Живой камень, плачущее дерево

Этюды о первобытном анимизме

Наш далекий предок был не только мыслящим существом, но и очень любознательным. Мир вокруг него жил своей жизнью. Он не всегда понимал эту жизнь, но желание проникнуть в суть виденного и услышанного было неистребимым. Это желание заставляло людей объяснять явления, хотя эти объяснения питались еще малыми знаниями и малым опытом человечества.

С нашей точки зрения, они чаще всего были ложными и фантастичными, а с точки зрения нашего «дикаря»-предка? Мыслить, как он, мы уже не можем, но предположить, что рожденные в его сознании представления на долгие столетия были достаточными для познания мира, мы имеем право, тем более что эти фантастические представления доказывают свою живучесть и в наши дни.

В 50-е годы — на моей еще памяти — проходил диспут между философами, этнографами и археологами относительно времени возникновения религии и искусства. Многое тогда уже было небесспорно, ибо не были выработаны еще критерии религиозного и безрелигиозного, принципы соотношения первобытных верований и религии как системы верований и многое другое. С тех пор многие проблемы продвинулись в решении. Нам важно здесь подчеркнуть, что, прежде чем стать «разумным», человек был и «инстинктивным», и «умелым» и уже тогда пытался понять, объяснить окружающий мир. Пытался, а разума не хватало, знаний не было, и он придумывал самое простое — присутствие жизни всюду и во всем, что он видел, слышал, трогал.

Не то чтобы я верил в «разумного дикаря», но каждому представлению нашего далекого предка, ложному, а то и чудесно-фантастичному, я пытался найти аналоги в действительности, какие-то реалии, нечто существовавшее объективно.

Многие десятилетия экспедиционных поездок, жизнь, и довольно долгая, в аулах и аилах, на стойбищах и становищах, в тайге и тундре, на речных просторах и в оазисах пустынь убедили меня, что окружающий мир, природа на самом деле полны неожиданностей, которые и могли быть истолкованы фантастично.

Наверное, никогда не сотрется в памяти встреча с плачущим деревом на стойбище близ Сургутихи в конце 50-х годов. Енисей был недалеко, на расстоянии 7–8 километров. Тогда на стойбище были всего две кетские семьи, человек семь, да нас двое. Чумы стояли на берегу речки — енисейского притока. За две недели вода обычного весеннего половодья сошла. Кеты устраивались жить здесь до конца лета, то есть, по их меркам, ненадолго. Мы же рассчитывали пробыть у них не меньше месяца.

Как-то в теплый весенний день, когда еще «не пал комар», когда он еще не одолевал все живое в тайге, я пошел в глубь тальника, придавленного к земле недавним половодьем. Я шел по мрачному, серому от ила лесу довольно долго.

Со стволов пригнутых деревьев причудливо свисали длинные бороды травы. Хотя лето еще не наступило, но уже набухли почки. Пройдет неделя — и все станет зеленым. А сейчас тальниковый лес со сросшимися стволами, склонившийся к земле, обвешанный лохматыми мочалами длинных водорослей, был похож на скелет гигантского чудовища. Было тихо, очень тихо. Я шел по этому мрачному затишью, и вдруг откуда-то из пустоты донесся крик младенца: ближе, ближе, резче и вдруг исчез. Через мгновение вместе с дуновением ветра вновь истошно, тоскливо заплакал ребенок. Я невольно вздрогнул и резко повернулся на крик, на зов. Плач все явственней и ближе… Но никого, а только лес. Откуда же детский плач? Я иду, оглядываюсь, а надо мной вновь рыдает младенец.

Всматриваюсь в ветви, соединившиеся друг с другом, трущиеся друг о друга, и явственно слышу, как несется от стволов плач, тоскливый плач покинутого младенца.

Я — человек второй половины XX века, и даже мне стало не по себе от плача тайги, а каково же было моему прапредку, когда по-человечески кричали птицы или звери, когда плакали деревья и вздыхали камни? Он был вправе видеть жизнь всюду, даже вне жизни.

Быль и небыль

Сейчас трудно точно сказать, когда именно происходили описанные ниже события, но ясно только одно, что случились они в 50–60-е годы XX века на Енисее и его притоках на стойбищах кетов.

Тот быстро склонявшийся к вечеру день был для нас неожиданно трудным. Уже в который раз мы (небольшой экспедиционный отряд — пять человек: антрополог Илья, художник Саша, переводчица Клава, этнограф Женя и я) предпринимали попытку отыскать кетские захоронения. С самого утра мы покинули стойбище и пошли по засекам на кедрах к Енисею. Нам поведали, что ближе к берегу стоит старинный деревянный крест. «Однако, старое погребение наших людей», — говорил Харлампий Бальдин. Отчаявшись найти подобные могилы, мы с утра устремились к указанному Харлампием месту.

Распределились так — я иду первым, Илья — замыкающим, ну а Саша, самый юный, то догонял меня, то поджидал Илью и шел с ним, легко подкидывая рюкзак. Я шел строго по засекам. В густом лесу, где скрадывается солнечный свет, засеки белеют, как светлячки, и их видно издалека. Первый час шли быстро, комара мало (ведь только-только начиналось комарное лето!), дорога-тропа идет по кедровому лесу, где хвоя мягко пружинит под ногами. Настроение приподнятое. Харлампий, которого на стойбищах и в поселках кое-кто считал шаманом, никогда еще не ошибался в своих предположениях. Никогда не стремился говорить о чем-нибудь пустяковом, дабы не навлечь неудовольствие спрашивающего. Веря Харлампию, мы предвкушали встречу с кетской могилой.

Идем быстро, перекидываемся шутками, по очереди берем на плечо связку из трех лопат — вдруг придется копать!

Пошел второй час пути, и мне показалось, что мы шли к Енисею, а теперь явно отворачиваем от него в глубь леса. Саша догнал меня, и я попросил:

— Саша, влезай на сосну или кедр и определи, где Енисей, а где мы!

Казалось, Саша только и ждал такого приказа… Он сорвался с места, обежал несколько сосен, задирая голову. Он выбрал такую, которая стояла бы вершиной над лесом, над другими деревьями. Легко подпрыгнул, ухватился за ветвь и быстро стал подниматься вверх. Мы столпились у подножия сосны и смотрели на Сашу. Вот он уже наверху.

— Вижу, — радостно крикнул Саша, как матрос Колумба, — вижу Енисей. Он довольно далеко, и к нему нужно идти так.

Саша показал рукой направление, которое шло резко налево от тропы, отмеченной затесами. Так куда же ведут затесы? А может быть, мы сбились где-то, не увидели старые засеки, заплывшие смолой, и вышли неожиданно на тропу, шедшую от берега, а не к берегу?

Надо было еще раз прикинуть, что мы узнали, услышав слова Харлампия о захоронении ближе к Енисею? Прикинули и выходило, что про затесы Харлампий сказал не то чтобы неуверенно, а как бы между прочим: «Там, кажется, были затесы». Кажется, были, и если были, то они никак не обозначали дорогу к месту захоронения. Кеты на могилы своих родных не ходят и дорогу к ним стараются забыть. Иначе смерть еще кого-то схватит. Затесы если и были, то указывали путь к какой-то стоянке, а не к могиле. Правда, могло быть так, что могилу соорудили близко от стоянки, а значит, ее покинули навсегда, и засеки должны были давно потускнеть, заплыть. А мы-то шли по свежим, ярко светившим в сумрачном лесу.

— Ничего, пойдем напрямик и будем периодически сверять свой путь. Благо солнце еще высоко, да и ночь не такая уж долгая, наступает поздно, — сказала Женя, и мы двинулись в путь.

Прошли довольно большое расстояние. Саша вновь слазил на сосну. «Идем правильно. Идем к Енисею, но к могиле ли с деревянным крестом?» — пришло мне на ум, но я решил пока не делиться сомнением с друзьями. На что я тогда надеялся? Только не на авось, а на нормальную экспедиционную удачу. И она нашла нас в виде посеревших от времени смолистых потеков старых затесов на соснах, устремившихся по нашему пути к Енисею.

— Ребята, уверен, это та самая дорога, о которой говорил Харлампий, — воскликнул я и бодро пошел вперед, стараясь заранее определить, различить старинную метку на охотничьем пути.

Далеко за полдень мы вышли к холму. С его вершины был виден Енисей, он был довольно близок. Мы остановились на холме и стали внимательно рассматривать окрестности. Мы еще не знали, где предпочитают хоронить своих умерших сородичей кеты, как они хоронят, какую роют могильную яму, из чего и как делают гроб, какую утварь и какие предметы погребают с умершим и оставляют на могиле для его жизни в том, ином, подземном мире. Сумму этих кетских верований и представлений нам еще нужно было узнать. Кеты вообще-то не очень любили разговаривать о смерти, считая такой разговор способным призвать хосядам — смерть.

— Клава, но где хотя бы твои сородичи предпочитают устраивать могилы: на холме, в низине, в тайге, на берегу? — допытывалась у нашей переводчицы Женя.

— Да где придется. У нас ведь кладбищ нет.

Где же искать могилу с деревянным крестом?

Мы тщательно осматриваем лес и берег, но нигде не видим креста.

— А вдруг крест давно упал, — высказал разумную мысль Саша.

— Пойдемте тогда шеренгой с холма к Енисею и будем смотреть по сторонам, тропа-то нас привела на холм, и бежит она дальше к реке, — предложил Илья.

И мы начали прочесывать лес. К счастью, лес был здесь редкий. Скоро Енисей. Уже слышен плеск его волн, шум бредущих вниз и вверх самоходных барж, почтовых катеров. Степенные белоснежные пассажирские лайнеры появляются редко — немного населения на берегах этой суровой и прекрасной сибирской реки.

— Все сюда, — раздается звонкий крик Саши, и мы несемся к нему. Он стоит, гордо опираясь на крестовину массивного деревянного креста, вырубленного из кедра… Крест не упал, а просто скрылся в кустарниках, хотя то место, где он стоит, свободно и от кустов, и от деревьев.

Нашли!

Неторопливо развязываем рюкзаки. Рубим сухие ветви. Раскладываем костер, пристраиваем чайник над ним. Не торопимся. Даже не разговариваем, только ждем, когда закипит вода. Закипела, Клава швыряет прямо в чайник пачку чая и ставит его у затухающего костра.

Попили чайку, перекусили, даже немного отдохнули и взялись за лопаты. Женя устроилась с блокнотом, чтобы записывать ход нашей работы, а Клава пошла на Енисей к рыбакам за рыбой.

Подняли верхний слой мха и травы и обнаружили полусгнившие полозья оленьих санок, с пробитым днищем кастрюлю, а также испорченную кружку. Это всюду — сопроводительный инвентарь специально портят, потому что тот мир, куда уходит умерший, не обычный, не целый мир, а мир тления. В нем разрушенная жизнь существует в новой цельности и разрушенные вещи становятся целыми, а целые — разрушенными. Что поделаешь, так считают, так представляют себе потустороннюю жизнь кеты.

Копаем огромную яму: длиной в два метра, шириной в полтора. Копаем бодро. Вот идет песок со следами золы — наверняка после похорон жгли костер, чтобы огнем очистить самих себя от духа смерти. Уже углубились на целый метр. Все только песок и песок, да куски глины с песком. Нет ни гроба, ни захороненного. Копаем дальше. Стало много труднее, приходится буквально острием лопат крошить землю, которая теперь идет в виде песка и глины, спаянных льдом: начинается вечная мерзлота. Уже яма глубиной в один метр семьдесят сантиметров. И ничего. Еще копаем. Очень трудно, надо бы разогревать эту землю, класть костер. Если бы так же делали те, кто соорудил крест, то следы углей были бы в слоях земли. Их нет. А может быть, нет и захоронения? Просто поставили крест в память о христианизации края, и только. А как же слова Харлампия, ведь мы у него спрашивали о кетских могилах. «Какой идиот будет копать на севере в вечной мерзлоте такую глубокую яму, — как бы повторяет наши слова Илья и добавляет: — Здесь ничего нет и быть не может. Мы уже на глубине почти двух метров».

Да, почти двух метров, без каких-то четырнадцати-пятнадцати сантиметров. Женя пытается возражать, даже берется сама за лопату, но земля уже как цемент. Постояли, погоревали и двинулись в обратный путь ни с чем. Вернулись понурыми на стойбище поздно вечером. Наскоро поужинали и плюхнулись на постели. Ребята — в своей палатке, а я, как обычно, в чуме хозяев стойбища.

День оказался трудным. Все устали и заснули быстро. Я же именно от усталости не мог долго заснуть. Думал о деревянном кресте, о том, что, наверное, надо было копать дальше, ведь в кетской культуре очень много южного, а на юге той же Сибири покойников зарывают в ямы глубиной более двух метров, а то и более трех. Сон ко мне не шел. Сквозь прозрачный ситец полога я видел, как устроились спать хозяева, как Ульяна — жена хозяина — перед сном поправила поленья в затухающем костре, что догорал посредине чума. За берестяной покрышкой чума шумела тайга, поскрипывая ветвями деревьев, в дымовое отверстие в центре верхушки чума я различал далекие звезды.

Было мирно и спокойно, и как будто куда-то далеко уходило представление о покинутых тобой обителях, оставленных друзьях и близких, о суетливой и торопливой жизни современного города. Все прошлое теряло очертания реальности, превращаясь в память, сновидения.

— Ха-ха, эх-ха, ха! — раздалось близко, рядом с чумом. Видимо, я заснул и проснулся от этого человеческо-нечеловеческого хохота. Прислушался.

— Ха-ха, хи-ха, эх-ха! — неслось из-за чума и откуда-то сверху. Странный, даже страшноватый хохот разлетелся по ночной тайге. Что-то затрепетало вверху за чумом, нечто как будто вздохнуло и вновь по-человечьи нечеловеческим голосом засмеялось:

— Ха-ха-ух, хи-ха-ха!

Ульяна выскочила из своего полога, испуганно задернула тиску на входном отверстии и бросилась к еле тлеющему костру. Наклонилась над углями, бросила на них щепки и стала дуть неистово, постоянно испуганно озираясь.

И вновь за чумом что-то ухнуло, будто вновь хихикнуло, но уже над костром разгоралось пламя, оно поднялось вверх, осветило чум и пробилось сквозь его берестяные покрытия в ночь.

Где-то затрещали сучья, что-то как будто захлопало крыльями, и наступила вновь тишина ночи. Ульяна забралась в полог, костер продолжал гореть, а я поспешил поймать разбуженный странным хохотом сон.

Наступил новый день. Я проснулся поздно, хозяин уже ушел на протоку проверять сети, хозяйка возилась с мукой, готовя тесто для лепешек. Лицо у нее было спокойным, как будто не было ночного хохота или он был слишком привычным для нее. Привычным для нее, но не для меня.

Я не мог забыть ночного смеха, нечеловеческих звуков, произнесенных по-человечьи. Я знал, что не было ни людей, ни привидений в ночной тайге и переполох у чума произвело какое-то живое существо.

Мне не терпелось расспросить Ульяну, но я помнил важное правило полевой экспедиционной работы — никогда не торопись с расспросами, пусть пройдет какое-то время. Я усмирил свое нетерпение, вышел из чума, пошел к палатке друзей. Они еще спали, даже Клава не проснулась с восходом солнца.

Я растолкал спящих и спросил:

— Ночью ничего не слышали, не видели?

— Ничего, — поспешил за всех ответить Илья, — разве что-нибудь случилось?

— Я тоже ничего не слышала, — сказала немного погодя Женя, а Клава просто добавила:

— Я спала, да и все спали довольно крепко.

— А я так спал, что мне даже приснился сон, тайга, люди и далекий громкий смех, — сказал Саша.

— Что-то случилось, раз ты спрашиваешь? — допытывался Илья.

— Да, нет, просто я, видимо, тоже спал и видел сон, а во сне слышал хохот и смех, — слукавил я и, предложив Клаве и Саше приготовить завтрак, пошел к протоке, где хозяин стойбища Павел Топков ставил сеть.

Я решил вернуться и расспросить Ульяну, улучу минутку и спрошу.

Ульяна катала тесто в деревянной плошке. На камнях костра стояла сковорода. На ней хозяйка собиралась печь лепешку. Я ошибся. Ульяна собралась делать рыбник. Приготовленное тесто она разделила на две доли, раскатала две лепешки. Одну положила на сковороду, затем на нее положила распластанную, очищенную от вязиги жирную стерлядь и прикрыла ее второй лепешкой, сцепив по краям обе лепешки — верхнюю и нижнюю. На сковороду Ульяна добавила растительного масла и подложила тонкие поленья в костер.

Рыбник жарился, шипело масло, и вскоре аппетитный запах заполнил чум.

Был тот момент, когда хозяйка на мгновение оказалась свободной от дел, и я поспешил задать ей вопрос:

— Ульяна, а зачем ты ночью костер шуровала?

Хозяйка равнодушно посмотрела в мою сторону и, то ли спрашивая, то ли утверждая, произнесла:

— Так, значит, и тебя разбудил смех Хосядам?

— Кого-кого? Хосядам? Так это же смерть, хозяйка ночи и тьмы!

— Да, парень, она самая. Она нередко посещает людские стойбища ночью. Ее обычно не слышно, не видно, но иногда, как вчера ночью, она хохочет — пугает людей. Отцы наших отцов говорили, что хорошо, когда Хосядам хохочет, — да, она пугает людей, но и сама выдает себя. Хуже, когда она творит свое зло тихо, беззвучно, — тогда от нее не спасешься. А так, как только услышишь ее смех, ее хохот, не бойся, бросайся к костру, раздувай огонь, озаряй его светом чум и тайгу. Смерть — Хосядам — сама испугается и уйдет от твоего стойбища.

Если ты не спал, ты видел — я раздула огонь, и Хосядам ушла прочь, больше не было ее смеха, и тайга стояла беззвучная. Огонь — наш сородич, он наш защитник, вот почему нельзя его передавать из своего жилища чужеродцам — это все равно что оставить родное дитя или родного старика у чужих людей.



Сова в кетской мифологии ассоциируется со смертью — Хосядам


— А как она выглядит, эта ваша Хосядам?

— Почему «ваша», парень? Хосядам одна на всем свете. Она и твоя и моя, но встречаться с нею не стоит. Я ее не видела, да и кто ее увидит, уже ничего никому не расскажет. Дай тебе счастья свидеться с ней только в конце твоей жизни.

Хозяйка ловко перевернула рыбник — снизу он уже подрумянился — и деловито сказала:

— Зови своих, будем чай пить и рыбник есть, небось такого еще не пробовали?

Да, такого мы не едали. Жирная стерлядь пропитала пресное тесто рыбника, сама рыбина внутри лепешки стала нежной. Объедение… Позже я отведывал и «утник», и «гусник», и «курник». Две лепешки обволакивали утку, то ли гуся, то ли куру — и на сковороде спекался вкусный сибирский пирог.

Хватит о еде.

С того дня я желал увидеть Хосядам. Я не боялся встречи. Я верил, что это живое существо, наделенное кетами именем смерти за страшный нечеловеческий смех, звучащий по-человечьи в ночи. Ночь как противовес дня обычно стихия сил зла и другого, не дневного, не солнечного мира живых.

Долго мне пришлось ждать новой встречи с хохочущим ночным существом, которого кетская традиция наделила роковым могуществом над людьми. Такая встреча состоялась через много месяцев, за тысячу километров от первой, далеко на севере от стойбища Толкова, на берегу Мадуйского озера.

Тогда была тоже ночь. Я остановился в чуме Ильи Серкова, на самом берегу озера, где редкие деревья лесотундры подступают к синей воде…

…Смех, хохот донесся прямо от деревьев. Я проснулся, выскочил из полога и бросился не к костру, а к выходу. Выбрался наружу и притаился. С трудом различаю силуэты деревьев, озираю небо. Вот-вот появится луна. Очень хочу, чтобы она вышла немедленно и высветила озеро, берег, лес, чум.

— Ха-ха, ух-ха, хи-ха, — резко понеслось с верхушек сосен. Я, крадучись, пошел к ним. Вот и луна поднялась. Ее бледный свет выхватил из темноты ветви, отделил их от кроны, и я увидел какую-то лохматую серо-белую массу, похожую на сову или филина. Такой же нахохлившийся загривок, светящиеся в ночи глаза. Птица захохотала и затрепетала крыльями. В чуме проснулась хозяйка. Вспыхнул раздутый ею огонь костра, и, как огромный фонарь, засветился чум. Птица встрепенулась и улетела прочь.

Хосядам, хозяйка ночи, смерть — всего-навсего птица, полярная сова, как я узнал позже у орнитологов. Она хохочет, и смех ее поражает воображение. Нечеловечий смех превратил птицу в роковое существо в представлениях далеких предков кетов. Они давным-давно очеловечили ее, превратив в фантастическую хозяйку людских судеб, в самое смерть.

Наделив полярную птицу мифическим могуществом и веря в него, древние кеты выстроили легендарную цепь превращений смерти Хосядам. Легенда связывает Хосядам с великим богатырем Альбой.

Богатырь Альба решил избавить людей — кетов — от смерти. Облачился в военные доспехи и, выйдя на тропу, погнался за Хосядам. Прикинулась Хосядам лисицей и юркнула в ольховник, стал Альба лайкой и погнался за ней. Догнал уже у Енисея, занес палицу, но удержал руку, услышав мелодичный звук струн и песню. Брат Альбы сидел на высоком берегу, играл на струнах и пел, а голос был у него приятный, заслушался Альба. В это мгновение превратилась Хосядам в плотву и ушла глубоко в Енисей. Рассердился Альба, выхватил из колчана стрелу, натянул лук и поразил брата. Упал брат на крутой яр, истекая кровью. Стал Альба тайменем и понесся за плотвой — Хосядам. Уже догоняет ее, уже вот-вот схватит. Выскочила из воды Хосядам, стала птицей и понеслась ввысь, в небо. Выскочил из воды Альба, стал опять богатырем, свистнул своих оленей, вскочил в санку и помчался за Хосядам. На небе скопище звезд. Млечный путь — это по-кетски дорога Альбы — след полозьев его санки. Гонит Альба Хосядам по небу, догонит, убьет смерть — Хосядам, и будут люди жить вечно, а пока Хосядам является в ночи и хохочет, чтобы пугать людей.

На самом деле там, где Подкаменная тунгуска впадает в Енисей, на правом высоком берегу, земля красная, как будто залитая кровью. Почему такого цвета высокий правый берег Енисея у Подкаменной Тунгуски? Да разве не знает каждый кет, что именно здесь Альба порешил стрелою брата? Просто и романтично. Сказать, что там песок смешан с красноземом — ничего не сказать, ведь никто из коренных обитателей не знает и не обязан знать, что такое краснозем.

Смеется, хохочет полярная сова, тревожит людей в ночи, и могло ведь быть так, что именно в такую ночь покидала жизнь больного или старого человека. Легко связывались смех и смерь, и уже в сознании людей, живущих в тайге, смех, смерть и то, что хохочет, предстают одним целым — хозяйкой смерти — Хосядам. В борьбе с ней человек не одинок. Его защитник — огонь. Для кета огонь — живое существо.

Однажды Ульяна больно ударила меня по руке, когда я по туристской привычке положил полено в костер не вдоль, а поперек.

— Ну а если я тебе в рот суну палку поперек, как ты будешь чувствовать себя, парень? — гневно крикнула Ульяна и продолжила:

— Здесь у огня рот, и полешки в него кладут аккуратно, вдоль, чтобы легко можно было их глотать.

Живым существом огонь признают не только кеты, а очень многие народы, и почти у всех он — очиститель от злых духов и от главного из них — смерти. В комнате, где был покойник, огнем окуривают все углы и столы, а на кладбище после похорон жгут костры, чтобы очистить себя. На кладбище…

…Мы все-таки в тот год нашли кетские могилы. Опять стоял огромный кедровый крест, и опять мы копали вглубь, преодолевая сопротивление вечной мерзлоты. И, дойдя до двухметровой глубины, решили копать дальше. Через 10–15 сантиметров появилась кедровая плаха, под ней — завернутый в бересту покойник. Да, и на севере кеты хоронили так же глубоко, как их предки на юге.

Тогда экспедиция нашла несколько десятков погребений, у науки появилась серия кетских черепов как материал для выяснения происхождения столь интересного и в некотором роде загадочного народа.

Мы узнали и поняли, что у кетов три вида деревьев выполняли разные жизненные функции, как будто они были живыми существами. Кедр был деревом мертвых, ель — живых, береза — связь с небом и солнцем. Ель или березу ставили снаружи чума у переднего места (напротив входа), гроб и крест при могиле делали из кедра. Нельзя было ошибиться, как нельзя перепутать жизнь и смерть, хотя дерево безмолвно и безжизненно. Кеты же считали, что дерево живет, подобно людям. И в своей жизни выполняет разные функции, даже если оно — дерево смерти.

Вообще у кетов и других таежных, лесных жителей к деревьям всегда проявлялось особое отношение. Неудивительно поэтому, что деревья очеловечивались, наделялись живой силой, а то и душой. Начинался традиционный процесс перехода первобытного сознания от аниматизма — оживления природы к анимизму — ее одушевлению. Трудно решить однозначно, что было вначале — одушевление или оживление, а может быть, это явления одного и того же порядка. Невозможно представить одушевление без оживления и просто увидеть в оживлении одушевление.

Наделяя деревья жизнью, наш далекий предок наделял их и жизненной силой, которую можно представить и как будущую душу религий. Как говорят специалисты, душа представлялась древним людям не бестелесной субстанцией, что свойственно позднейшим религиям, а чаще или как уменьшенный вариант оживленного объекта, или как образ человека, включенный в объект поклонения, чаще всего это личина или силуэт человека.

Озеро Налимье, что лежит на западных пределах сургутинских кетов, значительно меньше Мадуйки, всего 10 километров в ширину. Я переходил его по льду в первый раз в компании с Дагаем, вызвавшимся быть проводником. Дагай шел первым, я ступал своими широкими камусными лыжами в его след.

Почти посередине озера — небольшой островок. На нем три огромных лиственницы. Дагай направил лыжню к острову, и, когда мы поравнялись с ним, мой проводник подъехал к первой, самой высоченной лиственнице и, что-то пошептав у основания, положил у ствола монетку и начатую пачку папирос.

Дагай пошел дальше к противоположному берегу, я окликнул его, но он не обернулся, а только махнул рукой: — иди, мол, быстрее. Я заторопился, но все же подкатил к лиственнице, где останавливался мой проводник. На толстом стволе лиственницы на высоте человеческого роста я увидел вырезанную личину. На меня смотрел из древесного ствола дух — хозяин лиственницы — широкоскулый, узкоглазый, с прямым и длинным носом. Именно ему совершил подношение Дагай. Зачем подносил дары? Кому именно? Окликнуть, спросить, но Дагай шел быстро, не оглядываясь, и уже выходил на берег. Я прибавил ходу, но так и не догнал Дагая. Он остановился, закурил трубку и подождал меня.

— Дагай, что за лицо на лиственнице? — спросил я, переведя дыхание и отирая рукавицей потный лоб.

— На лиственнице Холой — дух хозяина озера. Если его не одарить чем-нибудь, хоть малой щепоткой табака, он не пустит через озеро, — буднично, медленно сказал Дагай.

Причмокнув губами, дымя трубкой, мой старый кетский друг продолжал:

— Ты меня, парень, зря звал. Когда мы идем через озеро, мы не оборачиваемся. Обернешься, и схватит тебя Холой. Будешь двигать ногами, переступать лыжами, а на самом деле стоишь на месте, как заговоренный. Тут тебе и конец придет. Зря меня окликал, я не мог обернуться. Холой живет в лиственке, вот и личина — это знак, что он здесь и все озеро ему видно. Ну пойдем, однако, дальше.

Дагай выбил трубку, спрятал ее в охотничью сумку, и мы углубились в тайгу.

Рассказ о Холой подтверждал мое предположение, что кеты, как и их многочисленные соседи по Сибири, если одушевляли деревья или озера, горы, камни, то представляли себе эту душу, способную к жизни, в виде человечка. Человечий образ как подобие самому себе был, скорее всего, изначальным, фантастическим образом верований древних. И несомненно, человек лепил с себя и образ высшего существа — бога, а не бог лепил людей по своему образу и подобию, как утверждают церковники. Во многих ранних классовых религиях повторены образы, рожденные еще в ту эпоху, когда люди не знали самой религиозной системы, были и созидателями богов и духов, были и их паствой, и их жрецами.

Люхар, жаба и камень

Нет, дорогой Сюй, — я перебил рассказ о даосских отшельниках, который поведал мне мой китайский коллега июльским днем 1987 года во дворе храма Конфуция в Пекине, — патриарх даосской религии Лю Хайчжань и Люхар (Лю Хай) из народной легенды, записанной еще в начале XX века академиком Алексеевым, скорее всего, разные лица, хотя в обоих случаях упомянуты и золотые монеты, и жаба.

Сюй, выслушав меня, загадочно улыбнулся, как бы желая сказать: «Говорите, говорите, вы гость, а я буду думать по-своему».

Шел пятый день моего пребывания в Пекине. Долгой была сюда моя дорога. Протянулась она на три десятилетия. В 1957 году мне, младшему научному сотруднику, три года назад ставшему кандидатом исторических наук, после защиты диссертации о южнокитайском народе мяо стало известно, что в соглашении между Академиями наук СССР и КНР на 1958 год запланирована и моя поездка в южные районы Китая, к мяо. Наступил 1958 год, и пришла из Китая телеграмма, что меня принять не могут — все сотрудники в поле — и предлагают приезжать летом 1959 года. А 22 апреля 1959 года в центральном теоретическом партийном журнале КНР «Хунци» появилась статья, в которой нашу страну сделали виновницей бед, постигших китайский народ с началом «великого скачка», и впервые нам, советским людям, предъявили территориальные претензии. Прозвучал сигнал, приведший к «культурной революции», порвались исторические дружественные связи по всем линиям.

Прошло тридцать лет, и вновь я получил приглашение прибыть в Китай по обмену между нашими академиями, правда, всего на две недели, но все-таки появился просвет в наших контактах, появилась возможность надеяться, что будет восстановлена наша воистину многовековая дружба.

Казалось бы, что такое две недели для такой огромной страны, как Китай! И все же я увидел, узнал многое и многих. Каждый день был насыщен до предела, и, когда пришла пора расставания, появилось ощущение, что друг друга мы знаем долгие годы. И в этом нет ничего удивительного: все тридцать лет моего ожидания встречи с Китаем спрессовались в ежедневных, ежечасных беседах и встречах, носивших откровенный характер. Мы говорили об истории и искусстве, о народном творчестве и народном быте, о традиционных верованиях и знаменитой китайской триаде религий — конфуцианстве, даосизме и буддизме.

В такой триаде первые две считаются национальными (хотя даосизм оформился как религия под влиянием буддизма), а последняя, буддизм, — чужеземной, но столь глубоко вросшей в китайскую землю, что широкие народные слои воспринимают ее тоже как национальную.

Здесь, в Пекине, моим гидом и добровольным оппонентом был Сюй — фольклорист и философ, в Шанхае — Цзинь, который рассказывал о нефритовом будде как неком чуде китайского религиозного искусства.

Посетить не только музеи Пекина и Шанхая, но и храмовые комплексы меня побуждали памятные сообщения о разгуле хунвейбинов в годы «культурной революции», надругавшихся над историей собственного народа. Я был рад, что в те годы удалось многое сохранить и почти все восстановить, что было разрушено, к середине 1987 года.

С этой целью — увидеть все своими глазами — Сюй и я пришли в храм Конфуция, расположенный в центре Пекина.

Каждый день моего пребывания в Китае был похож на праздник открытий уже известного, но представляемого прежде по книгам, увиденного когда-то на фотографиях и кинолентах. Я не только заново открывал для себя известное, но получил возможность прикоснуться к нему в прямом смысле слова. Вот и в храме Конфуция, под сводами традиционного храмового сооружения с четырехскатной черепичной крышей, вздернутой на концах вздыбившимися драконами, с красными стропилами и стенами, я явственно ощущал эпоху ушедших поколений. В центре зала изображение великого древнего философа, а по правую и левую стороны от него огромные каменные изваяния его 72 учеников.



Портрет Конфуция


Храм стоял за каменной стеной, в центре выложенного камнем двора, где лестницы, переходные мостики украшены беломраморными скульптурами драконов, небесных псов и фантастических птиц. Может быть, не все скульптуры были в этом храме — некоторые я видел и в Гугуне, и в Юнхэгуне. Может быть! Но не это важно! Важен наш разговор под сенью парковых деревьев рядом с Конфуцием и его учениками.

Мы начали его с обращения к традиционным верованиям древних китайцев, а то и их предков как национальной основе даосизма. Невольно разговор перешел на даосскую мистику, веру в волшебство и в возможность найти или создать эликсир бессмертия. На такой увлекательной волне наши мысли обгоняли слова, и каждому хотелось успеть привести пример из обширного литературного наследства китайцев как доказательство своей правоты.

— И все-таки, что заставляет вас, дорогой Сюй, сближать даоса Лю с мальчишкой Люхаром? — я задал свой вопрос, надеясь вернуть беседу к ее истоку.

Сюй медленно провел рукой по чисто выбритому подбородку и процитировал известное описание жития Лю Хайчжаня, а затем дал свой комментарий:

— Танская династия клонилась к закату, когда Лю Сюаньинь, блестяще сдав в шестнадцать лет государственные экзамены в столице, получил титул и должность. О чем речь в этом зачине жития? О чудесной мирской жизни юного Лю Сюаньиня, и только один намек — знаменитая династия идет к упадку, когда Лю получает и титул, и должность. И обратите внимание, какой хронологический перескок в последующем: «Лю Сюаньинь, сдав экзамены, оказался уже не на службе у Тан, а на службе у их противников, захвативших север Китая, Киданьской империи Ляо. Среди чужеземцев он был чужим». Вы следите за ходом повествования? Еще ничего не случилось, но уже грядет, уже предчувствуется разочарование в своей так блестяще начавшейся судьбе. Позвольте дальше не цитировать, дальше вы знаете не хуже меня.

Сюй замолчал. Я, конечно, знал эту историю хуже, но я знал, что Лю возненавидел свою государственную службу, ложь, обман, грязь алчной суеты и бился, ища выхода.



Лао-цзы — легендарный основатель философского даосизма в Китае


Разбирая императорскую библиотеку, он натолкнулся на сочинение Лао-цзы, философа, с именем которого связывают появление учения о дао — пути прозрения и природной чистоты. Лю наизусть выучил философский трактат, но многие места ему были непонятны. Однажды он встретился с настоящим даосом, одетым в рубище, питавшимся плодами деревьев, кореньями трав и запивавшим пищу прозрачной родниковой водой. Лю обратился к даосу с вопросами, а тот, прежде чем ответить, предложил спрашивавшему построить башню из яиц и золотых монет. И так и этак ставил яйца и монеты Лю, но ничего не выходило. Яйца бились, монеты рассыпались. Даос схватил монеты в пригоршню, поднес их к губам, что-то нашептал, тронул, повертел яйца и, быстро вставляя их в отверстия монет, соорудил многоярусную башню. Сооружение стояло прочно, утверждая чудо. Лю убедился, что даосы способны подчинять, как живые существа, обыкновенные вещи.

Лю решает покинуть житейскую грязь и уйти под сень природной чистоты. Он стал отшельником и там, в уединении, понял смысл дао, нашел ключ к бессмертию и вознесся на небо, став одним из патриархов даосской религии.

— Сюй, я внимательно перебрал в уме всю цепочку жизненных коллизий Лю Сюаньиня и понял, что именно монеты из построенной башни в сочетании с именем Хайчжань (Морская Жаба), которое принял Лю, став бессмертным, должны были ассоциироваться с тем симпатичным Люхаром, или Лю Хаем, который в народных представлениях состоит в свите бога богатства Цайшэня! — удивленно воскликнул я и, увидев одобрительный кивок Сюя, понял, чему улыбался мой китайский друг, когда я отказывал обоим Лю в сопоставимости.

— Вот-вот, именно так, — Сюй хлопнул себя по колену и продолжал: — народная традиция обязательно должна была найти какой-то подходящий даосскому патриарху синоним, ведь наш народ в основном был абсолютно безграмотным, и жития святых в литературной форме не могли быть понятными. То ли дело легендарная история юноши Лю Хая, или Люхара, которому на пути попадаются и жаба и монеты.

— Все-таки, Сюй, — перебил я, — академик Алексеев записал в Пекине интересное продолжение земной жизни Лю Хайчжаня. Новому даосскому святому, оказалось, угрожал давнишний его враг, ставший жабой при втором рождении. Видите, Сюй, это лишнее свидетельство буддийского влияния на даосов. Лю мог избавиться от врага — жабы, только выудив его из колодца на поясе, к которому была привязана монета. Будучи в первом рождении любостяжателем, жаба ухватилась за золотую монету, и Лю вытащил ее на свет божий. Тут появились бессмертные, вражда старинная была прекращена, и враг Лю (жаба) стал его другом и тоже бессмертным.

Сюй несколько раз пытался остановить меня, особенно когда я говорил о том, как жабу тянули из колодца, но я торопливо продолжал, и вот, когда я кончил, Сюй радостно воскликнул:

— Так это же главный сюжет в народном рассказе о юноше Люхаре.

— Сюй, я знаю его, но вы расскажите, может быть, будет что-то новое.

И Сюй рассказал ту повесть, которая сплела не только даосского бессмертного со смертным юношей, но и традиционные народные верования с религией, ставшей одной из главных в системе мистических представлений китайцев…

…Там, где возвышается гора Тайшань и извилистый приток Хуанхэ вяло катит свои воды, стоит большое селение, названное давным-давно «жилищем феникса». На самом краю селения стоит крытый старой черепицей дом. Как и все, он смотрит маленькими окнами на двор, глухой стеной выходит на улицу. Редко в зимнюю стужу змеится над трубой дым. Беден дом. В нем нет не только риса, но даже дров, хотя юноша, живущий в нем, дровосек.



Лю Хай — в китайской мифологии бог монет


Звали юношу Лю Хай (Люхар), он жил с матерью, которая после смерти отца чувствовала себя с каждым днем все хуже и хуже. Бывало, она не вставала с ложа весь день, и некому было даже вскипятить воду и сварить щепотку риса. Лю Хай ухаживал за матерью как примерный сын. Все полученные за проданные дрова деньги тратил на нее. То купит засахаренные зерна лотоса, то горсть вяленого личжи, то какую-нибудь шелковую ленту в седеющие волосы. Мать благодарно принимала внимание сына и постоянно думала о том, что нужна ему хорошая и добрая жена. По памяти перебирала мать соседей-односельчан, но ни у кого не было девушки, доброй и отзывчивой, да такой, чтобы могла услужить и ей — старой и больной.

Дни проходили за днями, ничего не менялось на этом свете, только в доме матери и ее сына Лю Хая голод и холод зимой становились злее и злее.

Как всегда, пошел Лю Хай с утра к горе Тайшань. У ее подножия растет густой лес, и можно набрать много сухих сучьев, а то найти и целое сухое дерево, если углубиться в чащу. День обещал быть прохладным, но солнечным. Уже приближалась зима, и дрова стоили дороже — можно было рассчитывать на хороший заработок.

Лю Хай вошел в лес и сразу направился в глубь его. По краю давно односельчане, да и просто мальчишки подобрали весь сушняк. Из-под ноги выскочила птичка, похожая на скворца, и понеслась вперед. Лю Хай посмотрел на нее, и что-то толкнуло его последовать в чащу за птичкой. Юноша шел быстро, даже не обращая внимание на дрова, а только высматривая птичку, летевшую впереди. Прошло уже много времени, как он вошел в лес, а не подобрал еще ни одной ветки.

Птичка чирикнула впереди, Лю Хай побежал на ее зов и оказался на поляне. Посреди поляны на поваленной ветром лесине сидела девушка. В руках у нее был пучок травы, которую она скармливала олененку, длинноногому, пятнистому, с маленькими рожками. Красивое, белое как снег лицо девушки окаймляли черные волосы, сплетенные сзади в длинную косу. На белом лице особенно виднелись невиданно большие и в то же время узкие яркие глаза, подобные темноте летней ночи, и ярко-красные губы.

Лю Хай даже не разглядел ни кофты, ни юбки девушки, смотрел неотрывно на ее лицо и не мог двинуться с места.

— Лю Хай, — раздался мелодичный голос, — подойди к нам, я давно жду тебя, подойди не бойся и не удивляйся. Что ты Лю Хай — я знаю давно, я ведь встречала тебя в лесу и слышала, как тебя зовут другие. Что ты придешь сегодня — я узнала от скворца, который увидел тебя еще на краю леса. Подойди к нам, олененок — мой друг. Подойди, Лю Хай.

Лю Хай с трудом понимал, что говорит девушка. И когда она замолчала, он осознал, что чудом было не то, что она знала его, и не то, что она ждала его сегодня, а то, что она понимала речь птиц и зверей. Открытию своему юноша не придал значения и, подбежав к девушке, сказал:

— Я не знаю, как тебя зовут, но, если твои родители не будут против, выходи за меня замуж. Я вижу, ты умная и добрая, а у меня больная мать, у меня ничего нет, кроме топора, рук и моего сердца, которое похитила твоя красота.

— Меня зовут Мэй Хуа, у меня нет родителей, и если ты согласен взять сироту, у которой нет ничего, кроме того, что на ней, да моих друзей — скворца и олененка, то я согласна быть твоей женой.

Так в лесу Лю Хай нашел и дрова и невесту. Со связкой дров (Лю Хай разрубил лесину), с невестой, олененком и скворцом вернулся юноша домой. Мать обрадовалась молодой хозяйке в доме, который стал самым счастливым в селении, хотя и небогатым. В доме было чисто, тепло, даже сытно, так как с той поры, как Мэй Хуа появилась в нем, Лю Хаю постоянно попадались дичь в лесу и рыба в реке. Завидовали Лю Хаю богатеи селения, завидовали его удаче и тому, что жена у него красоты необыкновенной.

Мэй Хуа прекрасно готовила, шила и вышивала, очаровывала всех своим пением. Казалось бы, оставалось до конца дней жить всем троим в радости, но зависть людей помешала счастью. Неизвестно, кто первым узнал, что камень, лежащий на дороге у входа в деревню, — серый валун — дух дороги, он живой, его можно умилостивить, и тогда он готов совершить зло тому, на кого укажет приносящий жертву. Сейчас уже неизвестно, кто был жертвователь, известно только, что он указал на Мэй Хуа.

Как обычно, пошел Лю Хай, подхватив под мышку топор и веревку для вязанки, в лес по дрова. Дела у него шли удачно, жизнь была прекрасна, и он всегда торопился домой. Вот и нынче с улыбкой на устах, с тяжелой вязанкой сухих дров Лю Хай возвращался домой. Он быстро поднялся по пригорку, вышел на дорогу, прошел мимо серого валуна, и тут сзади глухой голос позвал его: «Лю Хай». Лю Хай остановился, огляделся — никого, безлюдная дорога, далеко дома, у дороги только камень. Лю Хай удивленно пожал плечами, тронулся было в путь, как сзади вновь донеслось глуховатым голосом: «Лю Хай, подойди ко мне».

Лю Хай никого не видит — сзади только камень.

— Камень, это ты зовешь меня? — неожиданно обратился к серому валуну дровосек, ведь с той поры, как он узнал, что Мэй Хуа может разговаривать с птицами, он уже мало чему удивлялся.

— Я, Лю Хай, я, тот самый старый валун, что лежит неподвижно у дороги и мимо которого ты проходил сотни раз. Подойди ко мне, и я скажу тебе что-то важное.

Лю Хай с опаской придвинулся к камню, сбросив вязанку, и крепче взялся за топор.

— Я слушаю тебя, камень или кто-то скрывшийся в камне!

— Я камень, я живу вечно, и я многое знаю. Я знаю, что твоя Мэй Хуа не женщина, она лиса-оборотень…

Камень сделал глубокий вдох, а Лю Хай покрылся холодным потом. Как? Он ласкал, обнимал, он любил и восторгался лисой, а не женщиной!

— Ты врешь, камень, и я разрублю тебя, даже если ты вечен, — Лю Хай отскочил от валуна и занес топор.

— Подожди, Лю Хай, успеешь расправиться со мной, но прежде выслушай меня. Если твоя Мэй Хуа не лисица, то она не будет на ночь вынимать из своей груди красный шарик — свою душу, свое спасение. Ведь ночью и у людей душа отлетает к снам. Увидишь такой шарик, проглоти его — и станешь могучим, а лиса станет лисой, и ты сам во всем убедишься.

Лю Хай опустил топор и понуро побрел домой. «Неужели камень прав и Мэй Хуа — лисица-оборотень», — думал Лю Хай, открывая дверь своего дома. Радостная Мэй Хуа бросилась к нему с ласками, мать поднялась с постели и тоже улыбнулась сыну. Улетучились все страхи. Несколько раз бросал на жену испытующий взгляд Лю Хай и не видел ничего лисьего в этой прекрасной женщине.

Легли все спать затемно, и вдруг среди ночи проснулся Лю. Лунный свет пробивался сквозь маленькие окошки, затянутые промасленной бумагой. Пошарил Лю Хай под подушкой жены и нашел шарик, красный шарик!!! «Неужели камень сказал правду!» — думал Лю Хай, разглядывая шарик, в котором при бледном свете луны как бы теплилась жизнь, переливалась, пульсировала. Мэй Хуа тревожно заворочалась, и Лю поднес шарик к губам, открыл рот, проглотил его. Мэй Хуа вскрикнула и проснулась, она пошарила под подушкой и печально взглянула на Лю Хая.

— Ты проглотил мой шарик спасения. Неужели ты, как и все люди, глуп и подл? Неужели я ошиблась в тебе? Что, тебе было со мной плохо, что, я плохая жена и женщина? Эх, Лю Хай, ты — как и все. Кто же тебе рассказал обо мне — дуб в лесу или камень у дороги? Торопись, Лю Хай, с ответом, силы мои уходят, я скоро умру, но я хочу последний раз услужить тебе.

— Камень у дороги. Прости, Мэй Хуа! Если можешь еще, то прости.

— Прощаю, но мне уже не жить, а камень раскрыл мою тайну по наущению злых людей, чтобы погубить тебя. Когда я умру, тебя будет некому защищать, камень тебя съест, никто за тебя не заступится, тем более что сегодня утром умрет и твоя мать. Наши жизни были связаны. Дай слово, что ты покараешь камень?

— Даю, — прошептал напуганный Лю Хай и посмотрел на угол, где спала мать.

— Ты после похорон подойдешь к камню сзади и разрубишь его своим топором — мой шарик спасения прибавил тебе силы, а топору — крепость. Как разрубишь камень, появится веревка, ты потянешь ее и вытащишь жабу — это душа, шарик спасения камня, его жизнь. Как только появится жаба, прыгай на нее, и она возьмет тебя на небо, станешь ты бессмертным среди других бессмертных, живущих в персиковом саду. Подойди ко мне. Или ты боишься?

Лю Хай очнулся и бросился к Мэй Хуа, он схватил ее в объятия, стал целовать, заливая слезами ее лицо.

— Прости, прости меня, Мэй Хуа, не надо мне бессмертия, спаси мать, спаси себя.

— Со мной все кончено, Лю Хай, мой супруг, ну а мать я спасу.

Мэй Хуа подошла к лежанке и провела рукой над лицом матери, та глубоко вздохнула и как будто затихла в глубоком сне.

— Она проспит четыре дня, и так глубоко, что смерть обманется. Ты же веревку, за которую вытащишь жабу, оставь матери, когда у нее не будет денег, она тряхнет ею, и посыплются золотые монеты.

Мэй Хуа произносила последние слова совсем тихо, силы оставляли ее, и, как только раздался крик петуха, смерть пришла в дом Лю Хая. Смерть унесла прекрасную женщину Мэй Хуа, которая, может быть, и была лисицей, но и после смерти на лисицу не стала похожей.

Похоронил жену Лю Хай, оживил мать и пошел к своему недругу и злому духу — серому камню.

За поясом у Лю Хая топор, в руке веревка для вязанки — как будто вновь за дровами пошел дровосек. Приблизился он к камню и услышал глуховатый, но радостный голос камня: «Так я оказался прав, Лю Хай, а ты мне не верил. Подойди же ближе, спасенный мною супруг лисицы. Да, сюда, к моему лицу, а то ты стоишь сзади».

Лю Хай обрадовался — сам камень подсказал ему, где у камня перед. Поднял свой топор Лю Хай и, собрав все силы, рубанул по камню, полетели искры, раздался треск, развалился надвое валун, и показался в расщелине конец веревки. Бросил Лю Хай топор, ухватился за конец веревки, почувствовал, что силы прибавилось у него неимоверно. Он легко вытянул за веревку большую трехлапую жабу, скрутил ей лапы и понес домой к матери вместе с веревкой.

Испугалась мать, но сын успокоил ее:

— Прости, мать, но меня на небо зовет Мэй Хуа. Я покину тебя, а ты оставь эту веревку. Когда у тебя выйдут все деньги, потяни веревку за один конец, потряси ее, и тотчас посыплются золотые монеты. Прощай, ма!

Лю Хай вышел во двор, встал на жабу, которая выросла в размер с телегу, и понесся на ней к небожителям.

— Кто бы и что бы ни говорил о разрыве простонародной литературной фольклорной традиции и профессиональной литературы, по-моему, пример с Лю Хаем и Лю Хайчжаном у нас в Китае доказывает, сколь важен был сам принцип взаимообогащения одной культуры другой, если рассматривать элитарную и простонародную культуру китайцев как явления разного порядка, — заявил несколько витиевато мой коллега Сюй, когда закончил пересказ легенды о дровосеке Лю Хае и его жене Мэй Хуа.

— Дорогой Сюй, мне представляется, что иероглифика была дополнительным препятствием для освоения трудящимися, неграмотными в своем большинстве, классической литературы, поэтому существование постоянной повторяемости одних и тех же сюжетов и в письменной литературе, и в устном народном творчестве — историческая необходимость.

— Причем вот что любопытно: простонародные варианты в наибольшей степени обрастают подробностями, мистической фантазией, чудесами.

— Вот-вот, чудесами, это вы хорошо сказали, дорогой Сюй!

Наша затянувшаяся беседа в парке храма Конфуция подошла к концу, мы покинули тень вековых деревьев и вышли на шумную даже в июльскую жару пекинскую улицу. Из векового прошлого мы появились в сегодняшнем дне, где бурлят иные страсти, где люди устремляются вперед и вверх на машинах, поездах, самолетах и ракетах.


Конечно, в легенду о Лю Хае, которого в китайском народе ласково-уменьшительно зовут Люхар и которого постоянно изображают либо одного сидящим на огромной трехлапой жабе и играющим веревкой с монетами, либо вместе с мальчиками-близнецами Хэ Хэ в свите бога богатства Цайшэня, вложено много волшебно-мистического. Изображения Люхара с жабой можно встретить на живописных свитках, лубочных картинках, выплавленных в бронзе, вырезанных из дерева или кости.

Люхар пришел в развитое классовое общество, когда богатство стало мерилом общественного положения. Придя в классовое общество, даже став синонимом патриарха даосской религии, Люхар принес с собой из древних доклассовых традиционных верований и одушевленных зверей, и птиц, и даже предметы мертвой природы, например, камень. Древние традиции китайского общества сохранили до наших дней в устном поэтическом творчестве народа анимистические представления, порожденные в тысячелетней истории прошлых поколений китайцев, так же как современные кеты, шагнувшие в социализм практически из доклассовой эпохи, сохраняют в духовной культуре память о тех же традиционных анимистических верованиях своих предков.

Анимизм как форма дорелигиозной духовной жизни человечества был присущ всем народам на протяжении многих тысячелетий их доклассовой истории. Анимизм вошел в религиозные системы в той или иной форме и в той или иной степени своего развития. В явной форме анимизм уже выражен в самых ранних религиозных системах нарождающегося классового общества, так называемых полисных религиях, потому что раннеклассовое общество в большей степени, чем последующие, стоит на культурной основе доклассовой формации и питается прежде всего ее духовным достоянием.

Анимизм, как справедливо подчеркивал Г. В. Плеханов, не просто минимум религии, который выводил эволюционист Эдуард Тайлор, и не только необходимая начальная стадия любой религии, но и необходимый ее элемент. Фридрих Энгельс писал, что «силы природы представляются первобытному человеку чем-то чуждым, таинственным, подавляющим. На известной ступени, через которую проходят все культурные народы, он осваивается с ними путем олицетворения. Именно это стремление к олицетворению (оживлению, одушевлению, очеловечеванию, сказали бы мы. — Р. И.) создало повсюду богов…».

Одним из первых постулатов появившегося классово-неравноправного общества было ранжирование богов и духов первобытности, расположение их в соподчиненности одних другим. Как на земле общество разделилось на господ-правителей и массу подвластных, так и боги стали одни главными, всесильными, другие — подчиненными, исполнителями воли верховных.

Маленький человечек, копия человека, красный шарик спасения, жизненная сила мана у меланизийцев и тому подобные образы воплощали возможность одушевления живой и оживления мертвой природы.

Только на стадии развитых систем классовых религий жизненные силы разных народов превращаются в некую абстрактную душу — бестелесную субстанцию, невидимую и потому совсем непонятную. Китайцы назовут ее первоначально «ци» и будут ассоциировать с эфиром или просто с дыханием. С дыханием как проявлением своего существования бестелесную душу будут ассоциировать и классические мировые религии. Но это придет потом, а пока мир живет по канонам доклассового общества, и духовная жизнь людей постоянно вращается то азартно, то боязливо в круговороте ложных постулатов и достоверных истин, приближаясь к адекватному познанию мира, окружающей жизни. И в этом духовном освоении мира анимизм, как необходимый элемент всякой религии, а тем более элемент дорелигиозных верований, проявляет себя во всех традиционных системах иррациональной духовной культуры.

Загрузка...