Больше всего она говорила о себе, о своем детстве. Перед глазами Заура вставала апшеронская дача, разноцветные пионерские линейки в последний день лагерного сезона, прощание с летними каникулами и воскресные мугамные концерты в четырнадцать ноль-ноль, когда медлительное и знойное пение растекалось над всем погрузившимся в полдневную летнюю спячку селением и побережьем, и все очарование тихих и печальных дачных вечеров с далеким стрекотанием цикад и одинокими гулкими гудками электричек.

Обо всем этом — о своем детстве, прошедшем на дачах, — она говорила как о далекой потерянной стране. Она рассказывала о сыпучих песках, раскаленных днем — ногой не ступишь, и холодных — в лунные ночи, когда она перепрыгивала между кустами винограда и боялась наступить на притаившуюся змею, серебристую под серебряным сиянием луны и слившуюся с серебристыми песками. Сколько легенд о змеях, влюбленных и преследующих жертву своей любви, наслышалась она от соседских детей! К ним она и ходила по вечерам на соседнюю дачу, к своим друзьям — девочкам и мальчикам, и они весь вечер играли в домино, в лото, в названия городов или рассказывали друг другу страшные истории, а потом, уже поздним вечером, возвращаясь к себе, она сладко замирала от страха — боялась причудливых теней летней ночи, которые и пугали, и завораживали. И на цыпочках пробиралась к своей постели под большим пологом от комаров и, стараясь не разбудить спящего отца и бабушку, еще долго лежала с открытыми глазами и смотрела на небо, усеянное крупными звездами, а издали, из Дома отдыха нефтяников, еще доносились звуки музыки и всегда напоследок заводилось танго «Утомленное солнце нежно с морем прощалось». Танго, которое именно из-за этих вот детских воспоминаний она и сейчас не может слушать спокойно… А там танцевали взрослые парни и девушки, старше ее, может быть, всего на десять двенадцать лет, но тогда эта разница (как и сейчас, но в обратном измерении) казалась ей бездной. Это был таинственный, манящий и прекрасный мир взрослых мир вальсов и танго, прогулок под луной парами в сторону моря, мир любви, встреч и расставаний, и ей было сладко от мысли, что для нее он еще впереди. И хотя никто из ее сверстников ей не нравился, она представляла себя танцующей в обнимку с неким красивым и высоким парнем, голубоглазым и непременно одетым в рубашку «апаш». Причем именно под музыку этого танго. Она представляла себе и этот танец во всех подробностях, и долгую прогулку по берегу, а потом и на парусной лодке по морю. Тахмина не помнила свою мать, но в эти летние ночи она порой и ее воображала по старым, выцветшим карточкам, хотя уже и не верила, как в раннем детстве, что произойдет чудо и окажется — мать ее не умерла, а жива и явится к ней.

Повзрослев, Тахмина поняла бесповоротность смерти матери и все же любила представлять ее живой, но уже не в будущем, а в прошлом. И ей представлялось, как мама, когда была совсем еще юной, и отец — тоже юный, только что познакомились, и танцевали на берегу это самое танго, и так же серебрилась в море лунная дорожка. И Тахмина воображала, как им должно было быть хорошо и счастливо вместе в летние звездные ночи, и сердце ее сжималось не своей, а чужой тоской, и она не умом и логикой, а ранней догадкой сердца понимала горе отца, который так рано потерял любимую жену. Об этом маленькая Тахмина никогда особенно не задумывалась, она скорее чувствовала печаль, вызванную тем, что они сами — танцующие — сознавали обреченность этого танго, этой летней ночи, обреченность в бы строп р входящем времени.

Она, конечно, тогда не понимала и не могла бы объяснить свои ощущения, но в этой чужой тоске, гложущей ее, была своя сладкая истома — ожидание собственного счастья, и бег времени, неумолимо отсчитывающий для других быстротечность их счастья, для нее означал влекущую даль будущего.

«У меня, в общем, всегда была дурацкая, как я сейчас понимаю, способность переживать ощущения других людей, — говорила Тахмина. — Пойми меня правильно, я не говорю о понимании чувств других людей, не о чуткости к другим, а именно о том, что в меня как бы вселялись их чувства и ощущения. И это сохранилось до сих пор. Я, например, могу видеть сны других людей. Не других людей во сне, а сны других людей. И я, представь себе, оказывается, способна отдавать свои сны другим. Об этой своей способности я узнала совсем недавно. Мне часто снятся белый лиман и красные корабли, и я как-то рассказала этот свой сон одному человеку, и, представь себе, на следующее утро он мне говорит, что видел точно такой же. Ну, я бы не поверила, но он слово в слово описал именно то, что вижу я». — «Это, конечно, был мужчина?» — спросил Заур. «Ты опять за свое? При чем тут мужчина или женщина? Ты что, теперь меня и к снам будешь ревновать?»

Потом она говорила о Манафе, стараясь подчеркнуть в нем какие-то привлекательные черты, стараясь чем-то оправдать и объяснить его, и все же в каждой ее фразе чувствовались неприязнь и презрение. «Слишком много связывает нас, чтобы все так легко можно было бы порвать», — сказала она, и Заур с болью понимал, что через несколько дней она опять будет с Манафом под одной крышей, но боль от этой мысли перехлестывало ощущение счастья: зато сейчас, в эти минуты, они с Тахминой вместе, совсем одни и совсем рядом, и есть еще завтрашний день и завтрашняя ночь.

Тахмина говорила о своей соседке Медине, и Заур ревновал к другой ее жизни, неизвестной ему, к ее общению с соседями, с незнакомым ему кругом людей, к тому, что у нее есть близкий человек — Медина, о которой она говорит с таким теплом, с которой она делится самым сокровенным, не опасаясь, что та может «предать меня, как множество других женщин, да и мужчин», которые лишь прикидываются друзьями, а норовят нанести удар в спину. Он ревновал ее даже к Медине, которую видел лишь раз, в день своего рождения, когда она принесла ему подарок Тахмины, но и это мгновенное чувство захлестывалось ощущением счастья, оттого что даже близкая подруга, способная заменить ей всех друзей, не может заменить Заура и что он, Заур, знает о Тахмине больше, чем знает даже такая близкая подруга.

Разговор переходил на сослуживцев по издательству и по телевидению, говорили о Дадаше, о том, какой это все-таки неприятный и скользкий человек, о Неймате, который всегда казался таким тихим и безликим, но однажды чуть не в четыре часа утра позвонил ей, Тахмине, — нет, нет, отнюдь не для объяснения в любви, а чтобы излить душу, — нет, нет, он не был пьян, просто накипело у человека, и вообще никогда не следует судить о людях по внешним, поверхностным впечатлениям.

Говорили и о Спартаке. О том, что Спартак, конечно, прикрывается именем, авторитетом, заслугами отца, чтобы выходить сухим из воды, но обделывает свои делишки сам и в результате настолько богат, что может содержать и отца, и мать, и даже сестрицу-красавицу с ее будущим мужем и детьми. «Кстати, у тебя есть шанс, женившись на его сестрице, безбедно прожить всю свою будущую жизнь. Ну, хорошо, хорошо, не злись, я пошутила. Во всяком случае приданое он за ней даст что надо, а в будущем станет одаривать своих племянников и племянниц по-царски. А кто у него будет — племянник или племянница? Кого ты хочешь мальчика, девочку? Ну, хорошо, хорошо, молчу, больше ни слова. Ты-то ревнуешь меня ко всем, а я не могу раз в жизни поревновать к твоей нареченной, к твоей будущей семье, детям. Хорошо, все, все, ни слова, молчу, молчу… А Спартак, он так обнахалился, что открыто сорит деньгами направо и налево. Когда он приезжает в Москву, то занимает в гостинице обязательно «люкс» и однажды очень разозлился, когда узнал, что никак не может остановиться в своем любимом пятикомнатном «люксе» с двумя ванными, так как в это время там проживал архиепископ Макариос». — «А откуда ты все это знаешь?» — «Сам рассказывал. Конечно, он ужасный брехун и все преувеличивает, но нет дыма без огня. Ты вот, например, можешь без командировки, без блата, без знакомств получить номер в московской гостинице? Нет! А он может! А все отчего? Деньги, милый мой, деньги!» — «А откуда у него столько денег?» — «Я же тебе говорила: он цеховик». — «Ну, знаешь ли, все они плохо кончают». — «Верно, он тоже попадется рано или поздно. Но у него и на этот счет есть своя философия. Да, да, представь себе, философия: пока я молод, надо жить, веселиться, иметь побольше денег, костюмов и баб. А там — хоть потоп». — «Не слишком свежая мысль». — «А я разве говорю, что свежая? Все это старо как мир и потому, наверное, как мир, долговечно. И еще он говорит — это уж его собственный афоризм, — что у мужчины должны быть две заботы: как завести новую любовницу и как избавиться от старой…» — «А ты, я вижу, довольно подробно осведомлена о его образе жизни и образе мыслей». — «Зауричек, — сказала она удивленно, — ну неужели ты настолько глуп, что можешь ревновать меня к нему?» — «Нет, я просто не могу поверить, что в отношении к такой красивой женщине, как ты, он не проявил одну из этих двух своих забот». — «Спасибо. Ты даже допускаешь, что он заботился о том, как избавиться от меня?» — «Нет, надеюсь, в отношении к тебе у него была иная забота. Не могу поверить, что он не бегал за тобой». — «Ну конечно же бегал, да еще как. Чего только не обещал! Но какой он ни есть, а скоро понял, что я — не тот случай и меня всем этим не возьмешь. Кольца, серьги, шубы — разумеется, все это обещалось — не произвели на меня впечатления. Тогда… О боже мой, она расхохоталась, — он вздумал читать мне стихи. Спартак — и стихи… Вот умора! Но это было, конечно, незабываемое впечатление…» — «Ну, и?» — «Что ну и…? Результат был тот же. И когда он понял, что ничего не выходит, он стал просто волочиться за мной везде и всюду. Старается почаще попадаться на глаза и ждет своего часа. Не знаю, каким образом он узнаёт, когда Манаф в отъезде. Подкатывает к нашему дому и оставляет свою машину прямо у парадного. И машина стоит там иногда до поздней ночи, иногда — до утра. А сам уходит неизвестно куда. Может, домой, спать. Знаешь, как в известном анекдоте о гареме: владелец гарема каждой из своих сорока жен говорит, что он у другой, а сам уходит к себе и спокойно ложится спать в одиночестве». — «А зачем?» — «Что зачем? Зачем владелец гарема это делает?» — «Нет, зачем Спартак оставляет машину у твоего дома?» — «А очень просто, он же довольно-таки известная личность в городе, и машину его знают. И меня знают. Знают, где я живу. Вот, пожалуйста, его машину видят у моего подъезда, да к тому же когда мужа нет. Пусть думают кто что хочет, он ни при чем, не он распускает слухи!» — «А почему ты не прекратишь это, не скажешь ему?» — «Я тебе уже говорила, Зауричек, мне наплевать на все, что обо мне болтают. Я считаю, что у человека должна быть своя мораль и ответственность перед ней. А он просто дурачок. Тешится, ну и пусть…» — «И ты, несмотря на это, поддерживаешь с ним отношения?» — «Ну, какие отношения, просто иногда он бывает полезен: достанет что-нибудь… Например, эту твою зажигалку достал он».

Заур вспомнил, как на дне рождения Спартак глядел на зажигалку, и лишь теперь понял, в чем было дело. Его передернуло.

«Если бы я знал…» — «Только, пожалуйста, без благородного негодования! Он достал, а я заплатила за нее свои кровные деньги. Хотя он и не хотел брать денег. Вообще справедливости ради надо сказать, что он не скуп». «Еще бы, подумал Заур, — когда имеешь столько дурных денег, можно не скупиться, особенно для хорошенькой женщины». Все-таки его раздражало и их знакомство, и то, что о нем, о его дурных деньгах и широте замашек она говорила без возмущения. Заур знал, что никогда не сможет, да и не захочет быть таким, но ему хотелось тоже быть богатым и щедрым и делать дорогие подарки Тахмине. Он думал и о том, что, в отличие от Спартака, всецело зависит от родителей и не сможет противопоставить его эффектным жестам ничего, кроме постылых трюизмов о честности, порядочности… И при этом он был счастлив, что ни вся эта мишура, ни возможность удовлетворить любую прихоть женщины, ни «люкс» архиепископа Макариоса, ни шуба, ни кольца, ни даже стихи не принесли Спартаку успеха у Тахмины и Тахмина любит его, Заура, ничем не примечательного и такого заурядного. И он мысленно отметил, что даже имя его присутствует в слове «заурядность».

Об этом своем открытии он хотел сказать Тахмине, но она уже говорила о Мухтаре Магеррамове, режиссере телевидения, замечательном человеке и настоящем друге, и, в ответ на скептические реплики Заура, требовала, чтобы, ради бога, он не ревновал к нему, потому что тут действительно ничего нет, хотя и там, со Спартаком, ничего нет и не могло быть, но там, по крайней мере, были поползновения с его, Спартака, стороны, а Мухтар никогда даже намеком не выказывал ей каких-либо чувств, кроме чисто дружеских, а впрочем, чужая душа потемки, и, может, он втайне и влюблен в нее. Во всяком случае, Мухтар большая умница и очень одаренный человек, и она Заура обязательно с ним познакомит, кстати, ведь он сейчас здесь, в Москве. Это настоящий друг и в беде, и в радости. Друг, который по первому зову примчится в любой час дня и ночи, на любое расстояние, чтобы помочь. У него, правда, и свои проблемы: он не смог вполне проявить себя, хотя и довольно известен. Вот даже здесь, в Москве, она видела, как к нему относятся, знают его, уважают, зовут на настоящую работу. Удивительно способный человек.

Заур думал о том, что вот его, Заура, никто, кроме друзей, соседей, родственников, сослуживцев и парикмахера Самсона, не знает ни в Баку, ни тем более здесь, в Москве… И не талантлив он решительно ни в чем, не только в искусстве, но даже и в своей профессии, и как это, в сущности, обидно: вот ведь с каким восхищением Тахмина говорит об этом Мухтаре Магеррамове… И все-таки он, Заур, несмотря на бездарность, счастливее Мухтара Магеррамова, потому что именно его, Заура, а не Мухтара Магеррамова с его тайной молчаливой любовью и не какую-либо другую знаменитость полюбила Тахмина.

А Тахмина все щебетала; она говорила о людях, всем известных, малоизвестных и вовсе неизвестных, но заслуживающих известности, о талантливых и умных, упорных и трудолюбивых, занимающих большие посты, и ловких и умелых, она говорила о людях, добившихся всего самостоятельно и независимых во всем, а Заур не принадлежал ни к одной из этих категорий, и каждый пример был уколом его самолюбию, — и все-таки он был счастлив, когда после всех этих разговоров Тахмина закрывала глаза и шептала ему: «Ты мой любимый… милый… ты лучше всех… ты самый хороший…»

И ему хотелось сейчас, после пяти часов бесцельного хождения по Москве с постоянным ощущением в себе Тах-мины, ее голоса, рук, неповторимого запаха, рассказать кому-нибудь о своем счастье, о своей любви, о ней, Тахмине. Ему остро хотелось поделиться своим ощущением счастья. Ему казалось, что после того, как он узнал силу своей любви, он может рассказать о ней даже матери и отцу, и они его поймут, ибо чувство такого накала не может не найти отклика. Они поймут, что он счастлив, а это самое главное, и мешать этому грех. Ему даже хотелось (правда, он подумал об этом не без иронии) поделиться своей радостью с семьей Муртузовых — с Алией-ханум, с самим Муртузом Балаеви-чем — и рассеять, как ему казалось, искреннее заблуждение Алии-ханум о Тахмине и ее отношениях со Спартаком. Даже о Спартаке сейчас он думал снисходительно-добродушно: черт с ним, пусть у него было и будет сколько угодно денег и баб, только не Тахмина. Заур с нежностью думал и о Фирангиз, о том, какая она в сущности славная девушка, и он даже женился бы на ней, хотя бы для того, чтобы доставить удовольствие ее семье, а может быть, и ей самой, но так уж получилось, что он любит другую, которая старше и Фирангиз, и его самого, и, быть может, не так чиста, но только с ней одной он может быть счастлив…

В девять вечера он был на Шаболовке и прохаживался у телестудии, куда беспрестанно входили и откуда лишь изредка выходили люди. Все они спешили, суетились и о чем-то оживленно спорили. Прождав минут пятнадцать, Заур вошел в здание. В обширном фойе тоже сновали люди, но пройти они могли, лишь предъявив удостоверение. Зауру оставалось только ждать и тоскливо вглядываться в проход откуда должна была появиться Тахмина. В фойе был» страшно накурено, а в углу даже висела табличка «Мест для курения». Под табличкой на полу стояла круглая цинковая коробка из-под пленок, полная окурков. Время от времени к этой коробке подходили судорожно и торопливо затягивающиеся курильщики. Погасив сигарету о стенку, отчего стена была испещрена черно-серыми круглыми пятнами, они бросали окурки в направлении цинкового круга и так же быстро куда-то исчезали.

— Старик, тракт отменяется, главный перенес все на завтра, на десять утра, начальство изъявило желание смотреть, — говорил высокий молодой парень с длинными свисающими усами другому такому же высокому парню с такими же свисающими усами.

Худая девушка, в черном свитере и узких серых брюках, в наброшенной на плечи шубке, выскочила на улицу, кого-то окликнула и вернулась обратно. Другая девушка, в зеленом пальто и в очках, пыталась кому-то дозвониться по установленному здесь телефону.

— Пожалуйста, молодежную редакцию, будьте любезны.

Видимо, в молодежной редакции никто не ответил, потому что, прождав довольно долго, девушка в очках удрученно опустила трубку.

— Вот, пожалуйста, заявки на актеров, — сказала девушка в черном свитере хрипловатым голосом заядлого курильщика, оставляя пропуск у дежурного. — Сейчас подойдут четверо, пусть поднимутся на второй этаж в третью студию.

— Жень, — окликнули девушку в черном свитере из дальнего конца длинного коридора, — срочно в репетиционную!

Девушка в очках снова набрала номер, вновь в фойе выбежал парень с длинными усами и обрадовано бросился к только что вошедшему молодому человеку в меховой куртке:

— Привет, старина, дай сигарету. Какие у тебя?

— «БТ», — ответил молодой человек, протянув пачку, и спросил: — Ну, как тебе?

— Что?

— Феллини.

— Старик, грандиозно. Я очумел, старик. Сцена в туннеле — блистательно по режиссуре.

— Да, конечно, старик, класс. Но все же, знаешь, на мой взгляд, Феллини от барокко пришел к рококо, — сказал молодой человек в меховой куртке, и Зауру от этой последней фразы стало почему-то безумно смешно.

Девушка в очках наконец дозвонилась до молодежной редакции:

— Ир, это я, Юлька! Битый час я здесь торчу, не могу дозвониться до тебя!

И тут он увидел Тахмину. Она шла по длинному коридору, в длинном вечернем платье, в сопровождении трех мужчин и белокурой девушки, которая показалась Зауру удивительно знакомой. Чуть позже он вспомнил, что знает ее по экрану: она была диктором Центрального телевидения. Из мужчин двое, по-видимому, были москвичами, а о третьем, смуглом человеке в коричневой замшевой куртке, он догадался, хотя ни разу не видел его, что это вне всякого сомнения и есть Мухтар Магеррамов.

В вечернем длинном платье Тахмина была ослепительно хороша. Она увидела Заура и ласково, хотя, как ему показалось, несколько сдержанно и даже чуть смущенно помахала ему. Все пятеро остановились у прохода и довольно долго и оживленно болтали. Один из москвичей, видимо, острил, и все громко смеялись его шуткам — Тахмина и девушка-диктор буквально заливались, смеялся и другой москвич, а Мухтар Магеррамов лишь слегка улыбался. Ревниво и пытливо вглядываясь в Мухтара, Заур еще издали увидел в его умных глазах усталость и печаль. Мухтар был довольно молод, хотя и с сильной проседью в волосах и с абсолютно седыми висками. Его плотная фигура была несколько мешковатой. Может, из-за его одежды, чуть ли не намеренно небрежной и неаккуратной: брюки, обвисшие на коленях, замшевая куртка с засаленными рукавами и воротником, кое-как повязанный и съехавший набок галстук.

Лицо у Мухтара было выразительным, даже красивым, но каким-то изможденным. Это не было усталостью одного перенасыщенного работой дня, скорее печатью частых и привычных разочарований. Разочарований не столько острых, сколько неизбежных.

Мухтар Магеррамов, очевидно, принадлежал к тому типу людей, которых ничем не удивишь, — и если, к сожалению, ничем не обрадуешь, то, к счастью, ничем по-настоящему не огорчишь. Люди седеют по-разному: бывает седина как первый снег, бывает и как плесень. Седина Мухтара была пепельной, и, казалось, пепел покрывал не только его волосы, но и лицо с темными кругами под глазами, с глубокими морщинами на лбу и у рта. У него была тонкая линия темных усов, которые очень шли к его белозубой улыбке — получались две параллельно-контрастные линии белого и черного.

Тахмина еще раз, а потом еще раз бегло взглянула в сторону Заура и даже ухитрилась улыбнуться ему, но продолжала стоять в той группе, будто и не думая прощаться. В фойе входили люди, сразу начинавшие протирать запотевшие стекла очков, вносившие на шапках и пальто тонкую пелену холода — морозное дыхание осенней улицы. Они показывали удостоверения и проходили туда, где стояла Тахмина и ее компания и куда не имел доступа Заур. «Тракт, монитор, ПТС, Феллини, Хуциев, Хессин, Главный», — то и дело слышал Заур и терпеливо ждал, когда Тахмина отделится от этого чужого ему мира, который так быстро освоила, подойдет к нему и они опять пойдут по улицам Москвы, по первому снегу, вместе со своим огромным чувством, принадлежащим только им двоим и не доступным никому другому, какие бы удостоверения кто ни предъявлял.

Наконец Тахмина, видимо, решилась. Она стала прощаться, и мужчины поцеловали ей руку, потом обнялась и расцеловалась с белокурой дикторшей и, помахав им, пошла к выходу. Вместе с ней, попрощавшись с москвичами, шел Мухтар.

Они шли к нему, и Заур растерялся от этого непредвиденного и неизбежного знакомства.

— Познакомьтесь, — сказала Тахмина, — Заур, Мухтар. Я каждому из вас столько наговорила друг о друге, что особенно представлять вас, по-моему, не стоит.

— Очень рад, — сдержанно сказал Мухтар, протягивая руку Зауру.

— Я тоже рад, — учтиво ответил Заур.

— Пойдем, — сказала Тахмина и, когда они вышли на площадь, оказалась между ними и обоих взяла под руки.

— Ну, какие у нас планы, куда путь держим? Неизвестно, кому из двоих предназначался вопрос, но первым ответил Мухтар:

— Куда пожелаешь.

— Заур, — сказала Тахмина, и Заур мысленно отметил, что она назвала его полным именем, а не ласкательным, как обычно, — Мухтар приглашает нас на ужин. Ты против этого похвального намерения ничего не имеешь?

Заур что-то буркнул, с трудом скрывая раздражение. Ему так хотелось повторить вчерашний вечер — пошататься по Москве вдвоем. Но это, по-видимому, исключалось, и последний вечер в Москве он должен терпеть присутствие человека, скорее неприятного ему, чем безразличного, да к тому же Тахмина от его имени приглашает Заура ужинать, хотя он сам и молчит об этом. Впрочем, Мухтар сразу же отозвался:

— Да, если у вас никаких дел нет, Заур, давайте посидим где-нибудь.

Что за странная постановка вопроса «если у вас нет никаких дел»?! Какие у него могут быть здесь дела, кроме Тахмины? Неужели Мухтар не знает и не догадывается об их с Тахминой отношениях? Неужели Тахмина ему ничем не намекнула, когда говорила с ним о Зауре? А может, и он, Заур, не знает и не догадывается об их — Мухтара и Тахмины — истинных отношениях?

Но при этом Заур злился не на Мухтара, а на Тахмину, и у него возникло желание сослаться на занятость и уйти. Но смутный страх, что Тахмина может запросто отпустить его, чтобы проучить либо самоутвердиться в глазах Мухтара, сковал его, и он ответил:

— Нет, я не занят.

— Прекрасно, — сказал Мухтар. — Тогда поедем в Дом кино.

Они сели в такси: Мухтар рядом с водителем, а Тахмина и Заур сзади.

В машине он молчал. Говорили Тахмина и Мухтар. Говорили о только что прошедшей передаче, которая прошла, по их словам, весьма успешно, и вообще их программа получила здесь отличную оценку. И Заур с завистью думал о том, что связывало этих двоих дело, которое они вместе готовили и вместе осуществили, а теперь вот едут отмечать свой успех. И в какой-то миг Заур почувствовал себя совершенно лишним, но голова Тахмины лежала на его плече, и ее волосы щекотали его лицо, и ее неповторимый запах обволакивал и дурманил, и Заур знал, что не сможет остаться без нее, каких бы унижений это ему ни стоило.

Но Зауру снова стало неприятно, когда Мухтар расплачивался с водителем, хотя он и понимал, что сейчас ему, Зауру, лезть с платой за такси просто смешно. А расплатиться за ужин, даже скромный, у него не было никакой возможности.

Мухтар показал в дверях свой членский билет и добавил: «Мои гости», — и они втроем вошли в Дом кино.

Уже на лестнице Мухтар встретил каких-то знакомых. Он обнимался, целовался и о чем-то долго болтал с ними, не представив Тахмину и Заура. Тахмина прошла к большому зеркалу и поправляла волосы, а Заур не знал, куда себя деть, и боялся закурить, ибо не знал, можно ли курить именно здесь, в фойе, а вдруг нет, ему не хотелось попасть впросак, и он переминался с ноги на ногу.

О нем как будто забыли: Мухтар — в беседе еще с какими-то знакомыми, которые шумно подошли к нему, а Тахмина — сосредоточенно прихорашиваясь перед зеркалом.

Странно, Заур всех проходящих по фойе людей видел впервые, и в то же время многие из них казались ему знакомыми. Он знал их по экрану, но оттого, что эхо были не самые известные киноартисты, а актеры и актрисы менее известные, но все же снявшиеся во многих фильмах, он теперь узнавал их, но не мог припомнить, где же их видел, однако угадывал, что вот эту модно одетую женщину он видел в облике простой русской крестьянки, а вон того парня в клетчатом пиджаке — в мундире немецкого офицера.

— Ты что, Зауричек, скучаешь? — сказала, подойдя к нему, Тахмина, и Заур отметил, что в отсутствие, Мухтара она снова назвала его ласкательно. — Или разглядываешь кинозвезд?

— Извините, друзья, — сказал Мухтар, подходя, но тут же увидел еще кого-то, спешащего к нему с распростертыми объятиями. — Привет, старина, сколько лет, сколько зим? — И, снова извинившись, он отошел.

— Удивительный человек, — сказала Тахмина. — Вот и на телевидении то же самое. Все его просто обожают. Ты что такой мрачный, Зауричек?

— Ничего, — сказал Заур и с внезапным страхом, чувствуя себя заброшенным и несчастным, спросил: — Ты меня не разлюбила?

Она улыбнулась.

— Нет, нет, не разлюбила. Я скучала по тебе целый день, — тихо сказала она. — А ты что делал?

Заур не успел ответить, вернулся Мухтар, и Тахмина обратилась уже к нему:

— Мухтар, а кто вон та женщина с веером? Мухтар назвал.

— А это ее муж рядом?

— Бывший муж. А тот, который подходит к ним с чашечкой кофе, ее теперешний муж. Ну что, пошли ужинать?

Они вошли в ресторан, который, к удивлению Заура, был почти пуст. Судя по оживленному фойе, он думал, что и в ресторане не найдется свободного места, но в большом зале было занято всего три-четыре столика. Они сели в углу, у окна: Тахмина и Заур рядом, а Мухтар напротив, и тут же к ним подошел официант с красочно и забавно оформленным меню. Он раскрыл меню перед Тахминой; Заур краем глаза пробежал названия блюд, и ему показалось, что меню вкусно пахнет. Только тут он сообразил, что почти ничего не ел последние двое суток.

— Понятия не имею, — сказала Тахмина, передавая меню Мухтару. — Выбирай сам.

Официант, записав заказ, удалился. Прежде чем наступило бы тягостное молчание, Мухтар сказал:

— Вы обратили внимание, какие у него печальные глаза? У официанта…

Заур удивился его словам, потому что сам только что подумал так о глазах Мухтара.

— Я заметил, — продолжал Мухтар, — что у многих официантов печальные глаза. Печальные и мудрые. Видимо, это что-то сугубо профессиональное. Они печальны и мудры, как бог, — улыбнулся он.

— А ты видел бога, что уверен, будто он печален и мудр? — сказала Тахмина. — Ну, мудр — еще бог с ним, с богом, а вот почему он должен быть печален?

— А потому же, почему и официанты печальны. Они — и бог, и официанты слишком хорошо знают людей, вернее, слабости людские.

— Во многой мудрости много печали, — улыбнулась Тахмина. — Так сказано в Библии?

Зауру тоже хотелось сказать что-нибудь подобное и при этом непременно возразить Мухтару, но он не знал, что сказать, как возразить, чтобы это было и умно, и весело, и занимательно, и чтобы Тахмина оценила его находчивость… Он был странным образом парализован и никак не мог попасть в тон разговору, и от этого смущался еще больше и чувствовал, как весь наливается свинцовой тяжестью и даже его движения становятся неестественными: он боялся что-нибудь уронить, опрокинуть, не знал, куда и как положить салфетку, куда деть руки. Ему казалось, что эту его неловкость чувствуют и Тахмина, и Мухтар, особенно Мухтар, который пытливо, хотя и неназойливо приглядывался к нему, оценивал и видел насквозь. И, видя его, Заура, насквозь, он, Мухтар, относился к нему если и не высокомерно, то не без легкой иронии.

Официант принес закуску, разлил по рюмкам коньяк. И Мухтар, прежде чем приступить к еде, не провозглашая никаких тостов, не чокаясь, пригубил коньяк. Потом он некоторое время согревал рюмку в ладонях и вновь пил маленькими глотками. Зауру тоже хотелось выпить, но он не знал, как поступить: выпить ли молча, подражая Мухтару, или что-нибудь сказать. Он не привык пить без тостов в компании.

— Положи, пожалуйста, мне немножко салата, — сказала Тахмина.

Заур с неприятным ощущением положил ей закуску, которая будет оплачена не им. Потом он поднял рюмку и сказал:

— За тебя, Тахмина, будь здорова.

— Спасибо, дорогой, — сказала Тахмина и сделала глоток.

Мухтар улыбнулся Тахмине глазами, тоже сделал глоток и произнес:

— Коньяк, надо сказать, отменный.

— Да, — подтвердил Заур.

— А чем вы занимаетесь? — неожиданно обратился Мухтар к Зауру.

— Я геолог, — ответил Заур после некоторого замешательства. — Но сейчас работаю в издательстве. Вот с Тахминой вместе работали, пока она не ушла к вам.

— Ах да, конечно, Тахмина же говорила. Геолог. Да, это романтическая профессия. Конечно, если работаешь по специальности.

Заур вспыхнул — это было его больное место. Он стыдился, что из всего выпуска он один работает не по специальности. В издательство он пошел по настоянию матери, чтобы иметь стаж, необходимый для поступления в аспирантуру. И хотя в аспирантуру он так и не поступил, став (опять-таки по настоянию матери) соискателем, то есть самостоятельно работая над диссертационной темой, в издательстве он торчал уже третий год. И он не знал, нарочно ли Мухтар спросил об этом или нечаянно, но Тахмине-то была известна эта его слабость! Однако она никак не реагировала на слова Мухтара, и Заур обратился к нему с некоторым вызовом:

— А у вас какая профессия?

Мухтар усмехнулся, тщательно прожевал маслину и ответил:

— Я режиссер телевидения, но тоже работаю не по специальности. По образованию я режиссер. В свое время окончил ВГИК. Но это — долгая история.

Тон, каким это было сказано, означал, что Заур попал в какую-то уязвимую точку и они как бы сравнялись. И тут вмешалась Тахмина.

— У нас в Баку разве умеют ценить людей? — сказала она. — Мухтара же оставляли после ВГИКа здесь, на «Мосфильме». И напрасно ты не остался. Давно бы уже снял несколько полнометражных картин.

— Не в метраже дело, Тахмина, милая, — сказал Мухтар. — Все и сложнее, и проще. Есть в жизни какой-то незримый рубеж. Вам — тебе и Зауру — до него еще далеко, поэтому я могу говорить смело. Так вот, я его уже перешел. До этого рубежа — все впереди, а после него будь ты хоть долгожителем — как этот наш, как его? Ширали-баба! — все позади, все только сожаления о неосуществленном и несбывшемся…

Он выпил и доверительно обратился уже к одному Зауру:

— Понимаете, Заур, пленка — великое дело. Пленка — она остается. Неважно, полный метраж, короткий, но если отснято хорошо — грамотно, по крайней мере, она останется: кинофильм ли, телефильм ли, неважно… А у меня вот — печальное занятие: режиссер телевизионных игровых передач. Сделал передачу, прошла она в эфир и — все, фьють — и нет ее. Будто ничего и не было. Будто ничего и не сделано. Понимаете?

Вместо Заура ответила Тахмина:

— Как я. Ушла с экрана, и все: нет меня.

— Да, — сказал Мухтар, — действительно грустно. Сколько усилий, нервов, стараний, ну, таланта, если он есть или был, черт его побери, ну, не таланта каких-то способностей, ну, пусть умения, сноровки, — о таланте он говорил с бесконечными оговорками, — ну опыта, наконец. Что-то важное для тебя, свое, кровное вкладываешь во все… А прошло это в эфир, и — как одуванчик сдунуло, будто ничего и не было. Печальная профессия.

— Как профессия официанта? — вспомнил Заур.

— Но и бога, — парировала Тахмина.

— Без их мудрости, — улыбнулся Мухтар.

— Мухтарчик, давай-ка сделаем с тобой кино. Давай вообще хоть раз в жизни что-нибудь вместе с тобой сделаем, — не без двусмысленности, как показалось Зауру, сказала Тахмина.

— Я давно тебе это предлагаю, — уже явно двусмысленно ответил Мухтар.

Тахмина заметила тень, пробежавшую по лицу Заура, и добавила:

— Серьезно, ты не можешь добиться, чтобы тебе дали постановку фильма? У тебя ведь есть и формальное право, и вообще… Ну, почему ты этого не добиваешься? Ну, ради меня хотя бы. Я снимусь у тебя в главной роли.

— Поздно менять жизнь, — сказал Мухтар. — Да и тебе поздно. Ты уже обвисла вся как-то.

— Бессовестный, — сказала Тахмина. — И как у тебя язык повернулся сказать мне такое! А я умираю, так хочу сняться в фильме. Пусть хоть что-нибудь от меня останется, когда я умру. И хочу, чтобы это было сейчас, а не потом, когда я и в самом деле обвисну, как ты изящно выразился. Это, наверное, стыдно — да? — так говорить, но я хотела бы, чтобы сверкали юпитеры, вспыхивали лампочки, суетились фотографы, снимая меня в разных ракурсах, чтобы меня интервьюировали…

— Душа хотела б быть звездой! — продекламировал Мухтар.

А она начала говорить, гримасничая:

— Любимый мой цвет — голубой, любимые композиторы — Бах и Стравинский, мое хобби… А какое у меня, в самом деле, хобби?

— Менять наряды, — сказал Мухтар.

— И ни черта вы не понимаете, — вдруг разочарованно сказала Тахмина. — Вы не понимаете, что красивая женщина — такая же ценность, как хотя бы полезные ископаемые. Как редкие деревья, живописные пейзажи, как целебные источники или памятники старины. Это валюта, понимаете? Надо снимать красавицу в кино, писать с нее портреты, фотографировать ее на рекламные проспекты и выносить на мировой рынок.

— Ах, вот какие у тебя замашки! — сказал Мухтар. — Да ты бизнесменка!

— Бизнесменка-неудачница, — сказала она, вдруг сникнув. — Неудавшаяся актриса, неудавшаяся красавица. Такой и умру, наверное.

— Во всяком случае, не от скромности.

— Что?

— От скромности, говорю, не умрешь, это уж точно, — сказал Мухтар. — Извини, пожалуйста, за маленькое уточнение: ты была красивой. И очень. Но — была. Учти это.

— Вот хам! — сказала Тахмина и шутливо погрозила ему пальцем. — А я-то клялась-божилась, что ты джентльмен. Зауричек, будь рыцарем, защити меня от этого зарвавшегося мужлана.

Но прежде чем Заур открыл рот, Мухтар сказал:

— Это тебе за твою коммерцию и валюту.

— Ну, неужели ты перестал понимать шутки, Мухтар?

— А ты? — сказал Мухтар. — Неужели ты могла подумать, что я всерьез стану говорить о твоей красоте в прошедшем времени? Заур чувствовал, что за шутливой пикировкой Мухтара и Тахмины кроется понятная им одним система условностей, долгое и, наверное, сложное общее прошлое, весь тот неведомый ему мир их чувств, о котором — теперь он в этом был убежден — Тахмина если и не солгала ему, то и не сказала всей правды, лишь обрисовала его внешние и поэтому ничего не значащие приметы.

Официант принес горячее, они пили еще и еще, без тостов и «несинхронно», как определил Заур, прибегнув к словечку, которое слышал сегодня несчетное число раз. И по мере г того как коньяк растворял подозрительность и настороженность, он убеждался в том, что Мухтар очень дорог Тахмине, и в том, что между ними никогда не было и не будет того, чего он так боялся. И если это последнее успокаивало его, то первое будоражило, и он пытался понять, чем же ей так дорог этот человек, к которому она относилась явно с большей бережностью, чем к Зауру, с которым была так близка, как только могут быть близки мужчина и женщина. Напрашивалось сравнение, и Заур глазами Тахмины смотрел на обоих — на себя и Мухтара, отмечая все преимущества Мухтара: его тонкость, артистичность и даже легкую, изысканную печаль. В сравнении с ним Заур казался себе неотесанным, тяжеловесным, неповоротливым, и даже спортивность, которой он всегда гордился, теперь коробила его, и он думал, что, наверное, и в глазах Тахмины он всего лишь воплощение грубой мужской силы, и не это ли (вернее, не только ли это?) привлекало к нему Тахмину?

А Мухтар все говорил и говорил. Коньяк, погрузивший Заура в мрачную меланхолию, развязал язык Мухтару, как бы освободив от обычной его сдержанности, и он говорил. Говорил с упоением о своей профессии, о том, что он не променял бы ее ни на какую другую. Говорил о том, что это же чудо мысль, возникшая в чьей-то голове в часы ночной тишины и одиночества, сперва переносится на бумагу, потом становится сценой, наглядно зримым кусочком жизни, и эта чужая, вымышленная жизнь, созданная трудом, мастерством разных людей, делается достоянием сотен тысяч, миллионов, входит в дома, в семьи, заселяет города… — и все это, в общем-то, организует, творит и держит в кулаке он, режиссер. Ну и что, если это потом исчезнет как сон и назавтра забудется. А что вечно? Впечатление от прекрасного сна, в котором мы испытали восторг, не менее истинно и ценно, чем любое другое — и материально выраженное — воздействие. Потом он говорил о своих замыслах, о том, какие фильмы ему хотелось бы снять, причем он говорил не о цельном сюжете, не о теме фильма, а о каких-то обрывках, сценках, видениях, о том, что из всего неосуществленного больше всего он жалеет об одном эпизоде.

— Я хотел бы закончить фильм этим эпизодом. Плоские крыши бакинской Крепости — вы ведь помните, какие они? — громоздятся друг на друге и рядом друг с другом на разных уровнях, а дальше виден краешек моря. Так вот, я снял бы кадр — эти крыши, а на одной из крыш девушка — тонкая, стройная, высокая и, самое главное, с чистым-чистым юным лицом — ну, скажем, какой была Тахмина когда-то — он тут же наклонился и с улыбкой поцеловал руку Тахмины, — шучу, шучу… Так вот, она развешивает белье. Белоснежные простыни. Я много раз видел все это в детстве, и на всю жизнь мне это запомнилось. Танец девушки в черном платье, движение белых простыней на крыше на фоне синего летнего неба. И легкий ветер. А вдали море, синее небо, и, когда ветер вздувает простыню, она выглядит как парус. И крыша — это палуба, и дома Крепости словно плывут в море… То есть, понимаете, это образ чисто пластический, я его вижу, стоит закрыть глаза. Но он для меня и многозначен: порой мы паруса делаем простынями, а я хочу показать, как простыни становятся парусами! Помню, я даже стихи когда-то написал — давно, в молодости:

Что снится простыням,

Грязным, залежалым простыням?

Что они паруса в далеком южном море.

«Тени южных морей» — был такой фильм. Прекрасное название…

— Давай выпьем за тебя, Мухтар, — вдруг прервала его монолог Тахмина. — Хоть мы и пьем без тостов, я все же хочу выпить за тебя. Я много говорила о тебе Зауру. Заур тоже для меня близкий и родной человек. («Тоже», — отметил про себя Заур.) Так вот, Зауричек… («Зауричек»?!) Мухтар — это такой человек, который и в трудный час твоей жизни придет тебе на помощь, придет бескорыстно, ничего не требуя взамен, никак не подчеркивая своего благородства…

— Ну, хватит, перестань, — сказал Мухтар. — Что за елей! Еще неизвестно, насколько я бескорыстен. Давайте-ка лучше выпьем.

— Нет, — сказала Тахмина с хмельной настойчивостью. — Я хочу еще два слова сказать, и не перебивай меня, пожалуйста. Бывают друзья — они рядом только в хорошие твои дни — грош им цена. Бывают друзья, которые познаются в беде, — это настоящие друзья, бесценные друзья. Но если друг познается только в беде, а в радости его не видать, по-моему, это тоже какая-то однобокая, хмурая дружба. Истинный друг тот, кто не оставит тебя в беде, но и в радости твоей он не посторонний, а тем более — не завистник. Нет, он способен разделить твою радость, он радуется за тебя и с тобой. Если это и не его личная радость, а твоя радость его радует, ты — его радость. Его радость — это… Что-то я запуталась. Видимо, перебрала. Словом, за тебя, Мухтарчик!

Потом Мухтар куда-то вышел, и Тахмина сказала:

— Ну, ты сегодня на себя не похож — грустный, не в духе что-то. Чем ты удручен, Зауричек?

— Странно, — сказал Заур. — И ты, и я выпили и не очень-то контролируем свои слова. Но ты железно контролируешь себя в одном: при Мухтаре называешь меня Зауром, а как он на минутку отлучается, так опять «Зауричек».

— Ой, боже мой, Зауричек, — расхохоталась Тахмина, — как ты глуп!

— Да уж я не мудр, как боги, официанты и рассуждающие режиссеры.

— О, сколько яду! Глупеныш, ты опять меня ревнуешь. Ну, неужели к Мухтару? Ну хочешь, я при нем поцелую тебя, брошусь тебе на шею и буду называть тебя не только Зауричек, но и Заурченок и еще как тебе угодно.

— Хочу, — сказал Заур. — Давай уйдем отсюда.

— Знакомьтесь, — раздался голос прямо над ними, — это Саша, это Лена, а это мои друзья Тахмина и Заур. Впрочем, вряд ли стоит представлять Сашу и Лену, добавил он.

Это и вправду были очень известные киноактеры — муж и жена. Они уже где-то выпили.

— Очень рад, мадам, — обратился Саша к Тахмине, — вы не возражаете, если я сяду рядом с вами?

— Нет, конечно, прошу вас.

— А вы тоже актриса?

— Нет, я диктор телевидения.

— Ах да, я же видела вас вчера, — сказала Лена. — Нет, кажется, это было позавчера.

— А почему вы не актриса? — спросил Саша.

— Не знаю, — сказала Тахмина. — Об этом надо у режиссера спросить, у Мухтара, в частности.

— Позволь сперва мне спросить, — сказал Мухтар. — Что вы будете пить?

— Да теперь все один хрен, — сказал Саша. — Ну, давай водки.

Принесли водку, Мухтар разлил.

— Вы пьете коньяк, мы водку. Какая-то анархия получается у нас за столом, сказал Саша.

— У нас за столом монархия, — сказал Мухтар, — поскольку есть королева. Даже две королевы.

— О, что значит восточная галантность! — сказала Лена.

— Ну, за знакомство! — сказал Саша. — И за прекрасных женщин Востока в лице моей очаровательной соседки. За прекрасных женщин Востока, сбросивших паранджу и пьющих коньяк. — Он выпил. — Вы носили паранджу? — обратился он затем к Тахмине.

— У нас вообще никогда и никто не носил паранджу, — ответила Тахмина.

— У нас это называется чадрой, это немного другое, — пояснил Мухтар.

— А я знаю, — сказала Лена. — Паранджа — это Узбекистан. Я была в Ташкенте. Там готовят изумительный плов.

— Наш плов лучше, — сказал Заур для того, чтобы его молчаливость не привлекла внимания, но Саша тем не менее уловил этот маневр:

— Ого, сфинкс заговорил. Вы молчали долго и загадочно и наконец раскрыли уста, чтобы защитить честь национальной кухни. Браво! Ну, хорошо. Вздрогнули! — сказал он и опрокинул рюмку. — А вы все-таки не сказали, почему вы такая красавица и не снимаетесь в кино? И куда только смотрят азербайджанские режиссеры?

— Пригласите к себе, сниматься здесь, — сказала Тахмина.

— С удовольствием, только нам надо обменяться адресами и телефонами, — и он, пошарив в карманах, протянул ей визитную карточку.

«Даст Тахмина адрес и телефон?» — думал Заур беспокойно, хоть и понимал, что этот пьяный разговор живущих в разных городах людей ничего не значит.

— Меня можно найти через Мухтара.

— Он что, ваш любовник, этот чертов персюк? — спросил Саша.

— Нет, — сказала Тахмина сухо.

— А кто же ваш любовник?

— У меня нет любовника, — сказала Тахмина. — У меня есть муж.

— А кто же ваш муж?

Секунду поколебавшись, Тахмина указала на Заура:

— Вот он.

Потом Заур и Тахмина долго спорили: у кого лицо вытянулось длиннее — у Саши, у Мухтара или у самого Заура? Потом она объяснила Зауру, что сказала так, чтобы Саша не приставал. В тот момент Заур готов был убить кого-нибудь из-за Тахмины или умереть сам. И, видимо почувствовав его состояние, Саша сказал Зауру почти трезвым голосом:

— Бога ради, только не вздумайте ломать мне ребра, я догадываюсь, что вы в состоянии сделать это блестяще. Я же просто так, от чистого сердца. — И, меняя тему, повернулся к Мухтару: — Старикан, а давненько мы с тобой не пили. Помнишь Пал Палыча-то, нашего декана?

— Ну конечно.

— Помер же.

— Я знаю, давал телеграмму.

— А я даже телеграмму не мог дать, я был в Каннах, понимаешь, представлял нашу последнюю картину, а приехал — мне сказали…

— И как вам понравилось в Каннах? — спросила Тахмина.

— Ээ… Надоело все — приемы, коктейли, а выпить толком невозможно. Ну, посмотрел там новую картину Феллини, ее еще у нас в Союзе нет… Ну, старик, обратился он к Мухтару, — это обалдеть можно.

— А по-моему, — сказал Заур, — Феллини от барокко пришел к рококо.

Это заявление было столь неожиданным, что некоторое время все ошалело смотрели друг на друга, и наконец Саша сказал:

— Ну, ты выдаешь, старик!

А Тахмина расхохоталась и сказала:

— Молодец, Зауричек!

Заур залпом выпил еще рюмку и заявил, что единственная картина, которая на него по-настоящему подействовала, это «Тарзан». Ему хотелось, чтобы они посмеялись над его примитивностью, дремучей отсталостью, но неожиданно Лена сказала:

— Совершенно верно, я тоже так считаю. Тарзан — по крайней мере мужчина, а не… — она не договорила.

— А вы тоже — режиссер? — спросил Саша у Заура.

— Нет, — сказал Заур, — я тунеядец, маменькин сынок, сижу на шее у родителей.

— Тоже дело, — мирно сказал Саша. — Тоже большое искусство — сидеть на шее у родителей, да еще и жену туда усадить.

— Ну, зачем ты так, Зауричек? — укоризненно сказала Тахмина.

— А мне надоели ваши разговоры: Феллини, Канны, таланты, звезды, паруса, пленки и прочая мура. Я самый обыкновенный, простой человек.

— Ну, это уже скучно, — сказала Лена. — Демагогия какая-то пошла. Давайте-ка лучше выпьем.

— А между прочим, — сказал Саша Зауру, — представитель простого народа, где вы достали такие шикарные туфли? Я вот их даже в Париже не мог найти.

— Нравятся? — спросил Заур.

— Весьма. Посмотри-ка, Лен.

Все посмотрели на ноги Заура. Заур подумал и сказал:

— И совершенно новые. Толкаю.

— За сколько?

— За сорок. Сам купил за шестьдесят.

— А какой у вас размер?

— Сорок два.

— Мой размер. Надо же!

— Хотите? — сказал Заур.

— За сорок, говорите?

— Да, только с условием, что вы свои туфли даете мне, я свои даю вам, и вы платите мне тут же, сейчас. Саша подумал и сказал:

— Договорились.

Мухтар, Тахмина и даже Лена не успели опомниться, как Заур и Саша обменялись туфлями, и Саша сказал:

— Лен, дай ему сорок рублей.

— Да не чуди ты…

— Дай, говорю. Туфли — блеск, это он по пьянке отдает. Протрезвеет, передумает.

Лена дала ему сорок рублей, и Мухтар сказал:

— Ну что ж, раз вы такие коммерсанты, давайте выпьем за новые туфли Саши.

— И Заура, — добавила Тахмина.

Заур, извинившись, встал, незаметно прошел к официанту, рассчитался за ужин и вернулся.

— Ну, пора, — сказал Саша. — Все выпито, все съедено, и коммерческая операция успешно завершена, время и по домам.

— Вы идите, — сказал Мухтар, — я вас догоню.

Заур, выходя из зала, с наслаждением следил, как Мухтар подзывает официанта.

Они вышли на улицу. Из одной машины водитель, разогревавший мотор, крикнул:

— Саш, Лен, вы домой, что ли?

— Ага.

— Ну, давайте залезайте.

Саша и Лена, извинившись, сказали, что их подзывает сосед, и все равно им ехать в разных направлениях, попросили передать привет Мухтару и вообще чтобы звонили, заходили, когда в следующий раз окажутся в Москве, а завтра они вылетают в Киев, а то можно было бы увидеться. Они сели в машину, помахали, и машина, развернувшись, поехала к площади Восстания. И в это время вышел Мухтар.

— Как вам не стыдно, Заур? — сказал он беззлобно. — Ведь это я пригласил вас на ужин.

— Что? — сказала Тахмина. — Так вот почему… Дурачок ты!

Она бросилась ему на шею и повисла, визжа.

Зауру не хотелось выпускать ее из объятий, хоть он и чувствовал тяжелое присутствие Мухтара.

— Вы в метро? — спросил Мухтар.

— Нет, — сказал Заур, — мы пройдемся пешком.

Мухтар попрощался и торопливо зашагал к станции «Краснопресненская», и Заур, задержавшись взглядом на ссутулившейся усталой спине и мешковатой фигуре режиссера, подумал о Мухтаре его же словами: измятая простыня, которой уже никогда не быть парусом и которой парус может только сниться в одиноком номере гостиницы в чужом городе.

Холодный, пронзительный бакинский ветер бил в стекло будки телефона-автомата, в которой Заур окоченевшими пальцами вращал ледяной диск.

— Алло.

— Это я.

— Ага, — сказала она, и в голосе ее не было ни радости, ни огорчения серый бесцветный голос, серый бесцветны тон, серый бесцветный день.

— Когда мы встретимся?

— Я сама тебе позвоню.

— Когда?

— Не знаю.

— Сегодня?

— Нет, нет, не сегодня, и не завтра, и не послезавтра. Через несколько дней.

— Но почему?

— Потом, Заур. Мне надо решить один важный вопрос. Потом ты узнаешь. Прошу тебя, только очень прошу, ты мне пока не звони, хорошо? Несколько дней, неделю, может быть. Так надо. Хорошо?

— Ну хорошо, — сказал он без особого энтузиазма.

— Слово мужчины? Я сама тебе позвоню. Ну, пока.

— А ты меня любишь?

— Люблю, люблю, — поспешно и как-то машинально сказала она, и в этих словах было больше желания поскорее закончить разговор, чем вложенного в них смысла.

— Ну хорошо, до свидания, — сказал он.

— Пока, — сказала она и сразу же повесила трубку. Он некоторое время слушал короткие, назойливо одинаковые гудки — ду, ду, ду…

Проходили дни, и он вздрагивал от каждого телефонного звонка на работе и дома, но Тахмина не звонила. И мать, чувствуя его состояние, нервное и раздраженное, по-своему толковала его, вернее, имела несколько толкований, каждое из которых тревожило ее.

После решимости, проявленной Зауром с поездкой в Москву, Зивяр-ханум поняла, что на этой стадии радикальные меры могут дать лишь обратный эффект, и избрала другой путь: ежедневно малыми дозами, намеками или открыто, резко или мягко, но методично и неустанно изливала по каплям, по крупицам собранную информацию о «непорядочности» Тахмины, о ее прошлых и недавних похождениях, и всякий раз, до того как Заур пресекал эти разговоры или просто уходил из комнаты, из дому, она успевала посеять в нем зернышко отчуждения и сомнения, уязвить его самолюбие.

— Я слышала, — говорила Зивяр-ханум, — что не ты один был в Москве? — Заур, не чувствуя подвоха, прислушивался к следующей фразе. — По тому же поводу, что и ты, и в то же самое время там был и Мухтар Магеррамов, — заканчивала она, зная, что Заур, может быть, уже и не услышит продолжения. — Как же вы ее делили-то? В другой раз:

— Вчера смотрела телепередачу. Режиссер — Магеррамов. Вы же с ним почти родственники…

Заур выбегал из комнаты, не зная, как ему быть; все требования не вмешиваться в его дела и все ссылки на то, что он уже взрослый, приводили к тому, что разговор откладывался на несколько часов или, в лучшем случае, на сутки. Оставался единственный выход — уйти из дома, и он внутренне был готов к этому, даже не задумываясь особенно, куда и к кому пойдет.

Проблема была в другом: он готов был порвать с семьей из-за Тахмины, но любила ли его Тахмина — он не знал, несмотря на все, что было. И, быть может, это незнание, эти сомнения и были ростками тех самых семян, которые сеяла Зивяр-ханум.

— Ты только очередной экспонат в богатой коллекции, — говорила мать. — У нее к тебе чисто спортивный интерес. Жаль, что ты мне сын и между матерью и сыном должна быть какая-то завеса. А то я живо объяснила бы тебе, чего нужно от тебя такой женщине, как она. У нее же все мужчины распределены заранее: муж для ширмы, Спартак для содержания, Дадаш для карьеры, Мухтар для славы, ну а ты, дурачок, для развлечения.

Зивяр-ханум приводила и другие соображения: «Я знаю, на что она рассчитывает: думает, что мы умрем — я и твой отец — и наша квартира, все наше добро, все сбережения останутся ей».

Эта версия была уж вовсе невероятной, и Заур из чистого любопытства спрашивал:

— Не понимаю, каким образом она может рассчитывать на вашу квартиру и добро.

— Очень просто. Она думает, мы скоро умрем, и она женит тебя на себе. Это она в гробу увидит, — взвинчивала себя Зивяр-ханум.

— Так у нее ж есть муж! — пытался Заур как-то привести этот бред в систему.

— Да что стоит такой разойтись с мужем?

— Значит, дело обстоит следующим образом: у нее есть муж и квартира. Она разводится, остается без мужа и без квартиры для того, чтобы заполучить нового мужа и квартиру, когда лет через сто родители этого нового мужа умрут. Так, что ли?

Ему было и смешно, и грустно от фантастических предположений матери, они даже немного успокаивали его своей явной нелепостью. Значит, и другие слова, сведения, разговоры матери были такой же нелепостью. Ну конечно же все, что она пересказывала с чужих слов об отношениях Тахмины с Мухтаром, об их московской поездке (а ведь все там было на глазах у Заура), — такая же неправда. Да, но разве он, Заур, знает все детали даже этой ее московской поездки? А что было в дни до его приезда?

— Они даже в Баку приехали в одном купе, — говорила Зивяр-ханум, и это было правдой. Но когда мать добавила: «в двухместном купе», Заур знал, что это ложь, они приехали в четырехместном купе, и он даже видел их попутчиков пожилую супружескую пару. А с другой стороны, разве он может быть до конца уверен, что знает все об отношениях Тахмины с Мухтаром? Так же, как и о ее отношениях со Спартаком, с Дадашем? Он знал об этом только от нее самой да вот еще от матери, которая суммировала, сгущала и передавала ему мнение «всего города». Так где же была правда? В том, что говорила Тахмина? Или в том, что твердил «весь город»? Когда они бывали вместе, его сомнения исчезали сами собой, то ли от искренности и любви, которые она излучала, то ли от счастья, которое он испытывал от одного ее присутствия. А что, если не было ни любви, ни искренности — была лишь искусная игра? Тогда, значит, счастье тоже было мнимым и ложным? И он вспоминал почему-то ее слова, сказанные в домодедовском лесу, чуть позже, когда они шли по шоссе к Москве: «Если мы сейчас испытываем счастье, это и есть правда, единственная и самая настоящая».

— Помяни мое слово, — говорила мать. — Она разойдется с мужем. У нее свои планы. Вот и Алия говорит, что она перешла на телевидение, чтобы подцепить этого самого Мухтара. Ради бога, пусть цепляет кого хочет, лишь бы от тебя отцепилась.

«Может, так оно и есть», — думал Заур. Может, был выбор: Мухтар и он, Заур. И выбор сделан, и не в пользу Заура. Победу одержала солидность, более прочное, более самостоятельное и независимое положение в жизни, шанс на артистическую карьеру. Поэтому она и не звонит.

Прошло десять дней, а она не звонила, и лишь однажды он увидел ее случайно, мельком — на экране телевизора. И много позже, когда все уже было окончательно решено, она рассказала ему о том дне, о нескольких часах, изменивших русло ее жизни.

Да, Тахмина наконец решилась и набрала номер.

— Да, да, — ответил низкий женский голос. — Я слушаю, — повторил он три секунды спустя.

Тахмина протянула руку, чтобы повесить трубку, но остановилась, перевела дыхание и сказала, зная, что этими словами решается все:

— Попросите Манафа.

Теперь на другом конце провода наступило молчание, вызванное замешательством, и тогда Тахмина сказала фразу, которую репетировала целый день:

— Раз уж я позвонила по этому номеру, значит, я знаю, что он у вас. Так попросите, пожалуйста, его к телефону.

Видимо, они совещались — телефон молчал. Потом послышались шаги, а затем и голос Манафа — испуганный и нерешительный голос человека, готового отказаться от самого себя, готового утверждать, что он это вовсе не он, а кто-то другой

— Да.

— Это я, Манаф, Тахмина, — сказала она и на миг испугалась, что с ним может случиться обморок, но пути назад уже не было. — Теперь, надеюсь, тебе ясно, что я знаю обо всем, знаю, что ты не в командировке, не в Тбилиси, а в Баку у Раи. — Ей хотелось назвать и фамилию, и адрес, но это было бы уж лишним. Причем я знаю об этом уже давно. Так вот, я никогда не устраивала тебе сцен и сейчас не собираюсь. Но я хочу, чтобы ты приехал на полчаса сюда, ко мне, и мы с тобой решим один важный вопрос. Мы должны развестись.

Ни единого слова, ни единого звука не издал Манаф, и лишь когда Тахмина спросила: «Ну что, сможешь ты приехать?» — он еле выговорил одно-единственное слово:

— Хорошо.

Он приехал минут через двадцать бледный как смерть. Ей стало бы даже жаль его, если бы он не был ей так отвратителен.

— Мы должны развестись, Манаф, — сказала она. — И немедленно. Дальше так продолжаться не может. У меня есть знакомый судья, и формальности будут исполнены быстро.

Он не проронил ни слова, ошеломленный неожиданно свалившейся напастью. Ломался весь уклад его тщательно налаженной и столь же тщательно, как ему казалось, законспирированной двойной жизни.

— Твои связи с Раей или с любой другой женщиной — я не буду называть имен, хотя, поверь, их знаю, — здесь ни при чем. Ты мне давно изменяешь, и, как видишь, я много лет терпела это, потому что не люблю тебя. Я не хочу сказать, что когда-то любила, а потом разлюбила. Я тебя никогда не любила. Это обидно, но это так. Мы совсем разные люди, и наш брак был ошибкой, давай признаем это. Единственная моя просьба к тебе — переехать к Рае или к кому тебе угодно, до того как мы обменяем эту квартиру на две.

Квартира была Тахмины, она досталась ей от отца, но Манаф не возражал против размена, поскольку был в ней прописан.

— Ну, ты согласен исполнить эту мою просьбу? — спросила Тахмина.

И только тут Манаф понял, что произошло: они действительно разойдутся, и все, что связано с понятием семья, хотя бы их совместной жизни в одной квартире, больше не будет. Тахмина станет ему совершенно чужим человеком не только духовно, как было почти всегда, но и чисто физичес-ки, территориально, и никогда они больше не будут сидеть на одном диване, есть за одним столом, смотреть один телевизор, открывать друг другу двери и звать друг друга к телефону.

И медленный страх сковал Манафа, страх, что он никогда теперь не увидит Тахмину выходящей из ванной в голубом банном халате, расчесывающей перед зеркалом мокрые волосы. И он с ужасом осознавал, что и сейчас Тахмина нравилась ему больше других женщин и что она несравненно красивее, женственнее, умнее всех его любовниц и он никогда ею по-настоящему не обладал, что ему и любовницы-то были нужны из-за ее холодности. Правда, в глубине души он понимал и знал, что другие женщины нужны были ему прежде всего для самоутверждения. И не потому ли он гнался за количеством, что ему вновь и вновь хотелось убеждаться, что кто-то нуждается и в нем, хотя он не забывал о подарках, вернее, подачках, и обо всех меркантильных сторонах своих связей.

И ему нестерпимо захотелось еще хоть раз побыть с Тахминой, в последний раз почувствовать свою, пусть и недолгую, обманчивую власть над ней, но тут же он осознал, что этому уже не бывать никогда и что сейчас нет для него на целом свете женщины более недоступной, чем его собственная жена — пока еще жена. Осознавая это ясно и четко, он тем не менее не хотел этому верить, как не хочется верить в неожиданную смерть близкого человека.

И уже как-то чисто механически он отмечал и видел по-новому детали комнаты, в которой жил вместе с Тахминой — ее огромные фотографии на стенах, тонкий узор обоев, старинные стенные часы — наследство отца Тахмины, который был часовщиком, многоцветный надувной шар — она привезла его из Болгарии, крохотное инжировое дерево — оно росло где-то высоко в горах, в четырех тысячах метрах над уровнем моря, и его подарили им общие друзья-альпинисты. Это случилось в первые годы их супружества, когда у них еще были общие друзья. Потом все распалось, и каждый из них зажил своей жизнью. «Но что же стало последней каплей, переполнившей чашу? — думал Манаф, пересчитывая пуговицы на халате Тахмины. — Что же заставило Тахмину принять окончательное решение?»

Старинные стенные часы пробили одиннадцать…

— Что я говорила? — Зивяр-ханум, радостно-возбужденная, бросилась к Зауру уже в передней. — Я не знаю лишь дня своей смерти. Говорила я тебе — она разведется с мужем!

— Кто?

— Кто же еще? Твоя краля! Ах, ты даже не знаешь? Заходила Алия. У нее такое же горе, как у меня. Не знаем, куда уж обратиться: в ЦК, в «Правду», может, написать?..

— Скажи толком, что случилось?

— Да эта женщина разобьет все порядочные семьи. Алия говорит: она опять повадилась звонить Спартаку. Несколько месяцев, говорит, уши наши в покое были. Она в кого-то вцепилась и оставила Спартака в покое. Это она мне нарочно так говорит. Знаю же я, что она все знает про твои с ней шашни. Даже про то, что вы в Москве были, намекала! Так вот, говорит, как приехала из Москвы, так опять Спартаку покоя не дает. А тут и разводится, значит. Наверное, моего мальчика решила заарканить, говорит Алия, польстилась на его деньги. Да и в порядочную семью хочет влезть. Не тут-то было! А я, — продолжала Зивяр-ханум, с одной стороны и рада, что хоть от тебя отстанет, а с другой — и Алию жалко: как-никак соседи…

Но Заур уже не слушал. Он подошел к телефону и впервые прямо из дому, при матери набрал номер Тахмины. Он долго ждал — телефон не отвечал.

— Да не дозвонишься ты, — злорадно сказала Зивяр-ханум. — Видела я, как Спартак выводил из гаража машину. Что ж, видимо, она предпочла его «Волгу» твоему «Москвичу». — Внезапно Зивяр-ханум умолкла, пристально посмотрела на сына и уже совершенно иначе, тихо и мягко, сказала: — Сыночек, милый, да не расстраивайся ты, не твоего она поля ягода. Ну, иди поешь, я твою любимую долму приготовила, сейчас накрою на стол. С работы пришел, голодный, ну, иди, на тебе лица нет.

Он оделся и вышел, лишь бы не слышать ее голоса, ее слов не только о Тахмине, о Спартаке, но и о чем угодно — о еде, усталости, работе, сказанных грубо или мягко, зло или ласково.

Только пройдя два квартала, он понял, что не взял машину. Он ходил и думал: «Что за чертовщина, опять это бабьи сплетни или действительно она звонила Спартаку? Может, опять из-за подруги? Но она же говорила, что там все кончено, у подруги с ним. И почему она не звонит мне, и что за новая тема развод? Не в этом ли было дело, когда она просила меня не звонить, пока не решится некий важный вопрос? Тогда при чем Спартак? А не связан ли этот развод с Мухтаром? И где она сейчас, в девять вечера, сама, черт ее дери?» Он звонил ей еще и еще, а телефон все молчал. И в половине одиннадцатого Заур понял, что, если сегодня же не объяснится с ней, он не уснет и вообще не сможет жить.

Он знал ее дом и знал ее окна, они светились. Он вошел в будку автомата напротив этих окон, звонил и ждал — три, четыре, пять минут, и опять, и опять звонил: телефон не отвечал. Заур вышел из будки и вдруг сразу увидел ее сверкающую бордовую «Волгу» Спартака прямо у подъезда Тахмины, под ее окнами. И ему показалось, что сейчас наконец он понял все, но, чтобы поставить все точки над «и», он должен все выяснить точно. Увидеть их своими глазами. Они не берут трубку — он уже думал об абоненте неотвечающего номера как о Тахмине и Спартаке, которые, вне сомнения, сейчас вместе за этими интимно полуосвещенными окнами. Что ж, он поднимется прямо к ним, не думая о последствиях. Они не откроют ему так же, как не отвечают на его звонки, что ж — он взломает дверь. Заур вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и нажал на звонок. Ответом была тишина, он нажал еще и услышал чьи-то торопливые шаги, а потом голос Тахмины, чуть удивленный:

— Кто там?

— Я, — сказал он, — Заур.

Дверь открылась, и изумленная Тахмина переспросила:

— Ты?

— Да, я, — сказал Заур с вызовом.

— Заходи, чего ж ты стоишь?

Он вошел в переднюю. Из комнаты доносились звуки приглушенной музыки, а из кухни — запах жареных каштанов.

— Каким образом ты очутился здесь?

— Я звоню тебе, почему ты не берешь трубку?

— Так у меня же телефон не работает. Со вчерашнего дня. Отключили. Наверное, не уплатила вовремя. Да что мы здесь стоим, заходи в комнату.

Сколько раз он мысленно представлял себе ее квартиру, и все же она стандартная маленькая квартира в типовом доме — каким-то особым расположением предметов, декоративными деталями (большими фотографиями Тахмины на стенах, пестрым надувным шаром в углу, старинными стенными часами, странным сухим деревцем в деревянном бочонке) поразила его своей похожестью на хозяйку. Может, дело было даже не во вкусе, а в каком-то психологическом шифре, который мог разгадать лишь человек, близко знающий Тахмину, ее душевный настрой, несбывшиеся желания, ностальгию по чему-то неуловимому и, увы, уже неосуществимому. Она, например, любила коллекционировать бирки от багажа различных авиарейсов, и друзья, знакомые с этой ее причудой, привозили ей бирки из зарубежных поездок. Разноцветные эмблемы разных компаний, названия городов, номера рейсов, нанизанные один на другой, были привязаны к дверной ручке. У случайного человека могло создаться впечатление, что Тахмина объездила весь мир, в то время как она существовала лишь в мире воображаемых экзотических путешествий…

Под торшером, на маленьком журнальном столике стояли два стакана чая, конфеты, варенье и три рюмки. Две из них были пусты, а одна — полная. «Кто третий?» — ударила кровь в голову Заура.

— Садись где понравится, — сказала Тахмина.

— У тебя гости?

— Да какие гости, соседка Медина.

— Это ты с ней пьешь коньяк?

— Да, сейчас и тебя угощу, — сказала Тахмина и вынула из буфета початую бутылку коньяка.

— Здравствуйте, — сказала Медина, входя в комнату. В руках она держала большую тарелку с горячими каштанами.

Заур сдержанно поздоровался.

— Ах да, вы же знакомы, — сказала Тахмина, и Заур сразу вспомнил, как Медина принесла ему на работу ее подарок — зажигалку «Ронсон».

— Видишь, Медина, — сказала Тахмина, — Заур почувствовал, что ты решила жарить каштаны, и пришел: он ведь до них большой охотник.

Она помнила, как он порой покупал жареные каштаны, еще когда они работали в издательстве, и угощал также и ее, и он был благодарен ей, что она помнит это, хотя каштаны-то они жарили не для него.

— Ну, садись, Медина. Вот и Зауричек составит нам компанию.

Она налила себе и Медине, а перед Зауром поставила ту самую наполненную рюмку.

— Знаешь, по какому случаю мы сегодня пьем?

— Нет, — сказал Заур.

— Мы отмечаем одно событие, — сказала Тахмина. Заур не понимал причины ее возбуждения: то ли его неожиданный визит, то ли выпитое, то ли что еще.

— Обычно люди торжественно отмечают свадьбу, — сказала Тахмина с нервным смешком. — А мы вот с Мединой отмечаем развод. Мой развод, — добавила она.

— В нашем полку прибыло, — сказала Медина.

Заур вспомнил, что Медина развелась с мужем несколько лет назад и что у нее сынишка — о нем часто рассказывала Тахмина.

Наступило молчание. Потом Тахмина сказала уже серьезно:

— Сегодня состоялся суд, Заур. Я разошлась с мужем.

Он не знал, что сказать: вопросы «зачем?», «почему?» были бы так же неуместны, как и попытки выразить сочувствие, или удивление, или огорчение, или удовлетворение.

Медина, чтобы снять напряжение, попробовала было угощать Заура каштанами. Тахмина уставилась в свою рюмку. Молчание стало тягостным. И тут Заур увидел в ее глазах слезы.

— Ну, будет, — сказала Медина, встала и обняла ее за плечи. Тахмина всхлипнула. Заур впервые видел ее плачущей. Она быстро вытерла глаза, улыбнулась.

— Да, да, я просто так. Простите, — она подняла рюмку и сказала: — Ну, давайте выпьем. За нас. Они выпили, и Заур спросил:

— Почему ты не звонила?

— Да вот собиралась все. Может, завтра и позвонила бы. — Опять губы ее дрогнули, но она сразу же взяла себя в руки и снова улыбнулась…

— Нервы совсем расшатались. Я все эти дни как в лихорадке. Хорошо, что ты пришел Зауричек.

Медина отпила глоток и сказала:

— Я пойду, уже поздно.

— Да нет, посиди. Столько трудилась, каштаны жарила. Отлично пожарено, да, Заур?

— Ага.

— Ну хоть поешь. Ешь, Медина, ешь на здоровье! — Она повернулась к Зауру: — Это она мне купила каштаны. Для успокоения души.

— А я тревожился, — сказал Заур и добавил: — Я сегодня тоже слышал о твоем разводе. Звоню — телефон не отвечает.

— Я так и знала, что Спартак разболтает, — сказала Тахмина скорее Медине, чем Зауру. — Вернее, его мать. Медина кивнула.

— Дело в том, что судья нашего района, — теперь Тахмина обращалась к Зауру, — близкий приятель Спартака, ну, просто водой не разольешь. Я позвонила Спартаку, чтобы он помог, поговорил с судьей, чтобы душу не тянули, не уговаривали, не наставляли на путь истинный там, на суде. А то знаешь всякие их штучки: «Может, еще подумаете, взвесите?» — месяцами тянут. А тут что уж думать — все решено. И правда Спартак здорово помог. Но вот уж не сболтнуть он не может.

Кончилась пластинка, Тахмина встала и выключила проигрыватель.

— Ну, я все-таки пойду, уже поздно, — сказала Медина, и на этот раз Тахмина не стала ее удерживать, проводила до дверей, о чем-то они там долго шептались. Заур, не зная, что и думать, бессмысленно разглядывал стены с нежными обоями белые цветы на голубом фоне.

Тахмина вернулась. Заур соображал, стоит ли задавать вопросы, которые он хотел задать до прихода сюда, или всеразъяснилось и не о чем говорить. Но кто пил из третьей рюмки?

_ Что ты разглядываешь стены? — сказала Тахмина.

— У тебя красивые обои, — сказал он. — Цветы…

— Это они сейчас расцвели, — неожиданно пылко сказала Тахмина. — Потому что ты пришел ко мне, Зауричек, в мой дом. Ты первый раз у меня, видишь, даже обои расцвели.

И опять ни черта не мог понять: любит она его или насмехается?

— Как хорошо, что ты пришел, Зауричек! Тебя просто бог послал именно в этот день. Мне было так плохо, так одиноко. Я с ужасом думала: вот Медина уйдет, и я, наверное, умру.

— А почему ты не звонила мне, почему я был в стороне от всей этой истории? Хоть я и незнаком с судьей, но, может быть, тоже в чем-то помог бы…

— Спасибо, Зауричек. Но есть вещи, которые человек должен делать сам, один, не впутывая в них никого другого. И я не звонила тебе, потому что вся была в этом разводе. Мне хотелось поскорее покончить с этим кошмаром и освободиться от всего, что так долго меня мучило, унижало, заставляло презирать себя. А сегодня напряжение сказалось. Я с утра хотела выпить, до суда, но подумала, еще придерутся, скажут: вы в нетрезвом состоянии, суд откладывается… Пришла, позвала Медину, мы выпили, третью рюмку налили тебе…

Заур улыбнулся ей, улыбнулся впервые за этот день — спокойно и счастливо. И она увидела эту улыбку, которая пусть на какое-то время, но снимала его тревоги и сулила покой и умиротворение, а следовательно, и счастье.

— Ну, Зауричек, — сказала она-мягко. — Ну, почему ты все время пытаешься меня как-то уличить, почему не веришь мне, а веришь всем тем глупостям, которые обо мне болтают? — Она положила голову ему на колени и, повернув лицо к нему, продолжала шепотом:- Зауричек, милый, пойми наконец: я люблю тебя и только тебя. Я не хочу губить твою жизнь. Я не могу претендовать на нее. Но я не могу и без тебя. Все эти дни я сходила с ума без тебя. Я сто раз проходила мимо вашего дома, мимо издательства и говорила: «Здравствуй, Зауричек».

— Но почему, почему ты не звонила?

— Я не могла, Заур. Может, я и завтра бы не позвонила. Я не имею на тебя никаких прав. Не знаю, что мне делать, я заблудилась, Зауричек, заблудилась сама в себе.

Он не хотел этого говорить, но вырвалось как-то вдруг и само по себе.

— А я думал, у тебя Спартак, — простодушно сказал он. — Его машина у твоего подъезда.

— Она там? — сказала Тахмина. — Вот негодяй! С одной стороны, он мне действительно очень помог, а с другой… вот такой он и есть — фанфарон и бахвал. Поставил машину, зная, что всем уже известно о моем разводе. — Она пристально посмотрела на Заура и сказала, поджав губы:- Ну, Зауричек, не смотри на меня так. Потуши свои глаза. Они у тебя прямо полыхают. Когда ты пришел и я открыла дверь, ты так на меня смотрел, что я думала, сейчас вспыхну. Ну, потуши свои глаза, — с хмельным упрямством повторила она. — Ну, скажи мне, Зауричек, что мне делать?

— Я сейчас приду, — сказал Заур и, осторожно сняв с колен ее голову, встал.

— Куда ты?

— Мне надо позвонить. Я позвоню из автомата и сейчас поднимусь.

Он поспешно вышел и, перепрыгивая через ступеньки, бегом спустился вниз. Бордовая «Волга» сияла у самого подъезда. Она стояла наискось — левые колеса на тротуаре, правые на мостовой, — как бы притязая и на улицу, и на тротуар, и на вход в подъезд.

Заур вынул карманный нож и проколол шину заднего колеса. Потом не спеша повернулся и медленно поднялся на третий этаж.

У окна стояла Тахмина и смеялась.

Они встретились со Спартаком утром во дворе. Заур шел к своему «Москвичу», а Спартак, в джинсах и кожаной куртке, поливал свою «Волгу» из шланга. Зауру всегда казалось, что эта бордовая «Волга», в отличие от всех машин той же марки, излучает самодовольство. Может, потому, что Спартак всегда ставил ее во дворе носом вверх и в этом проявлялся гонор хозяина.

— Послушай, Спартак, — сказал Заур, — как ты вчера ночью доехал до дому?

— А что?

— С проколотой шиной как доехал, спрашиваю?

— А ты откуда знаешь? — насторожился Спартак.

— Знаю, потому что сам проколол ее.

— Зачем? — искренне удивился Спартак.

— Чтобы ты больше не ставил свою машину там, где не следует.

Спартак мгновенно все понял и с вызовом ответил:

— Машина моя, и я буду ставить ее где мне вздумается.

— Твое дело, — спокойно сказал Заур. — Но я тебя предупредил: проколол тебе одну шину. Если в следующий раз увижу там твою машину, проколю все четыре шины, разобью передние стекла, поломаю задний мост, и вообще ты ее не узнаешь. Я понимаю, у тебя много денег и ты машину отремонтируешь, но я вдобавок и тебя самого так разукрашу, что тут уж никакие деньги не помогут.

— Много на себя берешь. Подумаешь, испугал, — сказал Спартак, хотя Заур увидел по его глазам, что он все же озадачен, помня нрав Заура по давним детским дракам.

И все же когда Заур сел в свою машину и выехал со двора, его вдруг осенило: в сдержанности Спартака, помимо опасения, была еще одна причина. Видимо, он был в курсе планов своей семьи и допускал, что в будущем они с Зауром могут оказаться родственниками, а значит, не хотел идти на обострение.

— Уже не я буду с тобой говорить, — сказала Зивяр-ханум, — с тобой отец будет говорить. И не стыдно тебе приходить к утру? Для этого она развелась, да? Ну, ничего, теперь уж и отец твой все знает. Он поговорит с тобой как следует.

Вечером отец позвал его в свой кабинет и говорил долго, монотонно, но твердо и мучительно стыдно для Заура. И Заур снова убедился, что самую большую боль способны причинить самые близкие люди. Конечно, у отца и тон и лексика были иными, нежели у матери, но смысл был тот же. И еще Заур впервые заметил, что отец его говорит без знаков препинания нескончаемо длинной, без пауз и акцентов фразой.

Все в этом сплошном и ровном потоке слов сводилось к простой и ясной мысли, что Заур сам по себе ничего не стоит. И никто бы не мог увлечься им, если б за ним не стояли богатые родители. После того как этот мотив был исчерпан, последовала вторая часть монолога, ибо это был чистый монолог, без малейшего допущения, даже намека на диалог. Говорил только Меджид, а Заур слушал, но порой не слышал, до него доходили лишь какие-то обрывки мыслей, слов.

— Ты взрослый… ты можешь и встречаться… жениться… развелась… учти… как бы ты дорог нам… единственный сын… будем считать… сын… умер… больно… лучше, чем бесчестье… как вы будете жить… на какие деньги… мне говорила твоя мать… если ты не сможешь ей всего этого обеспечить… бросит тебя сама… станет роскошествовать за счет других мужчин… ни одному мужчине в Баку не сможешь посмотреть в глаза… — Это были речи Зивяр-ханум, произнесенные мужским голосом и без знаков препинания. — …и не только потому… в прошлом у него была связь с твоей женой («женой» он произнес с явной издевкой, единственной живой интонацией за всю речь, и Заур воспринял всю мысль — целиком)… но и потому что может быть и сейчас когда ты на ней «женат» ее содержит тот же другой мужчина… — Тут отец впервые остановился, выдержал многозначительную паузу и продолжал: — Но ты не женишься на ней… у вас временная связь… подумай о ней (Заур удивился словам отца, такого поворота он не предполагал)… возможно она тебя в самом деле любит… временная связь кончится… все оборвется, женщины стареют раньше… ей трудно перенести разрыв в таком возрасте («…Неужели отец способен на такое понимание, сочувствие?» — с удивлением подумал Заур.)… Послушай меня, сынок, — отец говорил уже почти ласково и даже со знаками препинания, — я не знаю, что из того, что о ней говорят, сплетни, а что правда. Но для меня ясно одно — она из другого, не из нашего мира. Она — богема! — Он тщательно, со значением произнес это явно заимствованное у кого-то слово, ибо Заур знал лексический фонд отца. — Да, именно богема. — И дальше потекла знакомая речь, и Заур внимал ей вполуха. — Не такая женщина тебе нужна, не о такой невесте мы мечтали… живем только ради тебя, хотим, чтобы ты был счастлив… для счастья у человека должен быть четкий план действий… — Голос отца как бы удалялся, слова отторгались друг от друга.-…упорная работа, прочная семья… безупречной репутации жена… воспитанные дети… дела… деятельность… понимаю молодость, нагулялся, серьезно… о будущем… кандидатской диссертации… отодвигается докторская… научная карьера… все… вовремя… кооперативная квартира… молодой женой…

Все, что было сказано отцом, можно было бы как-то выдержать, проглотить и потом постараться забыть и не страдать от мучительных воспоминаний, об этом разговоре, но отец добавил еще одну фразу, и она решила все. Не должен был он ее произносить.

— …Мне обещали «Волгу», — сказал отец. — Я хочу подарить ее тебе ко дню твоей свадьбы. Свадьбы с чистой девушкой из порядочной солидной семьи. Надеюсь, это случится скоро.

Не должен был отец этого говорить. Ведь он знал, как мечтал Заур о «Волге». Не должен был отец предлагать Зауру взятку за отказ от Тахмины.

— Все, отец? — спросил Заур.

— Что все?

— Ты все сказал?

— Да, — настороженно ответил Меджид.

— Я тебя внимательно выслушал. Я очень люблю и тебя и маму. Спасибо вам за все — за то, что вы воспитали меня, вырастили. Но ничего не поделаешь. Я должен уйти от вас. Мне совершенно безразлично, кто что скажет об этом. — И уже в дверях он добавил: — Спасибо за «Волгу», но я возвращаю вам «Москвич». Вот ключи. Я возьму только то, что на мне, зубную щетку и бритвенный прибор.

— Ну и убирайся к своей шлюхе! — в ярости крикнул отец.

Заур ушел, не попрощавшись с матерью.

Подобно траве, долго и трудно пробивающейся к свету, Заур пробивался сквозь плотную и теплую материю сна к утру с косыми лучами солнца, проникающими сквозь тюлевые занавески, к утру с аппетитными запахами из кухни, с невнятными голосами, и, еще не бсознавая ни календарного наименования наступившего дня, ни своего точного местонахождения, ни характера запахов, он тем не менее с каким-то сладостным узнаванием угадал: в кухне с кем-то беседовала Тахмина. Они говорили о нем, и в голосе Тахмины звучала нескрываемая радость.

— Заур такой лентяй, — говорила она. — По утрам будить его — мучение, никак не проснется. Вставай, Зауричек, — громко сказала она, входя в комнату.

Он, все еще пребывая в сладостной истоме, прислушался. Ее голос опять звучал в кухне, и обращалась она к Медине:

— Обязательно надо будить его, иначе он встает прямо впритык, чтобы успеть на работу. Даже зубы не успевает почистить. Ну прямо большой ребенок. За ним вообще надо следить, как за ребенком. А то он может днями ничего не есть. Голос снова стал приближаться, и она, войдя в комнату, сказала:- Вставайте, принц, яичница готова, а кофе куда прикажете — в постель?

Заур открыл глаза, потянулся.

— Ну, что мне с ним делать? — это она обращалась к Медине, которая зашла за заваркой и улыбаясь выслушивала счастливые Тахминины жалобы. — Ну можно ли быть таким лентяем?

В начале их союза, после сладостно-опустошительных свиданий у Заура возникала потребность встретиться с друзьями, посидеть в чисто мужской компании. Ему была противна манера некоторых мужчин похваляться и бравировать своими амурными победами. Он терпеть не мог этого вообще, а в отношении Тахмины и вовсе никогда не позволил бы себе никакого трепа с кем бы то ни было. Но само ощущение мужской компании, в которой он был в своей тарелке, в которой он непринужденно шутил, острил, пил и в то же время нес в себе недоступную другим счастливую тайну только что пережитого, было волнующим и ни с чем не сравнимым удовольствием. Он поддерживал с друзьями разговор на им одним доступном жаргоне, на им одним понятные темы, смеялся, дурачился, шутил, отшучивался, и все время в нем бурлило его собственное, недавно пережитое, и ему было приятно от мысли, что сейчас, когда он с приятелями, Тах-мина в его отсутствие думает о нем так же, как и он, переживая воспоминание о счастливых минутах. И только теперь он понимал, что подобное чувствовала и Тахмина, общаясь с Мединой после их с Зауром свиданий. И ей, оказывается, было необходимо это общение с близким человеком, ей, как и ему, было важно поделиться с кем-то не подробностями, а самим ощущением счастья, даже, может быть, и не упоминая о его причинах. В извечном эгоизме влюбленных им казалось, что их счастье способно осчастливить и других, заразить их своей полнотой, и они не понимали, что чужая радость чаще оставляет нас равнодушными, если и не доставляет смутного огорчения. Любовь — дело двоих — часто нуждается в третьем, не в том третьем, который лишний, а в наперснике. Наперснике счастья. Наперснике, в которого им необходимо всматриваться, как в зеркало, чтобы увидеть в нем отражение своего счастья. И таким наперсником теперь стала Медина. Медина не только заходила к ним то и дело — по утрам, поздно вечером, а в субботу и в воскресенье днем; они часто бывали вместе в кино, в парках, на бульваре, иногда до поздней ночи втроем шатались по улицам уснувшего города.

Случайный прохожий, встреченный ими в поздний час, становился героем общих воспоминаний: «А помнишь, как мы встретили у кинотеатра «Азербайджан» того хромого адвоката — шел и разговаривал сам с собой», «А помнишь старуху с собачкой, как они были похожи друг на друга»…

Однажды, возвращаясь около полуночи, они на пустынной улице встретили человека, который подходил к стенам домов, отпирал железные коробки и выключал световые рекламы — сберкасс, страхования, кино, минеральных вод, предупреждений от уличных происшествий и предостережений от пожаров («Не давайте детям играть со спичками!»). И они с удивлением обнаружили, что есть такая странная профессия — тушить и зажигать рекламные огни, и каждый вечер этот человек проходит по улицам города и выключает никем уже не читаемые в столь поздний час призывы к благоразумию, посулы, советы и предостережения, точно так же, как глава семьи гасит в своей квартире лампочки, убедившись, что они уже не нужны его спящим чадам и домочадцам. И они долго обсуждали эту странную и удивительную профессию. И Тахмина сказала, что знает одного человека, у которого тоже очень своеобразное занятие: он включает и выключает фонтаны на Приморском бульваре. А в те дни, когда он заболевает и не выходит на работу, фонтаны бездействуют.

— А самая романтическая профессия, — сказала Тахмина, — это, по-моему, профессия метеоролога. Я когда-то хотела стать метеорологом. Представляете, каждый день иметь дело с грозами, дождями, ветрами и молниями!

Иногда, гуляя втроем, они встречали знакомых Заура, Тахмины или Медины. Те разглядывали их пристально и пытливо. И те же самые любители новостей, которые снабжали Зивяр-ханум сведениями об образе жизни Тахмины, теперь со злорадным упоением сообщали ей о каждой прогулке этого трио, с мнимым сочувствием подчеркивая, как нагло афишируют свою связь Тахмина и Заур и какую гнусную роль — роль сводницы — играет при них Медина. Эти разговоры еще более распаляли Зивяр-ханум, и она звонила Тахмине, чтобы обругать ее последними словами. О звонках Заур узнал не сразу. Он заметил, как однажды Тахмина подошла к телефону, ответила:

— Да, это я. — Потом вспыхнула и, молча подержав трубку, положила ее.

— Кто это? — спросил Заур.

— Не туда попали, — сказала она и, сколько Заур ни добивался, ничего больше не сказала.

Заур и подумать не мог, что звонила мать, и мысли его начали работать в ином направлении: снова его охватили сомнения, снова почудилось, что она что-то скрывает, чего-то недоговаривает… Мелкие уколы ревности были чувствительны еще и потому, что Тахмине звонили часто и разные люди, преимущественно мужского пола. Она говорила с ними дружески и тепло, а ему потом непринужденно объясняла: «Да чудной ты, Зауричек, это же ассистент режиссера, мы с ним договаривались о времени передач, он составляет график и позвонил, чтоб я ему назвала удобное для меня время. Потому-то я так подробно и рассказала ему, когда я свободна», «Ну что ты, Заур, честное слово! Это же портной, я отдала переделать пальто. Вечером должна пойти на примерку», «О чем ты говоришь, Зауричек, это же зубной врач! Позвонил, предупредил, чтобы я зашла на той неделе».

И был второй случай, когда она ничего не говорила, молча слушала, потом положила трубку и стала сама не своя.

— Опять не туда попали?

— Да, — только и был ответ, и она сразу ушла в ванную. Зауру показалось, что он слышит всхлипывания, но через полчаса она вышла из ванной, лицо у нее было свежее, чистое, и она весело улыбалась.

Но когда через несколько дней Тахмина взяла трубку, и по тому, как сказала «Да?» и сразу вся поникла, Заур догадался, что звонит тот же человек. Он крадучись подошел к ней сзади и, неожиданно выхватив трубку, услышал кипящий ненавистью и злобой женский голос: «Шлюха ты трехрублевая, ты что думаешь, мы допустим, чтобы ты так мальчика и охмурила?»

Он сразу положил трубку. Он не мог спутать этот голос ни с каким другим в мире — голос его матери.

— Ну что? — печально улыбнулась Тахмина. — Успокоился?

Ему было нестерпимо стыдно, он не знал, что сказать, и с трудом выдавил из себя:

— И в те разы была она?

Тахмина задумчиво кивнула, потом тихо сказала:

— Она звонит каждый день. Как ты переехал ко мне. Вот уже около месяца он жил у Тахмины. Заур помнил тот хмурый ноябрьский вечер — ветер гонял обрывки афиш, газет, бумаг по пустым улицам, когда он после разговора с отцом пришел к Тахмине и рассказал ей все и она сказала сразу и просто:

— Зауричек, по идее я должна была бы, наверное, сказать тебе: нет, дорогой, не надо такой жертвы, пожалей отца и мать. Это было бы так благородно с моей стороны. Но я не стану врать. Мне хочется, чтобы ты остался со мной… Наверное, я жуткая эгоистка и дрянь…

Только поселившись у Тахмины, он понял, что значила для нее ночь, какой страшной пыткой было для нее ночное одиночество и как она боялась этого, как ей, страдающей бессонницей, мучительно трудно дотягивать до утра. Она говорила честно и прямо о том, какое для нее счастье, просыпаясь, чувствовать рядом с собой живого и теплого человека и что у нее никогда не было такого ощущения, когда она жила с мужем…

— Вставайте, вставайте, принц, кофе подан.

Она принесла ему в постель поднос с кофе и колотым сахаром. Еще вчера вечером у них не было колотого сахара, и стоило Зауру лишь вскользь сказать о том, что он не любит пиленого сахара, и Тахмина рано утром спустилась в магазин и купила к завтраку тот, который он любит. Она взглянула на его довольное лицо и рассмеялась:

— Ах, боже мой, ты еще совершенный ребенок! Достаточно запомнить пустяковое желание и исполнить его, как ты уже счастлив. Чисто мужское качество. Потому-то вы, мужчины, и попадаетесь, принимая мелкие уловки за великую преданность и любовь.

— А что, разве ты меня не любишь? — спросил Заур, но она, не отвечая ему, сновала между кухней и комнатой и напевала прозрачную и легкую, как летнее облачко, песенку. Эта песенка привязалась к ней вчера, после кино — в ней была погожесть летнего дня, и солнечные зайчики на стенах, и мыльные пузыри, и бумажные змеи, и все ощущения солнечного детства. Сейчас, в это декабрьское утро, в окна падали косые лучи солнца, играя бликами на цветных обоях, и действительно казалось, что они расцветают. Она приносила ему из кухни яичницу, красную редиску, зеленый лук, свежий хлеб, салфетку и все напевала и напевала…

И все это было ответом на его вопрос.

Часто по утрам, завтракая в чистой, аккуратной кухне Тахмины, он вспоминал родительский дом. В кухне Тахмины, где все было четко квадратным — и сама кухня, и окна, и плита, и холодильник, и стол, и табуреты, и кафель на стенах, и линолеум на полу, и плетеные вьетнамские салфетки на столе, и даже солнечный свет из окон падал квадратами — и где каждый квадрат блистал опрятностью, Заур вспоминал кухню своей матери с жирными тарелками, накладывающимися друг на друга в течение многих дней (они мылись только когда пирамида грозила вот-вот развалиться), и понимал, почему у него дома часто не было желания завтракать или обедать. И уж совсем пропадал аппетит, когда он рядом со своей тарелкой или хлебницей обнаруживал большой гребень матери с комком волос (неизвестно было, каким образом гребень оказывался на кухонном столе, да еще во время завтрака). Конечно, когда у них бывали гости, все вычищалось, отмывалось и убиралось, но ведь гости-то бывали не каждый день.

Он с удивлением наблюдал, сколько времени тратит Тахмина на то, чтобы содержать в чистоте и опрятности свою квартиру. Она следила за ней точно так же, как за собой, и за своей одеждой. «Дома должна быть чистота, и хороший тон, и хорошее настроение. Все взаимосвязано, — говорила она. — И об этом должны заботиться и родители и дети».

Это вообще была ее любимая тема — дети. Она могла часами говорить о том, как воспитывала бы своих детей, как развивала бы сына — с раннего детства отдала бы его учиться плаванию и потом всю жизнь заставляла бы заниматься спортом; а если бы у нее была дочка, Тахмина ее нежила бы и холила, одевала как куколку, тоже с самого раннего детства отдала в балетную школу, чтобы привить ей хорошую осанку. И ее дети были бы самыми красивыми, чистыми и учтивыми детьми на свете.

Но порой она говорила иное. Она говорила о том, как бы ей хотелось иметь много детей, причем самых обыкновенных, замурзанных, и чтобы они, пока научатся проситься на горшок, марали свои штанишки и вообще испачкали всю квартиру, а она ходила бы за ними, подмывала бы их, убирала за ними, и чтобы они были детьми Заура, чтобы их любовь прошла и через такое испытание испытание бытом, со всей его изнанкой, грязью, усталостью, отупляющими тяготами — и с детьми, которые были бы не открыточными ангелочками, а марали бы платья Тахмины и брюки Заура, чтобы надо было много раз в день стирать их пеленки, и вообще мучаться с ними, падать с ног от усталости, пока наконец уложишь их спать, и все же любить после этого друг друга, и пока не подрастет один ребенок, уже создавать нового, и так до старости. Только о любви, прошедшей через подобные испытания, можно сказать, подлинная она или мнимая.

— А ты знаешь, — как-то сказала она Зауру, — что дети во чреве матери видят сны? Многое бы я дала, чтобы узнать, что же они видят. А засыпают они там, оказывается, под стук материнского сердца. Он для них звучит, наверное, как тиканье часов. А знаешь, где-то проделали такой эксперимент — записали на магнитофон стук сердца матери, и уже рожденный ребенок сразу засыпал под этот звук. Эх, Заури-чек, обидно все-таки, что я неспособна родить. Родила бы от тебя… — И, заметив его настороженный взгляд, добавила:- Да ты не беспокойся. У меня никаких претензий к тебе не было бы. Даже не знали бы, что это твой ребенок. Но мы-то вдвоем знали бы. А вообще не беспокойся, все это пустые разговоры. Ты же знаешь — я не могу.

— А почему бы тебе не взять ребенка? «Тебе, а не нам», — почти одновременно подумали об этом и сам Заур, и Тахмина. Она ответила не сразу:

— Я думала об этом, знаешь ли. Много думала. И решила этого не делать. Понимаешь, Заур, я бы привязалась к нему, полюбила бы по-настоящему — и все время знала бы, что это не мой ребенок. Умирала бы от страха, что вдруг объявятся настоящие его родители и узнают его, ну, прямо как в сказках, по какой-нибудь родинке у пупка. Я боялась бы, что он и сам когда-нибудь узнает правду, даже если и родители не объявятся: узнает, что я ему «Не настоящая мать. Кто-нибудь же непременно удружит и скажет из одной злобы ко мне, как, например, твоя мама. — Заур покраснел, но ничего не сказал. Тахмина закурила и продолжала: — Но даже без этих страхов я все время помнила бы, что он не мой. А я хочу иметь что-то свое-свое. Совсем свое. Я же ужасная собственница. Собственница, у которой никакой собственности никогда не будет… Нет, сказала она решительно. — Чужой ребенок — это чужой ребенок. Чужая кровь, чужие гены. Он не мой. — И вдруг неожиданно добавила: — Как и ты, Зауричек. Ведь и тебя я потеряю рано или поздно. Я же знаю.

Этот разговор состоялся у них в самые первые дни их совместной жизни в доме Тахмины, и Заур поразился, как ясно и твердо она сказала о том, о чем смутно догадывался и он сам: о недолговечности и обреченности их любви. И хотя он всегда скептически посмеивался, когда она несколько вычурно подчеркивала это — ставила третью рюмку: «Это твоя, это моя, а это нашей разлуки — ведь и она тоже всегда с нами», — он и сам ощущал ее постоянное присутствие, присутствие их разлуки. Хотя ни о сроках, ни о причинах ее он ничего не знал.

По звукам, доносившимся из окон жилого дома, он определил, что она объявила об окончании программы и пожелала всем спокойной ночи. Он подождал еще минут пятнадцать и увидел ее, торопливо идущую к автобусной остановке. Она заметила его и улыбнулась.

И ему было удивительно тепло оттого, что она только что распрощалась со всем городом и теперь спешит к нему одному. И почти безлюдный ночной автобус довез их до дома — до их дома.

Как-то она завела разговор об аристократизме. «Подлинный аристократизм, — сказала она, — не в происхождении, не в семье и роде, не в генеалогическом древе. Подлинный аристократизм — это чувство собственного достоинства. Подлинного аристократа и интеллигента я могу определить по звуку его шагов. Вообще в зависимости от того, как человек ходит, можно многое определить в его облике и сущности. Вот Мухтар, например, аристократ и интеллигент до мозга костей. Но надо его очень хорошо знать, чтобы разглядеть в нем это под всеми внешними наслоениями…»

Разговоры о Мухтаре были самой большой неприятностью их медового месяца. Разговоры о Мухтаре и телефонные звонки. Впрочем, и звонил чаще других Мухтар.

— Разве вы мало общаетесь на работе? — с удивлением спрашивал Заур. Приходишь с работы домой и опять полчаса висишь на телефоне с Мухтаром.

— Как ты не понимаешь, Зауричек? — беспечно отвечала она. — Там мы именно на работе, а так, по телефону, сплетничаем обо всем. И об этой самой работе, и о делах, и о событиях дня, и о своих коллегах. Ведь и Мухтар любит посудачить. Что ни говори, а мужчины куда более ярые сплетники, чем женщины. Почти все мои друзья…

— Друзья, друзья, — резко прервал он. — Слишком много у тебя друзей. Учти, когда хочешь иметь слишком много друзей, в конце концов не имеешь ни одного.

— Это что? — сказала Тахмина. — Намек? Угроза? Предупреждение?

— Как тебе будет угодно, — сухо ответил он, и это было их первой размолвкой.

Она молча оделась и ушла, вопреки обыкновению не сказав ему о своем расписании. Но ему нетрудно было узнать о нем по телепрограмме, и он поехал за ней к концу вечерних передач — часам к одиннадцати. Он часто приезжал за ней к концу передач.

— Ты не должен меня ни к кому ревновать, Зауричек, — говорила она шепотом в темноте. — Ревновать — значит признавать свою слабость. А ни к кому не ревновать, никому не завидовать — значит быть первым. Будь первым, Зауричек, будь уверен в себе. — И добавила: — И во мне. Я тебе верна. И не изменю, пока мы вместе.

По вечерам они часто слушали музыку. У нее была большая коллекция записей, и в подборе их не было ни системы, ни каких-то особых пристрастий. Он, этот подбор, отражал только вкус Тахмины и причуды ее настроений. В одном душевном состоянии она любила слушать только классику или оперу «Лейли и Меджнун». Почти каждый вечер ей хотелось танцевать. Она ставила джазовую музыку, и они с Зауром скользили под ритм грустных блюзов по маленькой комнате. Она закрывала глаза, обнимала Заура и перебрасывала свои длинные волосы через его плечо ему на спину, и от нее исходил чудесный аромат ее смешанных французских духов. Часто ей хотелось слушать азербайджанскую музыку — мугамы, народные песни. С каждой из песен у нее были связаны какие-то ассоциации, мысли, ощущения. Она придавала музыке культовое значение, говорила, что музыка — ее последнее прибежище и спасет ее, когда они с Зауром расстанутся. «Иначе я умру или сопьюсь», — говорила она и могла часами слушать народные песни: «Полила я улицы водой», «Нет, не быть тебе моим возлюбленным», «Пощади, охотник», «Из окон камни летят», «В сад любимой я вошел», «Папироса твоя тлеет и горит», «Черные виноградины», «Лачин»… В слова этих песен она вкладывала личный смысл, отражение своих собственных настроений и чувств, то глубокое и полное воплощение ее душевного настроя, которое она сама не могла и не умела иначе выразить. Повторяя вечные слова о любви, грусти, разлуке, сожалении, подпевая незатейливым и бессмертным мелодиям, она выплескивала свое самое сокровенное.

— Ты только послушай, Зауричек, как просто и хорошо: «Полила я улицы водой, чтобы милому ноги не запылить!» Чем была любовь, Зауричек, и что мы с ней сделали? Ты вот, к примеру, стал бы поливать улицы, по которым я должна пройти, чтобы не было пыли?

— В Баку это невозможно, — сказал он. — Пока я полью конец улицы, норд засыплет песком ее начало.

— Эх ты, — говорила она, — нет в тебе романтики, ее вытравляли из тебя по каплям.

Но уже звучала другая песня: «Пусть меня убьют ради одной голубоглазой девушки», и Тахмина задавала другой вопрос:

— Заур, а ты согласишься — нет, не на то, чтобы убили, а, скажем, на некоторые неудобства ради одной голубоглазой девушки?

— Я уже согласился на некоторые неудобства, как ты выражаешься, ради одной черноглазой девушки, — отвечал он.

— Нет, это не то. А вот так: «Пусть меня убьют…» — какая широта, а? Еще послушай: «Дому, в котором нет такой красавицы, зачем такому дому стоять, пусть обрушится». Слышишь, Зауричек? В этих словах больше сказано о душе народа, чем в сотнях ученых трактатов.

«Нет, не быть тебе моим возлюбленным», — пелось в песне, и Тахмина повторяла это, глядя прямо в глаза Зауру, и Заур сам удивлялся тому, как слова старинных песен, которые и ему нравились, хотя никогда особенно его не увлекали и о которых он никогда не задумывался, могут так точно и конкретно относиться к их с Тахминой любви. «Если бы тебя дали мне, это даже богу было бы приятно», — пелось в песне, и Тахмина озорно повторяла эти слова и добавляла:

— И богу было бы приятно, Зауричек, да вот не дадут мне тебя, ни за что не отдадут.

«Папироса твоя тлеет и горит, и душа моя тлеет и горит. Вот брошу тебя и уйду, тогда и ты будешь тлеть и гореть», — пелось с печальной и шутливой угрозой, и в самой шутке была горечь.

Ну неужели люди, сочинившие все эти песни и жившие в далекие времена — до магнитофонов, блюзов, зарубежных фильмов, женщин в модных платьях, до альпинистов, фарцовщиков, телевизионных режиссеров, до холодильников и автомобилей, — могли чувствовать то же самое, что чувствуют теперь, сейчас они с Тахминой, и выражать их чувства такими простыми и западающими прямо в душу словами? Он поражался универсальности человеческого душевного опыта, поражался тому, что кто-то задолго до них пережил то же самое и пришел к тем же самым радостям и горестям, обещаниям и сомнениям, надеждам и разочарованиям. «Нет, не быть тебе моим возлюбленным» — в этом было и лукавство — неверие в то, что и в самом деле «не быть», и мужество отказа, и упоение печалью, и дерзкий намек: кому же, как не тебе, быть моим возлюбленным и как же ты мог бы быть без меня…

Тахмина не могла спокойно слушать «Лачин». Эта песня затрагивала какие-то самые потаенные струны ее сердца, и, слушая, она всегда расстраивалась, по щекам ее текли слезы. Заур так и не понял, отчего она могла плакать при словах «мой возлюбленный, у которого сгнили все сваты и он сам себе сват». Получив впервые после переезда к Тахмине зарплату, он пошел на базар. Почти половину своей получки он оставил там: купил фрукты, очищенные орехи, кишмиш, цветы и даже мясо. Он испытывал неведомое до сих пор чувство домовитости, поднимаясь по ступенькам лестницы, и был жестоко оскорблен, когда Тахмина, рассмотрев и так и эдак два килограмма мяса, прямо-таки накинулась на него с упреками:

— Ну кто такое мясо покупает, одно тряпье! Ну, что из этого мяса можно приготовить? И зачем тебе вздумалось вдруг делать покупки? Сказал бы мне, я бы тебе объяснила, что мясо можно покупать только у Фазиля. Это мой знакомый, и он всегда оставляет мне хорошие куски. Сразу чувствуется, что дома тебя баловали, ничего-то ты не умеешь!

— Да уж, у меня нет знакомых мясников на базаре.

— То-то и видно, что нет, и вообще ты, по-моему, до сих пор на поводке ходил.

Он ничего не ответил, надулся и молчал до самого вечера. А к вечеру — была пятница — подъезд дома неожиданно заполнился звуками зурны, и Тахмина радостно вскочила:

— Так это же за нашей соседкой Солмаз пришли. Я совсем забыла, сегодня же ее свадьба!

Она подошла к окну и долго смотрела, как из подъезда выходят гости, а затем и невеста в длинном белом платье, под руку с женихом в темном костюме, и перед ней держат зеркало и зажженные свечи, а музыканты дуют в зурну, раздувая щеки. Тахмина говорила, каких усилий стоило семье Солмаз — людям весьма скромного достатка — сколотить приданое для дочери, чтобы было не хуже, чем у других: спальный гарнитур, и пианино, и сервизы — обеден ный и чайный, и что теперь они до смерти будут расплачиваться с долгами, и какие все же у нас нелепые обычаи — свадьбы, поминки — сплошное разорение, люди выпендриваются друг перед другом. И вообще, сколько пошлости в этих обрядах, чинное сватовство, когда родители и родичи решают вопросы, которые сами молодые уже давно решили, и обручение — нишан, и кольцо, и свадьба, и приданое, и все такое прочее — ее корчит от этой пошлятины.

Потом они смотрели по телевизору московскую передачу «Голубой огонек», поужинали бутылкой «Кямширина», сыром и колбасой, поговорили об общих знакомых, и неожиданно Тахмина сказала:

— Зауричек, а знаешь, как бы мне хотелось так же выйти замуж. Чтобы было сватовство, и нишан, и свадьба, и свечи, и зеркало, и музыка, и такое же длинное белое платье… — Она внимательно посмотрела в глаза Зауру и, когда заговорила вновь, Заур поразился тому, как она умеет читать в его душе и угадывать его мысли, даже такие, которые он сам до конца не додумал. — У тебя-то все это будет, Зауричек, тебе все это предстоит. Но вот убей меня бог, никак не могу представить тебя родственником Спартака. Мужем его сестры представляю, и даже очень хорошо, но вот зятем Спартака — непостижимо!

Заур, жуя хлеб с колбасой, сделал протестующий жест.

— Ну, знаешь, хватит. Не отбрыкивайся. И вообще, скажу я тебе, довольно вам, мужчинам, козырять: женюсь — не женюсь, и думать, что предложением вы осчастливили нас, а отказом от женитьбы обрекли на смерть. Подумаешь! Чем плохая девушка? Я сама, например, крепко подумала бы, если б ты предложил мне выйти за тебя.

Они уже сидели в комнате и, попивая кофе, смотрели телевизор. Заур вынул из кармана сигареты, чиркнул спичкой.

— Ой, что ты наделал! — горестно вскрикнула Тахмина, и он понял, что за звук раздался: огнем сигареты он ненароком коснулся воздушного шара в углу, и шар лопнул. Потом он никак не мог определить: когда же это началось? После очередного звонка «знакомого», с которым Тахмина говорила необычайно долго и, как казалось ему, игриво, а он курил на кухне и злился? Или когда она, перебирая его покупки (в тот день она чувствовала себя плохо и на базар послала его), высмеивала бездарные продукты и несуразные цены: сразу, мол, видно, что он не приучен к хозяйству и вообще маменькин сынок? Она шутила. Но, зная, что эти шутки Зауру неприятны, она тем не менее шутила.

Иногда ему казалось, что она нарочно играет на его чувствительных струнках, что это доставляет ей какое-то болезненное удовольствие. Стоило ему оглянуться на улице на новенький «Москвич», она сразу же замечала: «Ах, мальчик вспомнил про свою любимую игрушку! Родители наказали шалунишку, отняли у бедного игрушечку». И то, что она говорила «шалунишка», «игрушечка», сюсюкала, злило его несказанно. И хотя все это говорилось ласково-вкрадчивым тоном, Заур чувствовал ее неподдельное раздражение, и это злило его, и он порой срывался.

А может, это случилось в тот вечер, когда Тахмина, уже при Медине, завела речь о том, что мать Заура не дает ей покоя и теперь звонит не только домой, но и на работу? Медина сказала, что пусть, мол, однажды Тахмина передаст ей, Медине, трубку и она выдаст той по первое число. Заур с трудом сдержался и смолчал, чувствуя, как волна злобы и раздражения поднимается в нем и он готов обругать самыми оскорбительными словами не только Медину, но и Тахмину. Ведь речь шла как-никак о его матери, которая хоть и вела себя возмутительно, но уж во всяком случае не Медине, чужому человеку, да еще таким образом, лезть в их дела. Правда, Медина не сказала ничего лишнего и вообще больше об этом не говорила, но Заур готов был взорваться и взорвался бы, скажи она еще хотя бы слово.

Что было причиной дремлющего в нем подспудного раздражения и тревоги, он точно не мог определить, но однажды во время завтрака в чистой и аккуратной кухне Тахмины ему нестерпимо захотелось оказаться дома, в кухне своей матери, с неубранной посудой, с прижившимися мухами, которые, однако, непостижимым образом исчезали при гостях — знали свое место, за столом, на котором со стаканом чая соседствовала гребенка. И, чувствуя перемену в его настроении, Тахмина почему-то не приходила к нему на помощь. Наоборот, она будто нарочно старалась сделать все, чтобы укрепить в нем это настроение и оттолкнуть его.

— Ну, что замечтался? — сказала она. — «Москвич» вспомнил?

Нарочно, что ли, хотела она его тоску по дому свести к сожалениям об утерянном комфорте, спокойной, удобной и пресной жизни и особенно о его машине? Зауру казалось, что если Тахмина и способна ревновать его, то разве только к «Москвичу». Ему было странно, что он, так остро и мучительно ревнуя Тахмину, ни разу не заметил в ней ничего подобного по отношению к себе, хотя неожиданно для него оказалось, что она достаточно подробно осведомлена о его прошлых увлечениях и связях и даже знала о юношеском романе с чемпионкой по парусному спорту. И, конечно, она понимала, что, довольно много бывая без нее, он не огражден и от новых знакомств. И тем не менее он не замечал в ней и тени ревности, хотя порой даже старался вызвать ее. Что было причиной? Иногда он объяснял это особенностями ее характера либо характером их отношений. Порой же ему казалось, что она не любит его или недостаточно любит. Иногда — что она выше чувства ревности, знает свою силу, и оно кажется ей унизительным.

— Есть порода опасных женщин, — говорила она Зауру в порыве шутливо-циничной откровенности, и Заур знал, что она имеет в виду себя. — После связи и разрыва с ними ни один мужик уже никогда и ни с кем не может быть по-настоящему счастлив.

«Наверное, она права», — думал Заур.

Бывали дни и минуты, когда об их предстоящей неизбежной разлуке она говорила с пугающей определенностью.

Однажды, когда он опять придирчиво допрашивал ее после очередного телефонного разговора со «старым другом, который работает в системе профсоюзов и обещал устроить заграничную поездку», Тахмина сказала:

— Хватит, Заур, ты надоел мне своими подозрениями Что тебе, в сущности, от меня надо? Все тебе мало. Сперва тебе нужна была только постель, потом любовь, потом верность, потом преданность, теперь покорность, потом еще черт знает что, — может, ты захочешь запереть меня дома запретишь выходить на улицу и отключишь телефон? А что ты мне дал взамен? Что ты, мне ребенка дал, женился на мне или хоть шубу купил? И не кичись, пожалуйста, своей жертвой: «Ах, он, видите ли, ушел от родителей, от машины видите ли, отказался!» Ты еще вернешься, и машину тебе вернут, и женят тебя на твоей «честной девушке».

Она говорила мрачно и злобно, никогда он такой ее не видел и теперь тихо и безропотно слушал. Вдруг она оборвала на самой высокой ноте, обмякла как-то и устало закончила:

— Ничего-то от тебя у меня не останется! Он сидел ошеломленный, не зная, что сказать — обругать ее, попросить прощения или встать и уйти.

— Вы, член бюро комсомольской организации, вместо того чтобы быть примером для других, ведете себя неподобающим образом. Не только комсомольцы, но и ряд весьма авторитетных сотрудников нашего издательства крайне недовольны вашим поведением. («Дадаш», — сразу подумал Заур.) Они считают, что такие поступки дискредитируют коллектив, оказывают разлагающее влияние на молодежь. Наш моральный кодекс…

— Я могу написать заявление и уйти.

— Ну, не кипятитесь. Я не могу не считаться с мнением коллектива. А вы ведь очень молоды. Вы только начинаете свою карьеру, и, может быть, вас ожидает большое будущее. Не надо портить себе жизнь в самом начале. Если это дойдет до…

Загрузка...