Анар
Шестой этаж пятиэтажного дома

…Внезапно наступила тишина, и хотя он так и не проснулся, но и сквозь неплотную завесу сна ощутил удивление, что вместе с далеким невнятным говором — чужим, многоязычным, непонятным, вместе с приглушенными и все-таки явственными звуками саксофона, рояля, ударных, доносившихся откуда-то снизу, вместе с бесшумным, но угадываемым движением лифта, вместе со всеми слышными и предполагаемыми шумами большого отеля умолк и гул океана, словно поздний час и негласные законы времени, более или менее одинаковые во всем мире, отключили на равных правах с людьми, машинами и инструментами — также и океан.

«Или, может быть, просто», — подумал он, выбираясь из липкого и вязкого, как здешний воздух, полусонного состояния к яви. Фирангиз закрыла окно, и непроницаемая звукоизоляция, неотделимая от современного комфорта, исключила для его полубодрствующего-полуспящего слуха все звуки, шумы, голоса и шорохи заоконного мира.

Так и есть — вслед за физически ощутимой гулкой тишиной наступил и успокоительный мрак. Фирангиз выключила свет в ванной, а затем и ночник в комнате, и он сквозь закрытые веки ощутил не только наступление полной темноты, но даже постепенные этапы его — через полусвет-полумрак. Сперва исчезла полоса света из открытой двери ванной — свет очерчивал квадрат в левой половине комнаты; а потом — круглый и яркий на тумбочке и мягко растворявшийся по всей комнате, подобно еле уловимому запаху, — свет ночника.

И тогда он медленно и с усилием раскрыл глаза и в непроглядной тьме на миг перестал понимать, где он и что с ним. Но только на миг. В следующее мгновение, еще не различая ни единого предмета, он уже знал, что эта комната номер в отеле и ночь в окне завершает длинный дневной цикл, из которого он выпал в недолгий, но тяжелый сон. Впрочем, о каком дневном цикле могла идти речь, когда одиннадцатичасовой перелет из Москвы в Африку — над Европой, Средиземным морем, Сахарой — смешал все понятия о времени и прибавил к их жизни три дополнительных часа. Если учесть еще тот час, те 60 минут, которые они приобрели три дня назад, прилетев из Баку в Москву, то у них в запасе было целых четыре часа — как подарок или, если угодно, довесок к их жизни. Подарок, который, увы, придется вернуть — правда, сперва частично — в Москве, а затем и полностью — в Баку.

И все перемещения и впечатления трех последних дней показались ему и реальными, просто и элементарно объяснимыми, и нереальными — невероятными одновременно. Нереальными казались ему вот эти самые москитные сетки над кроватью — до сих пор ему о них приходилось лишь читать в книгах. Нереальным и ни на что не похожим был этот запах — запах Африки, как они с женой окрестили его — вкусо-запах. Здесь им было пропитано буквально все: они чувствовали его и в идеально чистом номере, в белоснежной ванной и в уютном лифте, в просторном холле и на террасе, в автобусе, на берегу океана; и они ощущали его привкус, что бы ни ели на завтрак, обед или ужин. Был ли это запах экзотического растительного масла, арахиса, маниоки или каких-то даров океана — рыб, моллюсков, водорослей, морской капусты, салата? Исходил ли он от казавшихся им декоративными, а на самом деле вполне обычных деревьев, кустов, трав? Но он был всеобъемлющим, растворенным в воздухе, который, впрочем, казался таким плотным, что вряд ли в нем могло хоть что-нибудь раствориться…

Невероятным было ощущение преодоленного пространства — и не только как расстояния. Разум понимал и объяснял все, но какая-то — биологическая, что ли, — логика кожи не могла примириться с ощущением таких перемен в столь короткий срок. Окна автобуса, три дня назад, ранним мартовским утром, увозящего их от площади Свердлова в Шереметьево, были облеплены снегом и инеем. И всего через одиннадцать часов, выйдя из самолета в Дакарском аэропорту, они спустя две минуты изнемогали от жары.

Невероятными были впечатления этих трех дней. И то первое ощущение на аэродроме, когда они увидели людей — служащих авиакомпаний и пассажиров, которые вели себя так же и держались так же, как все работники воздушных линий и все пассажиры на земле, но были иссиня-черными. Негры Сенегала — самые черные в Африке, объяснили им позже, но им не нужны были объяснения, они все понимали. Понимали, что попали в африканскую страну и что жители этой страны, естественно, африканцы… И все-таки ощущение нереальности и невероятности не исчезало.

Порой вводил в заблуждение пейзаж. Особенно в сумерки он казался таким знакомым, таким апшеронским — и прибрежный песок, и скалы, и стрекот кузнечиков, и волны, плещущие о берег, и дорога, петляющая среди невысоких кустарников! Все узнаваемо — и вдруг навстречу идет женщина в длинном африканском одеянии, с огромным тюрбаном на голове, из-под которого торчат заплетенные в маленькие косички жесткие, короткие курчавые волосы. За спиной у нее привязан ребенок. Необычное на фоне более или менее узнаваемого становится совсем странным…

И еще было поразительно, когда, получив ключи с огромной деревянной грушей (дабы по рассеянности не унесли их в кармане), они вошли в свою комнату, открыли окно и глянули вниз: там яркими разноцветными пятнами лепились к земле красные, желтые, темно-синие тенты, столики и шезлонги, дальше шли белые ступени, затем пески, затем… Атлантический океан. Они вышли побродить по парку, — хотелось сказать — по джунглям, хотя никакими это джунглями не было: прямо к отелю подступал лес, который превратили в аккуратный парк, сохранив, однако, в нем необходимую долю жутковатой экзотики, которая так привлекает туристов, слегка щекоча нервы и не грозя ничем опасным. Есть своеобразная пикантность в том, что ожидаешь нападения неведомого хищника в тщательно декорированных зарослях, имея твердую гарантию приятного и безопасного времяпрепровождения. А вот и бунгало-коттеджи, стилизованные под африканскую деревню, но с кондиционерами, телевизорами, барами и голосом Элвиса Пресли.

Побережье у отеля производило странное впечатление: в темноте оно издали напоминало солдатское кладбище — на равном расстоянии друг от друга торчали кресты. Кто же здесь похоронен? Неужели те, кто погиб в океане, утонул? Но это были участки пляжа, закрепленные за номерами отеля, кресты обозначали их границы, что казалось совсем уж непристойным здесь, в таком близком соседстве с ничейной бескрайностью и свободой океана.

«Мама все же молодец, — подумал Заур, растянувшись под москитной сеткой на семнадцатом этаже гостиницы «Нигор». — Настояла, чтобы мы поехали. Потом пойдут дети, и будет не до путешествий».

Он почувствовал легкий укол при воспоминании об этих словах матери, но конечно же мать была права: такое путешествие бывает раз в жизни, и оно никогда не забудется. А ведь Зауру, откровенно говоря, не то чтобы не хотелось ехать, но и особого желания не было. Он не противился путешествию, однако и не стремился к нему, испытывая ко всей этой затее лишь равнодушие, как, впрочем, и ко всему остальному в последнее время. «Но, — рассуждал он намеренно цинично, — ведь за что же, если не за такие вот удовольствия, я заплатил, круто изменив течение своей жизни в один ноябрьский вечер, и почему бы не воспользоваться всем тем приятным, что даст мне жизнь, если даже я и не могу забыть, чего мне все это стоило».

Горький опыт недавнего времени научил его остерегаться опасной границы, к которой он минуту назад в своих размышлениях подступил, и он знал, как быстро и наверняка уйти от нее туда, где ждало его ставшее уже привычным существование без боли, тревог, потрясений, без неожиданных перемен настроения, без необоснованных надежд и разочарований.

— Фирок, ты спишь? — спросил он, уверенный, что ответа не последует. Он точно знал, когда она спит — по ее спокойному, мерному дыханию. «Фирангиз никогда не храпит», — было одним из первых счастливых открытий их медового месяца. Да и трудно было представить ее храпящей. Такая прозрачность была во всем ее облике, что нельзя было и вообразить, будто из этого тонкого и хрупкого сосуда могут исходить грубые, немузыкальные звуки. И в самом деле, она никогда не храпела, не сопела, и в минуты, когда на него находил циничный юмор, он думал, что она вообще не отправляет никаких естественных надобностей. «Бережность»-вот, пожалуй, самое точное определение его отношения к этой девушке, которая уже несколько месяцев была его женой, которую он сделал женщиной, но о которой он по-прежнему думал как о ребенке. Ведь помимо всего прочего она была моложе его почти на шесть лет. И ее смущение, когда при посторонних кто-нибудь шутливо подчеркивал ее немногословность, и краска, которая при этом так естественно заливала гладкую кожу ее красивого овального лица, — все то, что не так давно раздражало Заура, да и сейчас раздражает, когда он воспринимает Фирангиз вкупе с ее семьей — родителями, братом, и что про себя, да и не только про себя, но и в неоднократных упрямых и трудных разговорах с собственной матерью он определял как ханжество, ощущалось совсем иначе, когда он воспринимал Фирангиз отдельно от всей ее и своей родни, от всего предшествующего их супружеству, когда она была далека от этого не только духовно, но и физически, вот как сейчас, например, на другом конце света, в десятках тысячах километров от их общего двора, в котором они соседями прожили много лет. Временами в его чувстве к Фирангиз, если это можно было назвать чувством, проявлялось нечто большее, чем бережность; что-то близкое к нежности с долей жалости — жалости к ее невинности в сочетании с его собственной неспособностью стать другим: стать другим не внешне, не в обращении с ней, это он уже освоил, — а внутренней своей сущностью.

Он пытался представить себе свою предстоящую жизнь только в радужных красках, но, странно, никакого удовлетворения от этого не испытал. Тогда он решил взглянуть на свою жизнь глазами других людей и удивился тому, сколько поводов для зависти может дать его судьба. Хорошая семья, молодая жена-красавица, квартира, машина, спокойная работа, деньги, путешествия, — он перечислил все по самому элементарному реестру, на уровне тех, кто действительно мог бы ему завидовать, и подумал о том, что ведь и в самом деле все это для множества людей — предел мечтаний. Если и не окончательный предел (ведь нет пределов для мечтаний), то по крайней мере почти недостижимый во всем перечисленном сразу. «А вот у Заура все это есть. Счастливчик!» Все-таки хорошо быть счастливчиком, хотя бы на чужой взгляд.

Он не знал, о чем еще подумать и надо ли думать вообще или можно как-то иначе заполнить ту пугающую пустоту ночного безвременья, когда не встанешь и не заснешь. Его спасло чувство юмора: он решил подумать о своей диссертационной теме, тут уж наверное через пять минут его одолеет сон. Он так и сделал, не отвлекаясь ни на какие сопутствующие моменты — обстановку защиты, речи, поздравления, цветы, банкет, подумал только о самой работе, ее структуре, материале, выводах и прочее. И в самом деле заснул.

Он ощутил запах и, не просыпаясь, понял, что чувствует его во сне. И во сне же узнал его — неповторимый, единственный в мире запах, необычный, как запах Африки. Но это не было запахом Африки. Все еще не просыпаясь, он подумал о том, каким образом этот запах оказался здесь, в Дакаре, в его номере на семнадцатом этаже. Жуткое оцепенение сна и невозможность проснуться сковывали его, и он знал, чего боялся. Он знал, чей это запах и чему он предшествует. Он спал, но ничего не видел и ничего не ощущал во сне, кроме этого запаха неповторимого сочетания французских духов, — запаха Тахмины.

Тахмины…

«Можно достать любые духи, даже самые изысканные французские. Но если они существуют, продаются, значит, еще кто-то может их купить и надушиться. А я не хочу, чтобы меня с кем-то спутали. Вот я и мешаю разные духи, в разных пропорциях, и секрет смеси знаю только я».

И во сне без сновидений, как перед потухшим экраном, он с тревогой ожидал, что вот сейчас экран вспыхнет и появится она сама; что ей стоило переброситься через моря и океаны, если едва уловимый и такой эфемерный запах ее настиг Заура здесь, на другом конце света. И с бестолковой, но по-своему несокрушимой логикой сна он подумал, как же ей удалось очутиться здесь, каким рейсом она прилетела, если самолет из Москвы будет только через четыре дня, потому что рейс Москва-Дакар раз в неделю? Обо всем этом он вспомнил во сне и во сне же стал лихорадочно искать возможность спасения: это сон, думал он, и надо мне проснуться, думал он, протянуть руку к ночнику и зажечь свет, думал он, и протягивал руку, и нажимал выключатель, но свет не зажигался, и он понимал, что не проснулся и не протянул руки, что все это происходит во сне, в котором вот-вот должна появиться она, и тогда он увидит ее впервые после того самого дня, который не был сном, а был прожит в действительности, но после которого он не видел ее, нет, видел однажды по телевизору и несколько раз во сне, но уже три месяца она ему не снилась ни в Баку, ни в Москве. А теперь вот, здравствуйте пожалуйста, появилась здесь, в Западной Африке, в городе Дакаре, столице республики Сенегал, обретшей независимость в 1960 году, основная статья экспорта арахис, три миллиона населения, с преобладанием… А как ей удалось так быстро оформить загранпоездку, и медсправку получить, и характеристику с тремя подписями, заверенную в райкоме после вдумчивой и строгой беседы с советом ветеранов, и визу так молниеносно приобрести, и приехать сюда за ним, нет — за ними, чтобы снова начать все то, что кончилось, кончилось бесповоротно и навсегда? Но ведь это сон, думал он, и ничего страшного, успокаивал он себя, хотя и знал, чтр это самое страшное — ее ласки, и нежность, и невысказанные упреки, и ресницы, которые она поднимает, как тяжелую страницу старинной книги, ресницы, от которых тень в пол-лица и о которых он когда-то — под градусом — сказал: «Когда ты поднимаешь ресницы это целая эпоха в истории человечества».

И теперь, во сне, лишенный воли и железных доводов единственно верного мужского поведения, он вновь окажется во власти темной игры ее желаний, которые были и его желаниями до того, как он безжалостно и навсегда отсек их от себя. Но у сна своя реальность и свои законы, вернее, своя свобода от всех законов, а он сейчас готов был к чему угодно, только не к свободе.

Ему надо проснуться, непременно проснуться. Он сделал неимоверное усилие, и как ему показалось, раскрыл глаза, но это тоже был сон, и, когда понял это, он сделал еще одно усилие и наконец-то проснулся в самом деле. Миг, всего миг после действительного пробуждения он ощущал в этом пропитанном действительно африканским вкусо-запахом номере тот самый аромат Тахмины, и его наполнили восторг и умиление, хотя во сне их не было. И он понял, что ему надо сейчас же встать и одеться и тогда лишь он избавится от наваждения.

Когда он в темноте искал туфли, шаря под кроватью, проснулась Фирангиз. Он почувствовал это по изменившемуся ритму ее дыхания.

— Что-то не спится мне, — сказал Заур. — Хочу немного пройтись.

Она молча кивнула, зная, что в темноте он не увидит ее кивка, и тем не менее не решаясь выразить свое одобрение вслух. «С тем же успехом я мог бы сказать, что хочу пойти и утопиться в океане, — подумал Заур. — Реакция была бы та же». Иногда он сомневался, есть ли у нее голос. Когда посторонние говорили, что не слышали ее голоса, Зауру надо было сосредоточиться, чтобы вспомнить, когда же он сам слышал его в последний раз.

Заур наспех сунул в карманы две маленькие коньячные бутылки марки «Гёк-Гёль»- бакинские сувениры. Он знал, что его повезет вниз услужливый лифтер и что бой бросится открывать ему дверь, и не хотелось расплачиваться столь дефицитной в этом вояже иностранной валютой, а отблагодарить за абсолютно ненужные услуги надо. Он увидел открытую дверь грузового лифта, улыбнулся лифтеру и вошел. Лифт был набит остатками дневной жизни отеля батареей пустых бутылок, грудой скомканных пакетов, грязной посудой, использованными салфетками и запасами следующего дня — ящиками пива, фруктами и почему-то рулонами бумаги. Когда опустились в холл, Заур отдал одну из бутылочек лифтеру и услышал взрыв непонятных, но ясных по смыслу слов благодарности. Боя не было, и второй флакончик остался у Заура в кармане.

Он вышел к совершенно безлюдной в этот час набережной океана и подумал, что и море и океан с берега кажутся одинаково безграничными, но знание, что это океан, а не море, создает особое ощущение беспредельного пространства.

Океан, освещенный огнями отеля и пляжа, уходил в изначальный мрак, в котором расстояния были и абстракцией и реальным измерением водной массы с ее бесчисленными живыми и мертвыми добавлениями, и там, в необозримой дали, был все же его предел — берега Америки.

«Когда-нибудь поеду и в Америку, может быть даже с Фирангиз», — подумал Заур с удовольствием и внезапно осознал, какая все это чепуха и бред собачий и его желание поехать в Америку, и то, что он сейчас здесь, в Африке, на берегу океана, в поисках забвения. Ведь ни один самолет, ни один пароход, ничто на свете не может увезти человека от него самого, от его прошлого, и выражение «искать счастья» никоим образом не означает поисков этого самого счастья где-то в пространстве. Счастье или несчастье в тебе самом, и ты можешь возить их с собой, как багаж, куда угодно, хоть на край света, но от этого их не убудет и не прибудет.

И, притронувшись ладонью к холодному прибрежному песку, к валуну, он сознательно вызвал ощущение — через кончики пальцев, через кожу рук, через плечи, грудь и все свое тело — то самое ощущение — ощущение счастья, подлинного счастья, которое он испытал много месяцев назад на таком же песчаном берегу. Не океана — моря…

Тот долгий берег тянулся и тянулся, петляя по линии прибоя, ощерившихся скал, гладкого пляжа, то вбирая море в небольшие лагуны, то выступая в море крошечными мысами, робко пытающимися отстоять свою зыбкую песчаную независимость от волн — порой ленивых, порой беснующихся от ветра, готового часами гладить и перебирать золотые песчинки на узкой кромке, чтобы в один миг рассеять и разнести их по всему свету. Этот долгий берег — от маяка в Пиршагах до трубы ГРЭС в Мардакянах, тянущийся мимо прибрежных поселков — Бузовны, Загульба, Бильгя — и уходящий все дальше — через Нардаран, Сараи, Джорат к Сумгаиту — и дальше на север; берег, с его восходом на дальнем морском горизонте и исполинским закатом на Загульбинских высотах, казался Зауру самым неповторимым и прекрасным уголком земли. Он пытался определить, что отличает эти места от всего остального Каспийского побережья. Может быть, своеобразие заката: солнце, пройдя за день над всей обозримой гладью моря, садилось к вечеру за холмами и, прежде чем окончательно уйти в ночь, еще долго окрашивало — само уже невидимое — весь этот берег, и море покрывалось ржавыми пятнами, соприкасающимися на неверно дрожащей воде с длинными тенями причудливых скал, и дома с горящими в закатный час окнами выглядели печальней и меньше. Покой и умиротворение воцарялись на берегу в эти часы, в последние минуты перед ночной жизнью моря; редкие купальщики, две-три поздние машины у скал, мужчина, выжимающий плавки, воровато озираясь — нет ли кого, кто видит его? И машина, бесшумно скользящая по пляжу в сгустившихся сумерках. И голоса последних купальщиков, уже невидимых в наступившей темноте, их невнятный веселый говор и девичий смех. И свет задних фар удалившейся машины, две красные ленты, тянущиеся за ее задними колесами по влажному песку…

Ветер, внезапно налетевший с моря, сорвал тенты, опрокинул указатель запретной для купания зоны, засыпал песком скамейки на берегу. Вой ветра заглушил скрежет жестяных раздевалок, скрип дверей павильона, где продавали воду и пиво. Волны вбежали далеко на пляж.

Ветер у моря звучал иначе, чем в городе, иначе, чем в лесу, чем в поле. В городе он играл на трубах, железных кровлях, ставнях, дверях, гудел в проводах, шуршал обрывками газет и афиш, пустыми папиросными и спичечными коробками. В лесу он шумел листвой деревьев, скрипел ветвями, готовыми вот-вот обломиться, но упорно держащимися. В поле чистом он был без инструментов и выл себе, пел, пел без аккомпанемента. Разные моря звучат по-разному. Каспий на этом берегу скулил в ветреные ночи тоскливо и протяжно.

И однажды, так же внезапно, ветер утих. Море вернулось к себе, успокоились пески, в зыбком колебании притихли тенты, замолчали двери, окна, жестяные стены раздевалок.

И была уже осень. Лишь мусор на пляже — арбузные корки, пустые бутылки, ящики из-под пива, клочки лопнувшего волейбольного мяча, брошенная в стороне волейбольная сетка — по-своему напоминал о прошедшем летнем сезоне, шумном и веселом.

Опустели дачи, и дома стояли с заколоченными окнами и дверьми. Где-то далеко-далеко, гулко и ритмично отбивая дробь, стучали колеса быстро мчащейся электрички, и ее протяжный гудок долго, медленно, как белый дым высокой трубы, растекался над побережьем, над приглаженными легким ветерком песками.

На самом краю пустынного берега рыбаки спускали в море лодку, крестьянки жительницы прибрежных поселков — стирали у линии прибоя красивые пестрые ковры, натирая их гилабы (мелкая глина) и мылом, а затем смывая пену голыми ногами. Голые ноги топтали в каменных чашах виноград, заготавливая его для дошаба и ирчала — сладкого виноградного варенья.

Маленький постушонок купал у моря своего барашка. И где-то совсем далеко проскакала белая лошадь. Как она сюда попала?

— Холодновато, — сказала Тахмина, обтираясь большим махровым полотенцем, которое протянул ей из машины Заур. Она только что вышла из моря, и вслед за ней прямо до машины тянулась цепочка морских капель, и, войдя в машину, она внесла в нее мокрый песок, осыпающийся с ног. — Больше купаться нельзя. Это в последний раз.

— Да, — сказал Заур, затягиваясь сигаретой и недовольно морщась: ведь можно же стряхнуть песок, не входя, в машину, как делал всегда он сам. «Но ведь и правда последний раз в этом году мы приезжаем купаться», — подумал он и сдержал упрек. Вслух он сказал только:- Да, скоро осень.

Одетая и причесанная, она уже сидела на влажном заднем сиденье, и вдруг Заур услышал:

— Скоро осень, за окнами август,

от дождя потемнели кусты.

И я знаю, что я тебе нравлюсь,

как когда-то мне нравился ты, —

тихо напевала она.

У нее был низкий и довольно приятный голос, и пела она всерьез — не мурлыча, не комкая слова, а с каким-то особенным потаенным смыслом.

— Хорошая песня, правда? — сказала она.

— Хороший голос, — ответил Заур, и она улыбнулась, отбросив волосы со лба.

— Сделай это еще раз, — попросил он.

— Что?

— Вот так же отбрось волосы.

Она улыбнулась, повторила жест, который нравился Зауру, и опять запела:

— Отчего же тоска тебя гложет,

отчего ты так грустен со мной?

Или в августе сбыться не может,

что сбывается ранней весной?

— Отчего, а? Отчего? — сказала она вдруг, резко оборвав песню, взъерошила ему волосы и рассмеялась. — Отчего ты такой грустный со мной, а, Зауричек?

— Разве? — спросил Заур для того, чтобы как-то откликнуться. — Наверное, потому что скоро осень и мы сюда больше не придем.

— А помнишь, как мы приехали в первый раз?

— Конечно, помню, это же была наша первая ночь, — с иронической важностью сказал он. — Но это было не здесь, а вон там, за тем холмом, за скалами.

— Я знаю. И было это совсем недавно, а будто прошла целая вечность.

— Да, это было в начале лета. А теперь вот и лето кончается.

— Наше лето. Наше медовое лето. Можно так сказать? Медовое лето — как медовый месяц? Можно?

— Можно, наверное. Поехали?

— Поехали.

Он стал заводить мотор, а мотор что-то не заводился, и ^тогда она сказала:

— А знаешь, я ухожу с работы.

— Что?

— Ухожу с работы. Вернее, перехожу на другую.

Он даже заводить перестал.

— Уходишь? Куда, на какую другую?

— На телевидение. Можешь себе представить — диктором! Один мой друг устроил. Вернее, он как-то, много лет назад, посоветовал мне пойти туда, но тогда я почему-то пропустила это мимо ушей, а теперь вот вспомнила и позвонила ему… Он там работает, но я честно, благородно, без всяких хлопот с его стороны, — торопливо добавила она. — Меня даже экзаменовали, дали текст, я прочла и по-азербайджански и по-русски. Ну и внешне, — она улыбнулась, — вполне подошла. И даже один из главных там комплимент мне сделал: «И красива, и скромна, и, главное, телегенична, а это редкость».

Мотор наконец завелся, и они медленно поехали по песчаной дороге к шоссе. Заур думал о новости с недоумением и не мог понять, радует его это сообщение или огорчает. Он не знал причин ее решения, но предполагал, что оно так или иначе связано с их отношениями, сложившимися этим летом, и, следовательно, с ним самим. Это слегка тревожило, ибо решения, тем более столь кардинальные, накладывают долю ответственности на того, с кем они в той или иной степени связаны.

— Что же это ты вдруг решила?

Он знал, что ответ будет точным и определенным, без всяких попыток уйти от сути, и не ошибся.

— Из-за тебя, — сказала она.

— Из-за меня?

— Конечно. Мне было бы трудно видеть тебя каждый день, зная, что ты уже не мой.

«А разве я когда-нибудь был твой?» — чуть не брякнул он, но проглотил готовую было вырваться фразу и сказал то же самое по-другому:

— А что изменилось в наших отношениях?

Она беззвучно засмеялась, и Заур затылком почувствовал ее смех, а затем и увидел в зеркале, прежде чем Тахмина успела стереть его с лица.

— Неужели ты ничего не понимаешь, Зауричек? — сказала она. — Неужели не понимаешь, что это наша последняя встреча? Ну, скажем иначе, не последняя встреча, потому что мы, наверное, будем иногда сталкиваться — мир тесен, наш город тем более, а последнее, ну… — она опять усмехнулась и произнесла с ироническим пафосом:-…последнее свидание.

«Почему?» — хотелось спросить ему, но он смолчал, пытаясь найти ответ сам, ведь так часто она упрекала его в том, что он не тонок и не понимает настроений, связывающих мужчину и женщину или, наоборот, разлучающих. К тому экие очень он и огорчен был угрозой разрыва. Тогда он не понимал, что его равнодушие вызвано слишком частыми встречами и особенно опустошенностью после недавних ласк. И что не будь последней бурной недели, прошедшей под знаком необратимого конца пляжного сезона, или если бы она сказала ему все это на три-четыре часа раньше, когда они ехали сюда, до их объятий, реакция его была бы другой. Но теперь несколько часов, а может, дней, до исступленного желания снова быть с Тахминой, он мог спокойно думать о том, что никогда уже не будет с ней. «Как хорошо, — подумал Заур, — что я не послал ей того несуразного мальчишеского письма, которое написал спьяну после нашей первой близости. Как наивно и смешно оно выглядело бы теперь, когда я точно знаю, что никакой такой любви между нами нет, да и вообще… связывает — желание, разлучает пресыщенность, а все прочее — чепуха…»

— А знаешь, чья эта дача? — спросила Тахмина.

Впереди за высоким забором, выложенным из неровных серых камней, высился двухэтажный дом с широким косым балконом, выкрашенным в мутно-зеленый цвет.

— Нет.

— Ваших соседей, Муртузовых.

— Муртуза Балаевича? — удивился Заур. — А ты откуда его знаешь?

— Я знаю сына.

— Спартака… — сказал Заур, и внутри у него екнуло. Он хорошо знал Спартака. Его знакомство с Тахминой было неприятно. Он вспомнил повадки Спартака, его нрав, развязный и циничный язык, его отношение к женщинам. Заур знал, что означает для Спартака красивая женщина, и знал, что Спартак своего не упустит. Даже если у него ничего не получилось, оставалась возможность почесать языком.

— Откуда ты знаешь Спартака? — с напускным равнодушием спросил Заур.

— А он дружит с одной моей приятельницей, — сказала Тахмина, и Заура передернуло от слова «дружит». Он догадывался, как Спартак «дружит» с женщинами.

— Останови, — сказала Тахмина, и Заур резко затормозил у больших зеленых ворот с маленькой, наглухо закрытой калиткой.

— Что такое?

— Давай зайдем. Посмотришь, какой прекрасный вид с балкона…

— Еще чего не хватало! Что нам делать на чужой даче? Тем более на муртузовской…

— Да не упрямься, прошу тебя. Зайдем на минуточку.

Он нехотя повиновался.

— А ты, я вижу, любовалась этим видом, — буркнул он, открывая ей дверцу машины.

— Молодец, я все же кое-чему тебя научила: открываешь дверь даме.

«Впрочем, — подумал он, — какая мне разница? Что она мне, жена? Спартак так Спартак».

— Век живи — век учись, — сказал Заур. — А я и не предполагал, что ты ходишь в гости… — в последнюю секунду он сделал паузу и сказал «к Муртузовым» вместо «к Спартаку». — Ты что, и в Баку к ним ходишь? В таком случае у нас есть шанс встретиться не только вообще в тесном мире, но и конкретно в нашем тесном дворе.

— Да нет, что ты, я даже не знаю, где они живут в Баку. Просто он как-то раз собрал здесь, на даче, большую компанию, и я случайно попала.

— Он — это кто? Спартак или Муртуз Балаевич?

— Отец, что ли? Да я его и не знаю. Спартак встречался с одной моей подружкой. («Встречался»- это уж, пожалуй, ближе, а то — «дружил»!») И вот была какая-то собируха, кажется, день его рождения, и подруга уговорила меня приехать.

— Без мужа?

— Ох ты, господи, при чем здесь муж?! Манафа, кажется, и в Баку не было.

— Был в командировке в Тбилиси, — съязвил он и пожалел.

Она как-то сразу погасла. Ведь не могла она не помнить, что сама рассказала Зауру об амурных делах своего мужа, которые тот называл «командировкой в Тбилиси». И он воспользовался в общем-то запрещенным приемом…

Тахмина грустно покачала головой.

— Как знаешь, — сказала она. — Я хотела показать тебе красивый вид, а ты за что-то взъелся на меня. Непонятно, почему?

— Но как же мы пройдем на балкон? Ворота-то заперты, — сказал он, пытаясь дружелюбным тоном смягчить бестактность. И, как ни странно, подействовало.

— А это уж твоя забота, — озорно сказала Тахмина. — Ты что, в детстве ни разу не лазил на чужие дачи воровать виноград? К тому же ты спортсмен…

Он ухватился за этот полушутливый тон и, ощущая почти физическую потребность в какой-нибудь разрядке, перепрыгнул во двор, изнутри открыл калитку жестом хорошо обученного пажа, и Тахмина, имитируя повадку королевы, переступила порог.

С косого балкона они полюбовались видом, потом отошли и наткнулись на кучу стоптанной летней обуви.

— Ой, посмотри, какие босоножки, — сказала Тахмина. — Ты знаешь сестру Спартака?

— Фиру? Конечно, она же наша соседка. А что?

— Ничего. Я слышала, красивая девушка., - Не знаю, не приглядывался, буркнул Заур, но вспомнил, что к Фире-то он относился скорее с симпатией, чем с неприязнью, а вернее всего, никак не относился, в отличие от других членов семейки (он про себя всегда так и называл их — «семейка»), и добавил, что Фирангиз как раз единственное нормальное существо в этом зверинце. Во всяком случае хоть молчит, рта не раскрывает.

— А ты их, кажется, не любишь? Ах, да, я и забыла, соседи ведь. Принципиальные разногласия коммунальной кухни: кто насыпал соль в наш суп?

— Кстати, и у нас, и у них не коммунальные кухни, а изолированные.

— Ну, тогда, конечно, другой уровень принципиальных разногласий: Муртузовы купили шведский гарнитур, а у нас, у Зейналлы, все еще арабская мебель.

— И долго ты будешь упражняться?

— Ну, не обижайся, миленький! — Она полной грудью вдохнула предвечерний воздух. — Как хорошо! Заур закурил.

— Дай мне тоже. Впрочем, нет, не надо, подышу лучше. И ты брось, не отравляй легкие.

Он придавил огонек и вложил сигарету обратно в пачку.

— Эх, Зауричек, Зауричек, хороший ты мальчик!

— Но ты так и не сказала, почему это наша последняя встреча и почему мы должны расстаться.

— Почему? — переспросила она и пожала плечами. — Долго объяснять. Хотя бы потому, что мы можем влюбиться Друг в друга. По крайней мере я. А уж это было бы ни к чему. Ни тебе, ни мне. И вообще… Зачем осложнять себе жизнь?

«Все точно, — подумал Заур. — Зачем ее осложнять?»

— Но ведь, — сказал он, — как выяснилось, ты застрахована от любви. Мы не первый день встречаемся, и все слава богу. Ты не влюбилась. Значит, с тем же успехом можно встречаться еще… много лет…

— А ты?

— Что я?

— Ты влюбился?

— Ну конечно. Я же с самого начала признался тебе в любви.

— Признаваться в любви и любить в самом деле — вещи разные. И потом, это было в начале, ну… до того, как мы сблизились. Тогда ты объяснился в любви, чтобы покорить меня. Но теперь, когда ты… ну, достиг своего, ты способен хотя бы на словах уверять, что любишь меня?

— Ну конечно же! Ты моя любовь, жизнь…

Он говорил, чувствуя, что произносит совершенно полые слова, их не спасал даже иронический тон, и она перебила его:

— Не надо, Заур. Перестань. Тошно как-то. Хватит трепаться. Поговорили и хватит.

Он коснулся рукой ее лица. Она задержала его руку, прижала к глазам, потом отстранила и посмотрела на ладонь Заура так, будто видела ее впервые.

— Какие у тебя большие руки, Зауричек, — сказала она.

Откуда-то издалека донесся гудок электрички и долго таял в тишине и покое.

Указательным пальцем провела она по тыльной стороне его ладони — мягким, кошачьим движением, слегка царапая, и неожиданно сказала:

— Хочешь, я тебе погадаю?

— А ты умеешь?

— Конечно. Давай сюда руку.

Заур раскрыл ладони. Тахмина взяла его руки в свои.

— Правая рука — это прошлое и настоящее. Она действует. Левая бездейственна — это то, что еще будет, то, что заложено, запрограммировано, как сейчас говорят. Линии означают счастье, ожидание, талант, печаль, одиночество, способность к неожиданным поступкам. Посмотрим, что там у тебя. Ну вот, у тебя есть линия славы, она берет начало от линии луны, то есть сулит больше воображаемого, чем реального. Но она сливается с реальностью. Так. Вот постоянная линия. Ого. Двое, даже трое детей, причем два мальчика.

— Ты и это можешь отгадать?

— Конечно. Видишь вот эту линию? Так, посмотрим дальше. У тебя есть способность переключать чувства на работу. Склероз тебе не угрожает, вот четкая линия ума с маленьким, совсем-совсем крошечным уклоном в фантазию. Будешь любить жизнь до глубокой старости. Будешь покровительствовать другим в неблагоприятных для них обстоятельствах. Богатства нет, но если и будет, ничем тебе не угрожает. Переезда в другую страну нет. Линия борьбы есть, но за что это борьба — неизвестно. Вот пояс Венеры: способность любить — способность обманываться. Здесь уйма линий, ты в меру испорчен для любви во всех ее проявлениях.

— Ну уж скажешь!

— Слушай дальше. Самое сильное испытание тебя ждет в среднем возрасте. У тебя будет раздвоение — очевидно, во взглядах. Это вот — то, что остается сбоку, — двойная линия судьбы, линия жизни; а это — линия луны — фантазия. Ты станешь мягче, чем был, однако более властным. Ну, вот и все. Вот ты какой, оказывается.

— А теперь погадай себе.

— Что ты, я никогда этого не делаю. Боюсь.

— Ну хорошо, расскажи о правой руке, о том, что уже было — расскажи о себе.

— Ну вот, видишь? — она раскрыла правую ладонь. — Совершенно четкая линия судьбы. Видишь эту линию? Это значит, что я цельная натура, что на меня можно положиться, что я больше жена, чем любовница. У меня есть артистическая струнка, которая, однако, ни денег, ни славы не принесет. А это вот… нет, не скажу.

— А все-таки?

— Нет, нет, я это давно знаю. А тебе, может быть, будет неприятно.

— Ну, не интригуй меня. Скажи.

— Нет, нет.

— Как хочешь.

Как обычно, когда он перестал настаивать, она сама уступила.

— Ну хорошо, скажу, только ты никому не говори, ладно? Об этом будем знать только мы с тобой. Видишь вот эту линию, которая так резко обрывается?

— Да…

— Это смерть. Ранняя смерть. Хотя бы для того, чтобы доказать, какая я правдивая гадалка, я должна умереть.

— Перестань чушь молоть.

— А знаешь, Зауричек, иногда я думаю: вдруг я умру, причем это будет смерть не от болезни, а так — утону, разобьюсь в самолете, в машине, ну, на улице упадет кирпич на голову, мало ли от чего можно умереть. Так вот, когда я думаю об этом, я так жалею себя, что прямо плакать хочется. И не из-за смерти, а из-за того, что эта смерть никакого значения ни для кого иметь не будет. Кто станет печалиться обо мне? Ну, муж, допустим, недельку от силы. Потом утешится. Ну, соседка Медина — примерно столько же. А может, еще и ты, чуть подольше… А может, и меньше, кто знает?

— Ты перестанешь глупости говорить? Что это на тебя нашло? То мы расстанемся, то о смерти. Иди ко мне…

Рядом с грубыми летними матрасами были мешки с цементом, ящики с гвоздями, какие-то кастрюли и плетеные корзины и большие бутыли с уксусом, и Тахмина сказала, что она нарочно затащила его, Заура, сюда, на эту дачу: не затем, вернее, не только затем, — чтобы полюбоваться видом с балкона, а чтобы еще раз… в последний раз.

Но Заур уже знал, что никакой это не последний раз и что она уже не может жить без него, не может не видеть его, и единственное, что он должен сделать, это согласиться с ней — да, это наша последняя встреча — и потом ждать; ни в коем случае не проявляя инициативы, выжидать, и тогда она сама снова придет к нему.

— Но есть еще одна причина, почему я затащила тебя на эту дачу, — сказала она уже в машине, — о ней ты никогда не узнаешь.

Она оказалась права, он так и не узнал об этой, еще одной — третьей причине, если она в самом деле существовала. Но его раздражала ее манера постоянно интриговать его, и со злости он не стал допытываться об этой третьей причине.

У дома она быстро поцеловала его и бросила, выходя из машины:

— Прощай.

«До свидания. Пока. Прощай». Заур знал, что слова ничего не стоят, и все же дома, когда он стоял под душем и смывал с тела песчинки, ему показалось, что мощная струя смывает с него все поцелуи, ласки, прикосновения Тахмины, ее слова, ее запах — навсегда. И он никогда больше не увидит, как она отбрасывает волосы со лба. Никогда. «Ждать. Выжидать. И только», — твердо сказал он себе.

Заур любил своих родителей, причем с годами все больше и больше. Вернее, в зрелом возрасте он любил их так же, как в детстве, — естественной и бескорыстной любовью, и не так, как в определенный период отрочества и ранней молодости. В этот же период, длившийся примерно пять-шесть лет, — он охватывал последние классы средней школы и почти все годы студенчества, — Заур, конечно, тоже любил отца и мать, но это была какая-то иная любовь — с некоторой долей неприязни к их образу мыслей и образу жизни и с очень большой долей потребительского к родителям отношения. Это был период увлечения спортом, джазом, танцами и вечеринками, девочками и шмотками, модными фильмами и рассуждениями о сексуальной свободе. Родители с их кондовыми моральными принципами и консервативными вкусами, с их приверженностью к обычаям и традициям, казавшимися ему нелепыми, представлялись Зауру воплощением всего косного, «мусульманского», как определял он их пристрастие к совершенно разным вещам — индийским фильмам и восточной музыке (отец все свободное от работы время мог крутить транзистор, прислонив его к самому уху, и часами слушать заунывные арабские и иранские мелодии, порой закрывая глаза и причмокивая от удовольствия), к хрусталю, заполнившему коричневый массивный сервант в их гостиной, к скучнейшим приемам с длинными бестолковыми тостами и лихорадочной озабоченностью — как бы кого не забыть и не нарушить ранжир: в каком порядке за кого пить, кого где посадить, что превращало все эти так называемые торжества в мучительную повинность, усугубленную вымученным юмором штатного тамады. Были еще и бесконечные родственники и необходимость поддерживать с ними разговоры на неинтересные темы, была и старая массивная мебель (эта мебель через несколько лет снова вошла в моду, но в те годы казалась символом мещанского благополучия), были и бесконечные пересуды о чьей-то карьере и о сомнительных путях ее достижения, и долгие беседы о том, кто чей земляк и у кого где рука, и перемывание косточек знаменитостей, а то и просто соседей, знакомых, и был прямо-таки религиозный культ научных степеней и так далее и тому подобное. Все это казалось Зауру другим миром — глубоко ему чуждым и ненавистным, и были минуты, когда он еле терпел родителей, не только причастных к этому чуждому для него миру, но и олицетворяющих собой его основные принципы и понятия. Его юношеское неприятие этого мира и порождало беззаботно-потребительское отношение к родителям. «Ничего с вами не станется, если раскошелитесь на новый костюм (пальто, туфли, поездку и прочее) для единственного сына», — в таком тоне предъявлял он свои требования родителям, вернее, маме, потому что с отцом у него были более сдержанные отношения, хотя в конечном счете расплачиваться приходилось отцу. И легкость, с которой удовлетворялись все его большие или малые прихоти, не смягчала его досадливо-высокомерного отношения к родителям, а, наоборот, усугубляла это отношение. Даже ничем не ограниченная щедрость родителей к единственному чаду вызывала в нем скорее ироническую усмешку, чем благодарность. «Что ж, я не пьяница, не картежник, не бездельник и не лентяй», — думал он о себе, искренне полагая, что отсутствие этих пороков уже есть огромное достоинство и чуть ли не милость родителям. И так же искренне он не считал себя избалованным профессорским сынком, а лишь мимоходом признавал, что просто ему повезло чуть больше, чем многим его друзьям и сверстникам. Особенно когда отец, правда после нескольких настойчивых просьб, обращенных лично к нему (и, конечно, не без ходатайства мамы), купил Зауру, только что окончившему институт, «Москвич»- мечту всей его юношеской поры.

В те годы Заур встречался с похожей на русалку девушкой Таней, чемпионкой республики по парусному спорту. Мать, которая непостижимым образом всегда все знала о его увлечениях, относилась к этой связи хотя и не вполне одобрительно, но довольно-таки терпимо. Причем она всегда почему-то говорила о Тане не в единственном числе: «Опять твои Таньки-Маньки звонили».

«Таньки-Маньки»- это и была Таня, которая вдруг неожиданно уехала во Львов и навсегда ушла из жизни Заура. Он вспоминал о ней редко, но всегда с легким, весенним чувством, и как только всплывал в памяти ее образ, синие глаза и длинные распущенные волосы, тотчас в сознании возникали большие белые паруса, несущиеся наперегонки по синим волнам.

Все, чего достиг отец Заура, профессор геологии Меджид Зейналлы, он достиг сам, в трудной и долгой жизненной борьбе. Приехав в тридцатые годы из глухой деревушки, с тремя рублями в кармане единственных брюк, Меджид побывал и разнорабочим на нефтяных промыслах, и грузчиком в порту, даже помощником повара в столовой, одновременно занимаясь на вечернем рабфаке. Не обладая особыми дарованиями, с помощью одной лишь настырности и фантастического упорства, он через семь лет окончил университет и уехал в Ленинград в аспирантуру. Вернувшись в тридцать шестом году в Баку кандидатом наук, он женился на машинистке института, в котором стал работать, коренной бакинке, переселился к жене, в собственный, доставшийся еще от деда дом в нагорной части города. Дом был двухэтажный, верхний этаж сдавался жильцам, а в двух комнатах на первом этаже Меджид с женой Зивяр-ханум, тещей и свояченицами прожил почти полгода, пока через год не получил одну из освободившихся квартир в центре, в которой они и жили до сегодняшнего дня.

Потом была война, и Меджид Зейналлы, лейтенант артиллерии, провел почти год на фронте, после двух ранений был доставлен в Баку (незадолго до того родился Заур), а после выздоровления с группой специалистов-геологов командирован в Иран, где и прослужил до окончания войны. Из Ирана он привез лакированные туфли и шоколад (что запомнилось Зауру больше, чем все остальное из привезенного отцом). После войны Меджид Зейналлы защитил докторскую диссертацию, стал заведующим кафедрой в крупном вузе и получил орден.

В гадании Тахмины одно было правдой: с годами Заур становился мягче. Он стал добрее к родителям, в его отношении к ним оставалось все меньше корысти. И хотя время от времени он бросал матери фразы, вроде: «Ничего, ваших профессорских сбережений не убудет, подкиньте пару кусков», — теперь он это делал даже не без некоторой неловкости и смущения, и, получая зарплату, правда весьма и весьма мало соответствующую его потребностям, он каждый раз брал деньги у родителей как бы в долг, хотя обе стороны знали, что этот все растущий долг никогда не будет возвращен.

Он стал артачиться, когда узнал, что отец внес крупную сумму на строительство кооперативной квартиры для него. Хотя Заура радовала перспектива иметь отдельную и изолированную квартиру, ту самую «хату», которая так часто бывала позарез нужна, он, как человек, живущий сегодняшним днем, представлял ее где-то в очень уж далеком далеке, и потому подобная трата вызывала у него острое сожаление. Во всяком случае, ему казалось, что даже малая часть суммы, внесенной за трехкомнатную квартиру с видом на море, могла бы доставить ему массу приятных часов в настоящем вместо ожидаемого комфорта в столь неопределенном будущем. Он так и сказал матери, но однажды на эту тему с ним заговорил сам отец. Меджид завел разговор в отсутствие матери, и Заура поразила его откровенность.

— Нам, конечно, хотелось бы всю жизнь прожить с тобой вместе, — сказал отец. — Но какой смысл скрывать? У твоей матери тяжелый характер. Она никогда не уживется с твоей будущей женой, будь твоя жена хоть самим ангелом. А тебе уже пора думать о собственной семье. Во всяком случае — к тому времени, когда будет готов дом: скорее всего через год, полтора. Ну, и защитишься ты к тому времени.

Заура поразила не только откровенность, с которой говорил с ним отец, редко говоривший на эти, да и вообще на любые темы, но и то, с какой точностью он распланировал всю его, Заура, жизнь, точно так же, как много лет назад распланировал свою собственную жизнь и расчертил ее точный график: учеба, диссертация, женитьба, квартира, ребенок, диссертация. Правда, вот беда, иногда бывают непредвиденные обстоятельства, как, например, вторая мировая война. Но даже и она, два ранения не могли сбить отца с намеченного раз и навсегда пути движения от одной цели к другой, того самого движения, которое теперь должно быть продолжено его сыном, а потом, даст бог дожить, и внуками.

После ужина, когда отец ушел в свой кабинет, а Заур собрался почитать, Зивяр-ханум вдруг сказала:

— Послушай, до меня дошли кое-какие слухи.

— Какие же? — равнодушно спросил Заур, просматривая «Неделю».

— Тебя часто видят с одной особой.

— Какой особой? — спросил он, отложив газету и желая оттянуть время.

— Такой — по имени Нармина, Тахмина, ну, работает в вашем издательстве.

Он почувствовал, что краснеет, и оттого, что он это чувствовал, краснел еще больше, стал пунцовым, у него загорелись уши.

— Ну и что? — все-таки выдавил он.

— Хорошо, что ты еще краснеть не разучился. А ну посмотри мне в глаза.

Он неловко улыбнулся и посмотрел матери в глаза.

— Так это правда, что ты возишь ее в своей машине по всему Апшерону?

«Какие подробности! — подумал он. — Боже мой, что за город!»

— Ты что, не знаешь, что от людских глаз ничего не скроется? А она ведь замужняя женщина, ты об этом подумал? Это не твои Таньки-Маньки.

— Кто это сплетничает тебе? Что, своих дел не хватает?

— Послушай, ты уже не маленький. Ты взрослый мужчина, и я никогда в твои дела не лезла. Но теперь предупреждаю: пока отец не узнал, прекрати немедленно и окончательно.

Сама постановка вопроса возмутила его, но он промолчал. Наверно, Зивяр-ханум тоже надо было кончить на этом. Тогда, может быть, все пошло бы иначе. Но Зивяр-ханум была слишком рьяной хранительницей раз и навсегда установленных правил, слишком бакинкой, наконец, чтобы сдержаться и не добавить те самые слова, которые оказались решающими.

— Теперь за тебя взялась? — с нескрываемым отвращением сказала Зивяр-ханум. — Со всем издательством перекрутила, теперь и до тебя очередь дошла?!

Он вспыхнул и встал.

— Хватит, — сказал он. — У меня ничего с ней нет, а тебе нечего повторять бабские сплетни.

Наверное, он сказал это очень резко, слишком взволнованно, мать насторожилась и поняла то, чего он и сам еще не сознавал и, может быть, даже еще и не чувствовал. Каким-то материнским и женским чутьем она уловила серьезность их отношений, когда они еще и не были сколько-нибудь серьезными и что-то важное для него означающими.

— Сплетни! — с издевкой произнесла она. — Хороши сплетни! Только такого зеленого дурачка она может убедить в том, что все — только сплетни. Весь город знает о ее похождениях.

— Весь город? Что, в вечерней газете, что ли, было напечатано? Так там всякое печатают. Однажды даже про дерево-людоеда написали, — натужно сострил он, злясь на собственную глупость и на то, что ничего более существенного и твердого не смог ответить.

— В газете не в газете, но все знают о ее поведении. Да она и не особенно разборчива. Этот, как его… ну, главным работает у вас, старик, как его, ну, с бородавкой на носу…

Заур знал, кого она имеет в виду, но и под страхом смерти он не произнес бы имени Дадаша.

— Дадаш-муаллим, — вспомнила мать сама. — Стыд какой! Молодая, муж молодой. И бабенка смазливая, — это было первым и единственным комплиментом, которым мать когда-либо удостоила Тахмину, — а поди же, с кем путается, со стариком уродливым…

— Значит, не то плохо, что путается, а то плохо, с кем, — попытался еще раз сострить Заур.

— Ты мне зубы не заговаривай. С кем она путается, это дело ее и ее мужа-дурака — пепел ему на голову, что такую жену держит. А вот тебя пусть не трогает, а то я ей такое устрою, что не рада будет. Глаза ей выцарапаю, серьезно и спокойно добавила Зивяр-ханум, и Заур, зная нрав матери, подумал, что это не пустые угрозы.

Он решил прекратить разговор и сказал:

— Да брось, мама, ради бога. У нас чисто дружеские отношения. Ну, пару раз подвозил на машине. Что в этом такого? Мы же вместе работаем. А если ты так волнуешься, обещаю, что больше сажать ее в машину не буду. Пускай добирается на общественном транспорте. — И хотя Заур говорил в обычной своей полуиронической манере, сводя все к шутке, он ощутил какую-то неловкость за эти слова, какую-то вину перед Тахминой и, пытаясь как-то компенсировать свое маленькое предательство и тем самым хоть немного оправдаться перед собственной совестью, добавил:- А что касается Дадаша, клянусь тебе, все это чистое вранье. Ничего между ними никогда не было. Я точно знаю.

— Откуда ты-то знаешь? Сама, что ли, сказала?

— Нет, просто я работаю там же и кое-что знаю. Это чистейшая ложь.

Но Зивяр-ханум не желала сдавать позиций:

— Да только ли Дадаш? Вот и наш сосед крутил с ней года два назад.

— Какой сосед? — спросил Заур, и все в нем похолодело.

— Да сын Алии, Спартак. Алия мне рассказывала. Говорит, прохода парню не давала. От телефонных звонков покоя не было. Ночью, рано утром! И откуда звонит-то? Из дому, что ли? При муже… Эх…

Заур чувствовал, как все в нем немеет, наливается какой-то мертвенной тяжестью, и единственным его желанием становится сейчас же увидеть Тахмину и либо опровергнуть слух, либо, подтвердив его, положить — тогда уже совершенно бесповоротно — конец их отношениям. И он уже не слышал слов матери, которая все говорила и говорила о том, как наконец вмешалась Алия, но, в отличие от нее, Зивяр-ханум, не с сыном решила этот вопрос (он у них тоже не сахар, шалопай порядочный), нет, Алия имела дело с самой стервой: позвонила ей и пообещала вырвать все волосы до единого. Тем более что у нее, говорят, и волосы-то не свои, а парик…

И Заур, будто издали слыша это и воспринимая нелепые слова и угрозы не фигурально, а в самом прямом смысле, представлял Тахмину с вырванными Алией-ханум (и Зивяр-ханум) глазами и волосами, о которых он доподлинно знал, что они у нее свои…

— Я выйду пройдусь немного, — только и сказал он. Из первого же автомата он позвонил Тахмине.

— Слушаю, — ответил бархатный баритон Манафа, мужа Тахмины.

Заур повесил трубку.

Был уже поздний вечер. Он бродил по городу и еще два раза звонил и каждый раз бросал трубку, услышав голос Манафа. Конечно, он мог поздороваться, назвать себя и попросить к телефону Тахмину: в конце концов они работали вместе и знали друг друга не первый месяц. Но ему было крайне неприятно говорить с Манафом, просить его позвать Тахмину, потом, зная, что Манаф рядом, выяснять с Тахминой отношения.

И он все бродил и бродил по городу, нервничая и успокаивая себя, и часа через полтора пришел к утешительной мысли: «Хорошо, допустим, Спартак. И даже Дадаш. Мне-то какое дело? Во-первых, все это было до меня. Во-вторых, я что? Блюститель ее чести, что ли? А в-третьих, ведь и я был с ней. Вот если бы не было нашей близости и она строила из себя недотрогу, а потом я узнал, что она была с другим или с другими, был бы повод для волнений. А так — чего я раскипятился? Нам было хорошо вместе? Факт. Она красивая, очень красивая женщина! Тоже факт. Что страшного в том, что она нравится мужчинам, а они, если не добиваются успеха, и скорее именно поэтому, начинают трепаться?»

Из всех его мыслей последняя была самой приятной. Конечно, Тахмина не была скромницей в минуты их близости, и это его настораживало, но ведь в конце концов она была замужем не первый год, а женщина больше всех учится этому у мужа или совместно с мужем. «Конечно, мне все равно, с кем она была и была ли с кем-нибудь до меня, — думал Заур. — И все же… только не Спартак!» Слишком неприятен был он Зауру еще со времени детских игр и драк, когда Спартак постоянно дрейфил, ябедничал и продавал их. «Ну, конечно, — думал Заур, Алия-ханум просто врет. Как могла Тахмина, королева, умница, звонить и навязываться этому подонку Спартаку? И конечно же сам Спартак бегал за ней и, ничего не добившись, распустил язык, что, как известно, на более солидном и высоком уровне делал и Дадаш». Она же объясняла ему, и он поверил ее словам, убежденный не только логикой рассудка, но по-своему еще более верной логикой их близости. Ему хотелось, чтобы она так же ясно и определенно рассказала ему о Спартаке, рассеяла и эти его сомнения. В последний раз он позвонил в двенадцать ночи и, вновь услышав уже полусонный голос Манафа, бросил трубку.

Возвращаясь домой более или менее успокоенный, он думал о том, как действительно все странно: вот сейчас он слышал сонный голос ее мужа. Наступила ночь. И у них, наверное, уже темно. Они под одной крышей — Манаф и Тахмина, а может быть, и под одним одеялом. Вот сейчас они, может быть, занимаются любовью и Тахмина так же закрывает глаза, как с ним, Зауром, но это его, Заура, мучает гораздо меньше (хотя и мучает все же), чем ее предполагаемая связь в прошлом со Спартаком.

Накрапывал дождь, и Заур, направляясь домой, принял неожиданное решение: узнать у Дадаша телефон Тахмины на ее новой работе. Он вспомнил смешную и странную историю, которую рассказывали ему и Дадаш и Тахмина и которая стала почти легендарной в издательстве: как однажды глубокой ночью к Дадашу позвонил Неймат и спросил у него, какого цвета глаза у Тахмины.

«Нет, я не буду звонить Дадашу ночью, чтобы не повторять Неймата, — решил Заур. — Спрошу завтра утром, на работе».

На следующий день он долго не мог подойти к Дадашу — у того все время торчал народ. Когда он зашел в первый раз, он увидел за бывшим столом Тахмины смуглую девушку с волосатыми ногами и понял, почему все мужчины в отделе, ходят с похоронными физиономиями, небритые и в несвежих рубашках.

Перекинувшись несколькими словами с Нейматом, он ушел. Заглядывал еще два раза. И только в обеденный перерыв застал Дадаша одного. Тот, расстелив на столе лист белой бумаги, ел курицу. Стояла еще довольно жаркая погода. Капли пота на его лице смешивались с каплями жира, стекающего с курицы…

— А, Заур, заходи, угощайся, — сказал он.

— Нет, спасибо, я ел, — ответил Заур, переведя глаза с Дадаша на его пухлый раскрытый портфель, и уселся за соседний стол.

— Ты ко мне? — еле выговорил Дадаш набитым ртом.

— Да, — сказал Заур, — вы случайно не знаете телефона Тахмины на новом месте?

— Знаю, — сказал Дадаш, вытащил засаленную записную книжку, полистал и сказал номер телефона. Заур не стал записывать, он запомнил его на всю жизнь так же, как номер ее домашнего телефона.

Разговор был исчерпан, он узнал то, за чем пришел, узнал без свидетелей, а значит, и кривотолков, и теперь можно было уходить. Но Заур замешкался и, чтобы как-то оправдать задержку, неожиданно для самого себя спросил:

— А почему она ушла отсюда?

Дадаш долго прожевывал кусок, пока оказался в состоянии говорить. Но и прожевав и проглотив его, прежде чем ответить, долго и укоризненно качал головой.

— Эх, беда с этой девкой! И всю жизнь она вот так будет мотаться. Искать то ли себя, то ли… нового любовника, — с неожиданной резкостью заключил Дадаш и уже спокойнее добавил: — Старая любовь, наверно…

— Какая любовь? — ошеломленно спросил Заур.

— А этот самый, как его там, Магеррамов Мухтар. Режиссер на телевидении. Я не знаю, что там у них было и когда, но это он ее туда сманил. Диктором, говорит, будешь. Ей-то, с ее университетским дипломом! Философ как-никак и вдруг — в дикторы. Чего ради, спрашивается? Чем ей здесь плохо было? И зарплата хорошая, и гонорар подбрасывали. Приходила когда хотела, уходила когда хотела…

Заур чувствовал затаенную, но крепкую обиду в словах Дадаша. Неужели он в самом деле любил Тахмину и не может простить ей вероломства? Что в нем говорит — злость, ревность или просто старческая обида, брюзжание на непутевую девчонку, отцовское недовольство шалостями избалованной капризницы? А может, все вместе? И кто такой Магеррамов? Это еще что за явление? Старая любовь! Не о нем ли говорила Тахмина, когда упомянула, что ее пригласил на телевидение старый приятель? Приятель! Везде у нее приятели. Ну и женщина!

Дадаш закончил есть и заворачивал остатки курицы в бумагу, когда Заур, вставая, чтобы уйти, вдруг услышал:

— Заур, сынок, я хорошо знаю и уважаю твоего отца. И ты мне как сын. Не обижайся на меня, но я по-отечески хочу посоветовать тебе. Ну, как дядя твой. Не связывайся с этой женщиной.

От неожиданности Заур растерялся: «Ах вот даже как! Значит, слухи уже распространились! Права мать, ничего в этом городе не скроешь».

Тогда, выходит, Дадаш говорил ему о Магеррамове, о ее старой любви, уже зная… Тогда, может быть, это сознательный удар, месть удачливому сопернику?

— Тахмина — опасная женщина, — продолжал Дадаш. — Поверь мне. Я понимаю все: она красива, обаятельна, а ты парень молодой. Но она — хищница! Учти, она съест тебя с потрохами.

— А я думал, вы к ней хорошо относитесь. — Заур влил в эту фразу все ехидство, на какое был способен.

Дадаш вспыхнул, но, как всегда, сразу взял себя в руки и ответил спокойно:

— Да я и сейчас к ней неплохо отношусь. Мне просто жаль ее. В ней много хорошего. И человек она способный. Но сама себя погубит — своей необузданностью, пренебрежением к любым нормам и принципам.

«А когда ты, старый хрыч, и к тому же женатый, лез к ней — что это было, проявлением твоих норм и принципов? Да к тому же она была твоей подчиненной!» — подумал Заур, но смолчал.

— Она абсолютно неразборчива в связях, — говорил Дадаш. — С кем только она не путалась: с заведующими базами, с директорами магазинов, со следователями, прокурорами, цеховиками, фарцовщиками и бог еще знает с кем! И все ради какой-нибудь тряпки, кольца или шубы…

Заур чувствовал полную беспомощность перед этим мутным потоком обвинений, но ничем, кроме голых эмоций, ни одним фактом, ни одним доводом не мог опровергнуть Да-даша, опирающегося на какие-то ему, Дадашу, хорошо известные основания. Всплеск негодования только выдал бы наивность и идеализм Заура, его неравнодушие к Тахмине, а ему не хотелось выглядеть в глазах этого обожравшегося курицей и служебными успехами многоопытного деляги желторотым юнцом, рыцарски защищающим честь своей дамы. Кроме всего прочего, он не был до конца уверен, что Дадаш лжет. Память подсказывала ему бесконечные упоминания Тахминой самых разных имен, ее манеру говорить о людях: «Как, ты не знаешь его? Да это же лучший дамский парикмахер в Баку!» И обшиваться она должна была только у лучшего портного в городе, и снимал ее только фотограф экстра-класса, с дипломами международных конкурсов… Она, конечно, любила пошиковать, и ее страсть к роскоши — не такая уж выдумка. А с роскошью были связаны и лица, преимущественно мужского пола, которые ей эту роскошь обеспечивали, и, надо полагать, небескорыстно.

Второй раз за сутки он слышал о Тахмине такое, и оно отдавалось в нем непонятной ему самому глухой болью. Ведь и до их близости он слышал о ней всякие пересуды, и, откровенно говоря, сплетни о ее доступности и были одной из причин его, Заура, желания с ней сблизиться. Но тогда они никак не трогали его, а теперь боль не проходила даже от мысли, что между ними, наверное, все кончено, и как хорошо, что он узнал о ней столько плохого именно сейчас, когда все уже в прошлом…

Человек за рулем обживает город точно так же, как свой дом, квартиру, комнату. Человек за рулем живет жизнью городских улиц, как квартиросъемщик нуждами своего жилья. Здесь вчера перекрыли дорогу; здесь с прошлой недели объезд; здесь у нового забора появился знак левостороннего движения; здесь наконец-то поставили светофор; а этот вот люк все еще не закрыт; осторожно, здесь за поворотом ухабы… Все это такая же реальность существования автомобилиста, как испорченный кран, отключенный газ, неисправный телефон, протекающая крыша — для жителя городских домов. И подобно тому как человек, привыкший к своей комнате, ориентируется в ней впотьмах, знает, где что, так Заур знал город, вернее, его автомобильное пространство, на ощупь, мог ехать с закрытыми глазами и попасть куда угодно. Конечно, он ездил не с закрытыми глазами, а следя за светофорами, движением пешеходов и транспорта, но, зная город, он мог ехать, думая за рулем о чем угодно, только не о маршруте.

А думать он мог сейчас только о Дадаше, о дневном разговоре с ним. «Ах ты подонок, стукач поганый! Заведующие базами, цеховики, директора магазинов», как пульс, билось в его мозгу, и самое скверное, не было никакой уверенности в том, что Дадаш лжет. Заур уже начал привыкать к тому, что Тахмина существует как бы в двух реальностях — в знакомой и незнакомой ему, и какая из этих реальностей более достоверна — более реальна, что ли, — он не знал. «А может, думал он, — в одной реальности существует подлинная Тахмина, а в другой — та, которая создана воображением других? И этот воображаемый облик ее существует только в их словах, сплетениях и пересудах, к чему она не имеет отношения и за что не несет ответственности, — ну, разве, может быть, только тем, что некоторыми внешними проявлениями своего нрава дает повод для создания этого воображаемого другими людьми облика. А люди эти — влюбленные, обиженные, завистливые, подлые, глупые, какие угодно, но, в любом случае, небеспристрастные…»

И, думая об этом, Заур с каждым часом, с каждой минутой чувствовал, как исчезает желание звонить Тахмине и выяснять отношения. Если вчера это еще имело какой-то смысл, то сегодня, после беседы с Дадашем, все стало совершенно нелепым. Ну, о ком теперь, после беседы с Дадашем, он, Заур, будет допытываться правды? О Спартаке? Или о всплывшей сегодня фигуре режиссера телевидения? А заведующие базами, фарцовщики, цеховики (кстати, и сам Спартак был цеховиком), директора магазинов? И каким же должен был быть ее ответ? Признать всех, даже безымянных фарцовщиков и завскладами? Признать себя в таком случае чуть ли не… Или все отрицать? Или признать не всех, а некоторых. Спартака, например?

Выход был один, и Заур пришел к нему на втором часу езды по городу, по дороге домой: ждать. Это самое верное — ждать и по возможности избегать разговоров о ней с кем бы то ни было. И когда она объявится (а в том, что она позвонит и объявится, он не сомневался), пользуясь выигрышной позицией (ведь не он же, а она нашла его), окончательно выяснить отношения.

Но проходили дни, а она не звонила.

Однажды вечером Зивяр-ханум как бы невзначай завела разговор о том, что кооперативная квартира Заура будет готова буквально месяца через полтора. Заур отлично понимал подоплеку начатого разговора, который всегда с перспектив строительства переходил на самостоятельную семейную жизнь Заура. «Ведь станет же с моей женой, кем бы она ни была, грызться, ругаться, будет полно неприятностей — ревность, обиды, оскорбления, шпильки, а вот поди же, торопит!»

Шли долгие увещевания, что ему уже достаточно лет, чтобы подумать о собственной семье, что пора перестать мотаться и стать солидным человеком. Тут вплетался и другой заветный мотив Зивяр-ханум — защита диссертации тему которой, опять-таки по настоянию матери, он утвердил несколько лет назад, но которой до сих пор не касался), и помимо всего прочего, ишемия у отца, а у нее самой, у Зивяр-ханум, сердечная астма, и вряд ли они долго протянут, а он их единственный сын, для которого они ничего не жалеют, и так мало радостей было в их трудной молодости, что им хотелось бы компенсировать это счастьем своего ребенка и приобщиться к этому счастью на склоне лет, пережить и праздник сыновней свадьбы, и радость появления внуков, и сладкую муку забот о внуке, внучке, внуках и внучатах, и пошло, пошло…

Заур всегда со стоической улыбкой выслушивал речи матери, но на сей раз в последний момент Зивяр-ханум внесла в обычные пассажи нечто неожиданное. Она назвала кандидатуру будущей жены Заура.

— Кто? — переспросил Заур. — Какая Фирангиз?

— Да вот, соседка наша, дочь Алии.

От неожиданности Заур даже растерялся:

— Но ведь она еще ребенок!

— Какой ребенок, уже девятнадцать лет, в институт поступила. Всего-то на пять лет моложе тебя. А между мужем и женой должна быть разница. Муж должен быть старше, даже намного старше жены. — Она явно имела в виду разницу в летах между собой и Меджидом — десять лет. — И родителям ее ты по душе, я чувствую такие вещи. Алия не раз намекала. «С сыном все просто, говорит, а вот с дочкой волнуюсь. Она же у меня как нераскрытый бутон. Куда попадет, в какой дом, к каким людям, что ей судьбой уготовано? Какое счастье, когда еще до брака знаешь семью, в которую выдаешь дочь!» Я же понимаю, что все это она в расчете на меня, вернее, на тебя, говорит.

— Что же она так беспокоится, что дочь засиделась, если ей всего-то девятнадцать лет?

— Да говорю же я тебе, дело не в том, что засиделась, дело в том, куда, в какой дом попадет!

— А ты чего так беспокоишься о ее судьбе? Красивая девушка, найдет себе жениха.

— Я не о ней беспокоюсь, я о тебе беспокоюсь. Она-то найдет себе жениха, но вот ты-то найдешь ли такую невесту? И красива, и скромна, и из хорошей семьи. Сама как родничок: ни соринки, ни пылинки. Женишься на такой — всю жизнь будешь спокоен, ни перед кем глаз не придется опускать. Ты, кажется, до сих пор ничего не понимаешь.

Но Заур уже не слушал ее. Он думал о том, как справиться с вдруг вспыхнувшим необоримым желанием позвонить Тахмине. Но он знал, что должен выдержать, должен выиграть эту маленькую психологическую битву и не звонить, пока Тахмина сама не позвонит.

— Они обещали прийти на день твоего рождения, — сказала Зивяр-ханум.

— Кто они? — спросил Заур.

— Как кто? О ком же я битый час толкую? Муртузовы. И Фирангиз будет.

Счастливая мысль осенила Заура. Как удачно надоумила мать! Ведь действительно скоро день его рождения, и Тахмина специально запоминала и даже записывала дату. Вот чего она ждет! Выдержит характер, но в то же время дата, а значит, повод позвонить и — увидеться и, может быть, восстановить отношения.

И впервые после многих лет он подумал о дне своего рождения не как о скучнейшем сборище постылых родственников, а как о действительно светлом и радостном празднике. Как в детстве.

Она позвонила не в день рождения, а накануне. Вернее, календарно это был уже день его рождения, ибо она позвонила в половине второго ночи. Он был в постели, хоть и не спал. Обычно он не мог заснуть до тех пор, пока в квартире не гас свет во всех комнатах и не замирало все. Он всегда засыпал последним. А в эту ночь из кухни доносились сладкие, приторно пряные запахи. Зивяр-ханум пекла какие-то изысканные пироги, мастерила торт «День и ночь» и пирожные «Птишу», готовила шекербуру и пахлаву. Она была непревзойденной кулинаркой, и секреты, известные лишь ей одной, делали ее яства, особенно печеное, предметом бесконечных гурманских разговоров как за столом, так и после. Лежа в постели, Заур слышал запахи запекшейся муки, жженого сахара, ванили и прочих специй и негромкие голоса двух женщин — Зивяр-ханум и помогающей ей соседки Ситары. Женщины говорили вполголоса, оберегая покой Заура и профессора, в отличие от сына ложившегося и встававшего всегда очень рано. Даже не прислушиваясь, Заур знал, о чем они говорят: о том, как сделать, чтобы тесто в духовке поднялось должным образом, чтобы не переварился крем, сколько куда и чего добавить, как и где сохранить до завтрашнего вечера блюдо и когда и в какой форме все это подать на стол. Затем разговор незаметно переходил к завтрашнему ужину, к гостям, к их вкусам, к тому, кто что любит и кто из мужчин — сладкоежка, и кто из женщин особенно привередлив, и кто хорошая хозяйка, хотя в прошлый раз у нее и пригорел пирог. Говорили, какие все это хлопоты и сколько волнений, но тут же соглашались, что так приятно, когда гости довольны и угощения достаточно, и что удовольствие, которое получаешь, доставив удовольствие другим, искупает все труды и волнения, и когда же матери не потрудиться, как в радостный день рождения единственного сына, и такого замечательного сына. И какой вообще Заур отличный парень — добрый, щедрый, доверчивый, и жаль, что он такой доверчивый, ибо этой доверчивостью пользуются, а Заур такой чистый и наивный, и она, Зивяр-ханум, очень боится, что он может попасть в лапы какой-нибудь мерзавки…

Раздался телефонный звонок. Заур сразу вскочил. Он знал, что в такой час могут звонить только ему. Но кто? Перед тем как взять трубку, он успел с удивлением подумать, что за последние два-три месяца, то есть с начала его связи с Тахминой, он совершенно отдалился от своих бесчисленный старых приятелей и приятельниц. Правда, они иногда названивали друг другу или даже случайно встречались, но то ли из-за летнего сезона — поры отпусков, то ли из-за чего другого, но за это время связи его с друзьями настолько ослабли, что он не мог вообразить, кто же звонит ему в столь поздний час.

— Алло, — сказал он вполголоса, подняв трубку.

Послышался шум и невнятный говор какого-то людного и гулкого пространства, а затем далекий, еле слышный голос, но Заур сразу узнал его и замер.

— Это я, Зауричек, — сказала Тахмина. — Извини, что я так поздно. Ты можешь говорить?

— Да, конечно, — сказал он, с трудом унимая волнение.

— Я весь день моталась и не смогла позвонить тебе… — Голос прерывался, отдельные слова терялись в раздражающем сцеплении и скрежете проводов, но он четко улавливал смысл. — Звоню из аэропорта. Через полчаса улетаю. Только вот сейчас удалось позвонить тебе. — Он молча слушал, не отвечая. — Ты слышишь меня, Заур? Я поздравляю тебя. Я ведь помню — завтра день твоего рождения. Я даже подарок тебе купила. Завтра тебе передадут. — Она говорила торопливо, как бы боясь, что вот-вот связь прервется и она не сможет сказать самого главного. Это очень скромный подарок, но он всегда будет с тобой, чтобы ты всегда помнил обо мне. Завтра передадут, — еще раз добавила она. — Медина, моя соседка, занесет тебе на работу… Как будто все это было так важно.

— Спасибо, — сказал Заур. — А куда ты летишь и зачем? — наконец заговорил он, отметив, что голоса на кухне смолкли и там прислушиваются к его словам.

— В Москву, — весело ответила Тахмина. — Завтра из Москвы будут передавать программу нашего телевидения. Буду вести я. Если, конечно, долечу и не разобьюсь.

— Ну-ну, — сказал Заур и хотел добавить еще что-то, но она быстро перебила:

— Завтра обязательно посмотри в половине десятого. Увидишь меня! — Потом торопливо добавила: — Ну, есть, Зауричек, уже объявили посадку и наши машут мне рукой…

Он хотел представить себе тех, кого она называла «нашими» — дикторы, актеры, режиссеры, — и представил, как все они веселой толпой, не обремененные ничем, кроме легких чемоданов, идут, остря и смеясь, к выходу на летное поле, усеянное разноцветными сигнальными огнями, к большому ночному лайнеру, у трапа которого аккуратненькая стюардесса, включив ручной фонарик, проверяет билеты и паспорта, и представил, что вот и Тахмина через минуту присоединится к ним и переключится на другой ритм и другие заботы, на другое течение чувств и мыслей — полет, Москва, передача — и забудет, что завтра, нет, уже сегодня, день его рождения. Ему было чуть больно от этого, хотя и приятно, что в последний момент она вспомнила-таки о нем. Впрочем, может быть, она сделала это для кого-то другого, чтобы возбудить в нем, в этом другом, ревность, и расставляет этому другому сети, и он, Заур, лишь разменная монета в ее игре, и ласковые слова, сказанные ему, Зауру, на самом деле связаны с иной целью, предназначены для ушей другого… Но он быстро отогнал это подозрение, потому что слишком сильно было ощущение радости, ворвавшееся в него с ее голосом, звонком, за которым слышались все голоса ночного аэропорта и стояло ощущение полета в ясном звездном небе и ощущение свежей прохладной Москвы.

— Пока, Зауричек, много-много тебе счастья.

— И тебе счастливого полета, — ответил Заур, мрачно констатируя, что каждая его фраза, содержащая информацию, фиксируется на кухне и там будут сделаны соответствующие выводы. — А на сколько дней ты летишь? — тем не менее спросил он.

— На три дня, — четко ответила она и уже после паузы, во время которой она, очевидно, решала, стоит ли произносить эти слова, и наконец решив, добавила быстрым полушепотом:- Прилетай в Москву, Зауричек… Ну, я пошла, наши ждут.

Потом были долгие гудки в трубке, и Заур стоял, пораженный этой фразой, которая так не вязалась ни с их разговором сейчас по телефону, ни с их последним разговором десять дней назад, когда они решили, что расстаются. Да и теперь, когда все еще отдавалось эхо слов «наши ждут» и когда, в связи с этими словами, у него возникал целый поток представлений: шумная компания телевизионщиков, шутки, ухаживания, совместный полет и работа в Москве — в общем, весь тот мир, в который она, видимо, с головой окунулась, уйдя от них. От них — это не только от него, Заура, или от Дадаша, под чьим началом работала, но и от всего неторопливого мирка их издательства. И теперь вот эта поездка в Москву, и окно центрального экрана, и многомиллионная аудитория, и новые знакомства, лица, люди, новые ощущения. И зачем ей во всем этом Заур?

И все-таки она сказала, или ему показалось, что сказала: «Прилетай в Москву, Зауричек».

— Кто это был? — крикнула из кухни Зивяр-ханум.

— Один приятель, — ответил Заур.

По весьма приблизительным и неполным подсчетам Заура, у них было около семидесяти семи родственников, проживающих как в Баку, так и в других городах, поселках городского типа и селах Азейрбайджанской ССР. Подсчетам отца и матери верить нельзя было. Когда, подтрунивая друг над другом, они начинали перебирать родственников, то цифры получались разные. По подсчетам матери получалось, что больше родственников у отца; по отцу — наоборот, у матери. Мать отказывалась признать своей родственницей троюродную сестру мужа внучатой племянницы своего дяди, в то же время считая близкой родней отца шурина сына мужа его же двоюродной сестры. «Во всяком случае я помню, как во время вступительных экзаменов в вуз он обратился к тебе как к близкому родственнику и ты ему помог, — говорила она профессору и не без злорадства добавляла: Правда, ни до, ни после мы его и в глаза не видели».

И верно, помимо родственников со стороны матери и отца, были и «сезонные» родственники, неизвестно чьи, но весьма настырно и как дважды два доказывающие нерушимые родственные связи, берущие начало неизвестно в каком колене и по этой причине требующие гостеприимства, помощи, поддержки, содействия, звонка, покровительства и так далее. Приезжие бойко цитировали при этом образцы народной мудрости и изречения восточных философов, сводящиеся к неоспоримой мысли, что человек человеку — опора, по крайней мере в трудный день, и кто же, как не близкий (или дальний) родственник, должен протянуть руку в час испытаний (прежде всего экзаменационных).

Отец окрестил этих родственников «сезонными», ибо такое обилие фольклорной и книжной мудрости звучало в их доме обычно в пору летних вступительных экзаменов в вузы, хотя и в другие времена года отцу приходилось выслушивать различные просьбы: помочь с жильем, с лечением, с устройством на работу, с научной карьерой. Меджид Зей-наллы был по натуре добрым человеком и в меру своих сил, возможностей и связей старался помочь, если это не было обусловлено какими-то очень уж сложными и заранее обреченными хлопотами, хотя порой, когда облагодетельствованный проситель, получив свое, навсегда исчезал с горизонта, отец тоже вспоминал фольклор и под единственную мелодию, которую он знал, под мелодию мугама «Сегях» напевал вполголоса слова народной песни «Багда эрик вар иди — са-лам-мелик вар иди. Багда эрик гуртарды — салам-мелик гуртарды» (Абрикосы доспели — тотчас гости подоспели, абрикосы отошли — тотчас гости все ушли). Но пел он скорее всего для собственного удовольствия и не претендовал на то, чтобы это было принято как философский вывод о людской неблагодарности. И все же, помимо этого изменчивого и неопределенного списка «сезонных» родственников, был и довольно твердый и определенный костяк действительно близких родственников — родных и двоюродных сестер Зивяр-ханум, ее тетушек и дядюшек и единственного близкого родственника отца, проживающего в Баку, его двоюродного брата — тоже профессора — Бахрама Зейналлы.

Обычно они собирались в связи с каким-либо событием. И сегодня, в день рождения Заура, их набралось человек пять-шесть. Но ведь были еще и подруги матери, и сослуживцы, если не сказать приятели отца, и в их числе ассистент его по кафедре Шахин, с которым Заур когда-то вместе учился и который был незаменимым человеком для семьи Зейналлы: доставал дефицитные товары, брал на себя устройство такого рода угощений… С соседями они особо близких отношений не поддерживали. Пришли, как и предсказывала Зивяр-ханум, лишь Муртузовы глава семьи, полковник в отставке Муртуз Балаевич, как всегда в подобных случаях увешанный наградами, его жена — Алия-ханум и дочь Фирангиз, которой и устроили смотрины обе семьи по молчаливой договоренности. Однако с Муртузовыми пришла еще одна пара, что было уже сверх программы и, вероятно, свидетельствовало о серьезности положения.

Алия-ханум, не то объясняя, не то извиняясь, сказала:

— Вот Джаббар с Таирой нагрянули, и мы решили их тоже затащить.

Таира была младшей, вернее, средней сестрой Алии, ибо была еще и младшая Сурея, жена Неймата, который работал переводчиком в том же издательстве, что Заур, и которого Заур считал абсолютно серой и заурядной личностью. Таиру же и ее мужа Джаббара он видел впервые.

Зауру был понятен смысл и этого неожиданного визита — смотрины устраивали не только Фирангиз, но и ему, Зауру, во всяком случае ближайшие родственники (а Таира, видимо, была не только сестрой, но и ближайшей советчицей Алии) должны были увидеть и Заура, и его семью, и их круг, и родню, да и квартирные условия, обстановку, атмосферу, возможности, словом, все то, что в будущем могло бы составить семейное счастье «дорогой Фирочки». Зауру была смешна вся эта возня и отчасти противна. Но он старался погасить в себе неприязнь и быть приветливым со всеми, и вдруг ему самому непонятная волна любви и умиления ко всем этим людям, совершенно ему безразличным, охватила его, и он удивился своему настроению, не понимая его причины. Обычно в дни рождения он испытывал совсем другие чувства: некоторое раздражение и нетерпеливое желание, чтобы день этот с его зряшной суетой наконец кончился. Но нынче весь день, а впрочем, и всю предыдущую ночь, начиная со звонка, он чувствовал себя переполненным каким-то не понятным и не знакомым никогда прежде чувством любви ко всему человечеству и конкретно к каждому человеку, встреченному им на работе, на улице, а теперь вот и дома. Он в сотый раз дотрагивался до зажигалки «Ронсон» в кармане пиджака, которую сегодня занесла ему на работу Медина — соседка Тахмины — вместе с цветами и поздравлением. И сейчас, то и дело щелкая зажигалкой, он был так переполнен своим тайным счастьем, что не совсем ясно воспринимал все то, что говорили ему и говорили вообще, и пытался обворожительной улыбкой и одними лишь «да» и «нет» поддерживать беседу, которую завел с ним Джаббар, муж Таиры. Слова Джаббара доходили до него откуда-то издалека, обрывками, хотя они и сидели рядом на диване и Джаббар степенно и солидно говорил, кажется, о нем самом, о Зауре.

— Я понимаю, — доносился откуда-то голос Джаббара, — вам трудно будет защититься в том институте, где работает ваш отец. Злые языки будут болтать всякое, но вот в нашем институте я могу поговорить, чтобы вы защитились, не теряя драгоценного времени…

Заур пытался сосредоточиться и понять, о чем толковал Джаббар, что, собственно, ему надо, но мысли его путались, ибо наравне с голосом Джаббара до него долетали и другие голоса — отца, матери, Муртуза, Алии, Таиры, других гостей. И лишь Фирангиз молчала. Но он слышал и ее молчание, наполненное, как ему казалось, мыслями, внушенными ей Алией-ханум. Голоса сливались в общий гул, и, не прислушиваясь ни к чему, он тем не менее слышал обрывки фраз и мог безошибочно определить, кому они принадлежат.

— Он был у меня замполитом, замухрышка этакий, а теперь вот встречаю на улице — еле здоровается. Помню, под Можайском я вызвал его к себе, была распутица, артиллерия застряла… — это говорил Муртуз.

— Взял меня в склад: мама, выбирай, что душе твоей угодно. Знаете, Зивяр-ханум, я глазам своим не поверила — ну, все, что можно себе представить!.. А он говорит: мама, что же ты мне раньше не сказала, да это же пара пустяков… — говорила Алия-ханум, гордая влиятельностью своего сьша Спартака. Эту историю Заур непосредственно из ее уст или в пересказе Зивяр-ханум слышал по крайней мере раз пять. Спартак был любимой темой Алии-ханум, хотя и не единственной: заслуги мужа и скромность дочери были второй и третьей темами Алии.

— Для начала я могу поговорить с ученым секретарем, он меня очень уважает. Можно защититься очень быстро. Как вы на это смотрите?

Заур сосредоточился на голосе Джаббара: вопрос был обращен к нему.

— Да, это мысль, — ответил Заур самой длинной фразой за весь вечер и услышал голос своей матери:

— Заур, включи-ка телевизор, а то гости скучают.

Заур включил телевизор, и через некоторое время к живым голосам гостей добавился голос с экрана — выступал спортивный комментатор: «Наши волейболисты продемонстрировали четкую, целеустремленную игру и добились заслуженного успеха…»

— А сейчас он стал шишкой какой-то и еле здоровается. Я его поймал, говорю, слушай, негодяй ты этакий…

— Когда хочешь, мама, в любой момент этот склад к твоим услугам. Я взяла только вот это платье для Фиры, французские сапожки — тоже для нее, для меня были малы, несколько кофточек для себя, два покрывала — это уже ее приданое, право, даже не знала, что взять, глаза разбегаются…

— Мне ничего не стоит, я могу и замдиректора по научной части, он тоже меня очень уважает, лишь бы не упустить драгоценного времени…

— Да нет, говорит, я вас просто не узнал… Как же, помню, все помню, все добро ваше помню, как можно забыть? То-то, говорю…

— И дубленка была отличная, расшитая, ну, как у Спартака, но дамская, хотела взять Фире, да думаю…

«Оживленно проходили и сражения на ледяном поле…»

— Прошу, прошу за стол!

За столом Заур оказался между Джаббаром и Таирой напротив Алии и Фирангиз.

— Шахин, наполни, пожалуйста, бокалы.

— Давайте выпьем за тамаду, Муртуза Балаевича, — сказал отец Заура.

Зивяр-ханум вместе с Шахином разнесли пироги, торты, пирожное, пахлаву и шекербуру, разлили чай. Зивяр-ханум села рядом с Алией-ханум.

— Я и представить не могла, что в Баку можно все это достать за свою цену. А Спартак смеется надо мной: эх, мама, говорит, вы своего сына мало цените.

— А где Спартак, почему он не явился? — спросил Меджид.

— А кто его знает, где он сейчас болтается, — сказал Муртуз Балаевич, — за какой юбкой увивается, — не без тайной гордости добавил он и подмигнул Алие.

Алия укоризненно, но тоже не без тайного удовольствия покачала головой, а Фирангиз зарделась.

Муртуз Балаевич поднялся, несколько раз кашлянул и сказал:

— Ну что ж, так уж положено — за именинника, что ли?! Ну, будь здоров, богатырь.

Заур отпил коньяк и почувствовал, что даже Муртуз Ба-лаевич не раздражает его сегодня, как обычно, и что он испытывает даже нечто вроде симпатии к этому бравому вояке.

— И директор со мной считается, могу и с ним поговорить, — сказал Джаббар. Таира, положить тебе торт?

— Спасибо, — коротко ответила Таира. — За мной молодой человек поухаживает.

— Ах, извините, — опомнился Заур и положил ей пирожное, кусочек торта. И в этот момент услышал знакомый голос. Он вздрогнул и повернулся к телевизору. На экране улыбалась Тахмина.

«Добрый вечер, уважаемые телезрители, — сказала она. — Начинаем программу азербайджанского телевидения. Мы привезли вам из нашего солнечного Баку…»

Она говорила еще какие-то заученные слова, но Заур ничего не слышал, охваченный никогда ранее не испытанным чувством нервного и счастливого потрясения. И уже наперебой говорили гости, и Заур не определял, кому какая реплика принадлежит:

— Смотрите, смотрите, это Москва передает! Наша, бакинская программа!

— Да было же объявлено в газете.

— А это кто, новый диктор, что ли?

— Да это же, как ее, ну…

— Тахмина, — сухо сказала Алия-ханум. — Теперь она диктором стала.

— А, это же та самая, — сказал Муртуз. — Ну, эта, наша…

— Да, да, — прервала его Алия за миг до того, как с уст Муртуза должно было сорваться имя, и Заур знал, что это было бы имя Спартака.

Тахмина продолжала говорить и улыбаться точно так же, как улыбалась на работе, в машине, на пляже, улыбаться миллионам зрителей. Она о чем-то говорила, кого-то представляла, и все в этой комнате, далеко от нее, обсуждали ее наряд, прическу, образ жизни. Мужчины многозначительно посмеивались, женщины громко критиковали ее платье и украшения («Вырядилась, пообвесилась, как елка»), прическу, косметику, манеру держаться, дикцию, в общем, все, и шепотом добавляли друг другу на ухо все новые и новые подробности, и каждый раз та, что подставляла ухо и слышала нечто новое, картинно удивлялась и укоризненно качала головой. А Заур — он был уже слегка пьян — в этот момент понял окончательно, что любит Тахмину так, как никогда не любил и не полюбит. А впрочем, неважно, называть ли его чувство к ней любовью, или увлечением, или влечением, — правда заключается не в словах, а в том, что он не может жить без нее и она дороже, ближе ему всех в этой комнате, даже матери и отца. И уже никакого значения не имело то, что зашел Спартак не затем, чтобы поздравить его, а просто за ключами («Пришел — ив дом не могу попасть»), увидел «Ронсон» в руках у Заура, как-то многозначительно и с особым смыслом попросил показать, повертел, покрутил, вернул и хотел уже было уйти, но, только сейчас заметив Тахмину на экране, ухмыльнулся и сказал: «Ого, Тахмуша делает успехи». Но теперь все это не имело для Заура значения, он так же любил бы Тахмину, будь она трижды любовницей Спартака или хоть самого Муртуза Балаевича.

Потом Спартак ушел, и все замолчали, слушая концертные номера, а в паузах между номерами Муртуз говорил, что никто из нынешних певцов ему не нравится, то ли дело старые ханенде (исполнитель — ипровизатор народных песен), да и вообще артисты, писатели, художники сидят на шее у народа и зажрались на государственных харчах, потому и пьянствуют.

— В парткоме я могу переговорить завтра же, — сказал Джаббар. — Думаю, что это запросто можно устроить и не позже чем через год вы защититесь.

— Видел я таких артистов: как на передовую, так все больны — у одного колит, у другого катар, а звания да гонорары получать отбою от них нет, сказал Муртуз.

— Ешьте, пожалуйста, птишу, — сказала Зивяр-ханум.

— Не могу, у меня диабет, — сказал Муртуз Балаевич.

— Я помню, как Спартак… — начала Алия-ханум.

«Спасибо за внимание, дорогие телезрители, — сказала Тахмина, замешкалась на секунду и, заметно волнуясь, все же решилась и прерывающимся голосом добавила: — В заключение мне хочется поздравить тех телезрителей, у которых сегодня день рождения».

Заур замер на мгновение, а потом почему-то сразу посмотрел на мать. Они быстро переглянулись, из всех в этой комнате мать одна все поняла.

Заур подумал о том, что эта фраза, безусловно самовольная и не предусмотренная текстом, может дорого обойтись Тахмине, но он знал, что только она и могла на такое решиться, чем бы ей это ни грозило, и решилась она именно из-за него. Чтобы он знал, что даже сейчас, в эту заполненную другой ее жизнью минуту, она помнит его и думает о нем.

Сейчас ее слушают и видят миллионы, и, наверное, среди них наберется сотня, у которых сегодня день рождения, но имела-то в виду она именно его, Заура, его одного. Впрочем, может быть, это чистое совпадение? Однако прежде чем покинуть экран, Тахмина сделала ему еще один подарок — откинула прядь волос со лба движением, которое он так любил. Слова — любые — могут обмануть, но движение… На всем белом свете оно предназначалось лишь одному — Зауру.

— Я завтра же переговорю в месткоме, — сказал Джаб-бар.

Всю ночь он не сомкнул глаз. Утром первым пришел на работу и, не находя себе места от нетерпения, стал дожидаться старого бухгалтера дядю Сафтара, который всегда приходил на работу первым, а сегодня оказался вторым.

— Дядя Сафтар, сегодня будете зарплату выдавать?

— Конечно, после обеда.

— Я дежурил на праздники, и у меня три дня отгула: Я могу их взять?

— Это уж тебе с замом надо поговорить.

Он поговорил с замом, зам удивился, но резолюцию наложил. В час дня Заур расписался в ведомости и получил 52 рубля 30 копеек. Теперь у него в кармане было ровно 95 рублей. Заехал в кассу Аэрофлота, взял билет, зашел на почту и дал телеграмму: «Москва. Центральное телевидение. Ведущему азербайджанской программы Тахмине Алиевой. Лечу тебе прямом и переносном смысле слова. 27 буду Москве рейс 853. Целую Заур».

— Я знаю, зачем ты летишь! Это она вчера тебе глазки строила из Москвы! Никуда ты не поедешь! Ничего я не знаю! Все ты врешь: никакой такой срочной командировки у тебя нет. Все ты придумал. Вот придет отец, он с тобой поговорит. Как, ты даже отца не подождешь? Какой билет? Слушай, изорву я твой билет на мелкие кусочки. Да какое совещание? Слушай, я что, маленькая, не понимаю? Сейчас вот позвоню вашему директору! Ах, так, значит, тебе наплевать на нас, значит, тебе эта девка дороже отца с матерью? Так получается! И это за все наши заботы, за все труды и муки и материнские слезы! Вот как тебя окрутила эта стерва! А кто же она! И назову, и еще хуже назову! Вот позвоню ее мужу, своднику паршивому, ты меня еще плохо знаешь! И не жаль тебе меня, старуху! И отца не жаль, больного человека! Ну, хорошо же, поезжай, голодранец, ни копейки тебе не дам, поезжай куда хочешь, посмотрим, на что ты поедешь! Это уж не те времена, когда отец деньги тебе в карман совал в каждую твою поездку, и вот благодарность! Едешь — езжай и больше не возвращайся. Нет у меня сына!.. Ты куда собрался, Заур? Тебе что, меня совсем не жалко, сынок, родной мой, единственный, свет очей моих, да буду я твоей жертвой! Да как же мне не беспокоиться? Я же знаю, к кому ты едешь, опутала она тебя, что же дальше-то будет? О нет, я не переживу этого! Вернешься — найдешь меня мертвой. Ну куда ты, ну возьми шарф, там же сейчас дождь, холод. Ох, горе мое, горе! Умереть бы мне, чем видеть такое! За что мне это наказание? Слушай, дай хоть телеграмму, что долетел. До чего я дожила! А ведь я так мечтала о твоей свадьбе, и Алия, бедняжка, вчера такая радостная сидела. Тебя околдовали, точно околдовали, да отсохнет рука и язык у той, что тебя околдовала. Подожди же, я плесну вслед тебе водой. Боже, за что же мне такое?..

«А теперь выслушайте некоторые сведения о нашем полете. Наш маршрут пролегает над Дагестаном, Калмыцкими степями, над Поволжьем и средней полосой России. В полете мы будем находиться три часа сорок пять минут с момента взлета. В Москву наш самолет прибывает в шестнадцать сорок пять. Время московское».

— Это же вздор, — сказал человек в очках, с худым длинным лицом. Он сидел рядом с Зауром и углубился в книгу, как только опустился в кресло. Он читал все время — пока самолет взлетал, набирал высоту; не отрываясь от книги, застегнул ремни и отказался от взлетных конфет, разносимых предупредительной стюардессой. Табло погасло, все расстегнули ремни, курили и свободно передвигались по самолету, кто в туалет, кто к знакомым в другом салоне, кто перекинуться шуткой с хорошенькими молодыми стюардессами, и лишь сосед Заура, не отвлекаясь ни на минуту, читал и читал свою книгу, аккуратно обернутую газетой, и вот на втором часу полета резко захлопнул ее, обратился к Зауру настолько уверенно, как будто они были давно знакомы, яростно о чем-то спорили и настал момент поставить точку над «и».

— Это чистейший вздор, — еще резче повторил сосед Зауру…

— Что именно? — с недоумением и не без робости спросил Заур.

— Ну, вот это самое, — брезгливо указал сосед на книгу. — Аббат Берни получил кардинальскую шапку отнюдь не за франко-австрийский договор, а чуть ли не десять лет спустя, когда находился в почетной ссылке. Сын кардинала, собственно, был позолоченной пилюлей. А в начале пятидесятых годов это был «юный министр», как назвал его Казакова. Юный министр, известный до тех пор только своим остроумием.

И Заур выслушал страстную речь соседа, рассказавшего ему подлинную историю французского королевского двора при Людовике XV и доказавшего постыдную некомпетентность авторов книги.

— Сен-Жермен наверняка был шпионом, — говорил сосед с таким видом, словно речь шла о современниках, а может быть, и людях, которых он знал лично. И Заур гадал, с кем он имеет дело — с маньяком, страдающим навязчивой идеей, с чудаком, помешанным на французской истории XVIII века, или с ученым, углубившимся в суть проблемы. В любом случае это был искренне взволнованный и глубоко возмущенный человек.

— Да вы не переживайте! Не принимайте все это так близко к сердцу, — только и смог вставить Заур, не понимая, сострил он или проявил нешуточное участие.

— Да как же не переживать? Ведь достаточно заглянуть хоть в фонвизинские «Письма из Франции», чтобы понять, что Сен-Жермен — не столько шарлатан, сколько шпион. Да вспомните вы, как он предлагал Фонвизину золотые горы только за то, чтобы тот отписал в Петербург о его проектах. А Казакова? Зачем далеко ходить? Откройте вторую главу седьмого тома! Уж он-то хорошо знал Сен-Жермена… Но бог с ним, с Сен-Жерменом. Мерзавка Помпадур…

И последовала длинная история королевских фавориток, дворцовых интриг, сокрушительного провала аббата Берни, проблем европейской и собственно французской политики, и Заур вдруг почувствовал, как, загипнотизированный темпераментом собеседника, впадает в какую-то иную историческую реальность и для него становится действительно важным — был ли граф де Сен-Жермен только гипнотизером и гадальщиком или к тому же шпионом и заговорщиком, и увидел, что для этого тщедушного человека, судя по его горящим глазам и срывающемуся от волнения голосу, это не менее важно, чем та реальная и сегодняшняя причина, которая заставляет его лететь в Москву. Уж не едет ли он восстанавливать честь аббата Берни в Москве в самых высоких инстанциях! Может быть, во французском посольстве?

— А какая у вас специальность?

— Я преподаю историю в средней школе, — ответил сосед и снова заговорил о хронологических неувязках пребывания Берни в Париже, Венеции и Риме.

— Вы преподаете в Баку?

— За городом. В Кишлах. Я точно сверил даты по французским первоисточникам.

— А в Москву — в командировку?

— Да, на курсы усовершенствования. Я утверждаю, что, если бы король один раз не послушал маркизу де Помпадур, государственным языком Америки теперь был бы французский.

«Наш самолет пошел на снижение, — раздался из динамика голос стюардессы. Прошу застегнуть ремни и воздержаться от курения».

И Заур больше не слышал ни доводов своего соседа, ни других голосов и думал лишь о том, получила ли Тахмина его телеграмму.

Уже на верхней ступеньке трапа он ощутил освежающую чистоту московского воздуха после недавно прошедшего дождя. И синева омытого дождем неба нависла над летным полем, по которому они шли к стеклянной галерее аэровокзала, а там, в конце стеклянной галереи, где проходила граница между встречающими и провожающими — с одной стороны, и улетающими и прилетающими — с другой, стояла она — Тахмина, и Заур сразу ее увидел и помахал рукой. Тахмина тоже увидела его, рванулась, но девушка в синем форменном костюме с улыбкой преградила ей путь. Тогда побежал Заур. Он не знал, как добежал эти семь-восемь метров, но уже через несколько секунд Тахмина повисла у него на шее.

— Зауричек, какой ты молодчина, что прилетел, — сказала она.

(И много-много лет спустя, до глубокой старости, вспоминая счастливые и печальные периоды своей жизни, он всегда помнил, что если у него и были счастливые годы, месяцы, недели, дни, часы и мгновения, то самым счастливым, самым-самым счастливым было вот это мгновение в стеклянной галерее Домодедовского аэродрома: он увидел ее издали среди встречающих и помахал рукой, и она увидела его среди прилетевших и хотела рвануться к нему, но ее не пустили, и тогда он побежал к ней, и она бросилась ему на шею и сказала самые простые слова: «Какой ты молодчина, что прилетел».)

— Багаж? — сказал он. — Ты смеешься, что ли? Я гол как сокол. Поехали.

— Нет, — сказала она. — Пока я тут тебя дожидалась, прошлась по лесу, тут рядом с шоссе удивительный лес. Я хочу там пройтись вместе с тобой.

Они сошли с асфальта и углубились в лес, и он хотел поцеловать ее, но Тахмина сказала:

— Подожди, послушай. Слышишь?

Это было почти неправдоподобно, но он действительно услышал. Здесь, по соседству с крупным современным аэродромом, рядом с бесконечным гулом садящихся и взлетающих самолетов, со свистом мчащихся по шоссе автомобилей — в лесу пели птицы.

— Невероятно, правда? — сказала она. — Невероятно! Поют как ни в чем не бывало. И они поют для нас с тобой, Зауричек. — Она обвила руками его шею. Зауричек, слушай! — Она теперь говорила шепотом. — Наверное, я этого не должна говорить по всем правилам игры или жизни, но я люблю тебя. Больше того, я без ума от тебя. Больше того, я не могу жить без тебя. Никто мне не нужен, кроме тебя. Правда, я всего этого не должна говорить: теперь ты загордишься и задерешь нос. Но это так.

— Тахмина, — тоже шепотом сказал Заур, — и я, наверное, тебе этого не должен говорить, но клянусь тебе — это правда: я без ума от тебя. Я не могу жить без тебя ни дня, ни часа. Я могу сейчас вот умереть от счастья. Или, если ты скажешь, я сейчас выскочу на шоссе и брошусь под машину.

— Глупый, зачем под машину? Слышишь птиц?

— Ага.

— Слышишь, их две. Одна мудрая такая, старая. Она не верит нашей любви. Она знает, что все кончится, и смеется над нами. А вот другая, слышишь, еще юна и проста. Она верит. Верит, что мы с тобой докажем всем — можно еще любить и быть счастливыми. Ведь можно, Зауричек?

Он рассказал ей о дне рождения, гостях, соседях, даже о том, что ему хотят сосватать Фирангиз. Он был настолько опьянен счастьем и верой, что чувство, переполнившее и его и ее, страхует их от всех болей и досад, что не мог представить себе, как это сообщение могло бы огорчить Тахмину. И действительно, только легкая тень пробежала по лицу Тахмины, она по-прежнему счастливо улыбалась и вместе с ним потешалась над его предполагаемой женитьбой, и целовала его, и рассказывала о своей новой работе, и о приезде в Москву, и о вчерашней передаче, и о том, как ее здесь расхвалили. Они вышли из лесу и шли по шоссе к Москве, им хотелось дойти до нее пешком, хотя они и знали, что до Москвы не менее семидесяти километров.

И Заур, уверенный в прочности их счастья, теперь, когда им обоим все стало окончательно ясно и известно и понятно про то, что их связывает, — а это самая настоящая любовь, и здесь никаких сомнений быть не может, — теперь мог расспрашивать ее о чем и о ком угодно, не опасаясь, что ее ответы или умолчания могут причинить ему боль. И он спросил о Спартаке, вернее, он рассказал, какие муки испытал из-за сплетен о ее связи со Спартаком и как он ходил по улицам и звонил ей из автоматов.»

— Глупый, — сказала она, — нашел тоже, к кому ревновать. Спартак — это же дубина. Хоть и умеет делать деньги. Что у меня могло быть с ним? С ума ты сошел, что ли? Просто он встречался с моей подругой, я же тебе говорила, и я несколько раз по ее просьбе действительно звонила к ним. Его мать, очевидно, потом узнала, что это была я, но никаких объяснений у меня с ней не было, тем более — ничего скандального. Да что ты! Стала бы я еще объясняться с ней! Невысоко же ты меня ставишь.

Ему хотелось спросить Тахмину и про других — заведующих складами, цеховщиков, директоров магазинов, о которых говорил Дадаш, но он не знал, как к этому подступиться и стоит ли осквернять такой вечер, и, как бы угадав его мысли, она сама сказала:

— Зауричек, обо мне говорят многое, а теперь именно тебе будут говорить и еще больше. Если догадаются, что мы по-настоящему счастливы, нам этого никогда не простят. И тебе всякое будут говорить. Я хочу, чтобы ты, Зауричек, запомнил: я не святая, пусть на этот счет у тебя не будет иллюзий. Но и то правда, что никого я еще не любила, как тебя, и никому не говорила этого. И потом, если нам сейчас хорошо, Зауричек, разве это не самая главная правда? Есть правда этого дня, когда я увидела тебя на галерее и ты побежал ко мне, правда этой нашей встречи, этого леса с птицами, ведь их не придумаешь нарочно, они есть. Есть вот эта дорога, по которой мы идем к Москве, этот вечер и мы. И нам хорошо как никогда. Это и есть правда. Подлинная, настоящая и единственная. Клянусь тебе, Зауричек.

Они долго шли по шоссе, и машины на бешеной скорости мчались мимо, потом, почувствовав усталость, они сели в пригородный автобус и поехали в Москву вместе с людьми, возвращавшимися с работы, прогулки, рыбалки и ничего не знавшими о том, какая счастливая пара едет с ними.

Они вышли на площади Ногина, спустились к реке и побрели по набережной.

— А вот и моя резиденция, — сказала Тахмина, указывая на освещенную громаду гостиницы «Россия», — живу на западной стороне.

Они миновали гостиницу, Кремлевские стены, прошли под Большим Каменным мостом, мимо бассейна «Москва», добрались до Крымского моста, пересекли двор дома с рекламой Аэрофлота на крыше и вышли на Садовое кольцо.

Они шли под руку и в обнимку, шалея от счастья быть вместе и ощущения свободы в большом городе, где их никто не знал и им незачем было прятаться в машине или уезжать на дальние пляжи. Они сбросили с себя груз забот, среды, условностей, чувствовали себя восемнадцатилетними озорниками, ребячились, здороваясь с незнакомыми прохожими, покупая друг другу цветы и затем даря их первой встречной паре, звонили из автоматов по бакинским номерам и, радуясь столь остроумной выдумке, набрали даже номер Дадаша, и московский абонент долго переспрашивал незнакомое кавказское имя. Они спорили, совпадают ли голоса обладателей одних и тех же телефонных номеров в разных городах. В холле гостиницы они поспорили на деньги — какой из лифтов придет первым. Лифт, на который поставила Тахмина, пришел первым, и Заур отдал ей рубль. Они выстояли очередь в киоск справочного бюро, чтобы узнать адрес самых счастливых людей в Москве, и в ответ на недоумение и раздражение девушки-«справочницы» назвали себя. Они вошли в тир, Заур стрелял и выиграл духи «Быть может», которые подарил Тахмине. Они передали привет продавщице мороженого от ее знакомого дяди Миши, дважды перешли улицу в неположенном месте и на третий раз попались. Милиционер оштрафовал их и, когда Заур покорно заплатил рубль, выписал квитанцию, и это поразило их, не привыкших к такому в своем городе, а когда Тахмина, дважды перечитав квитанцию, обнаружила там, помимо подписи старшины Трофимова, еще и дату — 27 октября, она аккуратно положила квитанцию в сумку.

— Вот и квитанция нашего самого счастливого дня, — сказала она. — Дата подтверждена подписью самого старшины Трофимова. Мы сохраним эту квитанцию на всю жизнь как документ единственной нашей вины на свете — неправильного перехода Кутузовского проспекта.

— Договорились, — сказал Заур.

— Пойдем ко мне.

— К тебе?

— Да. Я в номере одна. Где же ты будешь ночевать? Ведь устроиться в гостинице не так-то просто.

— Но ведь меня не пустят к тебе.

— Пустят, — сказала она. — Мы с дежурной уже успели подружиться. Она вчера тоже видела меня по телевизору.

Заур подумал о том, что, хотя они давно уже не были вместе, мысль о близости не приходила ему в голову все это время и даже в лесу, когда они были совершенно одни, но вот теперь, когда она позвала его в свой номер, само это предложение возбудило в нем желание, и все же где-то в глубине души его покоробила ее умелость: и ничего-то ей не стоит договориться с дежурной и пустить к себе мужика. Заглушаемое им, но не погашенное подозрение, что она это делала и до него и без него, могло отравить и весь вечер, и все счастье предстоящей ночи. И опять безошибочным чутьем угадав его мысли, Тахмина сказала:

— Ради бога, только не думай, что я уже практиковалась в этом. Просто я сегодня днем показала ей твою телеграмму и рассказала все как есть, и она меня поняла…

— Подожди, не так, ну, подожди, глупый, я сама сниму, осторожно, порвешь… Ну иди сюда, я так соскучилась по тебе… не туши света… пусть останется… Вот так, мой хороший… любимый… красавец мой, единственный мой, боже мой… с ума сойду… как хорошо, боже мой… Какой ты великолепный, Зауричек, и как ты мог без меня… я не могу без тебя, Зауричек, мой хороший, любимый… ты мое счастье, мой муж… мой хороший…

Она говорила ему самые нежные слова ночи, и самые жгучие, и самые стыдные, а из невыключенного репродуктора звучала тихая музыка и женский голос устало и грустно напевал, а потом, когда они спокойно лежали и курили, Тах-мина сказала:

— Заур, а ты знаешь, что это за музыка?

— Нет.

— Это старинная грузинская песня. Мы любим друг друга под грузинскую музыку.

Ему показалось, что это прозвучало претенциозно, и он сказал:

— А что касается маркизы де Помпадур… И впервые за весь этот день и эту ночь она сказала печально и твердо:

— Вот когда меня не станет и ты ненароком услышишь эту музыку, ты сразу вспомнишь сегодняшнюю ночь и нашу любовь.

— «Когда меня не станет», — передразнил он. — Опять ты за старое. Мы же договорились, что всегда будем вместе.

— Да, конечно. Но, знаешь, все может быть. У тебя могут быть, да и будут, если все-таки смотреть правде в глаза, другие женщины. Но ни с кем, Заур, не будет так. Ну, не может быть, чтобы все точно так повторилось с другой. И чтобы грузинская песня была. Так не бывает. И потому я спокойна.

(Она оказалась права.)

— А теперь спи, — сказала Тахмина.

В десять утра он купил билет на бакинский самолет в переходе станции метро «Маяковская». Внизу на перроне они расстались. Тахмина уехала на телестудию. У нее была репетиция днем и передача вечером.

— Встречаемся сразу же после передачи, ровни в девять, у входа на Шаболовке, — сказала она и долго махала рукой из окна вагона метро.

Он не спеша поднялся по эскалатору и вышел на площадь Маяковского. У входа в Концертный зал Чайковского висели большие афиши Греческого театра, вечера устных рассказов Ираклия Андроникова, скрипача Леонида Когана, французской органной музыки и квартета Комитаса.

Заур пошел по правой стороне улицы Горького по направлению к Центральному телеграфу. Он провел бессонную ночь, не завтракал, но не чувствовал ни голода, ни усталости. Он шел по мокрому после утреннего дождя тротуару и в эти часы без нее был так же переполнен ею, ее ночными словами, шепотом, прикосновениями, как и десять минут, час, семь, восемь часов назад. И в шуме проезжающих машин, в говоре прохожих, в выкриках продавца книжных новинок ему слышался голос Тахмины. Он вздрагивал от сходства проходящих женщин с Тахминой. Все красивые женщины осенней московской улицы казались ему чем-то похожими на Тахмину, но ни одна из них не могла идти в сравнение с ней. Он прошел весь маршрут их вчерашнего пути, пытаясь оживить в памяти вчерашние разговоры, и впервые за двадцатипятилетнюю жизнь был полон таким неомраченным, всепоглощающим счастьем. Он впервые узнал, что можно быть счастливым от одних лишь мыслей о любимой женщине, которая только что была рядом и уехала, махая рукой из вагона метро, и они непременно и точно встретятся через несколько часов, и ни с чем не сравнимой радостью станет просто самый факт их встречи. Он будет ждать ее у незнакомых дверей таинственного для него учреждения в чужом городе, и она выйдет к нему после работы, улыбнется ему одному, так же, как она улыбалась с экрана, но теперь она улыбнется не всем и не по обязанности, а только ему, Зауру. И возьмет его за руку, и одно это прикосновение будет полно нежности и счастья. Он почувствует это счастье, ощутив на своем плече ее склоненную голову, легкое щекотанье ее длинных волос, брошенных на лицо ему ветром, ее пальцы, скользящие по его руке… И будет счастье пронзительного ощущения, когда она случайно, а может быть, и не совсем случайно, прижмется к нему в давке метро, в уличной толпе. И в нем звучал ее голос, ее смех, то нервно-напряженный, то спокойно-удовлетворенный, то тихий и нежный. В нем звучали ее слова, откровенные, бесстыдные, и робкие, грустные, и ее любовное мурлыканье, и долгие разговоры, и минуты покоя в теплой ночной тишине. Сколько она наговорила ему и о себе, и о нем самом, Зауре, и о разных людях, знакомых и незнакомых, в эту долгую Московскую ночь — больше чем за время всех их летних встреч.

Загрузка...