ноги надобно иметь, железное сердце, железное терпение — горе несчастливцам, попадающим на такую заставу!

— Пока писаря выколдовывают над нашей судьбой, — сказал Чайка хлопцам, — пойду, пожалуй, подразню немного собак на прощание, ибо раз ты на «Ч», то не жди спасенья ни от кого — ни от царей, ни от богов, а также и от писарей! Ну, кто со мной?

Желающих не нашлось. Уж чему-чему, а дисциплине в учебном отряде все научились прежде всего, и каждый теперь знал, что ни единого шага без разрешения командира шагнуть не может. Кроме того, каждому хотелось как можно скорее узнать, что же пошлет ему судьба. Пришлось Чайке отправляться в задуманную экспедицию в одиночестве.

Когда идут обычные занятия и между корпусами и на плацах то тут, то там группами и по одиночке маршируют будущие пограничники, и в окрестных перелесках тоже зеленеют фуражки, и по зеленым травам топчутся новенькие сапоги, то ты проскальзываешь совсем незаметно, перебегаешь сосновый борок, изображая озабоченность, следуешь по крутой тропке на сухой песчаный бугор, такой себе сосредоточенный исполнитель приказа непосредственного командира, — и никто среди общей деловитой возни не догадается, что Чайка попросту сбежал из своего отделения, из которого сержант выжимает сто потов на строевой подготовке, сбежал, чтобы…

На сухом песчаном бугре, между двух сосновых боров, лежало царство, которое Чайка окрестил «Собакией». Каре из деревянных узеньких домишек двухметровой высоты, тесный четырехугольник зеленого двора, густой спорыш и вездесущие одуванчики в дворике, сосны склоняются с двух сторон над деревянными причудливыми домишками, сколоченными из крепких дюймовых досок, проволочные прозрачные сетки вместо передних стенок и дверей, и в каждом — четвероногий житель, будущий друг пограничника, служебный пес. Сколько их там было — двести, или пятьсот, или тысяча? Чайка не знал и никогда не считал. Откуда взялись они в Собакии? Какая разница! Овчарок могли подарить пограничникам пионеры (приезжали целой делегацией, били в барабан — тум! тум! тум! — трубили в горн, командуя: «Смирно! Равнение на командира учебного отряда» и т. д., докладывали-мы, пионеры такие-то и такие-то, вырастили для наших доблестных пограничников столько-то и столько-то собак и т. д.). Но какое уж там «Смирно!» и какое «равнение», когда пионерам хотелось увидеть так много: и офицера, который шел, кажется, именно к ним, и бравых сержантов, выводивших своих ученых собак… Детские головки вертелись, горели любопытством глаза: новый неведомый мир открывался этим мальчишкам и девчонкам, неведомый и манящий. А бывало, что собак просто покупали у горожан, которые увлекались собаками, несмотря на квартирный кризис, и вынуждены были продавать овчарку только тогда, когда она вырастала и вставал вопрос: кто кого вытолкает из тесной квартиры, и хозяин выбирал жертвой все-таки собаку и продавал ее, хотя клялся и божился, что отрывает кусок от собственного сердца. Чайка и сам вырос в городе и много видывал собаководов, собаколюбов так же, как и собаконенавистников, но никогда не задумывался над путями собачьих странствий, собачьи судьбы не становились предметом его любопытства, поэтому и тут, хотя сразу увидел столько собак, не заинтересовался ни их происхождением, ни их количеством — просто понял, что сможет хоть иногда дать отдых чрезвычайно напряженным от постоянной серьезности нервам, и потому выбирал каждую свободную минутку, чтобы проскользнуть в Собакию и поднять там бунт.

Делал это Чайка поразительно просто. Забегал в четырехугольник зеленого дворика, подскакивал к любому домишке, ударял плечом о дощатую стенку, ощеривался сквозь проволочную сетку на застигнутого врасплох пса и что было мочи лаял на него: «Гав!»

Реакция у собаки была мгновенная. Ходила она по своему домику, или дремала, или даже сладко спала, пригретая солнышком, она буквально взрывалась от Чайкиного «гав!», летела прямо на проволочную сетку, ударялась о нее длинным выгнуто-напряженным телом, отброшенная сеткой, падала на землю и уже тогда посылала Чайке свое собачье проклятие, свою ненависть: «Гав! Гав! Гав!»

Это был сигнал, чтобы вся Собакия мигом всполошилась, желтые, волчье-серые, рыжие, черные ее жители бросались к прозрачным проволочным сеткам, чтобы разглядеть напавшего, могучими лапами сотрясали свои домишки, зловеще разевали острозубые пасти, лаяли, еще не зная, на кого и зачем, а Чайка бежал вдоль будок, подпрыгивал, подсвистывал, показывал овчаркам язык, останавливался на мгновение возле некоторых особенно страшных псов, бежал дальше и, когда уже все вокруг кипело и бесилось, падал посреди дворика в зеленую мягкую траву, катался, заливаясь смехом, а на него со всех сторон собаки вылаивали свои неисчерпаемые запасы злости, выработанной у них на протяжение многих месяцев ежедневных тренировок.

Жители Собакии лаяли часто. И тогда, когда некоторых из них выводили на тренировки, и тогда, когда счастливцы, которым удалось вырваться из тесной деревянной будки, опять возвращались в свой дом, и тогда, когда прибывало пополнение, и когда разносили им еду. Потому Чайка всегда дразнил собак ровно столько, сколько можно было это делать. Чтобы не показалось подозрительным. Исчезал, одергивал гимнастерку, затягивал потуже пояс, снова изображал озабоченность и отмаршировывал туда, где его друзья колотили сапогами по песку, стараясь угодить капризному сержанту. Когда сержант, разгневанный отсутствием Чайки, строго спрашивал его, где он пропадал, Чайка, вздрагивая от смеха, переполнявшего его, как клокочущая лава действующего вулкана, отвечал: «В общеизвестном месте», после чего все отделение довольно ржало, а сержант, поддаваясь настроению, и сам пробовал улыбнуться, в то же время обещая Чайке, что он с ним еще будет иметь персональную беседу. Персональных бесед Чайка не боялся, ибо мог переговорить кого угодно, да и сержант это хорошо знал, испытав уже не раз, что это такое — Чайкин язык. На том дело и кончалось.

Но сегодня Чайка переборщил. Собственно, куда ему было торопиться? Топтаться в узком и длинном коридоре перед дверью канцелярии и ждать, пока какой-нибудь писарь вызовет его фамилию? Так уж лучше подразнить собак. Кроме того, это было прощание с Собакией, а прощания всегда несколько затягиваются. Чайка так затянул собачий концерт, что один из сержантов, который хозяйничал в стране Собакии, всполошившись, прибежал посмотреть, что случилось с собаками, увидел Чайку, катавшегося по спорышу, скомандовал ему встать (собакам, к сожалению, он скомандовать не мог, они заливались еще пуще), обошел Чайку вокруг, чтобы придать своим действиям побольше угрозы (Чайка понимал, что сержант просто выигрывает время, так как не может быстро придумать для него надлежащего наказания), потом, пятясь, отошел от Чайки на три шага, зловеще прищурился, крикнул: «Смирно!», сам тоже вытянулся, и, когда Чайка дисциплинированно стукнул каблуками и, бросив руки вниз, задрал подбородок, сержант чуть расслабился и сказал, цедя слова сквозь зубы: «Так, значит, забавляемся?»

— Прощаюсь с Собакией, — выпалил Чайка.

— Кто позволил?

Есть вопросы, на которые не найдет ответа сам президент Академии наук. Сержант, который попался Чайке, принадлежал к категории людей, которые умеют задавать такие вопросы. Чайка надеялся, что тот зацепится за выдуманное им слово Собакия, и тогда ему амба, так как из терминологических дебрей он не выпутается. Вместо того — «Кто позволил?».

— Я сам, — сказал Чайка.

— Ага, самовольно? Так.

Сержант снова зашагал вокруг Чайки, и тот отогнал от себя страх. Если бы на день-два пораньше — сержант бы придумал ему наказание, но сегодня, когда еще до вечера Чайка полетит отсюда…

— Я могу помочь вам остаться тут еще на некоторое время, — словно отгадав мысли Чайки, угрожающе промолвил сержант.

— О, это было бы чудесно! — вздохнул Чайка. — Вы даже не представляете, как я люблю собачек.

— Так, может, выпустить к вам какую-нибудь из них? — предложил сержант, входя в игру.

— Но я не уверен, что они меня тоже любят! — испуганно воскликнул Чайка.

— А ну, — крикнул сержант. — Крью-угом! И марш отсюда!

Чайка заработал ногами с такой быстротой, что сержант мог сразу заподозрить его в трусливом бегстве. Возле канцелярии его встретили завидующие хлопцы.

— Чайка! — кричали они еще издали. — Где тебя носит? Тебя вызвали почти первым! Тебе повезло! Посылают на самую лучшую заставу, к капитану Шепоту.

— Свет переворачивается, — пошутил- Чайка, — свет сошел с ума! Ибо во-первых, я встретил сержанта остроумнее и ехиднее, чем я, а во-вторых, мое «Ч» выскочило перед всеми «А» и «Б». А в-третьих, как тут разобрать, что во-первых, а что во-вторых?


Мягко зыбятся зеленые горы. Вверху — раздолье, широкий простор, полно голубого неба, а внизу горы сдвинулись, оставив только узенький глубокий ров-каньон. Шоссе — на самом дне каньона, прорезанного в теле гор работящим потоком за долгие тысячелетия. Тихо гудит двигатель газика, тихо плещет поток, одолевая форельи каменные порожки, заботливо выложенные чьими-то руками. Шоссе тщательно повторяет все извилины потока, горы лежат по обе стороны, спокойные, затененные буковыми лесами, какие-то словно бы даже сочные от буйной зелени.

— Сюда мы пустим иностранных туристов, чтобы знали они всю привлекательность нашей земли, — продолжает мистифицировать Чайка и подмаргивает двум своим товарищам, с которыми едет на заставу капитана Шепота.

Старшина Буряченко играет желваками. Он сидит впереди, возле водителя ефрейтора Миколы, не оглядывается, молчит пока что, но Чайка видит левую щеку старшины, видит, как под загорелой кожей его перекатываются шарики раздражения, ему нравится дразнить старшину, и он продолжает свое.

— Запиши, пан Валерьян, — обращается он к белокурому пограничнику с тонким лицом маменькина сынка, — запиши: по этому шоссе пустить…

— Пустили без вас, вот что я тебе скажу! — резко молвил старшина и покраснел, вероятно от того, что не смог сдержаться и все-таки вмешался в глупую Чайкину болтовню. «И как я мог проморгать? — думает Буряченко. — Или меня соблазнила его фамилия, или, может, то, что парень закончил уже одиннадцать классов, да еще во Львове?»

— Ах, пустили сюда туристов, не ожидая нашего повеления? — брови у Чайки лезут на лоб. — Безобразие! Тогда мы сделаем так: запретим! Издадим декрет! Объявим эту райскую местность нашими форельными угодьями. Тебя, Микола, назначаем нашим министром охоты и рыбной ловли, а старшину Буряченко — главным егерем, отдав ему под команду всех прочих егерей и вооруженных людей, которых мы тут встретим.

Шофер Микола, маленький, худощавый, быстроглазый черниговец, типичный полещук, не может удержаться от смеха. Старшина молча гоняет желваки по челюстям.

— Прекратить неуместный смех! — прикрикнул он на водителя.

— Дак я ж подумал, — смех душит Миколу, и он даже подпрыгивает на сиденье, — я подумал… Как бы этого Чайку да высадить… га-га-га!., на Гадючьей гати, товарищ сержант… Га-га-га!

Теперь наконец улыбается даже Буряченко.

— Походит в дозор, слетит с него лузга, вот что я тебе скажу, — цедит он сквозь зубы.

— Дак он же для дозора не годится, — никак не может подавить смех Микола, — ему бы на ярмарку зубы продавать… Ги-ги-ги!.. Высадить его на Гадючьей гати да и удрать.

Чайка не слушает переговоров Миколы со старшиной. Он вообще не способен прислушиваться к чему-либо. Он дальше плетет свои химеры.

— Я люблю так, — говорит он, — люблю, чтобы кипело все, чтобы каждый имел свою должность, свой пост, свое место, все должны служить. Кому? Нам. Не терплю бездельников и дармоедов. Вот ты, например. Что ты есть? И кто ты есть? Тут у всех уже есть должности, а ты выкручиваешься?

Обращение адресовано к плечистому парню, у которого из коротковатых рукавов, гимнастерки высовываются толстые, красноватые от крепости руки.

— Как тебя зовут?

— Говорил тебе: Семен, — бурчит тот.

— Откуда?

— С Винничины.

— Чтобы с Винничины, да носить такое имя? Не годится! Наречем тебя… — Чайка задумывается лишь на мгновение, — наречем тебя торжественно Галахием и назначаем начальником или еще лучше — главой наших телохранителей… Запиши, пан Валерьян.

Белокурый Валерий, пунцовый от неловкости и от плохо скрываемого страха перед старшиной, в то же время не отваживается выйти из послушания и у Чайки. Он водит указательным пальцем в воздухе, будто бы пишет буквы.

Чайка закуривает сигарету, попыхивает дымом, с важностью роняет:

— Записано на дыму. Игра продолжается.

А Микола тем временем заливается смехом, поглядывая то на Чайку, то на его товарищей, которых тот одурманил за каких-нибудь полчаса.

— Пан министр лесных и горных угодий, вам смешно? — удивляется Чайка. — В такой ответственный и важный для нашего государства момент вы хохочете? С какой бы это стати? При вашей высокой должности вам бы надо остерегаться, держаться с достоинством, а не скалить зубы. Но погодите! Кажется, мы не знаем даже вашего отчего имени? Какой позор! Как фамилия?

— Цьоня, — смеется Микола.

— И это фамилия министра! Отныне вы называетесь Буркоброн! Запиши, пан Валерьян.

— Хи-хи-хи! — аж слезы из глаз выжимает смех у Миколы. — Ги-ги-ги! Сейчас будет Гадючья гать, товарищ старшина… Ох-ох!

Буряченко снова улыбается. Черт подери, может, оно и неплохо иметь на заставе такого заводилу! За двадцать лет пограничной службы всякого насмотрелся старшина Буряченко, но с таким языком, кажется, не попадался ему ни один. В самом деле, если подумать, то выходит как? Старшина заботится о припасах: амуниция, обмундирование, харч. Ну, и вообще порядок — это старшина. Для начальника заставы самое главное — служба границы. Святое. Вся его жизнь. А вот чтобы кто-то занимался весельем… Ну, есть всегда самодеятельность. Баян или аккордеон, приемник, радиола, пластинки, пение, книжки… Смех — тоже всегда, но обычный, как говорится, нормальный. А чтобы кто-то специально сидел и выдумывал, как ему насмешить всех? Ни времени на это, ни сил… Да и талант, наверное, нужен какой-то особенный. А вот храбры ли такие весельчаки, как Чайка? Старшина перебирал в памяти случаи из своей жизни. Вспоминал. Что ж, бывало всякого. И трусы попадались и отчаянные души… Да и то следует принять к сведению, что никогда еще не встречался Буряченко зубоскал такого калибра. Как будто его сызмалу кормили смешной едой или же делали какие-нибудь прививки. «Век живи… — думает старшина. — Вот что я тебе скажу».

Шоссе ввинчивается в густой орешник, за ним начинаются чернолозы, поточек разливается тут небольшими озерцами, буки отступили куда-то вверх, а на их место прибрели густые ольшаники. Мокрый холод залег на дне каньона, машина катится в холод, дрожь пробирает всех. Бррр!

Но вот наконец газик врывается на высокую насыпь, укрепленную искусно сделанными фашинами. Ольхи отступили от берегов расплесканных озерцов, чернолозы жмутся к подножию гребли, ничто не бросает тени на серую стежку шоссе, видно, тут солнце припекает целый день, и на солнце вылеживаются и выгреваются…

Теперь Микола хохочет во всю силу. Лихо вертит руль одной рукой, другой тычет вперед, на греблю.

Чайка косится туда и мигом замолкает, разевая от изумления рот. Микола сигналит: ту-ту! — и шоссе на гребле оживает! Оно шевелится и… расползается во все стороны серо-черными радами. Сотни гадюк грелись на солнце, пока не распугал их сигналом Микола. Теперь некоторые из них торопливо уползают прочь, вызмеиваются на склоне гребли, между камней, закручиваются в кольца на колышках фашин, другие отползают неохотно, оставаясь на обочине, поднимают маленькие головы, высовывают из черных пастей раздвоенные языки, а некоторые, не способные вырваться из сладостной летаргии спячки, только чуть откатываются, чтобы не зацепили их колеса, и равнодушно лежат в ленивом расслаблении…

— Вот тут бы тебя, — давится смехом Микола и тычет на Чайку пальцем через плечо, — тебя бы тут… выкинуть… го-го-го! Ссадить бы тебя тут…

Но Чайка не был бы Чайкой, если бы смолчал.

— Голубь сизый, — щурит он глаз, — ты лучше подумай, что станешь делать, если у тебя тут когда-нибудь испортится мотор!

Самому старшине Буряченко нравится такой ответ, и он снова улыбается, может, впервые на все остроты Чайки. А Микола с радостным задором восклицает:

— Дак у меня ж ломик под сиденьем! Я их — ломиком!

Машина уже проехала греблю. Гадюки вновь вернулись на теплое шоссе. Чайка озирается, качает головой.

— По такому чуду природы — и ломиком! И мы могли назначить тебя министром гор и лесов, да еще и пожаловали титул Буркоброна! О, горе нам! Как, ты говорил, прозываешься?

— Цьоня, — беззаботно роняет Микола.

— Цьонею останешься вовек. Запиши, пан Валерьян.

— Кончай разговоры, — командует старшина, — сейчас приедем на заставу, и каждый должен доложить капитану по всей форме, вот что я тебе скажу! Чтобы мне там — никаких…

И хоть до заставы ехать пришлось еще довольно долго, но все умолкают. Молчит даже Чайка и думает, какой же он — тот капитан Шепот? А между тем потихоньку вынимает из своей туристской торбы маленький ящичек в красном кожаном футляре, щелкает тумблером, выдвигает тонкий усик антенны, и узкая долина вмиг наполняется джазовым ревом.

Старшина Буряченко молча глядит на умелые руки Чайки, выколдовывающие из приемника чужую музыку. С этим парнем будет хлопот. Ох, будет!

— Это что такое? — строго тычет пальцем на приемник старшина.

— Последний крик науки и техники: японский транзистор. Марка: императорский «Хиташи» Не слышали, товарищ сержант?

— Ты что же это — в дозор на границу собираешься ходить со своим транзистором?

Чайка перебрасывает ремешок транзистора себе через голову, беспомощно разводит руками:

— Придется. Эпоха требует.

— Так вот — спрячьте, и чтобы я не видел!

— Есть, спрятать!

Чайка снимает с шеи ремешок, складывает антенну, мигом запихивает транзистор в торбу, но приемник верещит и оттуда, несмотря на то, что без антенны.

Молодые пограничники, не осмеливаясь захохотать при старшине, багровеют от сдерживаемого смеха, зато Микола дает волю веселью.

— Вот это да! — восклицает он. — Где ты раздобыл? — Честно купил, — говорит Чайка.

— Оно ж дорогое, чертяка! Где ты деньги взял?

— Выиграл по трехпроцентному займу. Старшина опять не выдерживает. Улыбается, машет рукой: что ты с таким сделаешь? Ни уговора, ни команды, ни приказа он не понимает. Отдать, сержанту Гогиашвили. Он — борец. Всех на лопатки кладет на соревнованиях. Пусть попробует положить этого весельчака.


7


Если ты родился в начале этого обезумевшего столетия в маленькой европейской стране, по зеленой земле которой топталось множество солдатских сапог, где правительства менялись почти с такой же регулярностью, как времена года, а хозяева менялись еще чаще; если тебя бросало туда и — сюда, и ты уже вычеркнул из употребления такие слова, как покой, счастье, независимость; если ты умирал и оживал, и тебя убивали и не могли убить, и палачей твоих было так много, что ты не смог запомнить их лиц и голосов; да если еще после всего этого ты остался жить и вновь стал человеком, а страна твоя наконец твердо стала на собственные ноги не без помощи таких, как ты, то внезапно — и тут начинается самое любопытное — ты открываешь для себя удивительную истину, что должен отказаться от некоторых довольно распространенных среди человеческого рода привычек, комплексов и душевных движений.

Например, от острого ощущения при встрече с кем-то: «Я где-то видел этого человека!» Тысячи людей прошли перед твоими глазами — друзей и врагов. Радостно вновь встретить друга, сжимаются кулаки, если промелькнет вражеское лицо, которое наведывается в твои сны, хотя после войны уже прошло много лет. Но…,

Батюня Отруба знал, что не имеет права поддаваться искусу узнавания. Пусть это делают люди помоложе, не столь озабоченные, как он, не столь тертые-перетертые, как он. Ибо можно ошибиться, можно сгоряча наделать глупостей, можно… Но, собственно, зачем ему раздумывать над тем, что может быть от несдержанности собственных чувств, когда он научился так их усмирять, как опытный наездник взнузданного коня.

Батюня Отруба занимал весьма ответственную должность: ведал сбытом лучших чехословацких машин за границу, клиентура у него была самая изысканная, до некоторой степени в руках у батюни Отрубы было то, что гордо именуется государственным престижем, лишь один неосторожный шаг — и уже нанесен вред государственному престижу из-за твоей неосторожности. Так что батюня Отруба, если хорошенько поразмыслить, не имел права на собственные чувства. Находясь на службе, он не мог предаваться воспоминаниям (ибо, как известно, воспоминания могут завести человека ух как далеко!), он сидел в своем бюро за небольшим аккуратным столиком, как олицетворение приветливости, доброжелательства и любезности, на его круглом лице всегда сияла искренняя улыбка, которая свидетельствовала не только о кротком характере батюни Отрубы, но в значительной мере служила также вывеской бюро для продажи чешских машин иностранным заказчикам.

И проходили перед батюней Отрубой представители племен и народов, проходили мимо его столика, перебрасывались с ним двумя-тремя словами, каждый брал от него немножко улыбки и отвечал на нее собственной улыбкой, дозируя ее в зависимости от темперамента, традиций, а также и от настроения, вызванного выгодой проведенной операции.

Бывали иногда курьезы, недоразумения, трудности, но батюня Отруба старался повести дело так, чтобы уладить все наилучшим образом. О его долготерпении можно было составить целую книгу. Однако речь идет не об этом.

Речь о том, что в одно летнее утро перед столиком батюни Отрубы остановилась не совсем обычная пара. Крепкий белокурый мужчина в безукоризненного покроя костюме из модного мохнатого материала, мужчина с красивым лицом, которое портили только слегка водянистые, неприятно-прозрачные глаза (впечатление было такое, что когда заглянешь в такие глаза, то увидишь, что делается у того белокурого толстяка позади затылка), а рядом с мужчиной — рыжеватая женщина, как будто бы и не так красива, но чем-то очень привлекательна, с таким зарядом женственности во всех изгибах тела и в движениях, что даже батюня Отруба поднялся из-за столика чуть торопливее, чем это он делал обычно, потянулся рукой к воротничку, чтобы пощупать, хорошо ли завязан галстук, но вовремя спохватился, положил руку на стол, как это делал всегда, улыбнулся посетителям и пригласил их сесть.

Мужчина поблагодарил, женщина стрельнула глазами на батюню Отрубу, стрельнула туда и сюда по комнате, и батюня Отруба подумал: «Ну и юла!», на миг выпустив из внимания ее мужа, а когда сосредоточился, то услышал, что его посетитель говорит на хорошем немецком языке. Еще через минуту батюня Отруба узнал, что его посетители — из Федеративной Республики, и весьма удивился, когда немец сказал, что хочет купить шкоду последнего выпуска, так как очень много слышал об этой машине и его давнишней мечтой было ее приобрести. И вот, хотя батюня Отруба не имел права на подозрение, он вдруг заподозрил немца в неискренности. Ибо западные немцы только и знали, что похвалялись своими фольксвагенами, мерседесами и оппелями, а чтобы покупать чешские машины — это им и в голову не приходило! Уж кто-кто, а батюня Отруба знал это хорошо, ибо сидел на этом. Немец говорил что-то дальше, врал, если точнее сказать, а батюня Отруба между тем чувствовал, что не только подозрение овладевает им, но и еще какое-то новое, давно забытое ощущение. Прежде всего он с испугом заметил, как с его лица сползает улыбка. Женщина прикипела взглядом к батюне Отрубе, она видела, как меняется его лицо, он сам это знал, но поделать ничего не мог. Он становился суровее на глазах, суровее с каждым мгновением. Его кроткое лицо становилось твердым каждой своей черточкой, безжалостно твердым. «Разрази меня гром, но я где-то видел этого человека! — подумал батюня Отруба. И сразу же подумал еще: — Не будь нюней, ты не за кружкой пива у Франтишека, ты на государственной службе, мало ли кого ты видел за свои полсотни с гаком лет! Твое дело продавать машины и выручать за них валюту, хотя бы ее приносил сам дьявол из ада».

И еще знал батюня Отруба, что ему надо немедленно улыбнуться посетителям и быть приветливым до конца беседы, чтобы не оскорбить гостей, но улыбка не возвращалась на лицо, а в мозгу колотилось: «Я где-то видел этого типа!»

Но хотя бы только это! А то еще батюне Отрубе вдруг захотелось выскочить из-за стола и обойти вокруг немца, чтобы поглядеть на него со спины. Он должен бы иметь женский зад. Если это действительно тот. Батюня Отруба даже сделал шаг в сторону, но сразу же сдержал себя, опять занял свое место, вынул тщательно наглаженный платок, вытер лоб, а потом все лицо. Было от чего!

Ибо, если это в самом деле тот…

Немец говорил дальше, его жена стреляла бесовскими глазами, а батюня Отруба был совсем в другом месте.

…Стоял в извилистой шеренге истощенных, с пылающими глазами людей, посреди четырехугольника огороженной колючей проволокой земли, вытоптанной деревянными колодками узников, земли твердой, черствой и бесплодной (только под самой проволокой кое-где несмело пробивались жиденькие кустики несчастной травы), стоял перед длинным, серым, как безнадежность, деревянным бараком, который имел свистящее, как удар, название: «Блок 7ц», стоял вместе со своими товарищами по несчастью, ждал появления того, кого они мрачно окрестили Селекционером.

Стояли долго-долго. Все равно некуда было спешить. Есть им давали раз в сутки. Банка кипятку, в котором плавало несколько зеленых капустных листков, и ломтик тяжелого, как брусок, хлеба. Хлеб они называли «собачья радость», так как его пекли из той самой костной муки, из которой делали галеты для собак. Когда ел тот хлеб, на зубах скрежетали осколки костей, как стекло или камень. У кого был больной желудок, тот умирал от «собачьей радости» в неделю.

Тех, кто был покрепче, должно было доконать солнце. Оно падало на стриженые круглые головы во время долгих стояний перед приходом Селекционера, наполняло собою все тесное пространство огороженного колючей проволокой плаца, заливало чернотой невидящие глаза концлагерников, и длинная извилистая шеренга выщербливалась то там, то там: один за другим падали на землю те, у кого не хватило сил бороться с голодом и его невольным сообщником — солнцем. Эсэсовцы оттаскивали упавших назад, больше их не видели.

Но шеренга была длинна, и в ней всегда было довольно людей, достаточно крепких для того, чтобы все-таки дождаться Селекционера и глянуть в его водянистые глаза.

Он появлялся с правой стороны, оттуда, где была узкая, охраняемая двумя автоматчиками калитка в колючей проволоке, выскакивал свеженький, как тот огурчик из пословицы, выбритый, начищенный, нафранчен-имя, надушенный, брезгливо кривил губы, зажимал пальцами, обтянутыми светлой желтой замшей, свой расовый нос, гаркал раскатисто, словно бы даже игриво, и в то же время с изуверским смакованием: «Цунге р-раус!», то есть «Высунуть язык!», и бежал вдоль шеренги упругой походкой теннисиста, который готовится к игре со спарринг-партнером.

Он всегда был в новехоньком мундире с погонами штабсарцта, очевидно, перед войной он действительно был врачом, наверное, учился в университете, разглагольствовал о гуманности, о помощи ближнему, а теперь все это забыл, давно уже не занимался лечением людей, а только проводил так называемую селекцию, то есть отбирал наиболее обессиленных и отправлял их в крематорий, был для них всемогущим богом, у которого в одной руке жизнь, а в другой — смерть.

Чувствовал ли он всю бесчеловечность своей ежедневной работы? Вряд ли. Ибо если бы почувствовал хоть раз, то казнился бы своей палаческой обязанностью, не был бы таким радостным, приподнятым, таким сияющим, таким изысканно-жестоким. То, что он делал, было для него словно бы спектаклем.

Наслаждался уже одним только зрелищем сотен мужчин с бессмысленно разинутыми ртами и высунутыми языками. Ясное дело, узники знали, что можно и не показывать язык Селекционеру. Такое непослушание граничило с героизмом. И когда один из новеньких, узнав, какому унижению подвергает его товарищей взбесившийся штабсарцт, заявил, что он не подчинится и язык не покажет, его попытались отговорить. Ведь в самом деле: чего достигнешь таким безрассудным поступком? Что ж, ответил им новенький, искать в героизме здравый смысл это занятие трусов. Он же рассуждает так: длится война, он солдат, на фронте заслужил ордена, в руки врага попал в бою, так имеет ли он право складывать оружие?

Утром он не показал язык, и Селекционер пожал плечами, ткнул пальцем в замше на непослушного, и того оттащили назад, и больше его не видели. Но зато они все тогда поняли, что их товарищ погиб человеком, а не послушным животным, и с того дня всякий раз больше людей оказывали непослушание на команды Селекционера и тем доводили его до белого каления. Собственно, Селекционер мог прочитать непокорство в чем угодно, в глазах, в сжатых кулаках, в напряженной шее. Он махал рукой, эсэсовцы тащили человека назад, за шеренгу, куда оглядываться никто не имел права, а если оглядывался, то тоже отправлялся за обреченными и не мог уже рассказать никому ничего, потому что исчезал вместе со всеми «избранниками» Селекционера.

Иногда штабсарцт не видел своей жертвы. Он мог крикнуть с одного края шеренги на другой: «Там, третий от края!» Или же: «Взять каждого седьмого, начиная с левого фланга!» Ему нравились такого рода изуверские выходки. Он, видимо, считал, что тем самым приближается в своей безнаказанности и беспредельности власти к людям великим. Действительно приближался к великим, но — негодяям.

Когда Селекционер проходил, те, кто оставался позади, видели его нереально широкую плоскую спину и жирный женский зад. Батюня Отруба простоял в той шеренге смерти лето, осень, начало зимы… Стоял ежедневно, ждал смерти…

А теперь должен стоять и кротко улыбаться даже тогда, когда перед ним вновь появилась сотканная из кошмарных видений прошлого фигура Селекционера.

Батюне Отрубе так и засвербило крикнуть немцу: «Цунге р-раус!» Он глотнул слюну и незаметно вздохнул, заставив себя слушать своего клиента, даже качнул головой. Да, да. Трансакцию мы проведем быстро, без лишних формальностей. Герр хочет иметь легитимацию о покупке машины именно в бюро Отрубы? Сделаем все возможное… Ага, герр хочет осуществить путешествие на чешской машине. Возможно, даже в Советский Союз? Батюня Отруба может только позавидовать. Чешские номера? У герра нет времени возвратиться домой, чтобы зарегистрировать машину, он хотел бы это сделать здесь? Это не входит в прерогативы их бюро. К сожалению, к сожалению… Но если герр… можно попросить… Зачем же благодарить? Его обязанность делать все для покупателей.

Когда немцы уже собрались уходить, женщина взглянула на батюню Отрубу словно бы как-то тревожно, и ему снова захотелось хоть глянуть вслед клиенту, чтобы увидеть его спину и… Но он сдержался. Не хотел давать волю чувствам и воспоминаниям. Международные связи… Торговля… Главное же: двадцать лет прошло, легко ошибиться. А ошибаться батюня Отруба не любил. Особенно, если речь шла о человеке и его жизни. Он-то хорошо знал, что все проданные им машины не стоят одной-единственной человеческой жизни.


Гонимая и преследуемая. Сколько помнила себя — была такой, всегда такой, вечно, вечно такой. Даже тогда, когда была еще пичужкой, длинноногой, рыжеволосой девчонкой с чуть удивленными глазами. Не удивление светилось в них — страх. Потому что уже и тогда преследовали ее мужские взгляды, омерзительные, клейкие, как липучка для мух. А Кемпер… Почему она тогда сказала ему: «Подержите мою ракетку, пока я поправлю прическу»? Потому что и он тоже прилип взглядом к ее ногам, как только увидел.

Ее гнали сквозь жизнь, сквозь тесный мужской строй, спасения ниоткуда не было, разве что в замужестве. Но и брак с Кемпером оказался призрачным. Вскоре началась война, Кемпер надел мундир с погонами штабсарцта, а она осталась в аптеке Гартмана, куда ее устроил муж. Войну переживала, как все немецкие женщины: в напряженном ожидании конца — сначала победного, потом краха, в страхе перед бомбардировками, перед большевистским хаосом, который щедро обещал доктор Геббельс на случай поражения, перед нашествием союзников, в тяжелом изнурительном труде. Кроме того, фармацевт Гартман, у которого она работала, ничем не отличался от миллионов ему подобных: лысый самолюб с животными инстинктами.

А потом — ужасное поражение, крах, который должны были искупать прежде всего немецкие женщины, если не считать, ясное дело, тех немецких солдат, что заплатили за все жизнью. Еще никем не доказано, что выигранные войны приносят женщинам счастье. Зато за военные поражения своих мужей первыми расплачиваются женщины. Женщины всегда платят — и какой дорогой ценой! Женщины стояли перед завоевателями, как отданная врагу на ограбление крепость, неспособная к сопротивлению. Кормленные всеми блюдами Европы, одетые в русские меха, надушенные фрацузскими духами — такая слава шла о немецких женщинах. Может, действительно где-то существовали такие обогащенные военной добычей фрау, но Гизела не имела ничего. Ни мехов, ни парфюмерии, ни еды. Только некоторые льготы, как жена офицера, — продовольственные карточки, немного денег от Вильфрида (он отличался скупостью) да еще то, что могла скомбинировать благодаря ухаживаниям лысого Гартмана.

Неудивительно, что тот американский офицер (тоже лысый — будь они все прокляты!) не польстился на совершеннолетнюю расцветшую немку из легенды, а сразу бросился на молоденькую Ирму. Но жертвой, гонимой и преследуемой, стала в конце концов она, Гизела. И тогда с лейтенантом, и потом с другими лейтенантами и капитанами, которые помогали ей добираться домой, и, наконец, с майором Кларком, этим вечным майором, который не отвязался от нее и через четырнадцать лет и даже мертвый гнал ее сквозь годы. Завоеватель — завоеванную.

Внешне все было хорошо, внешне все было прекрасно! Жизнь возвращалась со всеми ее чудесами и радостями. У нее снова был муж, был достаток в доме, экономическое чудо, разрекламированное на весь мир, коснулось и их благополучия: одежда от известнейших законодателей моды, изысканные напитки и блюда (лишь теперь, наконец, из всей Европы!), ультрасовременная мебель, черный лак люксовых автомобилей, одурманивающая смесь ароматов, которые складывались в неповторимый букет по имени «цивилизация»: изысканные духи, бензин высоких марок, кожа автомобильных сидений, дезодоризан туалетных.

А в ее глазах все также стоял испуг, она все также (если не больше!) чувствовала себя гонимой и преследуемой, знала, что рано или поздно безжалостная погоня закончится тем, что она очутится в глухом углу, в тупике, в безвыходности…

Очутилась.

С майором Кларком все обещало вроде бы игру. Немного легкомыслия, немного кокетства, немного недозволенного. И вдруг — возвращение Вильфрида, а потом — смерть майора Кларка, ужас ареста, позор допросов, мордастый капитан Хепси… Тому было безразлично ее тело — он пожелал заграбастать ее душу! Тогда выдрал у нее какую-то подпись, гнал теперь Гизелу через годы к кошмарам мертвого Кларка, требовал, угрожал.

Кемпер спал. Он всегда спал так интеллигентно — без сопения, без чмоканья губами, не слюнявя подушку, не потея. Даже во сне был высшим существом, сверхчеловеком, презирал всех тех, что стонут, мнут простыни, вскрикивают, неспособные одолеть страхи и кошмары, выползающие из парализованных сном подкорковых центров мозга. Он владел собой, контролировал в себе каждый нерв даже сонный — и за это тоже ненавидела его Гизела!

Если бы любил ее (какое смешное слово — любить!), если бы обладал хоть небольшой дозой тех чувств, которые присущи всем нормальным людям, то должен был бы постичь, что недаром вытолкнул их полковник Хепси в эту бессмысленную поездку в Советский Союз. Догадался бы, что не просто везет свою жену, которая не хочет отставать от моды. («Ах, моя дорогая, вы не были в Советском Союзе! Какая потеря! Это непередаваемая смесь Европы и Азии, цивилизации и варварства, грязные гостиницы и межконтинентальные ракеты, модные, прически у женщин и несвежие скатерти в ресторанах!»). Нет, он везет шпионку!

Если бы он знал! Если бы встревожился в его ненавистном для нее белом теле хоть один нерв!

У него никогда не было ни времени, ни желания подумать о жене, с равнодушным доверием принимал все, что происходило в ее жизни. Когда ее обвинили в смерти Кларка, Кемпер даже не поинтересовался, действительно ли имела она какую-то связь с покойным. Вмешательство американского капитана Хепси тоже воспринял равнодушно, для него спаситель Гизелы остался неведомым, как тот сказочный Лоэнгрин, что, спасая, отплывает в челне, запряженном лебедями. А между тем челн капитана Хепси имел в упряжке чернейших дьяволов!

Кемпер спал! Тихо, довольно, интеллигентно, аккуратно спал, а она не могла смежить век. Привычно протягивала руку к ночному столику, брала двумя пальцами темный пузырек, отвинчивала легкую крышечку, опрокидывала пузырек, подставив ладонь. На ладонь выкатывалась зеленоватая таблетка. На таблетке, как и на дно пузырька и на верху крышки, крест-накрест было оттиснуто слово — «Байер». Всегда был этот Байер. И перед войной, еще в детстве, глотала она таблетки всемогущественного, таинственного Байера, и когда работала в аптеке Гартмана (густо-красные таблетки стрептоцида для неосторожных с женщинами солдат-отпускников!), и после войны, и вот теперь, в чужой коммунистической стране. Когда-то она верила всемогущественному Байеру, который обещал исцеление от всех болезней.

Сегодня не верила ему. Этикетка на пузырьке обещала спокойный сон каждому, кто проглотит хотя бы одну таблетку.

Что такое спокойный сон, сон Кемпера? Этот спал так же спокойно и с таким же наслаждением и тогда, когда три года отправлял людей в крематорий, и когда последующие три года опекал бандюг, убивавших в Карпатских лесах детей и женщин. Гизела тяжко ненавидела мужа, спавшего на соседней кровати, но хотела хоть на часок заснуть таким внешне праведным, как у него, сном. Потому что ведь он ныне — только шофер у шпионки, а она — шпионка! И не Мата Хари, не знаменитая разведчица, которая обводит вокруг мизинца целые генеральные штабы и министерства, а примитивная вульгарная шпионка, какую могут пристрелить, как бешеную собаку! Гизела глотала и глотала таблетки Байера, зеленоватые обещания сна и успокоения, но сна не было, не приходило и успокоение, она плавала в целом океане растревоженности, лихорадочного страха, истерической обессиленности.

Уже ей трудно было доставать пузырёк, уже не завинчивала всякий раз крышечку, уже ничего не понимала, не хотела. Только спать! Уснуть хоть на миг!

Если бы!

Глаза у нее расширялись и расширялись. Испуг, что светился в них всю жизнь, теперь выходил из глаз двумя мощными струями. Фонтаны испуга. Океанические течения страха и растерянности. Какая бессмыслица! Такие глаза всегда влекли мужчин. Мужчины считали, что это они (каждый из них!) вызывают испуг (жалкие сесялюбцы!). О, если бы хоть один увидел ее глаза теперь.

А между тем даже единственный из мужчин, оказавшийся рядом с надо, спокойно спал, отвернувшись от Гизелы широкой спиной, обтянутой гигиенической фланелевой пижамой в серо-синенький цветочек.

Всегда протягивались к ней жадные руки, а она оставалась в одиночестве. Как метко сказал Рильке: «Одиночество — это как дожць…» Летящие дождевые полосы всегда отделяют тебя от всего мира. Грустные движущиеся стены отчуждения. Нечего и думать пробиться сквозь них. «Одиночество — это как дождь…»

Гизела еще раз дотянулась рукой до столика. Пузырек долго выскальзывал из ее пальцев. Но женщина не отступала. Упорно нацеливала скользкую- темную шейку пузырька, как ловец змей, который готовится безошибочно схватить ядовитую тварь. Напрягая остатки сил, терла пальцами скользкое стекло, неторопливо, но упорно, как штангист, что притирается шершавыми от магнезии ладонями к скользкому грифу стальной штанги. Наконец схватила пузырек закостеневшими от напряжения пальцами, мигом перенесла его в воздухе от столика к кровати, порывисто перевернула, опрокинула прямо в рот. Глотала все, что было в пузырьке. Давилась сухими таблетками, задыхалась от них. Еще смогла подняться на локоть, налить из сифона воды и запить. Упала навзничь на кровать, закрыла глаза.

Проваливалась в неизвестность — глубже и глубже. Темные пропасти тревоги разверзали свои гудящие пустоты, и она летела вниз и вниз, летела не спеша, неспособная даже к стону, безвластная над своим телом и над своим сознанием.

Проваливалась вниз какими-то странными толчками. Так, словно бы безвестность небытия была исполинским чудовищем и то чудовище заглатывало ее. И в такт ее падению и коротким остановкам где-то наверху, недостижимо далеко, с каждым мгновением уменьшающиеся, качались круглые блестки, как маленькие солнца.

И вот тогда, когда сознание уже сдалось бесповоротно, в теле вдруг собрались остатки сил, и оно попробовало отрядить к людям своего посланца, попросить помощи у людей (однако не у того, что спал рядом!)…

Но рука, тянувшаяся к телефону, упала на полдороге. В последний раз, в далекой черной беспредельности, качнулись маленькие солнца.


Утром, проснувшись, доктор Кемпер увидел неестественно напряженную руку Гизелы, лежавшую на столике. Увидел растопыренные пальцы, как будто старавшиеся охватить телефонную трубку. Профессиональным жестом прикоснулся ко лбу жены и, ощущая под мышками непривычный холодный пот, понял: Гизела мертва.


У немца дрожали щеки, как свиной холодец. Перед батюней Отрубой стоял человек почти такой же старый, как он сам. «Садитесь, прошу вас», — сказал батюня Отруба. Тот упал в кресло. Батюня Отруба налил ему из сифона воды. У немца цокали зубы, когда он пил. Видимо, ему стало неловко за свою слабость, он попробовал заговорить: «Чешское стекло?»

Это — про стакан, о который цокали его зубы. «Чешское», — тихо сказал батюня Отруба. «А у меня… Знаете?… Сегодня ночью… внезапно умерла жена…» Батюня Отруба глухо пробормотал: «Позвольте высказать вам…»

Не мог поверить. Женщина с такими глазами — и на тебе: мертва! Но разве не видел он, как умирали люди и не с такими глазами и сердцами!

Немец склонял голову то на левое, то на правое плечо. Закатывал под лоб свои водянистые зенки. «Трансакцию, к сожалению, придется… отложить… Я должен… Мой долг перед покойной… Ее тело должно покоиться только в немецкой земле…» Батюня Отруба опустил голову. Кто бы этого не понял?

Немец тяжело поднялся с кресла, пошатываясь, сделал шаг, другой. Протянул руку батюне Отрубе. «Я так благодарен вам… Приятно на чужой земле встретить человека, который понимает тебя, как свой… Родство душ…» Батюня Отруба жал немцу руку. Человек в горе. Сочувствие объединяет людей. Горе объединяет. Забыл о своих подозрениях. Не забыл, отбросил их с возмущением. Проводил немца к двери. Смотрел ему вслед. Смотрел в затылок. На спину — не взглянул.

А когда вернулся на свое место, грохнул кулаком по столу, крикнул так, как никогда не разрешал себе кричать: «Ольга! Или кто там есть!» Из соседней комнаты прибежала Ольга, удивленно стала на пороге: «Что с вами, батюня Отруба?»

Он покраснел за свою вспышку, смущенно помолчал, потом буркнул: «У тебя… какое-то там зеркальце или что… есть?»

«Конечно есть. Но зачем оно вам?» «Э, зачем, зачем? Дай-ка мне на минутку…» Ольга бросилась в большую комнату, в которой сидело несколько сотрудников, что-то там успела шепнуть, принесла батюне Отрубе зеркальце, снова побежала к своим.

А у приоткрытых дверей уже толпились любопытные. Заглядывали в щель. Хмыкали. Их шеф, батюня Отруба, повернувшись к окну, внимательно разглядывал в зеркальце свой язык.


8


— Что, милый доктор? — умело понижая голос, спрашивает полковник Хепси. — Может, вы уже осуществили свое путешествие в Советский Союз? Так быстро? Вы меня удивляете! Не заставляйте употребить слово: восхищаете!

— Я… м-м-м, — мычит доктор Кемпер, и его нос еще трагичнее нависает над губами, как меч над Дамоклом. — Такое несчастье… Моя жена… Гизела… Она…

— Уже слыхал! Мне много приходилось слышать о хваленой немецкой сентиментальности, но чтобы такое! Это граничит с. идиотизмом! Вы сорвали важную акцию, от которой зависит…

— Но ведь она умерла, — печально промолвил доктор Кемпер.

— Ничего лучше ваша жена выдумать не могла. И ничего неуместнее… Если уж ей так приспичило, то… могла бы покончить счеты с Жизнью на советской территорий. Сюрприз для коммунистов. Пикантно и сенсационно… Страшась мирового разглашения и скандала, они бы угождали вам, как болячке. Тогда бы вы имели право требовать от них даже посещения наисекретнейшей ракетной базы… Через границу вас перенесли бы на руках!.. А так ваша жена подложила нам колоссальную свинью!

— Мне не хотелось бы, чтобы вы впутывали в свои… то есть, конечно, и мои… гм… планы еще и покойную… Я не понимаю, какое она имела отношение к вам…

— Ни малейшего! Но после своей дурацкой смерти- самое прямое. Потому что вы, вместо того, чтобы продолжать запланированную и продуманную с такою тщательностью, нужную нам поездку, развозите по Европе свои слезы.

— Но ведь она ум…

— Умерла, умерла, умерла, тысячу раз умерла. На земле ежедневно умирают собственной и насильственной смертью тысячи и миллионы. Что такое среди них одна смерть? Ничто! Вы могли похоронить свою жену там, в лучшем случае могли попрощаться с ее телом и отправить сюда прах, чтобы соответственное учреждение позаботилось обо всем, что требуется. Но терять время на сентиментальные вздохи…

— Простите, полковник. Мне кажется, что вы меня оскорбляете. Меня и мою покой…

— Пусть вам не кажется! Если мало, могу добавить! Что-то вы не очень торопились к своей возлюбленной женушке после окончания войны, доктор Кемпер! Три года откладывали свою встречу. Вас разыскивают поляки за концлагерные дела, так не хотелось ли бы вам, чтобы вас стали разыскивать еще и Советы за ваши послевоенные подвиги? Но довольно! Немедленно возвращайтесь в Чехословакию, берите машину…

Немецкий доктор (уже не Кемпер, нет — принял закрутистую фамилию умершей жены, но никто фамилии не запомнил, так как она не играет никакой роли) на новехонькой шкоде с чешскими (правда, временными) регистрационными знаками проехал через контрольно-пропускной пункт заставы капитана Шепота.

Доктор был печален, устало прикрывал покрасневшими веками водянистые глаза, послушно подал темно-зеленую книжечку своего паспорта, равнодушно отреагировал на требование поставить машину на смотровую яму, беспомощно развел руками: мол, сами видите, человек в трауре, ему не до земных дел, но если вам так надо, пожалуйста, делайте свое, а я предамся своему.

— Вы разрешите, чтобы наш шофер поставил на осмотр вашу машину? — вежливо спросил немца Шепот.

— О да, пожалуйста, — грустно улыбнулся Кемпер. Машину осмотрели снизу, Микола заглянул в мотор, в багажник, оглядел внутри, помурлыкал, посвистел сам себе, отошел к капитану.

— Ничего недозволенного не обнаружено, товарищ капитан!

— Благодарю вас, — придерживаясь официального тона, ответил капитан, — выведите машину доктора на шоссе.

Поставил в загранпаспорте доктора штамп о въезде в Советский Союз, отметил, в каком пункте осуществлен въезд, вышел из контрольной канцелярии и подал доктору документ.

— Можете продолжать путешествие, герр доктор. Счастливой поездки по нашей стране.

Немец кивнул головой, благодаря. — И счастливого возвращения. Доктор кивнул еще раз…

— Горе у человека, — сказал капитан, когда Кемпер поехал.

— У них чуть что — сразу ленточки вешают. — Миколе доктор почему-то не понравился. — А у нас и ленточек не хватало, когда была война. У меня братик был… Ехали их танки через село, а Юрко стоял у дороги… Малыш еще совсем, без штанишек. Так они остановились, позвали своего… Молодой еще совсем был, видать, новобранец… А они у новобранцев вырабатывают злость, как вот собаковод у собаки служебной. Дали ему канистру бензина, толкают к Юрку… А Юрко ничего не понимает. Смотрит. Да и испугался, наверное, шевельнуться не может. И тот молоденький немчик не решается, боязно ему, что-то в душе еще, видно, имел… Они его в спину, кричат, угрожают, подбежал офицер, заскочил наперед, командует… Ну, вот тогда на Юрка — бензином!.. Юрко удирать. Его сбили с ног, топчут, а тому кричат: «Лей!» А тогда — спички зажженные на Юрка. Палили живого… А сами, ишь, — ленточки… Тонкослезые…

— Ну, мы с тобой, Микола, теперь дипломаты, — произнес капитан. — Пережили много, перетерпели всего, но ту! не имеем права ни о чем вспоминать, когда встречаем гостей… Проверил, все хорошо — козырнул, счастливо!

— Да я разве что? Братик вспомнился… У вас же тоже, наверное, кого-нибудь убили, товарищ капитан?

— Батька.


Этот белесый, одутловатый человек с водянистыми глазами, одетый всегда в тщательно наглаженный светло-серый костюм с черной ленточкой на лацкане пиджака, выделялся из пестрых туристских толп своею молчаливостью и стремлением к одиночеству. Он не надоедал мелочными расспросами интуристовским переводчикам, не старался брать интервью у первого встречного, не раздаривал автографов и не собирал их, не возмущался тем, что его не приглашает провести вечер какая-нибудь советская семья, не пытался обрасти в Советской стране новыми знакомыми. И маршрут для своего путешествия выбрал простейший, скромнейший: через Карпаты и Полесье в Киев и назад. Ясное дело, для небольшого хотя бы разнообразия возвращаться должен был другим путем. Не соблазнила его Москва, с ее Кремлем, крупнейшим в мире собранием старинных русских и византийских икон, фресок и мозаик, не потянуло и в Ленинград, где. один только Эрмитаж стоил половины всех музеев Европы, вместе взятых. Рекламные проспекты интуриста приглашали путешественников на теплые берега Черного моря и на Кавказ, кто хотел, мог полететь в Сибирь, или на Дальний Восток, или в оазисы Средней Азии — ни одна страна в мире не могла предложить туристам большего выбора!

Но белесый мужчина с траурной лентой на лацкане пиджака слишком был углублен в свой траур, чтобы броситься вслед за своими соотечественниками и коллегами к кремлевским стенам, в сибирскую тайгу, к мечетям Самарканда и монастырям Грузии. Потихоньку ехал по глухим шоссе на своей шкоде, останавливался в небольших украинских городах, тихих и живописных, часто принимали его за чеха и оказывали, соответственно этому, надлежащее уважение и почет. А турист не очень-то и торопился поправить ошибку. Ну, не чех он, а немец. Мог, следовательно, быть из дружественной Советскому Союзу Германской Демократической Республики.

Иногда, когда уже была настоятельная необходимость, мужчина вступал в беседу с кем-нибудь. В. чайной у дороги, на бензостанции, в лесу с лесничим, которого случайно встретил, остановившись подышать чудесным украинским воздухом. Хвалил эту землю. Печально вздыхал, что его жена, которая так хотела поехать в Советский Союз, неожиданно скончалась перед самой поездкой. «Бывает же такое несчастье с человеком», — сочувственно говорил собеседник. Тут все сочувствовали горю доктора Кемпера, работники «Интуриста» загодя предупреждали своих коллег, чтобы те с особым вниманием встретили доктора, который так тяжело переживает утрату любимой жены.

Так неутешный вдовец, в тяжелом одиночестве, избегая больших трасс, по которым путешествовали тысячи беззаботных туристов, заканчивал свою поездку горечи, как глубокомысленно определил он ее в беседе с одним высокопоставленным служащим советского туристского агентства, в отличив от незабываемого сладостного путешествия медового месяца, которое они совершили когда-то с Гизелой. Это было так давно, словно бы и не при его, Кемпера, жизни, словно бы и не с ним, а с его двойником, с его духовной эманацией. То не он, а только как бы его дух отправился тогда с Гизелой по Рейну. Сели на пароход в Кельне, поплыли до зеленых верхов Семигорья, до скалы Дракона к Лорелее, поблизости долин Пфальца, старинных замков, тихих местечек, засматривающихся в вечные воды великой немецкой реки. Ночевали в маленьких отеликах и пансионатах. Сходили с парохода там, где Гизеле приходило желание ткнуть в берег пальцем: «Сойдем здесь». И они сходили, их встречали на берегу молчаливые старые немцы, которые, покуривая глиняные трубочки, выходили поглядеть на пароход и пассажиров. Гизела и Кемпер находили приют и жили там день или два, прогуливаясь по околицам, любуясь местными достопримечательностями, ибо каждая местность непременно имела свои памятки, свидетельствовавшие, что большая история зацепила своим. бессмертным крылом также и ее. Потом снова садились на пароход, плыли дальше, и Рейн сужался, горы становились круче, все более дикие камни сжимали русло реки, и в этой дикости острее чувствовалась привлекательность их молодого счастья.

У них сохранились сувениры от той незабываемой поездки: тусклое распятие из Кельна, глиняные статуэтки из раскопок римского военного лагеря на Мозеле, настенная фаянсовая тарелка с сентиментальным рисунком: двое влюбленных у прозрачного родника, из которога пьет воду пара голубей.

Привезет ли он сувениры из этого горького путешествия? Украинская керамика, значки со спутниками, лакированные шкатулки с портретами советских космонавтов, настольные авторучки в форме межконтинентальных ракет, изделия гуцульских резчиков, женские украшения из русского золота, платина с якутскими бриллиантами, уральские самоцветы, кавказская чеканка на серебре — все было слишком празднично, слишком радостно для его безутешного отчаяния.

Кемпер собирал странные памятки о своем путешествии; Хаотичность его коллекции оправдывалась сумятицей его чувств. В его машине можно было найти несколько пустых бутылок от карпатских и долесских минеральных вод, обертки шоколада «Гвардейский» и «Детский» валялись между папиросных коробок «Казбек», сигарет «Верховина», «Прибой», «Украина», «Фильтр» и десятками спичечных коробков. Не мог обойти доктор Кемпер и традиционных покупок: русской водки, коньяка армянского и одесского, в Киеве на валюту приобрел он себе русскую шапку из меха молодого олененка (ее называли: пыжиковая шапка) и сохранял квитанцию, в которой было написано, где и когда куплена шапка и сколько за нее заплачено марок, что в перерасчете на доллары составляло столько-то и столько-то.

Что же касается других сувениров доктора, то каждый из них имел на себе пометку, оставленную предупредительным администратором того пищевого заведения, где можно было приобрести бутылку минеральной воды, коробку папирос или спичек, коньяк, водку, шоколад. На бутылках и на шоколаде, на папиросах и даже на спичках рука педантичного финансиста, заботившегося о так называемых наценках на товар, нашлепывала фиолетовый штамп с обозначением названия ресторана, чайной или буфета и адреса того заведения. Комичная попытка остановить время и повернуть его на несколько столетий назад! Так средневековые феодалы, не ограниченные в своих прихотях, устанавливали в своих куцых владениях каждый свои цены, а то и чеканили собственную монету. Что ж, такой аналитический ум, как у доктора

Кемпера, сразу постиг, как можно воспользоваться феодальной ограниченностью некоторых бухгалтеров: зачем вести — заметки о путешествии (да еще человеку, которому вовсе не до заметок!) — достаточно приобрести в каждом месте, которое тебя так или иначе заинтересовало, какую-то вещь, и уже у тебя зацепка для памяти.

То, что пустые бутылки от минеральной воды доктор везет в машине, объяснялось просто его небрежностью (и опять же: не до того человеку, который месяц назад похоронил любимую жену), папиросы и спички во всем мире считались наиболее простыми и наиболее распространенными сувенирами, а уж о знаменитых русских напитках не могло быть и речи!

Доктор Кемпер направлялся к границе, гарантированный от малейших подозрений. Не имел в машине ни одной запрещенной к вывозу вещи и готов был предстать перед бдительнейшим оком. Хвала богу, еще не выдуманы приборы для контролирования того, что человек носит в голове!

Доктор Кемпер не знал, что полковник Хепси не только заботливо продумал все методы его работы на чужой земле, но и скомбинировал свои таинственные действия так, чтобы доктор выезжал из Советского Союза именно в тот день, когда туда пробирался другой тайный и совсем нежелательный гость, Ярема - Стыглый. У Яремы было свое задание, но в то же время он, сам того не ведая, должен был подтвердить или опровергнуть данные, которые привезет Доктор Кемпер. Кроме того, Хепси рассуждал так: если один или другой из его агентов (тот при выезде, а другой при переходе границы) неожиданно провалится, то растерянность, которая воцарится в тот день на границе, даст возможность легче проскользнуть его коллеге.

Если же говорить откровенно, то подтасовал это совпадение полковник просто затем, чтобы показать, каким комбинационным разведческим мышлением владеет и как ловко, даже без видимой на то потребности, может околпачить своего противника. Если прибавить к этому еще и тщательно подобранные криптонимы, которыми обозначались обе операции: «Эскулап» и «Капеллан», то станет совершенно понятной влюбленность полковника Хепси во все эти устоявшиеся атрибуты внешне бессмысленной игры, в которую играют дети, надевающие на себя специально скроенные мундиры с металлическими блестящими отличиями или нашивками из цветных тряпок. Такая игра казалась бы смешной, если бы не имела слишком трагических последствий, если бы не стояли за ней ракеты и бомбы, миллионные армии, генеральные штабы, министерства и безответственные в своей безликости правительства. Да еще если бы не хватало участников этой игры: отставных преступников, авантюристов по призванию, суетных эгоистов, пошлых бездарностей, которым за всякую цену хочется вырваться на поверхность жизни, ожесточенных воителей за незаконно добытые привилегии и состояния, традиционных поборников упадка, которых предостаточно имеет каждая эпоха.

Всегда есть те, что посылают, и всегда находятся те, кому быть посланным. А уж на долю всех остальных выпадает либо пресекать путь посланцам зла, либо гнаться за ними, ловить их, обезвреживать. Как видим, во всем этом есть разительное сходство с обычной детской игрой, из чего, ясное дело, не следует делать вывод, будто бы человечество, и до сих пор пребывает в детском возрасте. Оно вышло из него уже давно, но часто, к сожалению, возвращается, и не только затем, чтобы полюбоваться, к примеру, античным искусством или шедеврами Ренессанса, но когда затевают большую и опасную игру, называющуюся войной, хотя стыдливые государственные деятели и подыскивают для этой войны непривычный термин «холодная».

Итак, доктор Кемпер, заканчивая свое печальное путешествие, прибыл в подгорное местечко, где должен был переночевать последнюю ночь. Завтра он еще посетит городскую библиотеку, потому что до сих пор ему не выпадало еще случая познакомиться хотя бы частично с культурным горизонтом народа, который населяет огромные равнины, буйные леса и эти самые влажные и самые зеленые горы Европы.


Совершенный человек равнодушен к жизни материальной. Только высокие радости духа существуют для него, в сферах идей черпает он свое вдохновение и благодаря этому приобретает способность служить целям великим и благородным: миру, богу и религии, наукам и политикам.

Из Яремы старались выдрессировать совершенное существо, видимо, еще с тех отдаленных времен, когда он мочил пеленки в люльке, подвешенной к темному сволоку в низкой гуцульской хате.

Потом среди таких же маленьких, стриженых, похожих на черномундирных болванчиков, Ярема обучался первой премудрости божией. Жесткий распорядок дня, похлеще чем в казарме. Целодневные занятия с короткими перерывами. Вечерняя молитва в часовне: «Да будет всегда с нами благословение твое…» Лекции ненавистной латыни. Латинист, старый и жестокий, за малейшую ошибку ставил на колени — посреди класса, стукал по лбу тяжелыми томами классиков. О, эквус сим-пдицитас! О, лошадиная простота!

Учитель церковного пения и гармонии по фамилии Божко тяжело носил своё чрево между скамьями, нацеливал круглое, все в черной жесткой шерсти ухо то на одного, то на другого, больно бил смычком скрипки по голове: «Тяни «а-а-а»! Тварь безрогая!»

Был еще отец инспектор. Лысый, в сутане. В Яремином роду не было никогда ни одного лысого мужчины. Когда он сказал об этом сыну Божка Ростиславу, учившемуся вместе с ним, Ростик пхикнул: «Потому что твои предки не занимались умственным трудом! Были всегда темные холопы, глупые и ограниченные!» Выходило, что инспектор должен быть умнейшим, раз он светит голым теменем. Но в чем же был его великий ум. Отец инспектор всегда ходил с буковой палкой в руках и больно бил по ладоням, по пяткам, по седалищу за пустейшую провинность. Чтобы не так приставал бук, мальчишки натирали ладони канифолью, выкрадывая ее из Божковых запасов. Тогда Божко особенно лютовал и стегал своим смычком кого попало. Удивительный смычок: он никогда не ломался, как будто сделан был из железа.

Когда Ярема был еще маленьким, часто хотелось ему умереть. Он считал это лучшей отплатой за все обиды, причиненные взрослыми. Впоследствии намерения Яремы переменились, он мечтал вырасти и носить ботинки большого размера, ибо у мужчины сила начиналась с ног. Он не раз убеждался в том на примере большеногих хлопцев. Еще позже захватило его единственное желание: бежать из иезуитского патроната. Куда бежать? Куда угодно. В горы, леса, к черту в зубы. Подговорил еще трех мальчишек. Станут бродягами, разбойниками, подадутся в Америку, в Австралию… Свет широкий — воля! Один из них испугался, не выдержал, покаялся исповеднику. И хотя тайна исповеди гарантировалась всеми церковными правилами, в тот же вечер о намерении четырех наглецов знал весь колледж, и над ними состоялось торжественное судилище, возглавляемое самим отцом ректором.

Мрачными воронами стояли перед несчастными беглецами черносутанные фигуры, падали непонятные латинские слова осуждения и проклятий. А потом резкий голос отца инспектора, адресованный заводиле, Яреме Стыглому, свел всю торжественность на нет, вернул заблудшие души на грешно-трагическую землю реальности: «Снимай штаны!»

Не так ему было больно, как немилосердно жег стыд; возненавидел с тех пор иезуитов, возненавидел Божка, инспектора, ксендза, проректора, ректора. Ждал, когда сможет отомстить. Жажда мести не пропала с годами. Даже тогда, когда за выдающиеся способности перевели его в новицитат в Рим, где за два-три года он должен был стать священником, полноправным членом ордена…

Полтора десятка лет выбивали из него человеческое, чтобы стал он совершенным слугой ордена, чтобы хоть немного приблизился к тому высокому идеалу, который крылся когда-то преподобному Игнатию Лойолле после его мистического пребывания в гроте Манреза. Обливаясь слезами, написал тогда святой Лойолла «Духовные упражнения» и «Правила скромности» для членов будущего Товарищества Иисусова. Нечеловечески жестокие правила. Человек лишался права на самые малейшие действия. Все делалось только с разрешения начальника. Думать можно только про вечные истины. Например, про искупление грехов. Рисовать в своем воображении картины ада, переживать адские муки, обливаясь слезами, как Игнатий Лойолла. В новицитате запрещено все, кроме установленного навсегда сурового распорядка. Только примитивнейшие акты. Ходить, молиться, мыть полы, перебирать четки, плести власяницы, читать написанные толстолобыми дурнями «Жития святых» (даже Евангелие было бы тут высокой поэзией!), выслушивать и повторять только общие места, дежурить на кухне, служить в трапезной (иезуиты, от самых меньших до самых высоких, всегда ели много и вкусно, тут никогда не жалели средств на еду, потому что в ней видели залог хорошего здоровья, а здоровье у иезуитов ценилось превыше всего).

Монотонность и примитивизм действий и поступков требует всегда в десять раз больше энергии, чем действия, освещенные и согретые живой мыслью, вызванные необходимостью. Слушай умного Человека, и ты сам станешь думать, вдохновляться энергией действия. Слушай глупого догматика — и ты будешь духовно истощен до конца. Ты станешь мертвецом. Как сказано у Фомы Аквината: «В самом деле, когда животное не двигается самостоятельно, а только передвигается, другим животным, говорят, что оно умерло».

Чтобы не оставалось в тебе и крошечки недозволенного, каждый иезуит должен постоянно открывать своему начальнику тайны своей совести, составляя отчет совести. Не имеешь права скрыть ни одной мысли, ни одного душевного движения. Так же, как тебя ежеминутно могли обыскать, перерыв твои вещи (ах, какие там вещи у молодого иезуита!), не могло быть тайн и духовных. Такого насилия над душой не разрешала себе ни одна церковная организация. В свое время папа Бенедикт XV специальной буллой отменил позорный отчет. Но Пий XI, по требованию генерала ордена Вольдемара Ледоховского, вновь восстановил его (дескать, все члены ордена очень просили святейшего, ибо им, видите ли, страсть как хотелось раскрывать свои тайны, которые, только будучи переданными духовным начальникам, могут сохраняться!).

Ярема, когда был еще неопытным мальчишкой, высказывал исповеднику свои намерения жить или умереть в недостижимых горах. Впоследствии — молчал.

Тринадцатое из Лойолловых «Правил, необходимых для соглашения с церковью», провозглашало: «Чтобы ни в чем не ошибиться, мы должны верить, что все то, что мы видим белым, на самом деле является черным, если таковым его называет иерархическая церковь». Что ж, если так, пусть будет так. Он изображал из себя покорную овечку, а сам только ждал удобного часа. Был в новицитате единственный из окатоличенных украинцев, выделялся своею мрачностью, своею нелюдимостью, ждал и ждал чего-то, считал, что умело сохраняет свою тайну, но оказалось, что отцы наставники весьма хорошо разбирались в своих воспитанниках, ибо как-то Ярему пригласил к себе сам высокий отец провинциал и довольно откровенно завел речь о том, о чем думал и сам Ярема.

— Товарищество Иисусово никого не держит силой, — сказал отец провинциал. — Мы освобождаемся от людей, больных телом и нездоровых… душой. Нам понятно, что вы, сын наш, не можете остаться в спокойствии духа, необходимого для несения службы в ордене, в то время когда ваш народ встал на путь священной борьбы с атеизмом и коммунизмом… И если бы вы действительно проявили отвагу и желание присоединиться к своему народу, то мы, со своей стороны, не стали бы вам препятствовать. Орден может помочь вам необходимыми рекомендациями и даже… пожалованием вам священнического сана, хотя и вне границ нашего Товарищества… Но служение богу всюду одинаково.

«Присоединиться к своему народу» звучало весьма лживо, если принять во внимание, что Яреме предлагали не ту, большую часть его народа, которая боролась с немецкими фашистами, а лишь отщепенцев, продавшихся врагу. Но. ему было все равно. Так, с благословения ордена и понуждаемый своим давнишним желанием вырваться из цепких лап отцов иезуитов на волю, Ярема очутился в дивизии СС «Галиция»…

Он рассказал всю историю своей недолгой жизни капитану Хепси в ту самую ночь, когда Хепси спас Ярему от солдат. Солдаты были пьяны, пояснил Хепси, именно поэтому ни один из них не попал в свою жертву. А еще хорошо, что не догадались они просто повесить своего пленника или, на американский манер, облить газолином и сжечь живьем. Ничего нет страшнее, как разъяренная, жаждущая крови толпа!

С той ночи они стали друзьями. Изгнанник, преступник Ярема Стыглый и капитан Хепси, которому его комичное лицо да еще майор Кларк до сих пор не давали возможность сделать карьеру. Хепси спрятал Ярему от одичавших солдат, которые жаждали линчевать убийцу американского майора, скрыл от немецкого правосудия, которое, как раз набирало силы и искало объектов для применения своей свеженарождающейся, а точнее, воскресающей силы, так как базировалась она аж на прусском праве времен Бисмарка (ясное дело, с некоторыми поправками на современность, как было еще во времена Гитлера, когда тоже господствовало право времен Бисмарка с некоторыми поправками на современность!).

Ярема пересидел несколько месяцев тишком и молчком. Капитан Хепси повел дело так, что и Гизелу вскоре отпустили за отсутствием каких-либо доказательств, даже первый протокол допроса Гизелы полицейский комиссар после солдатского разгрома не мог Отыскать. Да как бы он его и нашел, если протокол спокойненько отдыхал в среднем ящике стола капитана Хепси, переданный ему сержантом, который устроил погром полицейского участка. Ну, а там — услуга за услугу, еще точнее: безвыходность, в которой очутился Ярема (вся жизнь — в безвыходности!), — и уже он среди сателлитов и паладинов капитана Хепси, в школе «борцов против коммунизма". Сначала старательный ученик, затем инструктор по костюмам и обычаям Карпат, а там — еще и один из наставников духовной культуры и мощи будущих шпионов.

Годы летели.

Капитан Хепси стал уже полковником, его воспитанники время от времени отправлялись в опасные странствия; возвращались они или нет, Ярема знать не мог. Он был уверен, что возвращались, ибо он и сам переходил когда-то границу и тайно, и открыто, с боем, и считал, что теперь это делать легче, чем в тревожное время его пребывания в Карпатах. Правда, чувствовал себя намного надежнее в тщательно охраняемом городке полковника Хепси. Каждого из посланных на Восток считал козлом отпущения для стабилизации покоя таких, как он и, конечно же, Хепси с его высокоизбранными шефами.

Но все кончилось в тот весенний день, когда стало известно о сбитом советскими ракетчиками американском разведывательном самолете У-2. Полковник Хепси сиял. Наконец-то настало его время! Все эти мудрецы-аналитики, жалкие рабы техники теперь должны прийти с поклоном к нему, полковнику Хепси, просить прощения за многолетнее презрение и молить о цомощи! Разведчики-белоручки не могут предложить Соединенным Штатам ничего, кроме снимков разбитого ракетой У-2 и глуповатой физиономии летчика Пауэрса, который отдался в руки советских колхозников, как мокрая курица, даже не выстрелив ни единого раза. Возвращаются снова благословенные часы чернорабочих разведки, людей, вооруженных мускулами, мужеством, сообразительностью, острым глазом. Хепси любил этих людей, любил мистера Яра и только благодаря этой любви готов был, ради успеха дела, пожертвовать даже мистером Яром!

Если бы Хепси мог, то сказал бы, что мистер Яр отправляется в те же места, куда уже отправились его давнишние знакомые Кемперы, но он не имел намерения рассказывать так много, ибо разведчик должен знать только то, что его непосредственно касается, а все остальное — от лукавого!

Тяжело в сорок лет возвращаться на родную землю, на которой ты, собственно, и не жил, для которой не сделал ни капельки добра, а только причинял зло, да it возвращаться опять не другом, а врагом! Вероятно, никому не следует так возвращаться в места своего детства и юношества.

Он мог бы тогда, в сорок первом, вернуться добровольно, открыто и… А откуда мог знать, кто станет победителем? Не принадлежал к власть имущим, не был мудрецом. Обыкновеннейший недоученный, потерявший ориентацию иезуит, которому показалось, что гитлеровцы до скончания века будут господствовать в Европе, а раз так, то не было смысла противиться силе и становиться на сторону побежденных. Он хочет принадлежать к победителям, ибо только для них открыт весь мир, а ему хотелось черпать для себя все удовольствия мира, не заботясь об отдаче.

После разгрома гитлеровцев панически боялся кары. Знал, что не заслуживает пощады, как и каждый, кто не думал о ней, когда убивал, грабил, поджигал, уничтожал. Потому пошел в лес. Опять настала кратковременная власть бесконтрольных действий, и итог — уничтожительный разгром! Если бы захотел, мог бы искупить свою вину еще и тогда. Объявлялись амнистии, одна и другая. Для наитягчайших преступников. Он не верил.

А разве поздно теперь? Ему сорок лет; Он полон сил и намерений. Каких? Пойти к коммунистам и покаяться? Просить милосердия? Ну да. Он не убил собственной рукой ни одного человека. Кроме пограничника, который уложил их тогда почти всех. Но это в горячем бою. Тривиальным палачом не был никогда.

А кто освящал оружие и руки убийц? Шевельнул ли он хоть пальцем, чтобы спасти хотя бы одну безвинную душу?

Он казнился в мыслях все время, пока ехал поездом с пестрым табуном туристов, старался быть веселым, шутил, заигрывал с жилистыми длинношеими немками, которые ехали поглядеть на святыни Кракова, недограбленные когда-то их дорогими мужьями и женихами. Почему-то опасался, что на территории «Германской Демократической Республики раскроется, что он не немец и не турист, но никто этим не интересовался. Пограничники вежливо улыбались, так же вежливо их приветствовали на польской границе, и никто не проявлял к ним враждебности, хотя и известно было, что это туристы из Западной Германии, а несколько человек из их группы весьма походили на переодетых эсэсовцев и недоверчиво косились на каждую безделушку, которая им нравилась, хмыкали: «И это сделали поляки? Невероятно!»

В Кракове не задержался. С двумя туристами и веснушчатой крепконогой туристочкой составили группу любителей горных прогулок, уселись в автобус, шедший в направлении Санока, — и очутились в Бескидах, где Ярема повсюду встречал знакомые до боли (а еще больше: до страха!) места. Он проводил туристов глухими тропинками к полузабытому белому монастырю сестер-бенедиктинок, уговорил спутников попроситься переночевать в монастыре, так как у него, мол, есть тут хорошенькая вдовушка, у которой он намеревается пробыть подольше, и, спровадив попутчиков, направился к грибному погребу, который обнаружил когда-то со своим бандеровским вестовым. Погреб оказался закрытым. Вокруг все указывало на то, что с заброшенностью погреба давно покончено. Видимо, монашки перестали вмешиваться в политическую игру, которая тут велась когда-то между украинскими и польскими националистами. Они увидели, что их интриги против законного правительства не дают желаемых результатов, и мигом направили все свои усилия на хозяйство. Монастырь вновь достиг своего довоенного расцвета, вновь на огородах пышно зеленели овощи, а в вольготных погребах вырастали вкусные шампиньоны, так охотно закупаемые проворными ресторанами Кракова, Люблина, а то даже и Варшавы. Коммунисты сумели втянуть в свое так называемое социалистическое строительство даже сестер божьих? Что ж, зато его, Ярему, им не втянуть никогда и не заманить никакими пряниками, хоть как бы они ни были разрисованы! Он идейный борец против мирового коммунизма, ныне и присно — аминь!

Если даже лишили его возможности провести ночь в этом несчастном подземелье, то это и лучше: он переспит под деревьями, как много лет назад, и также будет кипеть в его сердце злость и ненависть к тем, кто господствует на его земле.

Напрасно говорить — это надо видеть! Он идет туда, чтобы увидеть. Даже то, что скрыто от непосвященных граждан. Он всемогущ в своей ненависти, в своей осторожности, опытности, натренированности, вооруженности. Он пройдет туда и назад, если ему даже придется перешагнуть через трупы родных ему людей! И в эту ночь, когда перед ним закрылся даже заброшенный в лесных дебрях погреб, когда он стал чужим для всех по эту и по другую сторону, Ярема Стыглый вновь превратился в безжалостного вояку… Разве не все равно? Он — как пуля, посланная, чтобы убить. Должен долететь и содеять ожидаемое от него рукой, которая послала его и благословила. Он — меч карающий, занесенный над вероотступниками. Всегда был мечом. Всегда кто-то поднимал его. Может, и не было в том наслаждения, но всякий раз тлела надежда на избавление, каждый новый план успокаивал обещанием. Обещания и теперь остались у Яремы позади. Прекрасные и щедрые! Но чтобы они осуществились, ему надо пройти эти леса и горы. Пройти туда и назад. Так просто, казалось бы, и в то же время так опасно.

Но он пройдет!

На рассвете, после бессонной ночи, проведенной в успокоительных мыслях (казалось, что он волнуется, позорно переживает, поэтому вынужден был успокаивать себя, уговаривать, что все обойдется хорошо), отправился к границе. Шел целый день, выбирая глухие тропки, обходя дороги и людские поселения. И чем ближе был к меже, которая могла стать для него рубежом жизни или смерти, тем больше — не боялся, нет! — раздувал в себе ненависть и злобу против коммунистов, рисовал их в своем воображении, как когда-то, выполняя иезуитские наставления, в воображении созерцал ад и его злых демонов.

По ту сторону границы он не станет искать сообщников, его не ждут там на явочных квартирах резиденты, из-за которых почти всегда гибнут разведчики, он ни с кем не будет встречаться, он будет зависеть только от самого себя, от своего умения, от глубины своей ненависти, а юна у него — безгранична!

Пройдет весь горный край, обшарит все закоулки, увидит все дороги, старые и новые, натренированным глазом заприметит все скрытое от непосвященных. Горы начинены коммунистическим оружием — иначе не может быть, но нужны подтверждения, нужна точная информация, и он ее соберет.

Как-то, когда он только начинал сотрудничать с Хепси, в приступе ностальгии он вычитал в одной из газет (у них было вдоволь газет с Украины) про концерт, где упоминалось имя его школьного товарища Ростислава Барильчака, Божка-младшего из иезуитского колледжа. Потихоньку написал ему, получил несколько ответов. Наверное, испугался, что Ярема донесет на него, как бренчал на рояле для эсэсовских офицеров во Львовском «Жорже», как потом концертировал для доблестных вояк фюрера, главное же: выдал гестаповцам профессора-еврея, который по наивности не убежал с коммунистами и остался во Львове.

Божко сообщал и о сестре Марии, написал о смерти ее мужа (Ярема умышленно спросил о белорусе, делая вид, что ему о нем ничего не известно), невыразительно намекал на свои сердечные отношения с его, Яреминой, племянницей Богданой (каков негодяй!). Но вскоре все забылось.

Не интересовали теперь Ярему никакие родственники, все было для него чужим в той земле, в которую шел тайным посланцем.

Перебрасывая с плеча на плечо туристскую нейлоновую сумку, в которой была провизия и сельская одежда, подобранная так, как здесь сейчас носят: ничего от прежней гуцульщины — обычные покупные брюки, разбитые коричневатые ботинки, пестрая вылинявшая сорочка, неопределенного цвета потертый пиджак с отвисшими карманами, хустовская шляпа, пропотевшая «округ ленты. Все было настоящее, неподдельное, тут уж позаботился он сам, не полагаясь ни на кого. Хотел переодеться еще на этой стороне, чтобы переходить границу в крестьянском костюме. Даже если задержат — выдавать себя за местного жителя. У него были для этого соответствующие документы, знал все окрестные села, мог запутать хоть кого. Но лучше не попадаться! Должен незаметно, как умел это делать прежде…

К вечеру небо заволокло мохнатыми темными тучами. Тучи быстро падали к самой земле, черные, тяжелые; удушливо тепло стало в горах, воздух наэлектризовался от многодневного зноя, и за тучами, где только что заходило солнце, уже начиналась одна из тех горных гроз, которые длятся всю ночь и сопровождаются не только громыханием громов, но и извержением на землю целых океанов небесных вод, неистовых и неудержимых.

Переодеваться не было смысла. В мокром куда потом сунешься? А так — в нейлоновом непромокаемом мешке сохранится одежда сухой, на той стороне он снимет с себя мокрое, закопает его в лесу и пойдет дальше уже в тамошнем, как тот дядько, что переспал грозу в уютной хате и отправился с утра в лес.

Ох, много бы он отдал, чтобы в самом деле быть таким дядьком, иметь хатку, теплую жену, кучу детишек… Вот он ранехонько выходит из хаты, заглядывает к скотинке, приносит из сарая охапку сухих еловых дровишек, нарубленных с вечера. Дети еще спят, хозяйка суетится у печи, он садится на скамью под иконами, вынимает трубку, набивает табаком. Как хорошо полыхает огонь в печи! В хате по углам еще лежит тьма, вспышки огня смело разгоняют ее, весело взблескивают разрисованные кафельные плитки на камине, вон вырвался на свет кусочек стены с его любимыми плиточками: беззаботный стрелок на неудержимом тонконогом коньке, смущенный лев, нервно похлестывающий себя хвостом по подвздошью, цветок, похожий на бандуру… И уже в который раз думает он, что бы это значило: лев на цветке?

…Первая молния ударила у него перед глазами, белый резкий свет выхватил из тьмы круглое, как цветок из далекой мечты, дерево, Ярема споткнулся и чуть не упал. Тихо выругался. Нужно собрать в пригоршню все внимание, а не размазывать сопли грез! Небесные, силы содействовали его замыслу, за такую ласку всевышнего можно было поблагодарить даже молитвой, и Ярема помолился на ходу господу богу, без слов, мысленно обращаясь к творцу, как учили его делать отцы иезуиты.

Теперь надо затаиться у самой линии границы так, чтобы всполохи молний не открыли тебя глазам часовых, и терпеливо ждать. В густом ельнике Ярема умостился на свою торбу, поднял воротник плаща, сидел, ждал, слушал.

Когда Сковороду застукал в степи дождь, великий философ нашел камень, снял с себя одежду, положил ее под камень, голый уселся сверху и так просидел весь дождь. Потом оделся в сухое и пошел дальше. Встречавшиеся ему промокшие до ниточки люди не могли скрыть удивления: человек посреди открытой степи уберегся от ливня, как святой ангел! «Я не святой, но и не глупый», — отвечал с хитрой улыбкой философ.

Ярема чувствовал себя еще мудрее Сковороды, так как под ним был не твердый камень, а мягкая сумка, на которой он сидел, как на удобной кушетке. К тому же не был голый — на нем была хорошая одежда, защищал плащ с высоким воротником.

Где там дождь, где ливень, где гроза и буря!


9


Выло, стонало, гремело в горах. Чуть не до земли склонялись столетние буки, борясь между собой, ветры швыряли вырванными с корнями смереками и сломанными ольхами, бухало в глубоких ущельях от тысячетонных падений воды, смешанной с землей и камнями. Страх и ужас, погибель всему живому, конец света!

А пограничный наряд все равно должен отправиться на свою вечную службу. Сержант Гогиашвили с рядовым Чайкой докладывают капитану Шепоту о готовности нести службу по охране государственной границы Советского Союза. Дежурный по заставе последний раз проверяет наряд. Все ли есть? Ничего ли не забыто? Автоматы, запасные магазины к ним, телефонная трубка для включения при необходимости в служебную сеть, ракетница, ракеты, фонарик, баклага с водой, индивидуальные пакеты, веревки. Затянута вокруг шеи плащ-палатка, четкие шаги к начальнику заставы. Ничто не звякает, все прилажено, все закрыто от дождя, только молодые лица приготовлены принять удары стихии, остро поблескивают черные глаза Гогиашвили, смеется глазами Чайка, думает: «Ну, и искупаемся же мы сегодня! Как американские миллионеры в персональных бассейнах из мексиканского оникса!»

— Разрешите идти, товарищ капитан! — это Гогиашвили.

Четкий поворот кругом. Открывается дверь, бьет в нее ветер, вливается в коридор целое озеро воды — грохнула дверь — все!

Чайка никак не может шагать в ногу с сержантом, тычется ему в широкую спину, отстает, теряется в сумасшедшей тьме, снова догоняет Гогиашвили, кричит ему сбоку в закрытое капюшоном ухо: «Начинаем урок подводного плавания! Расставьте ноги…»

— Тише, ты! — обрывает его сержант, но Чайка хочет взбодрить себя хотя бы звуками собственного голоса. Все равно ничего не слышно среди этого неистовства. Вертя головой, чтобы вода не залила ему рот, он восклицает: «Леди и джентльмены! Я умею все! Я управляю всеми видами транспорта! Играю на всех инструментах! Пишу авторучками всех систем! Ем ложками всех возможных форм! Танцую все наимоднейшие танцы! Но я не выношу капризов погоды! Я житель великого города! Я…»

До Гогиашвили лишь изредка долетают похожие на бульканье звуки Чайкиного голоса. Ни одно слово не может уцелеть в круговороте стихии. Так, вероятно, поют рыбы, если они вообще владеют этим высоким даром. Но сержант знает одно: их долг — соблюдать тишину. Даже в такое ненастье.

— Тихо! — кричит он Чайке.

До Чайки крик сержанта долетает, как со дна Марсианской впадины; отплевывая воду, которой наглотался во время своей отчаянно веселой речи, Чайка ныряет на самое дно дождевого океана и барахтается там среди тяжелых течений, растерянный и бессильный.

На шутки уже не хватало сил. Раскалывается небо от грома и молний, бешено ревут ветры, клокочет дождь на земле и под землей в чертороях. Словно попав в состояние невесомости, Чайка беспомощно дергается в пространстве, размахивает беспорядочно руками, ноги разъезжаются в стороны, из-под них исчезает земля. Гогиашвили не видно. Чайка не узнает вокруг ничего, даже всполохи гигантских молний не освещают ему привычных смерен и буков, отрогов белых скал, а только уродливые, ломающиеся химеры появляются отовсюду, и он чувствует, что и сам превращается в одну из таких химер, только совсем квелую и никчемную. Он бросается туда и сюда и не находит ни выхода, ни спасения, все вокруг гигантское, ужасающее, катастрофически сильное, а ты — ничто, тебе только и дано, чтобы ощущать собственную незначительность и покорно ждать конца.

Мыкаясь среди хаоса уничтожения, Чайка больно ударился боком о что-то твердое, скользнул по нему, прижался спиной. То был ствол старого-престарого бука, ветвистого, с буйной листвой. И сюда заскакивали все чертовы ветры и хлестали дождевыми кнутами, но Чайке казалось, что под буком немного тише, главное же — увереннее почувствовал себя, когда опирался спиной о неподвижную твердость старого дерева. Добрый юмор вновь вернулся к Чайке. Если бы здесь были слушатели, то попытался бы угостить их какой-нибудь историйкой, а пока что отряхивался, отхекивался, сплевывал песок, скрипевший на зубах, — может быть, с самой Сахары принесло этот песок, чтобы запаковать Чайке рот и сделать его хоть чем-то похожим на бедуина, недаром и плава на нем развевается, как накидка на бедуине, и голова замотана такой чалмой-накидкой… О, черт! Сколько хоть времени прошло с тех пор, как они вышли с заставы? Посмотреть на часы? Ничего не увидишь. От самой только мысли о том, что должен поднять руку с часами к глазам, выпростав ее из-под накидки, которая хоть и напоминала задубевшую холодную кору, но все же уберегала от ударов ливня, Чайку проняла дрожь. Гогиашвили не было. Где же он?

— Сержант! Сержант!

Плаксивое «…ант,…ант», захлебнулось в штормовом плеске.

Грузин выскочил из тьмы, освещенный белой вспышкой электрического разряда. Пока молния распускала по небу павлиньи хвосты своих сияний, время словно бы застывало на месте — наклоненные к самой земле деревья замерли, не пытаясь выпрямиться, дождь повис в воздухе косыми полотнищами, рука, которую Гогиашвили протянул Чайке, очутилась на полдороге и напоминала черную корягу с кривыми отростками-пальцами. Но вот снова с грохотом и свистом заполнила простор чернота, и из той черноты, перекрывая рев урагана, вырвался внезапно оглушительный окрик, который приобрел почти материальную силу, и тот окрик оторвал Чайку от бука, поднял с земли, встряхнул, выгоняя из солдата растерянность, нерешительность и, может, даже испуг, и только тогда постиг Чайка значение этого краткого слова:

— Вперед!

Гогиашвили турнул Чайку прямо в клокочущую воду, которая летела отовсюду, катила камни, ревела, лютовала, словно справляла ведьмин шабаш: хлясь-хлясь-хлясь! гу-гу-гу!

Чайка упал. Беспомощно растопырив пальцы, поднимался на четвереньках, мокрый, по-детски всхлипнув от отчаяния. Сержант схватил его за воротник накидки и, поддерживая сбоку стальной рукой, потащил в неизвестность, резко выдохнув в Чайкино ухо:

— Вперед!

Всматривался в темноту, блестел фонариком. Что мог там увидеть? Контрольно-следовую полосу давно как языком слизало, вода унесла мягкую землю, привезенную сюда пограничниками из долины, позаносило ее в черторои, а где и остались клочки, то это был уже просто размазанный по камням ил. Целые полки могли проходить в эту ночь через контрольно-следовую полосу, и не осталось бы после них никаких следов. Да где и. найдется на свете такой упрямый осел, как сержант Гогиашвили, что отважится бродить по горам среди ревущих смертоносных вод? Сержанту что? Он вырос в горах, его, наверное, качало маленьким не в люльке, а на таких бешеных потоках, он из породы демонов, ему лишь бы свистело в ушах, громыхало сверху и затопляло отовсюду. Демонам всегда не хватает ада — горячего или холодного, — все они адолюбы, адолазы, адотворцы, весь свет готовы бы закоптить серой.

— Товарищ сержант!

— Тихо!

Но Чайка, возбужденный и раздосадованный, перекрывая рев потока, крикнул в темноту: «-

— Сержант!

— Кому сказал!

О, проклятая ночь! Все хрестоматийные паруса и буревестники, которые он проходил когда-то в школе, пусть бы искали себе бури и грозы! Пусть все, кто изучал героические глупости в школьных учебниках, попробуют повторить те глупости или же попытаются сотворить глупости собственные. А Чайке дайте уютную комнату в центре большого города, хороший ужин, терпеливых слушателей-хохмачей, и он даст волю своему языку или же поймает по транзистору тихонькую музычку, какую-нибудь райскую мелодию, сладкую, как изюмные компоты старшины Буряченко.


А тот сидел окаменело на своем узле, и воды падали на него, теплые и холодные вперемешку, мягкие и больно-хлесткие, и он боялся пошевельнуться, прирос к земле, не внимал совсем тому, что творилось вокруг. Единственная забота его: вел счет минутам, терпеливо складывал их в долгие-предолгие часы, отодвигал часы от себя один за другим и тем приближался все плотнее к неизбежному. Точно почувствовал соответственную волну, когда уже дождь вылизал камень до блеска, стремительно поднялся, закинул за плечо иностранную торбу, несколько раз присел, чтобы прогнать кровь по занемевшим от долгого сидения ногам, и побрел туда, где пролегала невидимая линия границы.

Земля его отцов и дедов, таинственная и грозная для нежеланных пришельцев, лежала за летящими дождевыми полосами и неистовством ветра. Прекрасная богатейшая земля, всемогущая прародительница целых поколений, чистых красивых людей, среди которых никогда не было для него места. Купалась она под дождем, подставляла ему свое лицо, свои ладони, плескалась, окутывалась теплыми испарениями, щедро впускала в себя небесные воды, и ветры вгонялись в нее сквозь деревья, травы и камни, и что-то недоступно таинственное двигалось и гудело посреди лесов и гор его бывшего отчего края, как бы нарождалась там грозная волна новейшего потопа, которая зальет каждого, кто неосторожно при-» близится.

Потоп! Потоп! Черные тучи у него над головой. Украина впереди, что ждет его там? Как в той песне поется: «Тебе вкрив слава, а мене та чорна хмара на Вкраiнi далекiй…» Близка Украина, ох, близка, но вся для него в потопе…

Какой-то коротенький взблеск прочертил впереди темень. Чуть не задев Ярему плечами, прошли две неуклюжие фигуры. Черные, островерхие, в ритуальной медлительности, преисполненные важности своей высокой миссии. Удалялись от него без единого звука, как будто отделенные толстой стеклянной стеной. Рожденные из хаоса, исчезли в хаосе.

Ярема переждал немного, опасаясь, что пограничники могут вернуться, потом глубоко вздохнул, набрал полную грудь воздуха и прыгнул в водяную толщу, отважный, как Ной.

Бежал, под ногами было то же, что и там: вода, камни, поломанные ветки. Но хорошо знал, что это уже запрещенная для него земля, к которой шел так долго и тяжело.

И уже когда, казалось, совсем далеко отбежал от линии границы, разверзлась вверху молния (будь проклят бог и все его архангелы!), и небо вверху треснуло, как черный горшок, полный белого жара, и вмиг засыпало землю бедой пылью. Ярема прижался к толстому дереву, но с ужасом ощутил, что его плечи, голова, руки, все усыпано той пылью — и уже теперь не спрячешься нигде, будешь нести на себе невытравимое клеймо призрачного света, как тот проклятый выходец из пропитанной серой преисподни. Охваченный мистическим ужасом, Ярема стал отряхиваться от сияния, торопился в своей бессмысленной работе, тяжело отдувался, как затравленный зверь.

— Стой! — закричали ему из далекого далека, словно сам бог обрушился на отступника, готовясь его покарать. — Стой, ни с места!

Молнии погасли. Все исчезло. Исчез и Ярема.


Гогиашвили обернулся совершенно случайно. Просто руководствовался выработанным за годы службы рефлексом. Как только зажглась молния, он, еще и не подумав как следует, бросил взгляд назад. Уже потом понял: хотел убедиться, не проглядели ли чего-нибудь. Туда не вернешься больше, значит, позаботься, чтобы не оставил там беды. Враг всегда затаивается, чтобы проскочить границу после того, как пройдет дозор. Тогда он гарантирован: следующий дозор пройдет через час-два, если и заметят след — не так страшно. Час — для границы целая вечность.

Когда Гогиашвили оглянулся, ему показалось, что далеко позади, между неподвижными стволами деревьев, качнулось что-то черное. Тогда он и закричал:

— Стой! Стой, ни с места!

Еще коротко кинул Чайке: «За мной!» и побежал назад, умело петляя между деревьями. Чайка, ничего не понимая, молча следовал — за сержантом.

Они блуждали в смолистой тьме, наступившей после того, как погасла молния; чтобы не потеряться, Чайка держался за край накидки сержанта, в его скептической ленивой душе снова пробуждался бес насмешки и издевки, их погоня показалась ему похожей на запланированный для всех парков аттракцион, когда тебе завязывают глаза, дают в руки ножницы, и ты должен пробежать вперед десять или двадцать метров и перерезать ниточку, на которой висит приготовленный для тебя приз: детская соска, карандаш с таким твердым грифелем, что оставляет царапины на стекле, картонные шашки, зубная щеточка. Вы получаете премию и большое моральное удовлетворение. Ха-ха-ха!

Наверное, Гогиашвили тоже наконец убедился, что они гонятся без надежды поймать. Они остановились. Сдерживая дыхание, прислушивались. Но что можно было услышать?

Вновь пробежала по небу извилистая линия молнии, осияла все внизу, но, кроме неподвижных деревьев и камней, не было ничего. Привидилось?

Гогиашвили решительно повернул назад, к линии границы. Пусть смыло там всю землю со следовой полосы, пусть стоят там лужи и ревут потоки. Но какой-то след все же должен быть?!

Сержант светил фонариком, ползая на коленях по воде. Пустое дело! Не подпускал к себе Чайку, чтобы тот сам не наделал следов, искал, искал, искал!

Смилостивившись, подсвечивали ему несколько раз молнии. Не помогало. Может, и действительно увидел тогда что-то живое, но то был зверь? Дикая серна, заяц, лисица, вепрь или медведь? Или волк! Никогда не думал, куда деваются дикие звери в ненастье. В хорошую погоду мог увидеть в зеленых чащах нежную мордочку косули, застать на поляне семейство вепрей за их свинским занятием — рытьем земли и пожиранием сладких корней, иногда трещал в зарослях сам пан Михаил. Осенью, когда оголялись повсеместно леса, хитрые лисицы прятались в запрещенной пограничной полосе от безжалостных охотников, огненными кометами метались между кустами, охотились на фазанов и тетеревов. Но что делают бедные звери теперь? Где ищут защиту и приют? Через границу им ходить свободно. Это считается даже хорошей приметой, когда во время твоего наряда произойдет такое приятное нарушение. Хорошо, если сегодня был зверь. А если двуногий?

Слабый лучик фонарика настырно ощупывал землю, замирал на каждом бугорке, на каждом камешке. А сколько же тех бугорков и камешков еще оставалось в темноте!

И вдруг Гогиашвили как будто окунули в кипяток! На жалких остатках следовой полосы он увидел продолговатую ямку, заполневшую водой, деформированную, с размытыми краями, совсем непохожую на след человеческой ноги.

— Чайка! — позвал сержант.

Чайка подбежал. Чувствовал себя виноватым и поэтому выполнял приказания Гогиашвили быстро и беспрекословно.

— Смотри!

Смотрели вдвоем. Чайка притих. Гогиашвили передал ему фонарик, попытался осторожно выхлюпать рукой воду из ямки, что могла быть отпечатком вражеской ноги. Хлюпал-хлюпал и плюнул. Дождь мигом заполнял углубление, размывал ее все сильнее и сильнее.

— Свети сюда! Смотри! Ничего нет? Должны быть еще следы! Где? На чем?

Больше не нашли ничего.

Но если у тебя есть подозрение, если у тебя хоть малейшее сомнение, ты уже не должен успокаиваться.

Немедленно доложить на заставу — и преследовать врага!

Гогиашвили молча потащил Чайку за собой. Нашли спрятанную телефонную розетку, сержант включился, розетка не действовала. Гогиашвили снова отдал Чайке фонарик, вынул ракетницу, пустил вверх одну красную ракету, другую.

— Побежали! — приказал он, бросаясь в том направлении, где мог исчезнуть нарушитель, если он в действительности был. Теперь уже Чайка точно знал, что бегут с завязанными глазами и смешно щелкают впереди себя ножницами, а ниточки с призами остались бог знает где, а то их и вовсе нет.

— Сержант! — выталкивал он из себя по слову за каждым прыжком. — Послушай… Как же так?… Кто мог… В такую погоду… Ну, в сухую… Я бы его… пришил одним… выстрелом… А, сержант? Как же так?… В такое мирное время… Когда — соглашения… Героическое прошлое. Старшина Буряченко — весь в медалях, как колхозная звеньевая. Капитан Шепот… молчаливый герой… Скромность украшает… Где-то… когда-то… что-то… не возражаю… Но тут?… И почему именно тут?… И сегодня?…

— Замолчи!

— Это ж не серьезно, сержант, — скулил Чайка. — То не след… Просто камень… Упал камушек? А? Точно! На вербе груши, а на буках — камни… Буря стряхивает камень с бука, камень падает — «горе тiй чайцi, чайчцi — небозi А, сержант!

— Молчи! За мной!

Опять выстрелили две красные ракеты. Застава поднималась по тревоге. Нарушена государственная граница Советского Союза.

— Тревога! Тревога! Тревога!


10


Многих людей тревога на границе не затронула совсем. Ничего не зная о ней, они с утра спокойно принимались за свои обычные дела. А если так, то что ж говорить о докторе Кемпере, иностранном туристе, который прибыл вчера в горное местечко накануне грозы, хорошо поужинал (кажется, впервые за всю поездку ел с настоящим аппетитом — жареного цыпленка с картошкой под вкусной подливой) и спал в лучшем номере городского отеля так крепко, что, видать, не слыхал ни грома, ни бури, ни дождевого шума?

Если горит чей-то дом, то пусть болит голова у хозяина. А гостю до того дела нет.

Так что доктор Кемпер ничего не знал о событиях на границе, не ведал и об осадном положении в горном районе. В конце концов, почему бы это должно было его касаться?

Он проснулся утром в новом для себя настроении. Подавленность, печаль, растерянность, страх сопровождали его неизменно в продолжение смертельно-опасного путешествия. Малейшее подозрение со стороны всегда настороженных и недоверчивых, как ему думалось когда-то, советских людей — и уже сброшена с него маска доктора-туриста, и явится миру его истинная миссия. Единственный неосторожный взгляд — и он пропал. Несмелая даже попытка видеть не только то, что тебе показывают, но и кое-что иное — и уже за тобой устанавливается бдительный надзор.

Оказалось, однако, что все эти опасения — беспочвенны. За ним никто не следил, ему верили везде больше, чем он сам хотел. Нигде не останавливали его и не спроваживали на заранее определенную для всех туристов трассу. Он ехал по тем дорогам, которые выбирал сам, иногда умышленно отыскивал даже такие, которых не было на карте (в его голове не укладывалось, что дороги тут могут строить быстрее, чем выпускать карты местности).

Постепенно Кемпер обнаглел и уже перся в такие глухие лесные места, куда и машиной не проедешь. Несколько раз его вытаскивали из болот колхозники, подтрунивали над глупым немчиком, который с сухого и твердого тычется в трясину и бездорожье.

Но все равно шпион-новичок не мог избавиться от чувства страха и постоянного ожидания провала. Привык всегда прятаться за грубую силу, только под ее защитой жил спокойно, балансировать же над пропастью, как довелось ему теперь, никогда не умел, главное же, не любил. И наконец сегодня последний день. В пограничном местечке он очутился словно бы между двух сил, одинаково страшных и враждебных ему, одинаково опасных. Большая, угрожающе могучая страна остается позади. Только последний рубеж, который будет перейден им сегодня после обеда, — и Европа, дыхание ее уже долетает и сюда! В то же время с приятностью думал Кемпер и о том, что зловещее влияние Хепси-пепси еще не достигает сюда, следовательно, он, доктор, в последний раз может пороскошествовать свободой самостоятельных действий, побыть господином своих поступков, почувствовать себя господином положения.

У каждого человека бывают такие своеобразные вылазки в сферу независимости духа. Кемпер считал, что g этой точки зрения можно оправдать в какой-то мере алкоголика, наркомана, преступника, циника, развратника, — каждый хочет вырваться из серой повседневности, сбежать в вымечтанную страну свободы, утвердить хоть на короткое время свою личность, утвердить даже недозволенным путем, как античный Герострат или же тот боннский чиновник, который недавно сделал попытку сжечь мемориальный музей Бетховена.

Но одно дело оправдывать кого-то и совсем другое — ты сам. Всегда считал себя человеком солидным, степенным, не разрешал себе никаких выходок. А сегодня, сбросив наконец тяжкий груз неуверенности и опасений, он поведет себя как истый европеец, у которого за плечами тысячелетняя цивилизация, он будет чуть скептичен, чуть свысока станет поглядывать на все то, что ему покажут, не проявит того льстивого, искусственного удивления, которое изображал всякий раз, чтобы угодить хозяевам. Хватит с него!

Со вкусом позавтракав, выкурил сигару, ожидал молоденькую переводчицу, прикомандированную к нему со вчерашнего дня (переводчица опаздывала на несколько минут, и Кемпер пренебрежительно подумал о стране, в которой люди могут себе разрешить опаздывать), когда же та пришла и извинилась за опоздание, он милостиво процедил сквозь зубы какое-то там свое «битте», спросил, может ли он перед отъездом познакомиться с их библиотекой, еще с кинотеатром или с этим — как он у них называется? — клубом, что ли?

Небрежно слушая ответы переводчицы, в одно ухо впуская, в другое выпуская, он чуть раскрывал губы, чтобы выдавить хоть какие-то звуки, жирным голосом произносил вместо привычного «я, я» аристократическое «е, е», при этом еще и зажимал губами кончик языка, чтобы подшепелявить, пустить с губ этакое шипение, озадачить черноглазую девчушку гонором высококультурной Европы.

Библиотека помещалась в старинном особняке. Все комнаты первого этажа забиты простыми деревянными стеллажами. Книги толпились на всех полках, от пола до потолка, множество книг. Никогда не думал Кемпер, что в маленьком городке могла быть такая огромная библиотека.

Библиотекарши стояли на выдаче, они быстро находили то, что их просили, исчезали на короткое время среди книжных торосов, возвращались с высокими стопками толстых томов, маленьких книжечек-четвертинок, тоненьких брошюр.

Переводчица познакомила Кемпера с библиотекаршей. Он раскланялся, улыбаясь во все стороны, и, пытаясь напустить на себя небрежную шутливость, сказал:

— Я просил показать мне самую большую библиотеку, но никогда не ожидал, что в таком маленьком городке может быть столько книг.

— Не удивляйтесь, — засмеялась одна из библиотекарш. — У нас есть библиотека еще больше, но, к сожалению, она сегодня закрыта. Жаль, что вы не сможете ее увидеть.

Этого Кемпер не знал. У него были сведения, что в местечке размещен Дом офицеров и при нем большая библиотека. Очевидно, русские оказались предусмотрительными. Наряду с библиотекой Дома офицеров они держат для показа еще и эту. Но что ему здесь делать? Подсчитывать количество читателей, чтобы потом, прославляя советский образ жизни, привести чудовищно высокие цифры абонентов в рядовом советском городке?

— Ваша библиотека — городская? — спросил Кемпер небрежно.

— Нет, городская сегодня как раз закрыта. А наша — при Доме офицеров.

— И вы не боитесь показывать иностранцу офицерскую библиотеку? — пошел напролом доктор.

— Она совсем не офицерская. Только называется так. А книги везде одинаковые. Читателем нашей библиотеки тоже может стать каждый.

«Каждый военнослужащий», — мысленно продолжил ее слова Кемпер. Что ж, хвала тому, кто молвит правду!

Кемпер, изображая еще большую небрежность, крутился на одной ноге перед столиком выдачи, незаметно косясь на продолговатые ящики с предательскими абонентами. На «А» фамилий совсем мало, что-нибудь десяток-два, так же мало на последние буквы алфавита, зато густо набиты ящички, где стоят абоненты с фамилиями на средние буквы алфавита «К», «Л», «М», «Н», «П»… Всюду и всюду люди стараются скрыться в середину, с краю мало кто остается, неуютно там, опасно. Это он почувствовал на себе… Ну, что ж. Прикинем приблизительно, сколько тут может быть читателей. На «К» занимают… сколько тут будет сантиметров? Один абонемент имеет толщину…

— Простите, — обратился он к переводчице, — не мог бы я взглянуть хоть на один абонемент? Мне любопытно, что читают у вас, какие книги, как часто?

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказала библиотекарша, — и подала ему один из абонементов, недавно заполненных.

«Заготовленный специально для меня», — решил Кемпер. И с сатанинской усмешкой выдернул один из абонементов на «К».

— Можно?

— А почему же нет? — голос библиотекарши даже не дрогнул.

Кемпер щупал толстыми пальцами тоненькую книжечку. Сколько же она имеет миллиметров? Те олухи, во главе со своим надутым полковником, не могли предусмотреть таких простых вещей. «Проберитесь в гарнизонную библиотеку где-нибудь у границы, установите количество читателей. Эти фанатики все читают, у них это делается принудительно. Зная количество читателей, вы тем самым будете знать размеры местного гарнизона». Если взять карточку за миллиметр, тогда здесь… Кемпер быстро умножал, не забывая при этом слушать трескотню приветливых женщин и свысока кивать головой и твердить свое «е, е».

— Вот идет наша заведующая, — донеслось до него, вернее, он сначала увидел новую в этой комнате женщину, а уже потом дошел до него смысл сказанного и снова сразу затуманился, ибо Кемпер как прикипел глазами к черноволосой женщине, так и не мог уже оторваться.

Он знал эти красные сочные губы, знал эти большие, чуть испуганные глаза, знал этот прекрасный нос, и хоть все это он видел как бы несколько отчетливее когда-то, когда губы были свежее, и в глазах было больше молодого блеска, и нос вырисовывался четче, но время не могло изменить это лицо до неузнаваемости, и доктор, падая в холодную пустоту, в самом деле узнал женщину и вынужден был сказать себе: «Она». Заведующая подошла к гостю, не замечая его состояния, подала ему мягкую белую руку, спокойно промолвила:

— Альперштейн.

«Она! Она!» — кричали в голове Кемпера все трибуналы мира, и он не мог им возразить, он должен был признать свою вину, должен был рассказать трибуналам про далекий зимний вечер в скованных морозом горах, про… Не помня себя, Кемпер попятился от заведующей, он не пожал ее руки, не ответил на ее приветствие, вел себя совсем странно, и заведующая невольно взглянула на гостя внимательнее и вдруг задохнулась от жуткого воспоминания.

Перед нею стоял ее палач! Водянистые глаза, нахальные губы, обрюзглые щеки… Не было лишь на нем серого костюма с траурной лентой, он до сих пор был для нее в мундире гитлеровского штабсарцта, и вокруг громоздились не стеллажи с любимыми книгами, а молчаливые смереки с запрятанным за каждым из них вооруженным до зубов бандитом.

Она умирала, она должна была умереть, стояла, расстреливаемая, холод смерти снова окутывал ее, как тогда, когда осматривала она щербатый, яр, где лежали ее отец и мать, и как тогда в горах, когда тяжелый топор падал на голову Ивана Катлубовича. Но не хотела теперь умирать молча, хотела кричать, крик раздирал ей грудь, она хватила ртом воздух, словно в самом деле намеревалась испустить крик, и лишь в последний момент опомнилась.

Что же она делает? Какое она имеет право видеть ужасы там, где их нет? Кому какое дело до ее прежних переживаний, несчастий и воспоминаний? Перед нею гость, иностранец, которого она должна принять, как гостеприимная внимательная хозяйка, а она!

Кемпер тоже, попятившись назад, как бы наткнулся затылком на твердую стену и, больно ушибившись, вернулся к действительности. Он не имел права выдавать свои чувства, даже если бы встретился со своим родным отцом! — Как он мог поддаться страху? Как посмел? Уже не говоря о том, что тут произошла ошибка, потому что та, с гор, не могла тогда спастись никаким чудом. Что с того, что они так похожи? Что с того, что даже фамилия указывает на ее принадлежность к той самой национальности? Чистое совпадение случайностей, а он нарисовал себе целую кучу ужасов! Нервы нужно держать в руках!

— Простите, — вежливо улыбнулся доктора заведующей, — я чуть не споткнулся. Как будто и нет ничего под ногами, а такое впечатление, словно там что-то…

— Просим чувствовать себя у нас совершенно свободно, — поклонилась заведующая. — Мы рады вас приветствовать, нам очень приятно…

Слова катились с одной стороны и с другой, отшлифованные многолетней практикой цивилизованного общения людей, уже и не слова, а просто валуны цивилизации, под которой похоронено все, что идет от живых чувств, от естественных движений, от самочинных действий. Один стоял перепуганный насмерть, но не подавал вида, хорохорился, надувался, корчил из себя культурную персону, которая заскочила в глухой закуток Европы, чтобы внести сюда хоть каплю света и отголоски великих интернациональных центров. А другая строила из себя приветливую хозяйку, а сама с изумлением, возмущением, с ненавистью допытывалась неведомо у кого: «Неужели это он? Неужели он осмелился сунуться к нам? Неужели он и до сих пор ходит по земле безнаказанно?»

Все расчеты, которые Кемпер с такой тщательностью вел перед тем, вмиг вылетели у него из головы. Он жаждал теперь как можно быстрее выскочить отсюда, прыгнуть в свою шкоду и мчать к границе. Вспомнил, что Чехословакия тоже коммунистическая страна, и его могут задержать еще и там, если отсюда…

А Софии страшно хотелось закрыть глаза, крепко смежить веки, изо всех сил сжать их и держать так долго-долго, чтобы потом, глянув перед собой, не увидеть больше линялого немца и успокоить себя мыслью, что все увиденное — призрак. Ибо все могло быть на свете, но никогда не поверит она, чтобы тот немец появился перед ее глазами живым и здоровым!

Так и разошлись оба, неся каждый свое.

Снова, как с батюней Отрубой, выскользнул Кемпер целый и невредимый, ибо велика доброта людская, а еще больше — нерешительность, которая часто останавливает нас даже на пути правосудия.


11


Проверяя надежность осады, ехали по горам и долам полковник Нелютов и капитан Шепот. Перебирались через размытые потоки, огибали белые, выполосканные ливнем скалы. В долинах пахло разогретым на солнце чебрецом, а вверху — дикой рутой. Кони шли так близко, что терлись боками, а полковник и капитан голенищами сапог. Позвякивали стремена, цокали подковы, и казалось, что это тревога цокает подковами. Капитан все рвался вперед, полковник сдерживал его, успокаивал:

— Не выскользнет! Людей расставили хорошо.

— Да вроде бы… но…

— Был у меня когда-то такой случай. Три дня искали. Нашли коня. Щиплет себе травку. Ох, и ругал меня тогда такой вот полковник, как теперь я!

— Бывало со всеми.

— А то как-то на турецкой границе раз… Речушка там так себе. Половина села наша, половина их. Речушка — посредине. Докладывают мне: плывут к нашему берегу два ведра, опрокинутые кверху дном. Я — к начальнику. Рапортую: так, мол, и так. Начальство велит: выловить ведра и организовать охрану. До самого вечера сторожили мы пустые ведра. Никакой шайтан не вылез из них… Ты веришь, что твои хлопцы не ошиблись?

— Проверяем. Пустили собаку. Я приблизительно набросал несколько возможных маршрутов, по которым мог идти нарушитель. Может, где-нибудь собака и зацепится.

— Если в самом деле он здесь, то не удерет… Конечно, если своевременно заметили…

— Могли бы и не пропустить. Сержант Гогиашвили — опытный пограничник.

— Потому и заметил, что опытный. Иначе мы бы с тобой сейчас спокойно распивали чаи, а нарушитель продвигался своим маршрутом да посмеивался.

— А я-то и совсем хотел уехать сегодня с заставы.

— В отряд?

— В город хотел выскочить. Забрать жену из родильного дома.

— Что же молчишь? Сын?

— Сын.

— Поздравляю сердечно! Но ведь как все совпало… А будь оно японским богом проклято — и порадоваться человеку некогда! Так как же с женой? Может, я позвоню хлопцам…

— Спасибо. Я позвонил теще на работу и сказал, что не смогу. Они уж там справятся. Не в пустыне же. А если бы я был китобоем, например, и пошел в Антарктику или космонавтом?

— Космонавта в такой день медицина не выпустит с земли. Кровяное давление, нервы, тонусы… Китобой, говоришь? Был тут у нас в прошлом году случай, тоже такой ливень, и человек воспользовался, перескочил… Четыре дня искали. И думаешь — кто? Старый-престарый дед — уже. далеко за семьдесят. Еще с Петлюрой удрал за границу. Среди великих деятелей там ходил, много вреда нам принес. А потом все же понял, что его так называемая деятельность — блеф. И что решил? Захотелось вернуться на родную землю. «Хоть в тюрьме, но умереть на земле дедов». Мы его спрашиваем: «Чего ж ты крадешься на эту землю воровски?» Говорит-не верил, что мы можем разрешить ему вернуться. А на границе боялся, что убьют, не дав даже ступить на родную землю. Сам же сорок лет убеждал, что мы убиваем каждого, кто только сунется к нам…

— Есть история о государственном деятеле, которого прогнали с высоких должностей. Он бежал из страны, где властвовал, и, когда перешел границу, плюнул назад и сказал: «Неблагодарная земля, ты теперь не получишь мой труп!» А у нас, вишь, наоборот.

— Вот это характер!

— Жаль, что он проявлялся в таких аномалиях… Разрешите пригласить вас на обед, товарищ полковник.

— У меня двадцать четыре килограмма лишнего веса. Надо разгружаться, вообще говоря. Но тебе надо есть. У тебя сын… Ну, а уж за компанию и я с тобой… А после обеда, может, и нашего знакомого привезут.

На обед был борщ со свининой, потом дежурный по кухне вместе со старшиной Буряченко, суетившимся перед начальством, подавали гороховое пюре с мясом, вместо знаменитого компота из сухофруктов были краснобокие яблоки из заставского сада. Пограничники, измученные неустанными розысками нарушителя, изо всех сил нажимали на контрольные цифры, как любил выражаться старшина. Полковник Нелютов, несмотря на то, что имел излишек собственного веса и все мечтал как-то избавиться от него, тоже не отставал от молодежи. Только Шепот почти не ел, погонял ложкой по тарелке, отставил борщ в сторону, потом поковырялся в гороховом пюре, которое хоть имело и не очень товарный вид, как заметил полковник, однако, пришлось по вкусу всем, погрыз яблоко, сидел задумчивый и мрачный.

Всякая работа, даже самая привлекательная и любимая, вмиг станет тебе постылой, если к ней не примешивается чувство, выполненного долга. Что из того, что он уже столько лет отдал службе на границе, стал капитаном, начальником заставы, заслужил несколько орденов, всегда считался хорошим исполнителем всех заданий? Что из того, что его не раз и не два хвалили, считали одним из тех, на кого можно положиться в самой тяжелей обстановке, доверяли важнейшие и ответственнейшие участки границы?

А вот сегодня, именно на его участке, прошел враг. Всю жизнь готовишься к такому случаю, целые годы тратятся на то, чтобы ты в этот день был во всеоружии и не пустил врага, как бы он ни был хитер. И если враг все-таки сумеет тебя перехитрить, то выходит, что все было напрасно, что жизнь твоя прошла без желаемого результата и ты не оправдал надежд людей. Значит, если бы ты своевременно ушел отсюда и освободил бы место для человека достойнее тебя, а сам вернулся домой, стал бы колхозным ездовым, ходил бы с кнутиком на ежедневные наряды и, взяв пару лошаденок, возил бы в поле навоз или еще там что, так оно, наверное, было бы лучше для тебя и твоего общества.

Полковник Нелютов видел, как тяжко казнится капитан, видел, что тот почти ничего не ест, но не вмешивался в его мысли, чтобы не очень обидеть человека.

— Когда-то на моей заставе был такой случай… — снова начал он, кусая яблоко.

Он видел, что Шепот не слышит, понимал, что говорит не то, что следует, но не знал, что именно надо говорить в таких случаях, сердился на самого себя и в душе ругал себя неотесой, дурнем, но помочь не мог ничем ни себе, ни тем более капитану.

Завидовал тем командирам, которые в таких случаях хмурят брови, грозно взирают на подчиненных, ворчат, отчитывают за нерадивость по службе, разгоняют нижних чинов, как рыжих мышей, топают ногами. В самом деле: непорядок, чрезвычайное происшествие, небрежность, граничащая с преступлением. Начальник заставы должен был знать, что именно такой погодой воспользуются враги. Что надо было сделать, чтобы предотвратить нарушение границы? Бросить в наряд весь личный состав! Замкнуть границу на замок! Проследить за каждой пядью! Вот как!

Покричит вот так, пошумит, кого-то накажет, кому-то испортит настроение, а то — и карьеру, отведет свою душу, и ему уже кажется, что дело улажено, что и нарушитель пойман и неприятностей никаких для него (главное — для него самого!) нет.

А на самом деле?

А на самом деле — кричи не кричи — враг уже бродит по нашей территории, творит свое черное дело, шпионит, выведывает, шкодит, убивает.

Наверное, потому полковник Нелютов не признавал «волевых» командиров, не любил брать горлом (может, именно поэтому когда-то старательный штабист и записал ему в характеристику: «Командным голосом не владеет»), — напротив, он всегда старался успокоить своих подчиненных, подбодрить их в тяжелую минуту, ибо знал: тут необходима мобилизация всех сил, и если человек растрачивает их на что-то второстепенное, если он будет нервничать еще от посторонних факторов (правда, ведь несколько странно звучит слово «фактор» применительно к начальнику отряда), то не жди от него мудрых решений и точных действий.

Капитан Шепот деликатно высиживал за столом, ожидая, пока встанет полковник. Нелютов знал, что начальнику заставы нужно ехать на пропускной пункт, там после обеда должны проезжай, иностранные туристы. Поэтому он не стал злоупотреблять своим положением высокого начальства и, не закончив своего рассказа, поднимаясь, сказал:

— Благодарю за обед начальника и старшину.

Шепот мигом вскочил, надел фуражку, которую держал в руках, козырнул:

— Мне пора на контрольно-пропускной пункт. Разрешите ехать, товарищ полковник?

— Езжай, — ответил Нелютов. — Я тут побуду, понаблюдаю за поиском. Думаю, пока ты там наших гостей пропустишь, мы здесь поймаем ту птицу.

Микола уже ждал капитана в машину. Мотор зарычал, как только капитан открыл дверцу.

— Сегодня я их так прошурую, что ничего не спрячут, — выруливая на шоссе, похвалился он капитану.

— Отставить, — сухо кинул Шепот. — Туристы не должны знать, что у нас тут произошло. Никакой нервозности, никаких придирок все, как всегда. Вежливо, деликатно, точно и… бдительно.

— Так точно! — обрадованно воскликнул Микола. — Бдительно! У меня и комар не скроется!

У шлагбаума уже выстроилось несколько машин.

Старый, черный ковчег, на котором путешествовали сестры-англичанки. Одной было за восемьдесят, другой — семьдесят с добрым гаком. Они переправились через Ла-Манш на пароходе, потом стали на колеса и, дежуря за рулем, объехали почти всю Европу. «Железные бабуси», — подумал Шепот, просматривая их паспорта.

В зеленом автобусе, оборудованном под передвижную спальню, путешествовала парочка швейцарских студентов. Туристический парадокс: со всего мира едут люди, чтобы посмотреть живописные горы Швейцарии, а эти отправились в такую даль, чтобы побывать в Карпатах, Но кто знает, чего человеку хочется? Еще одна пара — итальянский промышленник, пожилой, тяжеловесный, коротконогий мужчина, и его молодая жена в экстравагантных брючках, разрисованных под тропического удава, и в опасно декольтированной блузке — прикатила на американском ягуаре: низенькая двухместная белая машина, длиннющая, с могучим мотором, колеса — для крепости — со старомодными спицами. Машина оставляла впечатление мало привлекательное, но промышленник, которому страшно хотелось похвалиться и молодой женой, и своей машиной, и своим богатством, сразу стал рассказывать капитану, путая итальянские, французские, английские слова о том, что он купил ягуара в Соединенных Штатах, где они были с женой в свадебном путешествии, что отдал он за машину двадцать тысяч долларов — целое состояние! — что ягуар легко дает двести километров в час.

Возвращался домой и давний знакомый капитана и Миколы: одутловатый немец в сером костюме с траурной лентой на лацкане пиджака.

Пока Микола с хлопцами осматривал по очереди машины, капитан попросил у туристов паспорта, зашел в канцелярию и сел к столу. Паспорта лежали перед ним — разноцветные книжечки с чужими гербами на обложках, каждый из них для капитана был как бы заменителем своего хозяина. Если бы документы умели говорить, они многое бы рассказали начальнику заставы о тех людях, в карманах которых прибыли сюда. Но паспорта молчали. С фотографии смотрели на Шепота те самые люди, что прогуливались вон там, за окном, в ожидании завершения формальностей. Штампы виз успокоительно выстраивались на радужно разрисованных страницах, как поручительство благонадежности.

Шепот отодвинул паспорта в сторону. Еще раз проплыли перед глазами лица туристов. Восторженные бабуси, не перестающие удивляться миру, хоть и прожили немалый кус и видели много чудес. Бесцветные лица студентов. Оба в очках, длинные, словно бы вымоченные зайцы, развозят свою молодую тоску по миру. Самодовольный промышленник — все коротконогие мужчины страшно самодовольны, они считают, что чрезвычайно нравятся женщинам, и поэтому ведут себя с прекрасной половиной человечества, как правило, довольно нагло. Промышленник счастлив вдвойне: машиной и женой. Он разрывается от счастья на две половины. Бедный синьор;

Немец в трауре. О нем только и скажешь: немец в трауре. Придирчивым к нему быть никак нельзя, во-первых: похоронил жену, нужно посочувствовать человеку, а во-вторых: он из Федеративной Германии, сразу оскорбится, если заметит, что к нему присматриваются внимательнее. Для пограничника все гости одинаковы, должны быть одинаковы!

Но в то же время тот самый немец может быть кем хочешь. Его так называемый траур лишь маскировка. Разжалобить всех по пути и делать свое черное дело. Возможно, его выезд из нашей страны чем-то связан с тем событием, которое произошло сегодня ночью. Ах, какая чушь!

Шепот готов был уже встать и вынести паспорта туристам. Но сидел, ждал. Сам завел такой порядок. Один из пограничников должен прийти сюда, без свидетелей доложить начальнику заставы о результатах осмотра машин, только тогда капитан выходит к туристам, возвращает им паспорта, желает счастливой дороги.

Вошел Микола. Закрыл за собой дверь, еще и оглянулся, чтобы убедиться, нет ли кого сзади, не подслушивает ли кто-нибудь.

— Товарищ капитан!

Шепот сидел за столом. Никогда не сидел, когда ему докладывали, из уважения к людям непременно вставал, брал под козырек. А сейчас сидел, не шевелился. Микола понимал: капитан устал. С рассвета в горах, сначала один, потом с полковником, к тому же еще и нарушение… Не смогли до сих пор обнаружить нарушителя.

— Товарищ капитан, разрешите…

— Что там? Все в порядке?

— Так точно, товарищ капитан, только…

— Что? — капитан подскочил, как поднятый мощной пружиной, в два шага приблизился к Миколе.

— Что там?

— У этого немца…

— Опять вы про немца.

— Нет, товарищ капитан. Я одинаково ко всем, все машины одинаково… Но ведь у него новехонькая шкода. Он на нее только что сел.

— Ну?

— А винтики там в одном месте — оно и незаметно сразу, но…

— Не тяните, говорите точнее!

— Значит так: я заметил, что головки шурупов, которыми привинчена панель левой дверцы, порасковырены так, будто их часто… отверткой.

— И что с того?

— Я спросил у немца…

— Какое вы имели право спрашивать?

— Да он там вертелся около машины, как вьюн. Все заглядывал, как мы проверяем. Ну, я и спросил его: как, говорю, у вас стеклоподъемники в шкоде действуют, гут?

О, говорит, прима, прима! И ничего не ломалось? — спрашиваю. О, говорит, ничего, ничего, все прима, чешская машина прима, Чехословакия прима, Советский Союз прима. Так распримался, что меня подозрение взяло. А тут еще шурупчики. Когда он въезжал к нам, все шурупчики были целехоньки, может, чуть-чуть поцарапаны. А теперь…

— Вы убеждены?

— Так точно, товарищ капитан.

— И что ж вы думаете?

— В дверцах он, может, что-нибудь спрятал. Может, что-то украл…

— Отставить такую терминологию.

— Есть, отставить…

— Вещи проверили?

— Так точно. Он нагреб…

— Отставить.

— Есть. Значит, он там насобирал бутылки какие-то порожние… Папиросы, спички…

— Что ж тут странного?

— Да ничего…

— Так, понятно. Будем пропускать.

— А этого? Товарищ капитан.

— Поглядим…

Капитан с Миколой вышли на шоссе. Вернул всем, кроме немца, паспорта, улыбнулся, пожелал счастливого возвращения домой, перед Кемпером извинился, сказал, что для завершения небольших формальностей ему придется задержаться на несколько минут.

— Да? — спросил немец. — Я не понимаю! — Старался изобразить возмущение, но голос его дрогнул, скорее, от страха. Чтобы не выдать себя, Кемпер замолк. Смотрел на свой зеленоватый паспорт в руках офицера. Броситься бы на офицера, выхватить свой паспорт, прыгнуть в машину- и айда!

Двое с автоматами стоят по бокам шлагбаума. Возле капитана еще один вооруженный. Сам капитан вооружен. Главное же — по ту сторону тоже коммунистическая страна. Куда тут убежишь?

Пробовал утешать себя, что пограничников заинтересовала его коллекция, необычные сувениры. Что ж, каждый собирает то, что ему нравится. Узнать об истинном назначении сувениров со штампами местных ресторанов, в этом Кемпер был убежден, ни один из пограничников не способен.

Тогда что же? Может, советская разведка пронюхала о полковнике Хепси? Может, за самим полковником следят даже там, в Германии? Маловероятно.

Проще было бы допустить, что его личность установлена. Возможно, у советских функционеров есть тайно распространенные списки военных преступников с портретами и точными жизнеописаниями, и один из них на него, доктора Кемпера, того самого доктора, выдачи которого требуют поляки? Может, его узнала та женщина (он почти не сомневался, что она узнала его) и сообщила пограничникам? Но свидетельство полусумасшедшей от былых переживаний женщины не может быть доказательством, тем более не может послужить причиной для задержки человека, имевшего германское подданство…

У капитана в руках был паспорт Кемпера. Создавалось впечатление, что капитан собирается возвратить паспорт владельцу и задержал доктора лишь затем, чтобы с глазу на глаз, без свидетелей, высказать ему свое сочувствие в связи с тяжелой утратой… Во всяком случае, выражение лица советского офицера было достаточно грустное, что и натолкнуло Кемпера еще и на такую мысль. Он барахтался среди допущений отчаянных и утешительных. То выныривал, хватаясь за спасительный круг надежды, то снова утопал, угнетенный тяжелыми глыбами провинностей, за любую из которых его мог бы убить каждый из этих молодых парней, таких добрых с виду, приветливых и милых.

— Я хотел бы взглянуть на некоторые вещи, — деликатно обратился к нему капитан.

— О, битте, битте, ваши солдаты уже…

— Да, да, я знаю. Тут ничего такого, но мой долг…

Кемпер пошел за капитаном к машине, не мог отстать, словно его привязали к начальнику заставы веревочкой.

Капитан смотрел на пластиковый чемодан с сувенирами, в котором царил полнейший хаос. Случайный набор предметов. Абсолютно ничего не стоящие вещи. Может, немец хочет вывезти этот хлам, чтобы продать его газетным писакам? Сфотографируют наши бутылки с этикетками, не всегда красивыми, распишут, какой дорогой в Советском Союзе шоколад… От врага можно ждать всего. Но тут уж ничем не поможешь: раз он едет к нам, то имеет право смотреть на все и про все потом говорить, что захочет. А наше дело распознать врага, схватить его за руку. Везет немец с собой этот хлам? Пусть везет. В индекс запрещенных для вывоза предметов тут ничто не входит, следовательно, формально придраться не к чему. Да и не за тем они здесь поставлены, чтобы придираться!

Капитан уже хотел закрывать чемодан, как вдруг ему бросилось в глаза какое-то сходство между всем тем, что там лежало. Он задержал крышку чемодана, взглянул еще раз. На всем… На бутылках на шоколаде, на папиросных коробках, сигаретах, спичках — красовались размазанные штампы ресторанов, буфетов и чайных. Шепот пробежал взглядом по штампам — названия городов и местечек, станций, районных центров… Названия как названия, ничего там нет такого, на первой попавшейся карте найдешь. Что же его так смутило? Еще раз взглянул… Да, не было сомнений. Не такой уж и беспорядок царил в чемодане, как казалось на первый взгляд. Все вещи, и мелкие и покрупнее, уложены так, чтобы можно было проследить весь маршрут доктора Кемпера. Дневник путешественника, написанный с помощью ресторанных штампов! Что ни говорите, а это было остроумно! Но остроты остротами, а невольно встает вопрос: почему турист не записал свой маршрут в блокнотик, почему не аннотировал все интересное, а обратился к такому причудливому способу? Может, боялся? Может, хотел показать себя внешне чистеньким, избежать малейших подозрений. Дескать, пожалуйста, вот мои записные книжки, вот мои вещи, как видите, ничего недозволенного, никаких тайных цифр, никаких схем, никаких зарисовок военных объектов… Вот использованная пленка от моего фотоаппарата. Можете проявить, вы убедитесь, что я не фотографировал ничего недозволенного.

Турист может порой и в самом деле влезть не туда, куда следует, может и сфотографировать нечто такое, что фотографировать не принято, например важный мост, который ему нравится просто в эстетическом плане. Но такой турист, если он честный человек, никогда не станет прятаться и маскироваться. А тут что-то вызывало подозрение. К тому же те шурупы, о которых доложил Микола.

Шепот посмотрел на дверцу, повертел ручки стеклоподъемника, спросил у доктора:

— Стеклоподъемники действуют хорошо в шкоде?

— Я уже говорил вашему солдату, — нахмурился доктор. Еще надеялся своим гневом отвести от себя подозрение, хотя уже и понял: пропал. Все его допущения оказались ошибочными, несчастье пришло, откуда он и не ждал, а прийти могло именно отсюда. Как могли пограничники узнать о его тайнике?

— С вашего разрешения, — сказал капитан, беря у Миколы из рук новенькую отвертку с красной ручкой.

— Я протестую! — закричал немец. — Вы не имеете права! Я германский гражданин! Я!!!

— Но ведь машина — чешская, — усмехнулся капитан, — а с нашими друзьями чехами…

— Я купил эту машину, вы не имеете права! Это моя собственность.

— Никто не зарится на вашу собственность. Мы просто выполняем свой долг. Еще раз прошу простить, но…

Рука Шепота быстро вывинчивала один за другим шурупчики. Панель отстала. Капитан заглянул в щель, отвинтил еще два шурупа, отделил панель… В ребристых пустотах дверцы, тщательно закрепленная, чернела продолговатая нейлоновая сумочка.

— Что это? — спросил капитан.

— Я не знаю, — крикнул немец. — Я ничего не знаю!.. Это… — Хотел сказать провокация, шантаж, инсинуация, разные слова навертывались на язык, но, не вымолвил ни одного: пересохло в горле. И Кемпер только прохрипел: — Х-х-х-х…

Шепот пощупал мешочек. Под пальцами круглились твердые фотоаппаратные кассеты. Почти ясно. Тут фотоматериал. А там в чемодане добавочные описания. Так сказать, «привязка» к местности. Остроумно, просто и совсем не банально.

— Вынужден вас задержать, — вздохнул Шепот, незаметно глазами показывая Миколе на немца. Микола вмиг очутился возле доктора. — Мне очень жаль, — продолжал начальник заставы, — но порядок требует, чтобы вы зашли в нашу канцелярию, где будет…


12


Цепь замкнулась. Живая цепь обвила окрестные горы, обложила самые густые темники, перекинулась через ручейки и потоки, отгородила таинственный свет пограничья от клокочущей жизни городов, от тихих домов маленьких поселков, от тропинок, по которым дети ходили в школу, и от больших шоссе, с неутомимыми труженицами-машинами на их крутых серпантинах. Солдаты стояли рядом с колхозниками, студенты — эти извечные мечтатели — выбрали себе мрачнейшие лесные участки, где каждое дерево и каждый куст обещают приключения, неожиданность и угрозу. Враг был где-то там, в большом кольце неизвестности, на одной из ветреных горных вершин или же в затишной пазухе долины, ощетинившейся остриями смерек, рано или поздно он должен спуститься в большую долину, к шоссе, к той широкой жизни, на которую замахивался своим появлением.

Осторожно выглядывая из-за деревьев, Ярема видел, как внизу монтируется большой человеческий круг. Вот реденькая цепочка из солдат пробежала над тем куском шоссе, что был всего ближе к Яреме, словно бы кто-то всемогущий засеивал тех солдат, и они под действием невидимых чар мигом вырастали на пустом еще мгновение назад месте, солдаты стояли так густо, что проскользнуть сквозь их цепь не могла даже и ящерица. Он понял это сразу, но понял также и то, что этот всемогущий страж пограничья действовал слишком прямолинейно, если не сказать примитивно, когда принимался перекрывать подступ к шоссе именно там, где неизвестный перешел границу. А если так, то он станет действовать совсем неожиданно. Он одолеет две горные вершины и выйдет к шоссе совсем в другом месте, далеко отсюда, так далеко, что мало кто сможет даже подумать о вероятности столь безумного поступка со стороны неизвестного нарушителя. И уж тогда-то он посмеется над солдатами, которые торчат здесь, и над тем первым своим противником на этой земле, который стремится поймать его в тенета. Ярема попытался представить неведомого своего противника, напрягая до предела волю, заставил свой мозг работать четко, точно и быстро и обрадовался, ощутив, как действительно четко и точно работает его мозг, и уже теперь ум противника казался Яреме ограниченным, неповоротливым, бессильным и немощным.

Это даже и не ум, а простейший рефлекс, примитивная способность отвечать на раздражение. Как у ребенка, что, обжегшись о плиту, обходит ее подальше и тут же обжигается о стекло лампы.

Несколько часов потратил Ярема на то, чтобы перебраться совсем в другое место, шел по когда-то знакомым звериным тропам своих побратимов-бандеровцев, легко шел, красовался каждым мускулом своего совершенного, натренированного, упругого тела, которое не только не утратило свою молодеческую силу, но, напротив, наливалось ею здесь, в этих диких горах, где начиналась когда-то его жизнь и где осталась его молодость. Он знал: достаточно ему нагнуться вон над тем листочком, и он найдет под ним положенную когда-то в укрытие частицу своей былой удали, и он наклонялся, и действительно находил, и дальше уже не шел, а почти бежал вприпрыжку.

Наконец он добрался до пологого спуска, поросшего густым лесом, до спуска, на котором весело журчал поток, и совсем не чувствовал себя утомленным, только чуть шумело в голове от непривычки к горному воздуху, и дышал он теперь чуть ускоренно, видно, в предчувствии близкой своей победы. Очутившись на выступе, с которого было видно далеко вниз, Ярема глянул туда. И содрогнулся. Почувствовал, какой он тяжелый, неуклюжий, усталый. Мозг лежал в голове тяжелым серым камнем и не выпускал из себя даже самой куцей мыслишки. Только и мог, что давал силу глазам (лучше бы они и не глядели), и глаза видели, как далеко-далеко внизу выкатываются из села (если бы мозг Яремы работал интенсивнее, он мог бы вспомнить, как полтора десятка лет назад в том селе они справляли рождество, как пили синеватый самогон и обнимали норовистых девчат) машины, полные людей, и как потом сворачивают машины на обочину шоссе, и люди выпрыгивают на землю и растягиваются цепочкой между деревьев и скал, точнехонько, как те солдаты по ту сторону гор. Только и разницы, что тут были не солдаты, а крестьяне, но это ничего не меняло в его положении.

Яреме стало жаль себя. Пробиться бог знают откуда, чтобы тебя здесь поймали как мокрую мышь? Потерять целые годы, чтобы теперь метаться между горами, натыкаясь на живую стену людей, которые его ненавидят и которых он тоже ненавидит, преступником бродить по краешку родной земли, которая не хочет принять блудного сына в свои уютные жилища, а выталкивает его прочь туда, где полтора десятка лет он уже переживал ужасающее ощущение конца всех концов?

Почему так несправедлива к нему судьба? Почему множество людей имеют хоть какое-то счастье, а он обречен блуждать всю жизнь, слоняться под чужими небесами, под чужими знаменами, под чужими окнами? Эх, почему, почему? Перед кем распустил нюни? Стоял, прислонившись к дереву, давал короткий отдых ногам, а больше — разбушевавшимся мыслям, а потом встряхнулся, как мокрый ястреб, лихим оком заглянул в долину, послал проклятие. Действовать, действовать! Он знал еще один выход на шоссе. У серых скал. Через каменные острия проберется он там, где даже ветер не прогонит сухого листка с явора, пересечет шоссе и очутится во влекущем безграничье, которое лежит по ту сторону дороги. За живым валом людских фигур, подкарауливающих его появление. Боже, какой широкий свет был там, по ту сторону шоссе! Пробиться, любой ценой пробиться туда еще сегодня.

Уже солнце клонилось за скалы, когда Ярема приблизился к острым копьям скал, вольготным чертороям, к ведьминым пристанищам, где не было места ничему живому.

…Внизу ждало его много здоровых парней. Студенты вместе с заводскими дружинниками выбрали для себя как раз эти забытые богом и людьми места — ну как нарушитель границы попробует прорваться именно здесь!

Он мог нагибаться теперь хоть перед каждой травинкой, поднимать хоть каждый листок, ощупывать каждый корешок, выступавший из земли, — ничто уже не прибавляло ему силы, даже не возвращало тех сил, что он истратил на целодневную беготню по горам.

Поплелся назад, опять на тот пологий спуск к далекому селу. (Может, все же вспомнил рождественскую ночь и теплые девичьи плечи под рукой? А как звали ту девушку?)

Сел под елью, чтобы не спускать глаз с кусочка шоссе, прислушивался к биению сердца в груди. Тьма шла на горы, выползала из долин, выпрямлялась в тишине, наползала на глаза; Яреме, и они медленно закрылись веками. Он дремал какую-то минуту, а может, и несколько минут и проснулся от острой мысли, что делает недозволенное. Испуганно встряхнулся, с удивлением отметил, что мозг снова работает удивительно четко и точно, рассылая по всему телу сигналы уже не предостережения, а тревоги. Рядом была опасность. Совсем близко. Ярема даже знал где: вон там, справа. Еще не поворачивал туда голову, не косил глазом, а уже чувствовал, что оттуда на него кто-то смотрит. Хорошо, что дремал, держа руки в карманах. Теперь мог стрелять немедля. Его учили стрелять легко, как дышать, и он умел это делать. Еще не шевелясь, изображая сонного, Ярема повел глазом вправо. Страх ударил ему в глаза черной молнией, пронзил все тело, обезволил на короткий миг руку, что держала в кармане автоматический пистолет. Только потому он не выстрелил, а потом уже было поздно.

Два живых существа смотрели друг на друга, глаз в глаз. Злой глаз человека и круглый, сверкающий глаз птицы, одинокого скворца, который отбился от своей семьи случайно, а может, и умышленно, чтобы поживиться у заблудшего человека крошкой или зернышком.

Злоба сменилась в человеческом глазу любопытством, угроза взорвалась вдруг радостью. Птица! Всего лишь скворец! Глупая птица, которая часто становится жертвой чрезмерного любопытства, вложенного в нее матушкой природой. Никакой не враг, не преследователь. Птица. Милое, теплое и чудесное существо, единственный его сообщник, заговорщик. Ага! Погоди. А сообщник ли? Заговорщик ли? Зловеще-черная птица с языком, как у бабы-сплетницы, с норовом вражеского разведчика. Он не может быть ему врагом, ничем не подтвердит, но ведь свидетель! Единственный живой свидетель, а ему они не нужны. Рука, державшая пистолет, выползла из кармана. Не думая, подчиняясь только инстинкту дикого, загнанного зверя, Ярема схватил палку, швырнул в скворца. Попал! Перебил крыло или просто оглушил. Скворец перевернулся на бок, закрыл черный кружочек глаза мягким, морщинистым веком. Ярема бросился к птичке, сграбастал ее в пригоршню, готов был рвать ее зубами, хотел задушить сразу, но от прикосновения к мягкому, сухо шелестящему перу, от тепла в руках опомнился.

Дул на скворца, пока тот не замигал бриллиантиками глаз, гладил ему перышки, бережно держал, чтобы по придавить сильными пальцами. Стоял какое-то время, мечтательно смотрел вниз, пока там не загорелись то в одном, то в другом месте огни.

Те разжигали костры. Отгораживались трескучей завесой огня от черной сырости ночи, от страха.

Ярема скривил в усмешке губы. Боятся. Неизвестность всегда страшна и неопределенна. Ни один из них не знает, где тот враг, зато он, Ярема, видит каждого из них, он знает свои пути, и он пойдет по ним твердо и неуклонно.

И спокойно пошел вдоль потока по склону, нацеливаясь на один из костров. Шел и гладил теплого скворца.


Не хвастал ни перед кем полковник Нелютов, что владеет даром физиономиста, но когда увидел перед собой задержанного немецкого туриста, то чуть не вскрикнул: именно это лицо он видел совсем недавно! Водянистые глаза, обрюзгшие щеки, искривленные в равнодушном презрении губы. Доктор из бандеровской тройки, сфотографированный когда-то британским корреспондентом в Вескидах!

Полковник насилу удержался от искушения сразу же допросить туриста, убедиться в своих предположениях. Хорошо понимал, что преждевременно может вспугнуть пташку; не имея в руках доказательств, все равно не выудит у доктора признания, зато даст ему возможность соответственно подготовиться к выкручиванию, на которое все шпионы мастаки.

Поэтому Нелютов распорядился пока что посадить доктора под стражу, а сам позвонил в отряд, вызвал оттуда людей, чтобы забрать с заставы задержанного, а заодно попросил заехать к нему домой и взять там небольшую передачу. Жену предупредил, чтобы приготовила газету, которая у него отложена там-то и там-то.

Ходил по двору заставы, нервно курил; капитана, рвавшегося в горы, где до сих пор продолжались безрезультатные поиски нарушителя, не отпустил, велел ждать, пока не переправит немца в отряд, даже накричал на Шепота, когда тот стал умолять полковника и доказывать, что его, капитана, место там, с его людьми…

— Не учите меня, где ваше место!

Невидимый аноним стоял за плечами полковника, сочувственно вздыхал: «А что я говорил, разве я не предупреждал вас? Вам было известно еще месяц назад, что ни участке заставы капитана Шепота могут пройти враги…»

А будь оно все проклято японским богом! Какое глупейшее совпадение!

Полковник резко поводил плечами, словно хотел прогнать анонима, но тот шел за Нелютовым и все шептал, шептал…

Приехали две машины из отряда. Офицер передал полковнику привезенную из дому газету. Нелютов чуть но бегом бросился в комнату начальника заставы, закрылся, разложил на столе газету, глянул. Доктор стоял между двумя бандеровцами, тот самый доктор, что сидел за стеной. Ну, наконец-то мы узнаем имя этой птицы, хотя джентльмены из британской газеты и скрывали его так тщательно!

Полковник позвал капитана Шепота, велел привести доктора. Того привели, он встал у порога, вновь завел про свое возмущение и про нарушение прав свободного человека, европейца…

— Вы знали куренного Грома? — спросил его быстро Нелютов.

— Не понимаю вас, — надменно взглянул на него Кемпер.

— Так, так… А капеллана Прорву, бандеровского священника Прорву знали?

— Еще раз повторяю, что не понимаю вас, — сказал оскорбленно Кемпер, пошевелил пальцами, подергал ими, словно стряхивал подозрение, что могло к нему прилипнуть. — Надеюсь, это не имеет отношения к моей задержке? — Чуть не вымолвил «к аресту», но сдержался, еще надеялся на чудо, еще не верил в полный провал, хотя все внутри похолодело, и бабий тонкий голос приговаривал в ушах: «О, ужас, они все знают! От них не скрылось ничего! Они следят за мной вот уже двадцать лет!.. Они знают, наверное, и про концлагерь…» Удачливый колобок наконец попался. Бежал и от одних и от других, ба-тюня Отруба пропустил, пропустила учительница, поляки не получили его, зато этот капитан с бровью, поднятой, как курок револьвера, схватил его и теперь уже не отпустит.

— Просил бы вас не шантажировать меня, — твердо сказал Кемпер, — и дать мне возможность встретиться с соответственными государственными работниками вашими if… — он сделал для значительности паузу, — работниками посольства Федеративной Республики Германии.

— Вам будет предоставлена такая возможность, — спокойно пообещал Нелютов, — я обещаю вам и гарантирую. Это наш долг, можете не беспокоиться. А пока что, для завершения нашего знакомства, не были бы вы так любезны взглянуть вот на это фото?

— Меня в данную минуту не интересуют никакие фото, — отрезал Кемпер.

— Капитан, покажите, пожалуйста, господину доктору…

Шепот взял газету, сам бросил взгляд на полинявшую фотографию, поднес ее Кемперу.

— Я протестую, — слабо промолвил тот, не зная, против чего он протестует, ибо мог ведь не смотреть, мог отвернуть голову, зажмурить глаза, мог, но не сделал этого, покосился на фотографию, мигом узнал и себя, и куренного Грома, и любимого пана Яра. Только глупец мог отрицать дальше. Доктор мигом сообразил, что у русских, кроме этого снимка, ничего нет, очевидно, они ведут картотеку всех, кто выступал вместе с бандеровцами против коммунистов, и он провалился не как шпион полковника Хепси, не как военный преступник, экстрадиции которого требуют поляки, а прежде всего как бывший сообщник и помощник бандеровцев. Это еще не так и страшно, если бы не примешивались дополнительные обвинения в шпионаже. Но и это не так страшно, как поляки с их экстрадицией, трибуналом и непременным расстрелом, а то и виселицей.

— Что ж, — сказал Кемпер, я действительно вспоминаю этих господ, но… один из них убит вашими… вашим пограничником, а другой… Другого я не видел свыше десяти лет. Кажется, он тоже убит, линчеван солдатами за убийство американского майора… Вас удовлетворяют столь исчерпывающие сведения?

— Пока что совершенно, — сказал устало полковник Нелютов. — Выведите господина доктора.

Когда тот вышел, капитан Шепот, не возвращая Нелютову газеты, сказал:

— Очевидно, это он.

— Доктор? Конечно же он! Вы видели, как он сразу сориентировался! Понял, что тут может заработать смягчение своего приговора…

— Я не о докторе.

— А о ком же?

— О священнике Прорве.

— А его-то вы откуда знаете? Тоже встречали, как сегодня доктора?

— Не знаю, может, и встречал (черное лохматое лицо, разинутый в крике рот, огонь из рук, боль, беспамятство… когда это было? и с кем?), не в том дело… похож он очень.

— На кого похож? Что за ребусы, капитан?

— На мою тещу похож. Те же глаза, нос, губы…

У полковника за плечами тихонько хихикал невидимый человек: «Ну, что, полковник Нелютов? Не я вам говорил!»

В комнату влетел дежурный по заставе, вытянулся перед полковником:

— Разрешите доложить, товарищ полковник.

— Рассказывай.

— Группа старшины Буряченко нашла в горах вещи.

— Что за вещи?

— Одежду, оставленную нарушителем.

— Ага, нарушитель, выходит, бегает голеньким. Может, утопился? Едем туда, капитан… Отправляйте задержанного, и немедленно едем.


Собака нашла нейлоновую сумку с одеждой, когда уже смеркалось. Сержант-инструктор дал две ракеты: зеленую и белую, что должно было обозначать важное известие. Группа старшины Буряченко немедленно бросилась туда. По рации Буряченко держал связь с заставой и сразу сообщил о находке. Сержанту-инструктору велел искать след, но собака дальше не шла, как будто нарушитель провалился сквозь землю. Может, пошел в долину по узкому ручейку? Но где-то же должен был выйти из воды на берег.

— Спускайтесь вдоль ручья, — распорядился старшина. — Я буду ждать полковника и начальника заставы.

Нейлоновая торба была крепко привязана в густом смеречнике над истоком горного ручья. Видно, у нарушителя не было времени закапывать свои шмутки, а может, не мог допустить, что его будут искать так высоко. Одежда — вся мокрая, хотя сама торба и не промокла: была, прорезинена изнутри. Отсюда старшина сделал вывод, что неизвестный переоделся в сухое. Так он и доложил полковнику и Шепоту, когда те через некоторое время на взмыленных конях взобрались на гору.

— Что это он вместо того, чтобы поскорее спускаться в долину, ударился вверх? — удивлялся Нелютов, осматривая мокрую одежду. — Впечатление такое, что он не спешил отойти от границы, не углублялся на нашу территорию, а шел все время вдоль линии границы, словно имел намерение удрать назад. Главное же: все время карабкался вверх. Сумасшедший какой-то. Кто это догадался искать еще и здесь?

— Я послал, — сказал капитан.

— Удивительный маршрут, — пробормотал полковник зачем-то меряя найденные брюки на своих разведенных в стороны руках. — Ишь, такой ростом, как и я. Метр и восемьдесят два сантиметра. Ничего себе парняга.

— Прежде всегда так ходили здесь бандеровцы, — сказал Шепот, — непременно, бывало, заберутся на самые верхи гор, высмотрят, где и что, разведают подробно, а уж потом идут наверняка. Кроме того, в эту ночь в долину летели такие потоки, что тот не решился в них полезть, мог бы и не вернуться больше… Решил, видно, переждать ливень, поглядеть, как оно и что. Значит, снова получалось так, что надо было ему карабкаться вверх. Конечно, если бы гнались за ним, наседали ему на пятки, то он либо сразу побежал бы назад, либо действительно углубился на нашу территорию. Но раз у него было время, то решил действовать спокойно и с точным расчетом. У дозора он выскользнул из-под носа, может, даже пропустил их мимо себя, убедился, что обманул, и уже после того успокоился окончательно.

— Прекрасно, прекрасно, — бормотал полковник и все не мог оторваться от одежды неизвестного.

— Крой заграничный, но меток никаких, — заметил старшина, — даже на пуговицах ничего нет. Нитки сороковой номер.

— Сороковой, сороковой, — отозвался полковник, — приедут эксперты, они установят, откуда эти тряпки, из каких стран. А нам надо бы хозяина поймать да одеть его снова, а то ведь… голенький. Такой крупный мужчина и голый. Скандал…

Полковник прищелкивал языком, никак не мог успокоиться, что нарушитель такого роста, как и он сам.

— Тут нужно сейчас перебрать все варианты, — скромно вмешался Шепот, — во что бы он мог переодеться? То есть., под кого замаскироваться?

— Под кого? Под попа Ипата, у которого борода — лопата, — хмыкнул полковник. У него никак не выходило из головы, что нарушитель ростом метр и восемьдесят два сантиметра. Если принять во внимание, что и он, полковник Нелютов, тоже… и если сравнить его, полковника, с арестованным сегодня немецким доктором, а потом… также сравнить доктора с тем высоким молодым бандеровским священником, то… получается очень смешная вещь: бандеровский священник Ярема Стыглый тоже был роста приблизительно, такого, как и полковник Нелютов. Ну, так… А дальше? А дальше выходит, что…

Полковник Нелютов даже сердито сплюнул.

— У вас папироса есть, старшина? — спросил он.

— Не курю, товарищ полковник.

— Все вы тут некурящие: и ваш начальник, и старшина, и застава вся некурящая…

Он еще хотел добавить: «Только шпионов пропускать мастаки», но не сказал этого, ибо это было несправедливо и оскорбительно. Ведь задержали доктора? Не он, полковник Нелютов, и не кто другой, а именно капитан Шепот задержал. Чудом каким-то почувствовал врага — и вот!.. А этот мастер переодевания и перевоплощения, кто он? Неужели действительно препожаловал сам Ярема Стыглый? Чудеса! Похоже, что вся фотография из старой английской газеты пожаловала к нам, как в фильме!

Аноним стоял у полковника за спиной и хохотал. Гага-га! Досиделся, полковник! Дождаться еще тебе куренного Грома — и полный боекомплект негодяев на участке одной заставы! Вот так, полковник!

Действительно, если бы кто-нибудь сказал сейчас Нелютову, что куренной Гром здесь и работает неподалеку лесником или инженером в районе, он бы поверил. Да и как не поверишь?

— След хоть нашли? — сердито спросил полковник.

— Собака не берёт, — доложил сержант, который но отходил от начальства.

— Не берет, не берёт… Надо, чтобы взяла! Беспорядок у вас на заставе, капитан.

— Так точно, товарищ полковник.

— Не так точно, а надо искать! Перетряхнуть все леса, горы посдвигать в стороны, заглянуть в тартарары, а найти этого с…

Чуть не сказал: «священника».


Костры пылали вокруг, как огненный обруч в цирке, через который прогоняют дрессированного тигра. Ало пылает обруч, огненные всполохи мелькают в неподвижных глазах зверя, замирает от страха его мощное тело, но бич дрессировщика угрожающе щелкает над самым ухом, и тигр, преодолевая отчаяние, летит сквозь огненное кольцо, зная, что там, по ту сторону, там тишина, покой, там он сможет расслабить мускулы и на миг закрыть глаза, чтобы дать им хотя бы короткий отдых. А пока он прицеливается к прыжку и, когда прыгает, даже не мигнет своими остекленевшими глазами. Горит шерсть на брюхе животного, смердит паленым, но что там тигру до пучка опаленных волос, когда он знает, что по ту сторону обруча — покой, свобода и награда!

А Ярема знал: ему надо проскочить на ту сторону огненного кольца так, чтобы не прижгло ни одной волосинки. Ибо если осветит его хоть одна искра, тогда конец, тогда он сгорит и оставит тут не только пучок смолянины, а всю свою шкуру. Поэтому прицеливался к прыжку еще точнее и напряженнее, чем цирковой тигр. Шел теперь вдоль фронта пылающих костров, шел невидимый, хотя сам видел все, гладил маленького скворца, неожиданный избавительный дар судьбы, присматривался к людям, что спокойно стояли и сидели вокруг огня, подбрасывали в пламя сухой хворост, вели неторопливые разговоры. Выбирал, куда броситься, куда приставь, не хотел сворачивать туда, где стоят молодые, так как молодые всегда более подозрительные, тщеславные, и каждый из них мечтает поймать нарушителя границы, в то время как пожилые думают только о покинутых домах и теплой постели, а еще голова у них забита хозяйственными заботами, потому: что ведь ливень наделал беды везде. Была у него неопределенная надежда также на то, что кто-нибудь из пожилых крестьян вспомнит его лицо, и не так вспомнит, чтобы узнать совсем (ибо они, наверное, выбросили из головы страшные годы бандеровщины), а только черкнет краем памяти, но и того достаточно для успокоения человека. Скользнет лицо перед глазами его памяти, и он, сопоставляя этот образ с тем, что сохраняется где-то в отдаленнейших извилинах мозга, все же признает тебя своим.

Свернул в освещенную полосу леса, шел теперь между двумя кострами так, словно просто переходит от одного к другому, спокойно гладил птицу, подавляя в руке дрожь, раздавшуюся в предплечье и угрожавшую дойти до пальцев. Когда приближался к костру, ему навстречу смотрело несколько человек. Зоркие глаза горцев, глубокие, с ночной чернотой и непостижимостью в глубине. Если в его глазах промелькнет хоть искра страха, затлеет хоть малейший уголек нерешительности, они заметят его, и тогда…

Не спеша подошел к огню, расстегнул пуговицу на меховом жилете, сказал:

— Вот, нашел в лесу. Будет хлопцу забавка…

Раздвинулись, давая место поближе к огню. Кого хотели согреть: его или скворца? Один дымил трубкой из-под обвисших усов, смотрел на руки Яремы, другой погладил птичку, как будто хотел убедиться, что она настоящая. Ярема попросил табаку. Умышленно вынул из кармана обрывок газеты, чтобы видели: местная, дал подержать скворца тому, что погладил его, сам свернул цигарку, смачно затянулся, сплюнул в огонь, аж зашипело, немного постоял, сказал скворцу:

— Ну, малой, пойдем к своему огню.

И скворец, согревшись и, может, обрадовавшись людям, свистнул раз и другой.

К другому костру Ярема не подошел. Незаметно свернул в темноту, стал тихо отдаляться от пылающего рубежа. Шел долго, боялся ускорить шаг, как ему ни хотелось, еще не верил в то, что вырвался, не верил в свободу, в освобождение, в победу. Но когда засерела лента шоссе, отбросил все страхи, и колебания. Пусть стерегут пустые горы и чернолесье! Его уже там нет, он там, где должен был быть, куда вела его ненависть, он сделает теперь все, что хотел, что намеревался сделать!


13


Из Киева прилетел разведчик — майор, бледный усатый мужчина с задумчивыми глазами. У разведчиков всегда обескровленные лица. Как актеры, они ведут ночную жизнь, ведь ночь — хорошая пора для размышлений, ночь с ее глубинной тишиной, с ее таинственностью шорохов, с ее загадочными падениями звезд всегда обещает сладостные волны познания, мудрости. И мы часто поддаемся искушению и погружаемся в ночные размышления, размышления без помощников и свидетелей, |когда вокруг только тьма и молчание, и ты наедине с целым миром, и мир тот безграничен в своей темной бесформенности, и ты формируешь его силой своей мысли, лепишь из него вымечтанные модели порядка, гармонии и счастья.

Майор молча выслушал рассказ капитана Шепота о событиях последнего дня и двух ночей, в течение которых начальник заставы так и не смежил век; полковник Нелютов поддакивал, думая о своем, ибо не верил, что разведчик поможет им в чем-нибудь. Знал по опыту: когда пограничники проморгают, считай дело проигранным.

Разведчик осмотрел одежду, съездил к тому месту, где была найдена нейлоновая торба, измерил те несколько следов, что оставил нарушитель.

— Нарушитель имеет приблизительно метр восемьдесят сантиметров, восемьдесят пять килограммов веса.

— Это мы и сами знаем, — буркнул полковник.

— Среднего возраста, — спокойно добавил майор.

— А это ты откуда узнал? — не поверил Нелютов.

— Одежда свидетельствует. Не так ярка, как у молодых, но и не очень темна.

— Ну, это еще ворожка надвое… — усмехнулся полковник. — Ты нам скажи, где его искать?

— Немного странная походка у него, — снова завел свое разведчик. — Короткие шаги, как будто он не удирает, а потихоньку ходит, думает…

— Или бормочет себе под нос молитвы…, - неожиданно добавил Шепот.

— А ты, начальник, какими источниками пользовался?

— С вашей помощью, товарищ полковник. Дедуктивный метод. Имею подозрение, что сюда наведался друг немецкого доктора Ярема Стыглый.

— Глупости, — насупился полковник, — из миллиона один шанс…

— Для границы теория вероятности имеет как раз обратное применение, — сказал майор, — тут миллион шансов, как правило, не сбывается, а миллион первый — как раз…

— Не морочьте мне голову, она и так заморочена, — пробормотал полковник, которому уже и самому давно хотелось остановиться на мысли, что нарушитель — Стыглый, но сделать это значило бы капитулировать перед анонимом, который до сих пор торчал где-то позади и нетерпеливо сопел, как тот дьявол, что пришел к алхимику за обещанной душой. И Шепот, и майор, конечно же, не знали про существование анонима, и им легко было выдвигать любые предположения, а ему?

— Кто он, узнаем, когда познакомимся с ним лично, а пока что нужно — немедленно распространить хотя бы приблизительные приметы этого человека. Может, он уже разгуливает за нашей осадой, вырвался так же, как перебежал границу, не оставив после себя следа…

— Без следа ничто не бывает, — заметил майор.

— Ты меня не учи, майор, без следа не бывает в твоем миллионе случаев, а в миллион первом как раз может быть и бесследная чертовщина…

— Не бывает, — упрямо повторил майор.

— Тогда найди след.

— Найдем.

— Ну, а пока ты будешь искать, пусть нам люди помогут тоже. Как считаешь, откуда это тряпье? Из какой страны?

— Я по дороге познакомился с делом доктора, задержанного здесь вчера. Кажется мне, что одежда и того и другого одного происхождения;

— Из Германии?

— Да. Когда-то из Германии выходили великие философы, музыканты, писатели, а теперь, к сожалению, получаем шпионов…

— Точно. Именно потому теперь и прут оттуда шпионы, что все великие философы и писатели уже вышли…

— Далеко он не зайдет, — уверенно промолвил майор. Еще не имел точного плана действий, но сам себя настраивал на успех дела, по опыту зная, что главное не растеряться, поверить в собственные силы. Решение придет непременно, найдется незамеченная ранее деталь, какая-то зацепка…

— Не кажется ли тебе, что мы похожи на того форсистого вояку, который так вооружился, что боялся взглянуть на себя в зеркало: сам на себя наводил ужас своим видом? — прищурил глаз Нелютов. — Мы вот с капитаном уже около полутора суток ловим этого европейца, но что-то чем ближе к нему подбегаем, тем дальше он от нас убегает… Ты посмотри на это…

Полковник вынул из кармана аккуратно свернутую газету с давнишним снимком бандеровцев, подал майору. Тот долго смотрел, на его бледном лице не дрогнул ни один мускул, в глазах не мелькнуло ни удивления, ни любопытства. Привык принимать все как надлежащее, ничему не удивлялся, его точный ум знал только одну работу: составлять, анализировать, делать неторопливые предположения, выводы. Вся его жизнь замыкалась в неразрывный круг: слышу, вижу, вспоминаю, мыслю.

— Мне нравится гипотеза капитана Шепота, — подал наконец голос майор.

— Это гипотеза не моя, а полковника Нелютова, — уточнил Шепот,

— Уступаю авторство, — шутливо замахал руками Нелютов. — Моя только газета. Я старый собиратель всевозможных коллекций, рад послужить науке и… вам, мои дорогие коллеги…

Испытывал неловкость при этих словах: все казалось ему, что кто-то узнает о существовании анонима, о сигнале, благодаря которому и отыскал среди своих коллекций старую английскую газету. И надо же быть такому глупому совпадению событий, чтобы хоть частично оправдалось написанное сигнализатором!

— Не вижу, чем может нам помочь такая гипотеза, даже если бы она оказалась правильной, — задумчиво промолвил Нелютов. — Qt того, как зовется нарушитель — Ярема, Стецько или Джек, — не станет нам легче, пока он не будет у нас в руках.

— Я хотел бы проехать по всей линии засады, — сказал майор.

— Пожалуйста. Начальник даст тебе кого-нибудь из людей.

— Может, я сам, товарищ полковник?

— Тебе надо бы поспать, капитан, две ночи на ногax — это только я могу со своим склерозом, а ты человек еще молодой…

— Выспимся, когда закончим это все, — уклончиво ответил капитан.

— Пошли с майором старшину. А мы посидим немного тут… Может, хоть подремлем. Зачем велел убрать из своей комнаты кровать?

— Хотел, чтобы просторнее было.

— И так просторно. До того просторна, что потерялся вон нарушитель и не видно его нигде…

Майор вышел. Капитан тоже пошел за ним, через некоторое время вернулся. Полковник сидел задумчивый, потемневший лицом, отяжелевший.

— У тебя хоть шахматы есть?

— Так точно, есть.

— А играешь?

— Не очень.

— Эх, а еще капитан! Ну, давай сыграем, я тоже не очень, конечно, но ведь я полковник. Полковникам разрешается все понемножку уметь и ничего в. отдельности. А капитану нужно знать что-то очень хорошо. Иначе никогда не станешь полковником.

— Это не обязательно, — улыбнулся капитан, подергивая бровью.

— Что? Уметь или полковником стать?

— Полковником…

— Ну, давай, давай шахматы, философ… Создавалось впечатление, что полковник стремится

хоть чем-нибудь заполнить пустоту времени в ожидании вестей с границы. Для деятельных, полных энергии людей такие часы нестерпимы. Все, что от тебя зависит, ты сделал, теперь должен только ждать результатов своей работы, своего умения, своих организаторских способностей. Так большие полководцы полжизни готовятся к решающей битве, собирают и вымуштровывают армию, вышколивают офицеров и генералов, детально разрабатывают диспозиции, высчитывают каждое продвижение врага и соответственный маневр своих полков, а потом наступает минута, когда армии ринулись на штурм и поле битвы лежит перед тобой задымленное, в красных вспышках выстрелов, в криках победителей и стонах раненых, и ты уже ничем не можешь помочь, ничего не способен изменить, тебе только и остается ждать. Ждать чего? Поражения или победы? Славы пли позора? Жизни или смерти?

Нелютов курил папиросу за папиросой, во рту было горько и противно, он сердито сплюнул. Капитан почему-то долго не возвращался со своими шахматами, не мог их найти, что ли? Потерявший терпение Нелютов, выглянул в комнату дежурного.

— Есть что-нибудь новое?

— Ничего нет, товарищ полковник.

— Ну и скверно! Где начальник?

— Сейчас позову, товарищ полковник.

— Не надо, сам придет.

Полковник, закрыв дверь, снова сел к столу.

— Всё-таки киевский майор молодец. Утешает: найдем, поймаем, далеко не убежит.

— Слышишь? — обратился он к капитану, который как раз вошел с шахматами в руках. — Говорю, майор наш молодец. Утешает нас обоих.

— Есть такие стишки, — выкинул бровь капитан. — Девочка плачет: шарик улетел. Ее утешают, а шарик летит…

— Девочка, значит? Старое и малое, хочешь сказать?

— Имею в виду прежде всего себя, товарищ полковник.

— Самокритичность, значит, заедает. Ну, давай, расставляй фигуры. Ты северный гамбит знаешь?

— Не знаю.

— Ну так я тебе покажу сейчас. Вот тебе пешка. Бери.

Капитан взял пешку.

— А вот еще одна. Бери и эту.

— Но зачем же, товарищ полковник?

— Бери, бери, раз дают! Так? А теперь я выйду белым слоном, а ты бери еще одну пешку.

— Вы проиграете, товарищ полковник.

— Еще неизвестно, кто проиграет. Никогда не говори гоп, пока… Взял? А теперь держись! Ага, ты еще и на центровую пешку нападаешь? Бери и эту. Люблю, когда берут. Чем больше берут, тем больше потом приходится отдавать. Неприятно, но приходится. Походил?…

У капитана уже была полная пригоршня полковничьих пешек, зато у Нелютова все фигуры левого фланга были открыты, он в несколько ходов сгруппировал на том фланге могучий ударный кулак, усилив его нацеленной на центр турой, а Шепот тем временем карабкался в своей совершенно закрытой позиции, которая не давала возможности ему вывести хотя бы одну-две фигуры. Справа прискакал впритык к королю капитана конь Нелютова, издалека били сюда два слона и белый ферзь, просто удивительно, что ситуация могла сложиться так трагически за несколько неуловимых передвижений фигур. Шепот удивленно пожимал плечами.

— Ничего не понимаю.

— Не я говорил? Хоть круть, хоть верть! Сдавайся!

Капитан сдаваться не хотел, сидел, думал, оттягивал неприятную минуту капитуляции.

Нелютов почему-то подумал, что он сам сейчас очутился приблизительно в таком положении, как шахматная фигура у капитана Шепота: количественное преимущество несомненно, сила, казалось бы, на их стороне, но такая всеобщая скованность, такой тупик, что ни тпру ни ну…

— Сдаюсь, — наконец вымолвил капитан.

— Ясно, — без видимого удовольствия принял это сообщение Нелютов. — Ну, наверное, я тоже проскочу на границу, а ты, капитан, ложись, поспи часок. И чтоб я не слыхал никаких отговорок. Это — приказ. Надоели вы мне со своим непослушанием!

Сыч кричал над лесничеством еженощно. Как только смеркалось, он прилетал на старую грушу у колодца и кричал всю ночь, жутко и отчаянно. Мария часто просыпалась среди ночи от глухого пугуканья за окном, ей было страшно, сызмалу ей говорили, что сыч вещует несчастье, она пугливо жалась к Ивану, будила его, шептала ему про свой страх, а муж прижимал ее крепче, успокоительно бормотал: «Спи, спи, ничего он нам не сделает…»

После того, как замучили Ивана бандеровцы, Мария выехала из лесничества навсегда, и теперь если и вспоминала счастливые дни, прожитые в далеком лесном затишке, рядом с любимым мужем, то всякий раз омрачалось это воспоминание теми мрачными пророчествами зловещей птицы, которую не могла забыть.

Никогда больше не слышала сычей. Как будто он был единственный на свете, чтобы напророчить ей горе, а потом исчез, не оставив ни единого потомка.

Можно ли употребить слово «счастье», когда речь идет о трагическом одиночестве молодой женщины? Если и можно, то только в его отрицательной форме, ибо Мария, как и миллионы вдов, потерявших мужей на войне, была глубоко несчастна.

Молодость давно уже исчезла за калиновым мостом, и нет к ней возврата, красота исчезла, стертая жестокими жерновами времени. Не за горами была старость, о чем свидетельствовала взрослая дочь, а тем более внук, маленькое крикливое существо, появившееся на свет несколько дней назад.

Мария забыла о своей красоте, как только осталась одна с маленькой дочкой на руках. Пополнила шеренги тех самоотверженных женщин, которые добровольно пренебрегали своею женственностью ради близкого, ради дорогого существа, стала вне круга тех, на кого обращены мужские взгляды, сама не обращала на мужчин никакого внимания. Работа, дочка, домашние хлопоты — вот и все, что выпало на ее вдовью долю. Не захотела ломать установившийся ритм своей жизни даже тогда, когда Богдана и Шепот принялись уговаривать ее поселиться с ними. Предпочитала полное одиночество, чем снова начинать что-то новое, чего-то ждать. Поздно!

Каждый день сидела в своей сберкассе, стеклянный барьерчик отделял ее от всех, кто приходил за деньгами или приносил свои сбережения. Рядом сидел контролер, инвалид с добрым лицом, за смену они почти не говорили между собой, только перебрасывались двумя-тремя словами по работе: нечеткая подпись на ордере, недописанная цифра, не поставлен прочерк.

За стеклянным барьерчиком проходили люди, всем нужны были деньги. Некоторые, изверившись в возможности приобрести то, что нельзя раздобыть ни за какие деньги, приносили кучки разноцветных бумажек назад в кассу. Встречались иногда и такие, которые, отрывая от своего рта каждый кусок, экономя на здоровье и силе, собирали копейку к копейке, клали все это на проценты, годами ждали, пока из процентных копеек составятся рубли, из десяток сотни, а из сотен — тысячи. Их увлекал загадочный процесс добывания денег из ничего, для них деньги переставали быть эквивалентом товара, только таинственная субстанция их хитрости. Лица у таких вкладчиков всегда были хитры, таинственны, как у больших заговорщиков. Марию они больше всего удивляли. Всю жизнь обманывают сами себя, считая, что обводят вокруг пальца целый мир!

Но в основном были вкладчики, которые более всего интересовались тем, чтобы немедленно получить деньги и немедленно бежать куда-то в погоню за счастьем. Они были всегда озабочены, боялись, что не успеют, опоздают, им так всегда было некогда, что Марии хотелось смеяться. Но она не смеялась, ей приятно было приходить на помощь этим непоседам, именно они давали ей и ее товарищам то ощущение хорошо исполненного долга, которое украшает любую, даже самую однообразную и скучную работу.

Летом, когда наступает великое людское переселение, начинаются странствия и миграции, когда в Карпаты наплывают целые толпы туристов отовсюду, в их кассе paботы прибавлялось. У окошечек контролера и кассира выстраивались очереди, за стеклянным барьерчиком виднелись в большинстве незнакомые лица, и опять работа кассира сберкассы приобретала некоторое приятное разнообразие, ибо что может быть интереснее и приятнее, чем созерцание новых и новых человеческих лиц, знакомство с новыми и новыми характерами, темпераментами, судьбами? А Мария, наученная долгими годами одинокого наблюдения, умела угадывать, по выражению лица даже судьбы.

Вот и сегодня у ее окошка толпилось с десяток незнакомых, которые нетерпеливо поглядывали через стеклянную перегородку на то, как пальцы Марии неторопливо, по два раза пересчитывали, выкладывали небольшие пачки банкнотов и выдавали их счастливцам, стоявшим впереди. Только один из посетителей, наверное, никуда не спешил, не поглядывал нетерпеливо на пальцы кассира, вообще не смотрел туда, за перегородку, стоял спиной к контролеру и кассиру, стройный мужчина с темными волосами под поношенной хустовской шляпой. Напоминал кого-то из местных жителей, напоминал скорее одеждой, чем фигурой, но в то же время показалось в нем Марии что-то странно знакомое, но времени на воспоминания и разглядывания того человека не было, быстро отсчитывала деньги, времени до закрытия кассы оставалось немного, хотелось отпустить всех, кто сегодня пришел, подарить людям то, что можешь подарить, никого не обидеть, не обделить. Человек, кажется, ждал, когда кассирша отпустит всех, он не двигался к ее окошечку; как заметила Мария, даже пропустил двух девушек, которые пришли после него, лица своего не показывал, это уже немного встревожило Марию: не грабитель ли? Она незаметно показала глазами контролеру на незнакомца, тот прикрыл глаза веками, дескать, вижу тоже, не волнуйся. Среди женщин, которые работали в сберкассе, это был единственный мужчина; бывший пулеметчик с безошибочным глазом, он еще и сейчас мог, наверное, стрелять точно, во всяком случае не знал, что такое страх, никакие налетчики его не пугали; когда он слышал про истории ограбления сберкасс, то только посвистывал: «Пусть только сунутся к нам!»

Неизвестный дождался, когда в помещении кассы остались одни сотрудники; повернулся лицом к перегородке, заглянул в окошко Марии, сказал:

— Здравствуй, Марийка!

Она быстро подняла голову. То был Ярема, брат!

— Ярема, ты?

— Я.

— О, небо! Как же это?

— Был у тебя дома, сказали, что ты на работе. Вот и зашел…

— Там же Богдана… С сыном… Помнишь Богданку? — Почему нет? Говорили мне соседи. Ну, да я пошел

к тебе. А то племянница еще испугается… Ты скоро кончишь свою работу?

— Да. Уже… Собственно…

Еще двое посетителей вошли в кассу. Опаздывали. Молодой парень и старушка. У контролера в окошечке уже стояла табличка «Закрыто», но он убрал ее, улыбнулся Марии: отпустим я этих. Ярема сказал: «Я подожду», отошел в глубину зала, встал у стола, на котором заполняли ордера, и больше уже не отворачивался спиной, а неотрывно смотрел на Марию. Его когда-то орехового цвета глаза смотрели холодно и настороженно. «Не доверяет. Боится», — подумала Мария. Никогда она не забудет того вымолвленного Иваном слова, о котором сказала ей София. Когда пригнали их от лесничества к бандитскому лагерю, Иван увидел молодого высокого священника и сказал презрительно: «Родич». Будь проклято все, что породнило ее с этим ублюдком!

Старушка долго заполняла свой ордер. Паренек написал быстрее, но контролер отложил его ордер, ждал бабусю, чтобы отпустить ее первой. Ярема не сводил взгляда с Марии. От него не скрылось бы малейшее ее движение. Она сидела, притворялась взволнованной встречей, на самом же деле лихорадочно обдумывала, что должна делать. Один за другим строила планы и все отбрасывала. Вчерашний звонок Миколы о том, что приехать не может, бессонная ночь сегодня ее и Богданы, когда они думали, что там, на границе. Внезапное появление Яремы, — очевидно, это было как-то связано между собой. Конечно, выдать свою настороженность или подозрение к Яреме она не имеет права. Попробовать задержать его здесь? Но что могут они сделать? Безногий инвалид и две женщины против здоровенного, несомненно вооруженного опасного пришельца!

Старушка наконец подала контролеру ордер. Тот быстро записал операцию, подвинул бумажечку к Марии, в ней нужно было поставить рядом с подписью контролера свою подпись и отсчитать деньги. Она глянула на ордер, выдала бабусе деньги, потом, когда к ней поступил еще один ордер, быстро поставила на бабусином несколько цифр, подвинула его назад к контролеру. Со стороны это выглядело совсем обычно и не могло вызвать никаких подозрений. Небрежно промолвила: «Позвонишь по этому номеру, капитану Шепоту. Скажи: ко мне прибыл Ярема». «Сама не сможешь?» — спокойно спросил контролер, который ничего не понял. «Я должна идти с ним», — выдавая очередному посетителю деньги, ответила Мария. Больше не было сказано ничего до самого закрытия кассы.

— Давно мы с тобой не виделись, — заглядывая ей в глаза, сказал Ярема, когда они пошли по улице.

— Давно.

— Как живешь? Муж здоров?

Ишь, прежде всего спрашивает о муже. Если бы не знала об Ивановом слове «родич», поверила бы, что брат ничего не знает, а так…

— Убили его ваши, — сказала жестко.

— Наши? Кто?

— Словно бы и не знаешь? Бандеровцы.

— О, горе! — простонал трагическим голосом.

Проклятый поп! И он ее брат, а она ему — сестра. Почему так сложилось? Почему? Если бы живы были отец и мать, что бы сказали они? Как могли бы они оправдать своего сына и смогли ли бы они оправдать? Она не может.

— Ты и не расспрашиваешь меня, — сказал тот грустно, — а я скитался, страдал… И не выходила ты у меня из памяти, сестра…

Слова отскакивали от нее, неспособные пробить холодный панцирь отчуждения, которым окутала свою душу, как только увидела Ярему.

— Помнишь, как рубила когда-то мне мерзлую землю, чтобы взял на чужбину…

Что-то теплое шевельнулось в отдаленнейшем уголке сердца Марии.

— Камин ваш и до сих пор стоит у меня перед глазами… Тот кафель, всадник на коне, желтый лев… Яркие цветы…

Нет, нет, она ничего не помнит, она все забыла. Слышится ей из тех дальних лет только трагическое пугуканье невидимого сыча. Казалось, что уже больше нет сычей на свете, что не услышит мрачного крика зловещей птицы, что не осталось их, как вдруг снова слышится ей нечто похожее. Ох, да это же голос ее бывшего брата.

— Может, зайдем в гастроном, возьмем бутылку водки и колбасы? — спросила она. — Дома у нас ничего нет, вчера только привезла я Богданку из родильного дома. Сын у нее…

— Значит, ты уже бабушка, а я дед?

— Ну, так как, зайдем? — не отвечая, спросила она.

— Как хочешь. Если еще не забыла своего брата…

— Да, не забыла… Почему я должна была забыть? Хотя ты тоже обо мне не очень-то вспоминал.

— В тяжелых я передрягах был…

Ей хотелось спросить: «В тюрьме?», но, сдержалась. Зачем лишнее любопытство? Где бы он ни был все эти годы, а пришел сюда из-за границы. В этом у нее не было сомнений. Где-то там, на заставах, тревога, люди не спят уже две ночи, не спит и их Микола, ищут этого пришельца, а он тут разгуливает и уйдет себе дальше… А что, если не он? Что, если она несправедлива к своему брату? Как же! А Иваново предсмертное ялово «родич»? Чья рука освятила топор, занесенный над головой Ивана?

— Может, у тебя нет денег? — спросил он. — Я хоть и небогатый, но кое-что имею…

— Не беспокойся, ты же гость, — пытаясь улыбнуться, ответила Мария. — Когда-нибудь и я у тебя в гостях побываю.

Где? В каком краю?

— Почему бы и нет! — оживился Ярема. — Когда-нибудь… Не у каждого есть такая хорошая сестричка.

Где-то уже звонил по телефону безногий контролер. Поймут ли его скупое сообщение? Микола поймет! Особенно, если действительно граница нарушена. Хорошо было бы, если бы встретили их пограничники уже перед домом, тогда бы Богдана ничего не узнала, и ребенка не осквернит дыхание этого бандюги. Как они будут брать его? Может, убьют его у нее на глазах? Нет, нет, не надо об этом думать! Она не хочет ничьей смерти, но позволить, чтобы этот разгуливал по ее земле, означало пустить гулять самое смерть. Так пусть лучше Ярему возьмут!

В магазине задержалась недолго, несколько минут пошло на покупки, ничего больше Мария выдумать не могла, пришлось идти теперь прямо домой.

— Может, хочешь посмотреть на наше местечко? — спросила она, разыгрывая приветливость. — Так разросся парк…

— Немного побродил, видел. Даже поглядел на бывший колледж, где из меня выбивали дух иезуиты.

— Там теперь школа. Перестроили помещение, очень хорошо…

— Вспомнил Божка Ивана… Слышал я, будто у его сына Ростислава что-то с нашей Богданкой?… Это от него сын?

— Нет, нет, у нее муж… Хороший человек… А откуда ты знаешь про Барильчака?

— Так, слышал случайно…

Он не хотел до конца договаривать, она не настаивала. Не интересовала ее его жизнь, так же, как он не интересовался улицами, по которым ходил когда-то малыми ногами. Не было выхода: была вынуждена вести его домой.


14


Мелодия вливалась в него медленной густой струей, медвяно-сладостная мелодия воплощалась в Чайкиной подсознании в удивительные формы побелевшие от солнца столетние ступени ведут под аркады, стены, украшенные разными масками полузверей-полулюдей, залы, которым по пятьсот лет, и пятисотлетний балкон, из которого тонкая рука тысячи раз посылала поцелуи тому, кто стоял внизу. Эхо шагов в вымощенном каменными плитами дворе, эхо голосов в пустых залах, голоса гудят отдаленно-тревожно. Голоса, голоса, голоса… Музыка исчезает, остаются только голоса, собственно один голос… Чайка уже не спит, он лихорадочно шарит у себя под подушкой, вынимает транзистор, но приемник не работает. Чайка так утомился за эти дни, что ему не до радио. Музыка просто приснилась. Но голоса, вернее, голос не приснился… Теперь Чайка отчетливо слышит, как в комнате дежурного по телефону говорит капитан Шепот, различает отдельные слова: «Слушаю… Разрешите мне самому возглавить операцию? Так точно… Благодарю, товарищ полковник. Выезжаем немедленно… Киевский гость тоже с нами… Да, да, непременно…»

И молчание. Торопливые шаги в коридоре. Кто-то куда-то бежит. Один, другой, третий… Стучат двери раз и два… А Чайка лежит. Он снова был в наряде. Случилось или не случилось нарушение границы, даже если бы провалилась здесь земля, все равно наряд выходит для охраны границы… Теперь Чайка имеет право на сон. Для пограничника после наряда — это почти конституционное право. Тут умеют уважать сон товарища, ибо знают: хорошо отдохнет — будет лучше нести службу.

И вот он спит, а на заставе что-то происходит… Капитан Шепот возглавляет какую-то операцию. А какая может быть сейчас операция кроме…

Чайка порывисто сел в кровати, выпростал из-под одеяла ноги, быстро натянул брюки, обул на босу ногу сапоги, протирая заспанные глаза, выбежал из комнаты. В коридоре пусто. Дежурный по заставе смотрел в окно, которое выходило во двор. У Чайки не было времени на рассматривание, толкнул наружную дверь и вылетел из нее. Посреди двора стояли два газика. В них усаживались пограничники, заносил ногу на ступеньку сержант Гогиашвили. Вот тебе на! Дежурили вместе, Чайка спит, а он уже тут! Капитан стоял возле первой машины, ждал.

Чайка подскочил к нему, сгоряча приложил руку к голове, вспомнил, что без фуражки, мигом отдернул руку, выпалил:

— Товарищ капитан, разрешите…

— Вы собрались на физзарядку, Чайка? — спросил насмешливо Шепот.

— Разрешите мне… поехать с вами, товарищ капитан! Шепот уже не смеялся.

— Одна минута вам, — сказал сухо. — Через минуту выезжаем…

— Есть! — обрадованно выдохнул Чайка и полетел назад к заставе.

Выбежал оттуда через несколько секунд, неся скомканную в клубок одежду, автомат, запасные магазины. Только успел бросить вещи в машину, как газик тронулся. Заспанный, еще до сих пор полусонный, Чайка стал мигом одеваться.

— Ах, какая несправедливость, — с наигранным: возмущением покачал головой сержант Гогиашвили. — Почему для Чайки старшина отпустил столько нарядов? Не успевает человек одеться. Полдня надо на туалет.

— Да разве ты не видишь, — захихикал водитель Ми-кола, — то ж не Чайка, то какой-то граф. Товарищ граф, а где же ваш фрак?

Чайка был так озабочен одеванием, что у него даже не было времени огрызнуться на насмешки. Наконец он затянулся ремнем, повесил магазины, нацепил на плечо автомат, поудобнее уселся, нахально вытаращился на сержанта Гогиашвили, словно бы и не узнавал его:

— Погодите, товарищ… Где-то я вас словно видел? Сержант вздернул черным усиком, протянул к Чайке могучую руку, делая вид, что хватает его за воротник. Но Чайка уже пришел в себя от сна и страха, что его не возьмут. О своем приключении в дождливую ночь на границе предпочитал не вспоминать, потому жест Гогиашвили не произвел на него ни малейшего впечатления.

— Ах, ах, — воскликнул он обрадованно. — Узнаю вас, сын грузинского народа! Вы — Арсен из Марабды, витязь, тигр и леопард! И куда же вы хотели сбежать от своего верного побратима?

— На курорт. В Цхалтубо, — сказал Гогиашвили.

— А тебя на Гадючьей гребле выбросим, — вмешался опять Микола.

— Спрашивается, что будет со встречными машинами, водители которых болтают с пассажирами? — ехидно вытянул к нему шею Чайка. — Отвечаем: машины поцелуются… с водителями… Вы, дорогой товарищ Цьоня, умудрились вчера не показать своего шпиончика и сегодня тоже хотели задать стрекача… Может, вы считаете, что Чайка не достоин увидеть живого шпиона? Но ведь человечество в состоянии исправлять свои ошибки только благодаря наглядному показу этих ошибок. Покажите Чайке живого шпиона, и вы получите уже другого Чайку! Количество перейдет в качество! Все сто восемьдесят сантиметров моего роста наполнятся новым содержанием. Точно, товарищ сержант!

— Увидишь, — пообещал ему Гогиашвили, — подожди немного, дорогой, и ты увидишь… Если бы мы с тобой смотрели в позапрошлую ночь лучше, то и там бы увидели.

— Стихия мешала, — развел руками Чайка.

— Стихия всегда… Вот и сейчас — вечер… Будет темно…

— Солнце низенько, вечер близенько, спешу до тебе, мое серденъко, — запел Чайка. — Так куда же мы едем, если это не военная тайна?

— Приедем — увидишь.

— Очень невежливо с вашей стороны, товарищ сержант. Я воспитывался в культурной семье, не могу переносить такого грубого обращения. Вы знаете, кто мой отец? Народный артист Союза. Английская королева чуть не сделала его лордом за то, что он взял там «до» или «ре»! Что? Не верите! Ну, ладно! Мой отец-великий публицист. Подсчитывает наши возможности, берет с других повышенные обязательства, жонглирует цифрами и знаком восклицания. Больше всего боится, что может быть реформа правописания и изымут знак восклицания. Что тогда будет? Сколько писак потеряют харчи?

— Ну, и длинная же сегодня дорога, — пожаловался Микола, — едешь, едешь, а город словно кто-то от тебя отодвигает…

— Ваше нетерпение, товарищ Цьоня, — профессорски-назидательным тоном промолвил Чайка, — говорит, что вы еще не выбрались из детского возраста. А раз вы еще ребенок, то мы все склоняемся перед вами. Из ребенка может вырасти все: полководец, великий государственный деятель, гений,

— Трепло ты, Чайка, — сказал Микола. — Балабон.

— А знаешь, почему летит ракета? Выбрасывает из себя что-то там — газ или пламя, одним словом, что-то выбрасывает. И с какой скоростью выбрасывает из себя эту ерунду, с такой же скоростью летит и сама в противоположную сторону. Так и я. Выталкиваю из себя слова в одну сторону, а сам отлетаю в другую…

— А посредине? — спросил Гогиашвили.

— Посредине все тревоги мира, — беззаботно ответил Чайка. — И среди них — сержант Гогиашвили, который с ними покончит. Так что нам нечего бояться.

— Тяжелый ты человек, Чайка, — вздохнул грузин.

— Семьдесят шесть килограммов.

— И из них полезных грамм сто, а остальное… — Ми-кола засмеялся.

Машины уже мчались по улицам предместья. Молча, без сигналов, огибали самосвалы и колхозные грузовики, одиноких туристов, возвращающихся с гор на ночлег в город, повизгивали тормозами на поворотах. Микола не отставал ни на метр от передней машины, в которой ехали капитан Шепот с майором-разведчиком. Улицы городка, всегда такие, казалось, прямые и широкие, от сумасшедшей гонки по ним стали невероятно запутанными, перекрученными, извилистыми, узкими, так что машина могла вот-вот либо перевернуться, либо заскочить на тротуар. И словно бы длиннее стали все улицы, потому что никогда так долго Миколе не приходилось ездить через местечко.

Наконец передняя машина остановилась, затормозил и Микола. Капитан и майор соскочили на землю, попрыгали следом за ними пограничники.

— Дальше пойдем пешком, — тихо сказал капитан, когда все сгруппировались вокруг него с майором, — тут несколько кварталов. Товарищ майор возглавляет группу прикрытия. В квартиру со мной пойдут…

Он назвал Гогиашвили и еще нескольких пограничников. Немного подумав, последним назвал и Чайку.

— Каждый должен знать свою роль. Я бросаюсь в комнату. Гогиашвили — за мной. Кухню и ванную контролируете вы… Там тесный коридорчик, мы не можем в нем задерживаться, каждый должен мигом бежать на свое место. Не стрелять. Вы, Чайка, не лезьте первым, ибо шпион, такого же роста, как и вы, а стреляет человек, как правило, точно перед собой…

— Вы знаете, какого он роста? — изумился Чайка.

— Не имеет значения. Слушайте, что вам говорят, и постарайтесь хоть сегодня придержать язык. Я знаю случай, когда человек неосторожно открыл рот именно тогда, когда бандеровцы стали в нас стрелять, и ему пробило нулей язык. Всем понятно? За мной! И каждый отвечает за свое. Товарищ майор, вон окно из кухни, а то из комнаты. На балконе нитка красного перца. Сейчас ее не очень, правда, видно, но что-то там темнеет. Мы пошли.

— Счастливо, — сказал майор.

— Если попробует выпрыгнуть — держите его тут. Ну, вперед!


— И до сих пор представлял Богданку такой маленькой, как видел ее в последний раз, — стараясь придатй голосу хоть видимость растроганности, сказал Ярема, пожимая тонкую белую руку племянницы. Весь внутренне содрогнулся, когда увидел на кровати эту молодую женщину. Длинная белая шея, незабываемые глаза, исполненные чистой, почти детской доверчивости, — как она похожа на своего отца! — Не знал, что у вас герой уже растет, привез бы хоть гостинца, — пытался он разбить неловкое молчание, воцарившееся в комнате. Мария возилась на кухоньке, чистила картошку, готовила угощение для брата. А Богдана, еще слабая после родов, да и, собственно, совсем незнакомая со своим дядьком, интереса к беседе не проявляла, лежала, слабо улыбалась ребенку, спавшему у нее под боком, изредка смотрела на Ярему прозрачными глазами, которые могли бы обезволить кого угодно.

Квартира у Марии была однокомнатная, все маленькое, низкое, узкое. Двухметровый коридорчик, кухонька, ванная, комната с широким окном и балконом. Ярема заполнил всю квартиру своею высокой фигурой, прошелся от окна к кровати, на которой лежала Богдана с сыном, заглянул в кухню, поблагодарил Марию за заботу, вернулся в комнату, сел у стола. И стул казался низким, как-то непривычно приходилось гнуть в коленях ноги, руки не знал куда девать, еще никогда не оказывался в таком глупом положении! Хорошо знал причину скованности: не мог отбросить от себя воспоминания об убийстве Ивана; эта бледная женщина лежала на кровати, как живое напоминание совершенного им преступления, как обвинение. Что-то подсказывало, что и Мария и его племянница, знают, как погиб Иван, и — это было бы самое худшее — догадываются о его, Яреминой, роли в этом злодеянии. Не зашел бы к сестре никогда, если бы не преследования пограничников. Ехал бы от местечка к местечку, добрался бы до самого Львова, пошел бы на Галицкий базар, поторговав, подался бы дальше, куда хотел, и никто бы не спросил его, кто он такой и куда идет-едет, так как тут, слава богу, воля, делай, что хочешь. Воля, да не для него! По-дурному попался на глаза пограничникам и так быстро очутился в облаве, как хищный волк. Мог и не выскочить… Чудо помогло. И собственная сообразительность. И доныне вздрагивал от внутреннего хохота, когда вспоминал историю с черным скворцом! Открутил ему голову, как только вышел из зоны облавы. Руки вытер калиновым листом. Ждал на повороте шоссе, когда пройдет какая-нибудь машина. Не вскочил в первую. Пропустил несколько. Выбрал ту, которая пришлась по сердцу Как только шофер затормозил на повороте, Ярема уцепился за кузов, тихо перелез через борт. Доехал почти до самого города, в темноте спрыгнул с машины, гуляя, пошел дальше.

А в самом городе испугался. Почему-то казалось, что осажден и город, что на всех дорогах и тропках уже стоят патрули, которые имеют его приметы, и схватят, как только увидят. Не поможет никакой скворец. Хоть жар птицу неси в руках — не пропустят! Вот тогда-то и вспомнил о сестре, решил пересидеть некоторое время у нее.

Если бы. он знал, что тут еще и племянница! Тот болван Божко писал, что Мария живет одиноко. Выходит — солгал.

— Где же твой муж? — спросил Ярема племянницу.

Предпочитал спрашивать, чем отвечать. Сочинил историю своей жизни для сестры, но для Богданы она не подходила. Что, если и эта станет интересоваться дядькиными блужданиями? Ведь знает, наверное, о его службе у гитлеровцев и о бандеровщине.

— На службе, — тихо ответила Богдана, пугливо поглядывая на ребенка: боялась разбудить малыша. Ярема немного успокоился: может, племянница молчалива именно потому, что не хочет пугать своего младенца? А он навыдумывал, будто бы она враждебно настроена к нему!

Мария принесла тарелочки с нарезанными помидорами, огурцами и колбасой. Поставила на стол бутылку с прозрачной жидкостью.

— Не волнуйся откупорю сам, — тихо сказал Ярема, показывая глазами на малыша, мол, все понимаю, человек я воспитанный…

На столе появились рюмочки, вилки и ножи, миски с дымящейся вареной картошкой.

— Ну, что же, сестра, садись, — совсем растроганный, промолвил Ярема, — Видит бог, не мы виноваты, что жизнь нас разбросала, встречаемся вон через сколько лет… Ну, а племянница как же?

— Спасибо, я еще не очень поднимаюсь, — подала голос Богдана, — вы уж без меня, пожалуйста…

Мария молча налила две рюмки. — За что же выльем? — спросил Ярема. — Каждый за свое, — ответила Мария и первая опрокинула чарку.

— О, да ты по-мужски! Ну, будемо!

Хрустнул огурцом, заработал сильными челюстями. Зубы еще все целы, камни мог перетирать! «Добрая гуцульская закваска, вот бы в характере так», — подумала Мария, наблюдая, как Ярема глотает кусок за куском. Налила еще по чарке.

— Хочешь меня споить? — спросил он, подмаргивая. — Такого здоровилу? — она тоже настраивалась на веселый лад.

— Ты же знаешь, как я воспитывался: до двадцати и в рот не брал этого зелья.

— Зато потом наверстал?

— Да, было. Хотя не злоупотреблял никогда. Умеренность ставлю превыше всего.

— Ты хоть женился? Имеешь где-нибудь угол? Ничего о себе не рассказываешь…

— Помнишь, как мы с тобой встречались, когда я вырывался из колледжа, а ты из своей финансовой школы? Неделю, бывало, не видимся, а новостей у нас не пересказать и за месяц… А когда оторвались на полтора десятка лет, то теперь…

— И говорить не о чем?

— Не то молвишь… Просто иначе теперь получается. Жизнь шла у каждого своя… Рассказывать о ней — не интересно. Все рассказать невозможно, а отдельные события не заинтересуют постороннего человека. А мы с тобой, выходит, словно бы посторонние… Полтора десятка лет…

— Целая жизнь… До того была я счастливой, а эти полтора десятка лет — тяжко несчастной…

— Без Ивана? Понимаю тебя…

— А ты учительницу Альперштейн знал когда-нибудь? — внезапно, без всякой видимой связи с предыдущим спросила Мария.

— Нет, не знал никогда. — Ярема смотрел на сестру такими чистыми в своей честности глазами, что трудно было ему не поверить. Он и в самом деле не знал учительницу Альперштейн. Кто такая? Разве… та еврейка, которую должны были казнить вместе с Иваном? Никто, кажется, не интересовался ее фамилией… Тем лучше для него. — А разве что?… — спросил.

— Ничего, ничего, просто мне почему-то показалось, что ты должен был ее знать. Она живет в нашем местечке…

— Может, одна из тех, на которых я заглядывался, когда еще носил, сутану? — засмеялся Ярема.

— Может, может… Какую специальность выбрал себе теперь? Священничать, наверно, бросил?

— Давно… Отбыл наказание за сотрудничество с националистами. Потом амнистировали меня… Не давал знать о себе, потому что предупреждал меня кое-кто… Накличешь подозрение, отравишь жизнь еще и сестре. Терпел сам… Бог велел терпеть, а я же был слугой господним… Ну, а теперь, — он махнул рукой, — старшим, куда пошлют, устроился в одном учреждении. Гоняют меня по командировкам. Добываю всякие товары… Туда-сюда… Живая копейка перепадает. Но жизнь еще не очень устроена… Чтобы уж счастлив был, этого сказать нельзя.

Он так искренне сокрушался над своей несчастливой судьбой, так бессильно вдруг опустились его плечи, что Марию взяло сомнение: а не ошиблась ли она? Может, в самом деле не причастен он к смерти Ивана? В самом деле не делал ничего худого, только, заблудший, попал к бандеровцам, как много попало тогда молодых и неопытных?… Ведь ему было двадцать с небольшим лет. Он сызмалу должен был прокладывать себе дорогу сам, выбирать, куда идти, без чьей бы то ни было помощи… А выбрать не так-то и легко, особенно же в их крае, который переходил из рук в руки, власть менялась столько раз…

— Давай, братик, выпьем еще по одной, — сказала потеплевшим голосом. — Видно, нам с тобой уже на роду написано быть несчастливыми… Хотел наш тато перехитрить долю, сделать из нас панов, а оно вишь как получилось…

— Простому человеку всегда лучше, чем самому большому пану, — сказал Ярема. — Пока мал да беден, не понимаешь этого. А поймешь — поздно…

— Тебе ведь сорок лет. Еще многое можешь сделать. Жить начать человек всегда может. Вот у меня и то начинается новое. Внук… Зять хороший. Работа у меня тоже… нравится… Сидишь, добро людям делаешь. Так много проходит мимо тебя счастливых, что и тебе каждый оставляет немножечко… Хорошо это, Яремчик.

— Знаю, как ты добра. Всегда такой была. Долго не хотел тебя беспокоить. Думал: зачем? Если бы ты могла гордиться своим братом, а так… А потом все же отважился. Думаю: поживу у сестры хоть неделю. Она ведь старше меня, мудрее… Научит… Потому что мне хоть сорок лет, а развеял их где-то и не заметил. Как будто и не жил… Бедствовал, суетился, чего-то искал, а что нашел?

— Ну так и поживи… Работа твоя не очень там?…

— Да что там работа? То — такое… Работу можно найти, а вот сестричку такую, как ты у меня…

Он, кажется, опьянел больше Марии. Голос его звучал жалостливо, казалось, еще миг — и Ярема расплачется над своей судьбой, как это любят делать пьяные мужчины.

— Не волнуйся, — успокаивала его Мария. — У нас тут хоть и тесновато сейчас, но поместимся… Я устроюсь на кухне, а тебе поставим тут раскладушку…

— Да нет, зачем же… Я пойду. Переночую где-нибудь здесь. — Найду.

— Куда же тебе идти, на ночь глядя?… От родных да к чужим?

Все складывалось наилучшим образом, мир возвращался к их душам и сердцам, семейные связи оказались сильнее всего на свете, Ярема внутренне усмехался своим хитростям, своей мудрости.

И уже когда казалось ему, что достиг всего желаемого, услышал, как по ступенькам поднимается группа неизвестных. Ступали хоть и приглушенно, но твердо, так ступают только солдаты, обутые в сапоги, солдаты, привыкшие к строевому шагу.

— Да оно так… свои люди, — говорил сестре, а сам прислушивался, прислушивался! Шаги вмиг утихли. Как будто никого и не было. Ни один звук теперь не долетал со ступенек. Ярема быстро взглянул на Марию, на Богдану. Они, наверное, ничего не услышали. Одна так же влюбленно созерцала сонного ребенка. Другая, закусив губу, смотрела на Ярему, жалела брата, такого несчастного и неустроенного. Может, послышалось ему! Просто шли соседи? Да, но куда девались? Почему замерли на ступеньках? Ну, почему? А может, там парень и девушка? Стоят и целуются. Ведь уже вечер. Пора поцелуев. А он, дурень, испугался! Да кто бы и узнал, что он здесь? Сестра? Если даже она знает про Иванову смерть и про его роль в ней, если ненавидит своего брата, то все равно не имела она возможности кого-нибудь предупредить. В сберкассе он не спускал с нее глаз… Потому, может, и приглашала остаться спать у нее, хотя где уж тут спать в этом курятнике! Засни — она приведет тех…

И вдруг на ступеньках раздался новый звук. Едва слышный шорох, как будто царапалась в дверь мышка, звякнул металл о металл. Кто-то тихо просовывал в замочную скважину ключ! Она не только успела предупредить пограничников, но даже ключ сумела им передать. О, боже всемогущий!

Одним прыжком Ярема подлетел к кровати, схватил ребенка, отпрыгнул от молодой матери, которая в отчаянии протягивала к сыну руки, щелкнув пистолетом, зашипел Марии: "Я спрячусь в коридоре. Скажи: меня здесь нет! Заклинаю тебя ребенком! Меня здесь нет! Слышишь? Иначе… Убью писклю!..»

Он был страшен. Высокий, черный, взлохмаченный… Исполинские тени от него, от его фигуры носились по стенам с потолка и пола. В комнате не было места ничему, только, тени надвигались одна на другую, тасовались, как причудливые карты судьбы, угрожающие, зловещие, безжалостные.

— Будь ты проклят, — одними губами прошептала побледневшая Мария и поднялась напротив Яремы, такая же высокая и сильная, как и ее бывший брат, хотела заступить ему дорогу, но он оттолкнул ее рукой, в которой держал пистолет, и кинулся в коридорчик…


Налетели на него так внезапно, что он успел выстрелить лишь один раз. Его рука, державшая пистолет, хрустнула, сграбастанная железными пальцами Гогиашвили, сверкнули в сумерках глаза большими белками, еще мелькнул кто-то такого же роста, как он сам, одним рывком, на диво умело выхватил у него ребенка, о котором Ярема на мгновение забыл, парализованный болью в правой руке, сломанной глазастым дьяволом. Еще кто-то падал на пол, медленно перегибаясь назад, видно, сраженный Яреминой пулей, он бы согласен был поменяться с ним и падать самому, умереть, исчезнуть, только бы не стоять посреди свалки, недвижимым от боли, в отчаянной безвыходности…


А капитан Шепот лежал на высоком катафалке черного дерева, в самом центре некрополя среди аромата лавров и олеандр. Несколько белокаменных высоких мавзолеев образовывали замкнутый круг, от него отходили в радиальных направлениях прямые широкие улицы, что пролегали среди рядов каменных гробниц, тоже одинаковых, безликих в своей суровой монументальности, как и главные мавзолеи. С высоты Шепоту было далеко видно, он глядел в беспредельность, наблюдал, как в перспективе уменьшаются гробницы, как сливаются в сплошные белокаменные поля скорби и безнадежности. Безликость гробниц передавалась и мавзолеям. Они стояли, схожие меж собой, и от этого казалось, что этот самый мавзолей медленно движется по замкнутому кругу и образует начальное кольцо города мертвых — некрополя. Но, видно, кому-то очень нужно было как-то различать эти мавзолеи, и для этого на них были выписаны большими цифрами номера. Шепот лежал возле номера восьмидесятого. Какие-то люди, которых он не видел (он вообще не мог поднять голову и посмотреть и немало дивился тому, как мог знать все про некрополь и наблюдать его уменьшающуюся перспективу!), стояли внизу возле носилок, на которых лежал Шепот, и приглушенными голосами совещались о том, что восьмидесятый мавзолей нужно перенести в центр некрополя, потому что центр еще до сих пор не занят, а это не годится, центральная точка некрополя непременно должна увенчаться одним из мавзолеев. И будет очень хорошо, если туда поставить номер восьмидесятый, тогда это число сразу перейдет к числам бесконечным, исполненным скрытого смысла, оно положит начало новым системам счета, как священные числа китайцев, ассирийцев и пифагорийцев. Между ними завязался короткий спор, они так спокойно, с такой, равнодушной деловитостью, с такой понурой незаинтересованностью в судьбе Шепота обсуждали проблему, которая перед ними возникла, что Шепоту захотелось вмешаться в их разговор, его возмущало их равнодушие, он сердился, что на него они не обращают ни малейшего внимания. Хотелось подняться на локоть, крикнуть им: «Эй, вы там! Почему вы советуетесь без меня? Кто дал вам право считать меня мертвым? Я не хочу умирать! Не могу быть мертвым? У меня еще так много не сделанного на земле… Столько дел… Столько людей вокруг меня, которых не могу оставить… Моя Богдана… Я только нашел ее… Мой сын… Жизнь не может продолжаться без меня… Погодите!»

Он выкрикнул совсем другое: «Слушать мою…»

Рассказывали ему когда-то, как в сорок первом один начальник заставы, пораженный в сердце фашистской пулей, закрыл ладонью отверстие и спокойно сказал своим пограничникам: «Хлопцы, по местам!» И тогда умер.

Вот так умер и капитан Шепот, и последние его слова были:

«Слушать мою…»

Не успел добавить: «команду», но его поняли и так, и всегда будут слушать команду капитана Шепота, живого или мертвого, — и вот именно так входят люди в бессмертие и вечность.


Западная граница — Киев 1963 — 1965


Загрузка...