II. Не будет среди моих мертвых

Язнаю, хоть и не помню этого, что пуля прошла сквозь живот, не задев органов, но сжигая по пути нервы и ткани, и в конце концов угнездилась в моей бедренной кости, на расстоянии одной ладони от позвоночника. Я знаю, что потерял много крови и что, несмотря на теоретическую универсальность моей группы, запасы крови в больнице Сан-Хосе были в те дни очень скудны или же спрос на нее среди злосчастного населения Боготы был чрезмерно высок, так что моим отцу и сестре пришлось стать донорами, чтобы спасти мне жизнь. Я знаю, что мне повезло. Все принялись твердить об этом, стоило мне прийти в себя, но я и сам это знаю, я чувствую. Понимание выпавшей мне удачи, насколько я помню, стало одним из первых признаков возвращения ко мне сознания. При этом я совсем не помню операций, которые мне делали в первые три дня: они полностью исчезли, стерлись под действием наркоза, то накатывавшего, то отступавшего. Я не помню галлюцинаций, но помню, что они были; не помню, как упал с постели, испугавшись одного из своих видений и сделав резкое движение, не помню, как меня привязали к кровати, чтобы такое больше не повторилось, зато отлично помню дикую клаустрофобию, чудовищное осознание собственной уязвимости. Я помню жар и пот, заливавший по ночам все мое тело, так что сиделкам приходилось менять мне простыни, помню боль в горле и в углах пересохших губ, когда я попытался выдернуть трубку, через которую дышал; помню звук своих собственных криков и знаю, хоть и не помню этого, что они пугали других пациентов с моего этажа. То ли сами пациенты, то ли их родные пожаловались, меня перевели в другую палату, и в этой новой палате в краткий миг просветления, я спросил об участи Рикардо Лаверде и узнал (не помню, от кого), что он погиб. Я не помню, чтобы эта новость меня опечалила, а может, я, как обычно, связал свои слезы не с ней, а с физической болью; в любом случае я знаю, что был тогда слишком занят, пытаясь выжить, угадывая тяжесть собственного положения по истерзанным лицам окружающих, чтобы думать о погибшем. Не помню также, чтобы я винил его в произошедшем со мной.

Винить его я стал позже. Я проклинал Рикардо Лаверде, проклинал момент, когда познакомился с ним, и мне ни на секунду не пришло в голову, что Лаверде не был напрямую виновен в моем несчастье. Я радовался его смерти; в качестве встречного иска за мою собственную боль я желал ему мучительной смерти. В прерывистом тумане своего сознания я односложно отвечал на вопросы родителей. Ты познакомился с ним в бильярдной? Да. Ты не знал, чем он занимается, замешан ли в чем-нибудь странном? Нет. Почему его убили? Не знаю. Почему его убили, Антонио? Я не знаю, не знаю. Антонио, почему его убили? Я не знаю, не знаю, не знаю. Вопрос настойчиво повторялся, ответ же мой оставался неизменным, и вскоре стало очевидно, что вопрос не требовал ответа, а был, скорее, выражением скорби, плачем о погибшем. Той же ночью, когда застрелили Рикардо Лаверде, в городе было совершено шестнадцать убийств, в разных районах и разными орудиями. У меня в памяти остались Нефтали Гутьеррес, таксист, забитый до смерти крестовым ключом, и Хайро Алехандро Ниньо, автомеханик, который получил девять ударов мачете на пустыре на западе города. Убийство Лаверде было одним из многих, и было бы чуть ли не самонадеянностью полагать, что нам причитается роскошь объяснений. «Но что же он такого сделал, за что его убили?» – спрашивал меня отец.

– Не знаю, – говорил я. – Ничего он не сделал.

– Что-то наверняка сделал, – говорил он.

– Да теперь-то какая разница? – говорила моя мать.

– Ну да, – вторил ей отец. – Теперь-то какая разница?

Когда я постепенно начал выплывать на поверхность, ненависть к Лаверде уступила место ненависти к собственному телу и к тому, что это тело чувствовало. Ненависть, направленная на меня самого, превратилась в ненависть к другим, и однажды я решил, что не хочу никого видеть, выгнал родных из больницы и запретил им приходить, пока мое состояние не улучшится.

– Но мы же волнуемся за тебя, – сказала моя мать, – хотим о тебе заботиться.

– А вот я не хочу. Не хочу, чтобы обо мне заботились, ни ты, ни кто-то еще. Я хочу, чтобы вы ушли.

– А если тебе что-то понадобится? Вдруг мы могли бы помочь тебе – а нас не будет рядом?

– Мне ничего не нужно. Мне нужно побыть одному. Я хочу побыть один.

Хочу тишины отведать, подумал я тогда; как в стихотворении Леона де Грейффа, еще одного поэта, которого я любил слушать в Доме Сильвы. Поэзия настигает нас в самые неожиданные моменты. Хочу тишины отведать, беседы мне не потребны. Меня оставьте. Да, так я и сказал своим родителям. Меня оставьте.

Пришел врач объяснить мне, как пользоваться устройством у меня в руке: он сказал, если станет невыносимо, нажать один раз на кнопку, и плевок морфина внутривенно немедленно облегчит боль. Но были и ограничения. В первый день я истратил дневной запас морфина за пару часов (жал на кнопку, как ребенок в компьютерной игре), и последовавшие за этим часы запомнились мне как самый настоящий ад. Я рассказываю об этом, потому что так, галлюцинируя то от боли, то от морфина, я постепенно пошел на поправку. Я то и дело засыпал, без какого-либо распорядка дня – так в книжках описывают дни заключенных – а открыв глаза, обнаруживал вокруг незнакомый пейзаж с любопытной особенностью: он никогда не становился знакомым, я всегда видел его будто бы впервые. В какой-то момент, не помню, когда именно, на фоне этого пейзажа возникла Аура. Когда я открывал глаза, она сидела на коричневом диване и глядела на меня с искренним сочувствием. Это было новое ощущение (или, скорее, новым было осознание, что на меня смотрит и за мной ухаживает женщина, которая носит мою дочь), но в тот момент я об этом не думал.

Вечера. Я помню те вечера. Я начал бояться темноты за несколько дней до выписки и перестал лишь год спустя. В половине седьмого, когда на Боготу мгновенно спускалась ночь, мое сердце начинало яростно колотиться, и поначалу требовалась сила убеждения нескольких врачей, чтобы заставить меня поверить, что я не умираю от инфаркта. Долгая боготинская ночь – она всегда длится больше одиннадцати часов, без оглядки на время года и уж тем более на душевное состояние тех, кто от нее страдает, – была для меня почти невыносима даже в больнице, где ночная жизнь знаменовалась негасимым белым светом в коридорах и неоновым полусумраком в белизне палат. А в моей комнате, в моей квартире стояла абсолютная темнота: уличные огни не достигали десятого этажа, и ужас, который накатывал на меня от пробуждения в полной тьме, будто я ослеп, вынуждал меня спать со светом, как в детстве. Аура переносила ночную иллюминацию лучше, чем можно было ожидать; иногда она прибегала к помощи масок, которые раздают в самолете для создания индивидуальной темноты, а иногда капитулировала, включала телевизор и, чтобы отвлечься, смотрела рекламу приспособлений, которые режут все виды фруктов, или крема, который избавляет тело от всех видов жира. Тело самой Ауры, разумеется, менялось: внутри нее росла девочка по имени Летисия, но я был не в состоянии уделять ей внимание, какого она заслуживала. Несколько раз я просыпался от одного и того же кошмара: я снова живу в родительском доме, но уже вместе с Аурой, и вдруг взрывается газовая плита, вся моя семья погибает, а я смотрю на это и не могу ничего поделать. Просыпаясь, я тут же кидался звонить родителям, невзирая на время, чтобы только убедиться: на самом деле ничего не случилось, сон остался всего лишь сном. Аура пыталась меня успокаивать. Она смотрела на меня; я чувствовал ее взгляд. «Все нормально», – говорил я и засыпал лишь под утро, чтобы проспать несколько часов, свернувшись, как напуганный фейерверками пес, и спрашивая себя, почему во сне не было Летисии, что она такого сделала, за что была изгнана из моего сна.

Последовавшие за выпиской месяцы остались в моей памяти как время крупных страхов и мелких неудобств. На улице меня охватывала непоколебимая уверенность в том, что на меня смотрят; из-за внутренних повреждений мне пришлось несколько месяцев ходить на костылях. В левой ноге временами вспыхивала доселе незнакомая боль, похожая на ту, что испытывают при аппендиците. Врачи объясняли, как быстро восстанавливаются нервы, рассказывали, сколько времени отделяет меня от возвращения к самостоятельности, а я слушал их, не понимая, вернее, не понимая, что речь идет обо мне. В другом месте, довольно далеко, моя жена слушала объяснения других врачей, касавшиеся совершенно других тем, ей давали фолиевую кислоту и делали уколы кортизона, чтобы легкие ребенка нормально развивались (в семье Ауры случались преждевременные роды). Ее живот рос, а я не замечал. Аура брала мою ладонь и клала ее возле выпуклого пупка. «Вот, вот она. Чувствуешь?» – «Но что я должен почувствовать?» – «Не знаю, она как бабочка. Как будто крылья бабочки касаются твоей кожи. Не знаю, понимаешь ли ты». Я говорил – да, прекрасно понимаю, но это была неправда.

Я ничего не чувствовал; я был рассеян; страх мешал мне сосредоточиться. Я воображал лица убийц, скрытые под козырьками, шум выстрелов и непрекращающийся свист в уязвленных барабанных перепонках; внезапно выступающую кровь. Даже сейчас, когда я пишу эти слова, ледяной страх сковывает мое тело. Этот страх на причудливом языке психотерапевта, лечившего меня с момента появления первых проблем, назывался посттравматическим стрессовым расстройством. По мнению психотерапевта, он был тесно связан с эпохой бомб, обрушившейся на нас несколько лет назад. «Так что не стоит переживать, если у вас будут сложности в интимной жизни (он так и сказал – „в интимной жизни“)». Я на это ничего не ответил. «Ваше тело сейчас занимается очень серьезным делом, – продолжал он, – ему нужно сосредоточиться на восстановлении и отказаться от всего необязательного. Либидо исчезает первым делом, понимаете? Так что не беспокойтесь, любая дисфункция – это нормально». Я опять ничего не ответил. Дисфункция. Слово показалось мне отвратительным, казалось, звуки ударяются один о другой, уродуя пространство вокруг. Я решил, что не стану обсуждать этого с Аурой. Врач все говорил и говорил, его было не остановить. Страх – главный недуг всех боготинцев моего поколения, говорил он. В моей ситуации, говорил он, нет ничего из ряда вон выходящего; в конце концов это пройдет, как прошло у всех остальных его пациентов. Он не понимал, что меня не интересуют ни рациональное объяснение, ни тем более статистические показатели этих жестоких судорог и внезапной потливости, которая в других обстоятельствах могла бы показаться комичной. Мне нужны были волшебные слова, которые заставят судороги и потливость исчезнуть, мантра, которая позволит мне снова нормально спать.

У меня появились лунатические ночные ритуалы: если какой-то звук или призрак звука будил меня и оставлял на милость больной ноги, я нашаривал костыли, выходил в гостиную, усаживался в кресло с откидной спинкой и глядел, как ночь движется по холмам Боготы, как в безоблачную погоду огни самолетов мигают зеленым и красным, как под утро, когда холодает, на оконном стекле выступает роса. Смятение поглотило не только ночи мои, но и дни. Даже месяцы спустя после гибели Лаверде хлопок дверью, шум выхлопной трубы или звук падения толстой книги под определенным углом на определенную поверхность ввергали меня в тоску и паранойю. В любой момент я мог безутешно разрыдаться без какой-либо причины. Рыдания обрушивались на меня без предупреждения: за столом во время обеда, рядом с родителями или с Аурой, в компании друзей, и к осознанию собственного нездоровья примешивался стыд. Поначалу кто-то всегда кидался обнимать меня, повторяя слова, которыми обычно утешают детей: «Уже всё, Антонио, уже всё». Со временем мои близкие привыкли к этим внезапным рыданиям, и слова утешения иссякли, объятия исчезли, а чувство стыда усилилось: стало очевидно, что я не только вызываю жалость, но и кажусь им нелепым. С посторонними людьми, от которых не приходилось ждать ни лояльности, ни сочувствия, было еще хуже. Во время одного из первых занятий после перерыва какой-то студент задал мне вопрос о взглядах Рудольфа фон Иеринга[18].

– Правосудие, – начал я, – имеет двойную эволюционную природу: в ее основе борьба индивида за уважение к его правам и борьба государства за насаждение среди граждан необходимого порядка.

– Значит, – сказал другой студент, – когда человек реагирует на опасность или нарушение своих прав, мы можем назвать его истинным создателем Права?

Я хотел заговорить о тех временах, когда право было частью религии, о тех далеких временах, когда еще не существовало различия между моралью, гигиеной, общественным и личным, – но не смог. Зарыдал, утирая глаза галстуком. Лекция была сорвана. Выходя, я услышал, как один студент говорит другому: «Бедняга. Ему не выкарабкаться».

Мне ставили этот диагноз не однажды. Однажды поздно вечером Аура вернулась домой с посиделок с подругами, которые в моем городе называют английским словом shower, подразумевая дождь подарков, которыми осыпают будущую мать. Она вошла очень тихо, наверняка стараясь не разбудить меня, но я не спал, а сидел и писал конспект занятия, посвященного этому самому фон Иерингу, ввергшему меня в очередной кризис.

– Почему бы тебе не поспать? – сказала она, скорее утвердительно, чем вопросительно.

– Я работаю, – сказал я. – Закончу и пойду спать.

Помню, как она сняла легкое пальто (нет, не пальто, скорее, плащ), повесила на спинку плетеного стула, облокотилась на дверной косяк, одной рукой поддерживая огромный живот, другой провела по волосам; это была долгая прелюдия, которую люди устраивают, когда не хотят говорить того, что собираются сказать, и надеются чудом освободиться от этой обязанности.

– О нас говорят.

– Кто?

– В университете. Не знаю, люди, студенты.

– А преподаватели?

– Не знаю. Студенты точно. Пойдем ляжем, я расскажу тебе.

– Не сейчас. Завтра. Сейчас мне надо работать.

– Уже больше двенадцати. Мы оба устали. Ты устал.

– У меня работа. Надо подготовиться к лекции.

– Но ты устал и не спишь, а если не спать, трудно готовиться.

Она посмотрела на меня в желтом свете столовой и спросила:

– Ты не выходил сегодня, да?

Я не ответил.

– Ты не мылся, – продолжала она. – Так и не оделся с утра, просидел тут целый день. Люди говорят, что тот случай изменил тебя, Антонио. Я говорю им, конечно, изменил, не надо быть идиотами, еще бы он тебя не изменил. Но, если хочешь знать, мне не нравится то, что я вижу.

– Не хочу, – пролаял я. – Никто тебя не спрашивал.

Разговор мог бы на этом окончиться, но тут Аура что-то поняла. Я увидел на ее лице выражение человека, внезапно что-то осознавшего, и она задала мне один-единственный вопрос.

– Ты ждал меня?

Я снова промолчал.

– Ты меня ждал? Волновался?

– Я готовился к занятиям, – сказал я, глядя ей в глаза. – Или готовиться тоже нельзя?

– Ты волновался за меня, – сказала она. – И поэтому не спишь. Антонио, в Боготе не идет война. Тут не свистят пули, не думай, что теперь с каждым должно произойти то же, что с тобой.

Ты ничего об этом не знаешь, – хотелось мне сказать. Ты выросла в другом месте. У нас нет общей почвы – и это мне тоже хотелось сказать, – ты не можешь понять, и никто не может объяснить тебе. Я не могу объяснить тебе. Но слова застряли у меня в горле.

– Никто и не думает, что такое должно произойти с каждым, – сказал я вместо этого.

Я удивился, что слова прозвучали так громко; я не хотел повышать голос.

– Никто не боялся, что ты не придешь. Никто не думал, что рядом с тобой вдруг взорвется бомба, как было с Трес-Элефантес или с АДБ[19], с чего бы? Ты же там не работаешь. Или как на Девяносто третьей улице[20], ты же там никогда не закупаешься. И потом, те времена уже прошли, правда же? Так что никто не думает, что и с тобой могло бы такое случиться, это было бы совсем уж безумие, да, Аура? А мы же с тобой не безумцы, правда?

– Не надо так, – сказала Аура. – Не…

– «Я готовлюсь к занятиям, – оборвал ее я. – Дай мне поработать, я что, слишком много прошу? Чем нести тут в два часа ночи всякую херню, иди уже спать, не стой над душой, дай закончить с этим.»

Насколько я помню, она не сразу направилась в мою комнату, а зашла вначале на кухню, и я услышал, как открылся и закрылся холодильник, а потом хлопнула дверца буфета – из тех, что закрываются сами, стоит только к ним притронуться. В этой последовательности домашних звуков, по которым я мог проследить все движения Ауры, вообразить их одно за другим, была неприятная фамильярность, какая-то раздражающая интимность, словно Аура, вместо того, чтобы неделями заботиться обо мне и следить за моим выздоровлением, вдруг, не спросив разрешения, захватила мое пространство. Она вышла из кухни, держа в руке стакан с жидкостью кислотного цвета – одной из тех газировок, что ей нравились, а мне – нет.

– Знаешь, сколько она весит? – спросила Аура.

– Кто?

– Летисия. Мне выдали результаты, она просто огромная. Если через неделю не рожу, надо будет делать кесарево.

– Через неделю, – повторил я.

– Анализы хорошие, – сказала Аура.

– Это хорошо, – сказал я.

– Так ты не хочешь узнать, сколько она весит?

– Кто? – спросил я.

Помню, как она стояла посреди гостиной, на одинаковом расстоянии от кухонной двери и от порожка в коридоре, на нейтральной территории. «Антонио, – сказала она, – нет ничего плохого в том, чтобы волноваться за кого-то. Но у тебя это уже что-то нездоровое. Твои волнения – как будто болезнь, и тут уже я за тебя начинаю волноваться».

Она оставила стакан с газировкой на столе и заперлась в ванной. Мне было слышно, как она открывает кран и набирает ванну. Я представил себе, как она плачет и ее всхлипы смешиваются с шумом воды. Когда я пошел в спальню какое-то время спустя, Аура все еще лежала в ванне: в этом счастливом мире, не ведавшем гравитации, ее живот не был тяжким грузом. Я уснул, не дождавшись ее, а на следующий день ушел, пока она спала. По правде говоря, мне показалось, что на самом деле она не спит, а притворяется, чтобы не пришлось со мной прощаться. Я подумал тогда: моя жена меня ненавидит. И с чувством, очень похожим на страх, решил, что ее ненависть ко мне обоснована.

Я пришел в университет без чего-то семь. Бессонная ночь стояла у меня в глазах, давила на плечи. У меня была привычка ждать студентов снаружи, опершись на каменную ограду бывшего монастырского дворика, и заходить только когда станет очевидно, что большая часть группы уже в сборе. Но в то утро, быть может, из-за усталости в пояснице, а может, потому что когда сидишь, окружающим меньше бросаются в глаза костыли, я решил зайти внутрь и посидеть там. Но не успел даже подойти к своему стулу: мое внимание привлек рисунок на доске. Повернув голову, я увидел пару человечков в непристойных позах. Его член был длиной с его руку; у нее не было лица, лишь меловой круг и длинные волосы. Под рисунком печатными буквами было написано: «Профессор Яммара вводит ее в право».

У меня закружилась голова, но, кажется, никто не заметил.

– Кто это сделал? – спросил я, но мой голос прозвучал не так громко, как я надеялся.

Лица студентов ничего не выражали; с них словно стерли любое содержание, оставив лишь меловые круги, как у женщины на доске. Я направился к лестнице так быстро, как позволяли костыли, начал спускаться, и когда я миновал рисунок ученого Кальдаса[21], самообладание покинуло меня. По легенде, Кальдас, один из борцов за нашу независимость, спускаясь на казнь по этой самой лестнице, нагнулся подобрать уголек, и палачи увидели, как он начертил на беленой стене овал, перечеркнутый одной линией: «О долгий печальный уход»[22]. Под этим неправдоподобным, абсурдным, без сомнения апокрифическим изображением я проковылял с бьющимся сердцем и потными ладонями, вцепившись в костыли. Галстук терзал мне шею. Я вышел из университета и пошел куда глаза глядят, не разбирая ни улиц, ни лиц прохожих, пока не заболели предплечья. На северном углу парка Сантандер за мной увязался мим, который вечно там ошивается. Он принялся подражать моим неловким движениям, передразнивать мою походку и даже запыхался, как я сам. На нем был черный комбинезон, расшитый пуговицами, на лице из грима только белила. Он двигал руками в воздухе так убедительно, что мне самому вдруг почудилось, будто я вижу его воображаемые костыли. В тот момент, глядя, как талантливый актер-неудачник передразнивает меня, вызывая у прохожих улыбки, я впервые подумал, что жизнь моя рассыпается на куски и что Летисия в своем неведении не могла бы выбрать худшего момента, чтобы прийти в этот мир.

Летисия родилась августовским утром. Мы провели ночь в больнице, готовясь к операции, и обстановка в палате – Аура на койке, я рядом, на диванчике для посетителей – была словно издевательское отражение другой палаты, в другое время. Когда за ней пришли медсестры, Аура уже была одурманена лекарствами; последнее, что она мне сказала, было: «А я все-таки думаю, что перчатка принадлежала Симпсону»[23]. Мне хотелось взять ее за руку, подойти без костылей и взять ее за руку, и я сказал ей об этом, но она уже меня не слышала. Я шагал рядом с ней по коридорам, ехал рядом с ней в лифтах, а сестры говорили: «Спокойно, папочка, все будет хорошо», а я спрашивал себя, какое право имеют эти женщины называть меня папочкой и тем более излагать мне свои взгляды на будущее. Потом возле огромных дверей операционной меня усадили в зале ожидания, который оказался, скорее, проходной комнатой с тремя стульями и столиком с журналами. Я оставил костыли в углу, возле фотографии или, скорее, плаката, с которого беззубо улыбался розовощекий младенец, обнимая гигантский подсолнух на фоне голубого неба. Я открыл старый журнал и попытался развлечь себя кроссвордом: «постройка, где молотят хлеб; брат Онана; человек, склонный к медлительности, особенно показной». Но я мог думать лишь о женщине, которая спала там внутри, пока скальпель взрезал ее кожу и плоть, о руках в перчатках, которые проникнут внутрь ее тела, чтобы достать мою девочку. Пусть будут бережными эти руки, думал я, пусть действуют ловко, пусть не тронут того, чего трогать не надо. Пусть они не причинят тебе вреда, Летисия, и не пугайся, бояться тут нечего. Из операционной вышел молодой мужчина и, не снимая маски, сказал: «Обе ваши принцессы прекрасно себя чувствуют». Тут я осознал, что стою (сам не заметил, в какой момент вскочил); ногу пронзила боль, так что пришлось снова сесть. От стыда я закрыл лицо руками: никому не нравится, когда другие видят, как он плачет. «Человек, склонный к медлительности, – подумал я, – особенно показной». Потом, увидев Летисию внутри чего-то, напоминавшего полупрозрачный голубой бассейн, спящую, плотно завернутую в белые пеленки, которые даже издалека выглядели теплыми, я снова подумал об этой нелепой фразе. Я сосредоточился на Летисии. С досадного расстояния я смотрел на ее глаза без ресниц, на самый крошечный рот, который видел в жизни, и жалел, что ее завернули в пеленки так, что не видно ладоней, потому что в ту секунду не было для меня ничего важнее, чем увидеть ладони моей дочери. Я понял, что никогда в жизни никого не полюблю так, как в ту секунду полюбил Летисию, что никто и никогда не станет для меня тем, чем стала эта вновь прибывшая, эта незнакомка.

Я никогда больше не ходил на Четырнадцатую улицу, не говоря уж о бильярдной (я перестал играть: от долгого стояния боль в ноге делалась почти невыносимой). Так я лишился части города или, точнее, часть моего города у меня украли. Я представлял себе город, в котором улицы и тротуары постепенно закрываются от нас, словно комнаты в рассказе Кортасара[24], и в конце концов изгоняют нас вовсе. «Нам было хорошо, но мало-помалу мы отвыкали от мыслей»[25], – говорит в рассказе брат после того, как чье-то таинственное присутствие захватило часть дома. И прибавляет: «Можно жить и без них». Это правда, можно. После того, как у меня украли Четырнадцатую улицу, – после долгих сеансов психотерапии, приступов тошноты и боли в измученном таблетками желудке – я стал недолюбливать город, опасаться его, начал чувствовать исходящую от него угрозу. Мир стал казаться мне замкнутым пространством, а моя жизнь – жизнью затворника. Врач твердил о страхе улицы, швырял в меня словом «агорафобия», словно хрупкой вещью, которую нельзя ронять, и мне было очень сложно объяснить ему, что на самом деле все обстояло ровно наоборот: я страдал от жесточайшей клаустрофобии. Однажды во время ничем более не примечательного сеанса врач посоветовал мне разновидность терапии, которая, как он сказал, давала очень хорошие результаты у многих его пациентов.

– Вы ведете дневник, Антонио?

Я сказал – нет, дневники всегда казались мне нелепостью, суетой или анахронизмом; выдумкой, будто наша жизнь важна. Он ответил:

– Так начните. Я не говорю о настоящем дневнике, заведите просто тетрадку для вопросов.

– Вопросов, – повторил я. – Каких, например?

– Например, какие опасности действительно существуют в Боготе. Какова вероятность того, что это снова с вами случится; если хотите, я поделюсь с вами статистикой. Вопросы, Антонио, вопросы. Почему с вами случилось то, что случилось, и чья это была вина, ваша или нет. Могло бы это приключиться с вами в другой стране. Могло бы это приключиться с вами в другой момент. Имеют ли смысл все эти вопросы. Важно понимать, какие вопросы имеют смысл, а какие нет, Антонио, и один из способов понять – записывать их. А когда вы поймете, какие из них имеют смысл, а какие являются просто глупой попыткой найти объяснение чему-то, что объяснения не имеет, задайте себе другие: как выздороветь, как забыть о том случае, не прибегая к самообману, как снова начать жить, жить в согласии с людьми, которые любят вас. Как избавиться от страха, вернее, как оставить себе лишь нормальную дозу страха, ту, с которой живут все люди. Как жить дальше, Антонио. Многое наверняка уже приходило вам в голову, и все же увидеть вопросы на бумаге – это совсем другое. Дневник. Попробуйте вести его две недели начиная с сегодняшнего дня, а потом поговорим.

Совет показался мне идиотским, как из книг по самопомощи. Я не ожидал такого от профессионала с сединой на висках, с кипами фирменных бланков на столе и с дипломами на разных языках на стене. Разумеется, я не сказал ему об этом, да и не было необходимости, потому что он тут же встал и направился к книжному шкафу (книги-близнецы в одинаковых переплетах, семейные фото, детский рисунок с нечитаемой подписью в рамке).

– Я уже понял, вы не станете этого делать, – сказал он, открывая ящик. – Все, что я говорю, вам кажется чушью. Что ж, возможно, так оно и есть. Но сделайте мне одолжение, возьмите вот это.

Он достал тетрадь на пружинке, похожую на те, в которых я писал в школе, – с нелепой обложкой, имитирующей джинсовую ткань, – вырвал четыре, пять, шесть страниц в начале и посмотрел в конец, чтобы удостовериться, что там нет никаких заметок, а потом вручил тетрадь мне, точнее, положил передо мной на стол. Я взял ее и зачем-то полистал, словно это был какой-нибудь роман. Тетрадь была в клетку; я всегда терпеть не мог тетради в клетку. На первой странице отпечатались слова-призраки с вырванных листов: дата, подчеркнутое слово, буква «и». «Спасибо», – сказал я и вышел. Тем же вечером, невзирая на скепсис, который вызвала у меня поначалу эта идея, я заперся у себя в комнате, открыл тетрадь и написал: «Дорогой дневник». Сарказм не сработал. Я перевернул страницу и попытался начать:

¿[26]

И на этом все. Так, держа в руке ручку, вперившись в одинокий вопросительный знак, я просидел несколько долгих секунд. Аура, всю неделю страдавшая от легкой, но докучливой простуды, спала с открытым ртом. Я взглянул на нее, попытался набросать ее портрет, но не преуспел. Потом составил в уме список наших планов на следующий день, включавший прививку Летисии, закрыл тетрадь, убрал в тумбочку и погасил свет.

Снаружи, в глубине ночи, лаяла собака.


В 1998 году, несколько дней спустя после завершения чемпионата мира по футболу во Франции и незадолго до того, как Летисии исполнилось два года, я ждал такси возле Национального парка. Я не помню, откуда ехал, но помню, что направлялся на север, на один из многочисленных контрольных осмотров, при помощи которых врачи пытались успокоить меня и убедить, что восстановление идет в нормальном темпе и скоро моя нога станет прежней. Такси на север никак не появлялись, а вот в центр, напротив, проехало уже несколько. В центре мне делать нечего, – пришла мне абсурдная мысль, – что я там потерял? А потом подумал: всё. И, почти не колеблясь, в качестве акта личной отваги, непонятного никому, кто не был в моих обстоятельствах, перешел улицу и сел в первое же такси. Через несколько минут, два года спустя после тех событий, я обнаружил себя шагающим к площади Росарио. Я вошел в кафе «Пасахе», нашел свободный стол и оттуда стал смотреть на место нападения, словно ребенок, с восторгом, но и с осторожностью наблюдающий, как на вечернем лугу пасется бык.

Мой столик, коричневый диск на единственной металлической ножке, находился в первом ряду: от окна его отделяло расстояние не больше ладони. Оттуда мне не был виден вход в бильярдную, зато была видна дорога, откуда появились убийцы на мотоциклах. Позвякивание алюминиевой кофеварки мешалось с гулом автомобилей снаружи, с цоканьем каблуков; аромат молотых зерен мешался с запахом туалета каждый раз, когда оттуда кто-то выходил. Люди толпились на печальном квадрате площади, переходили обрамляющие ее проспекты, кружили вокруг памятника основателю города (его темная кираса была вечно запятнана белым голубиным пометом). Напротив университета – чистильщики обуви с деревянными ящиками, группки торговцев изумрудами. Я смотрел на них, и меня поражало, что они не знают, что произошло здесь, совсем рядом с тротуаром, где прямо сейчас звучат их шаги. Быть может, именно тогда, глядя на них, я вспомнил Лаверде и осознал, что думаю о нем без страха и тревоги.

Я заказал кофе, потом еще один. Женщина, которая принесла второй, подошла к моему столу, меланхолично протерла его зловонной тряпкой и сразу же поставила передо мной новую чашку на новом блюдце. «Желаете еще чего-нибудь, сеньор?» – спросила она. Я увидел ее сухие костяшки, словно исчерченные разбитыми дорогами. Над темной жидкостью поднимался пар. «Нет», – сказал я и попытался нашарить в памяти ее имя, но безуспешно. Все университетские годы я ходил в это кафе, а теперь не мог припомнить имя женщины, которая, в свою очередь, всю жизнь здесь работала.

– Можно задать вам вопрос?

– Ну?

– Вы знали Рикардо Лаверде?

– Возможно, – ответила она, вытирая руки о фартук, то ли скучая, то ли в нетерпении. – Он приходил сюда?

– Нет, – сказал я. – Может, и приходил, но я думаю, что нет. Его убили здесь, на другой стороне площади.

– А, – сказала женщина. – Когда?

– Два года назад, – ответил я. – Два с половиной.

– Два с половиной, – повторила она. – Нет, не припомню тут никаких убийств два с половиной года назад. Извините.

Я подумал, что она лжет. Разумеется, у меня не было никаких доказательств, и моего скудного воображения не хватало, чтобы придумать возможные объяснения этой лжи, но мне казалось невероятным, чтобы кто-то забыл о столь недавнем преступлении. Неужели Лаверде умер, а я прошел через агонию, жар и галлюцинации просто так, безо всякой цели, и воспоминаний об этом не осталось ни в мире, ни в прошлом, ни в памяти моего города? По какой-то причине эта мысль возмутила меня. Думаю, именно в тот момент я решился, почувствовал себя способным на что-то, хоть и не помню слов, в которые облек это решение. Я вышел из кафе и забрал вправо, сделал крюк, чтобы не подходить к углу площади, а затем через Ла-Канделарию направился к месту, где жил Лаверде до того, как его застрелили.

Загрузка...