3

Станция Могзон двигалась, гудела, горланила. Здесь сделал дневную остановку эшелон с возвращавшимися с фронта казаками первого Читинского полка.

Из вагонов-теплушек, как из ведер горох, высыпались фронтовики — с шумом, гамом, возбужденные от радости, что наконец-то дома, искроглазые — при виде скопившейся на перроне большой массы народа.

Служивых встречали хлебом-солью, щедрым угощением. На платформе суетились железнодорожники, могзонские жители, приезжие из соседних сел и станиц.

Многие поспешили на станцию в надежде встретить среди демобилизованных мужа, брата, сына. Иные пришли сюда ради праздного любопытства. Были здесь и те, кто имел определенные виды на фронтовиков.

Людские волны, разноголосый гвалт захлебывали станцию. Голосили женщины, гремел басовитый мужской рокот, скрипели двери теплушек, стонал под тысячами ног прогнивший настил перрона.

На фронтовиков обрушилась лавина возгласов. Каждый стремился завладеть их вниманием. Респектабельные, прилично одетые, интеллигентные ораторы говорили зажигательные, патриотические речи. Полнотелые торговцы-хлебосолы зазывали отведать с дороги вкусного и горяченького. Предлагали свои услуги лихачи, подносчики, домодержатели, сводни, ворожеи. Могучего роста, волосатый — одни глаза проглядывают сквозь густую щетину — местный дьякон осенял казаков крестом, бубнил монотонно:

— Ныне и присно и во веки веков, аминь!..

Средних лет женщина, в потертом плюшевом жакете и пуховом платке, сильным грудным голосом шепеляво оповещала приезжих:

— Доктор-универшал, ученый шветила Шамуил Орештович Крошберг шоижволил оштановиться в Могжоне. Он принимает на лечение в любое время дня и ночи кожно-венеричешкия, мочеполовыя болежни, шифилиш. При нужде лечит, пломбирует и удаляет жубы беж боли. Его мештопребывание в доме вдовы Штукиной, вожле бажара, у отхожих рядов.

Тимофей и Софрон Субботов не успели ступить на землю, как сразу же попали в плен к встречающим. Худощавый мужичонка в козьем тулупчике и три молодки в легких пальтишках подхватили их под руки и повлекли к станционному зданию. Мужичонка смешно топорщил трубкой тонкие губы и выкрикивал, что попугай:

— Слава прибывшим нашим защитникам! Ура! Ура! Ура! Слава прибывшим доблестным воинам! Ура! Ура! Ура!

Молодки, состязаясь в кокетливой ласковости, щебетали театрально:

— Казачки вы наши, соколы долгожданные!

— Как мы истосковались по героям!

— Любовью жаркой вас согреем…

В проходном коридоре станции Тимофея и Софрона обступила пестрая толпа ряженых с водкой, ветчиной и сдобными пирогами.

Выпив и закусив, Тимофей с Софроном попытались вырваться из окружения шумных угощающих. Людской поток вынес их на привокзальную площадь, где народу было значительно меньше. В небольшой полуоткрытой летней пристройке за кассой служивые и несколько женщин затевали разудалое веселье. Длинноногий вахмистр Филигонов из третьей сотни не в склад не в лад дергал меха старенькой гармошки. Напрасно подстраивались под него женщины с плясовыми напевками.

Софрон потянул Тимофея к пристройке:

— Айда до компании. На подмогу вахмистру. Бабенки порезвятся.

Субботов по части игры на гармошке в полку самый искусный. Вошел в пристройку и — к вахмистру:

— Дозволь-ка.

В софроновских руках гармошка сразу преобразилась, звонко резанула зажигательного казачка. И пошел пляс с гиком, визгом, вразнос. Дробно отстукивали о мерзлую землю каблуки казацких сапог. Закружились колоколами длинные расклешенные юбки женщин.

К станции подъезжали санные, верховые. На встречу с фронтовиками прибывали все новые и новые люди.

Внимание Тимофея привлекли подкатившие расписные пароконные сани с полнолицым господином в роскошной колонковой шубе и молодой барышней. Кучер осадил лошадей неподалеку от пристройки. Отряхнув от снега шубу, господин вылез из саней. За ним вышла барышня: в одной руке овальный дубовый бочонок, в другой — вместительный саквояж. Господин, сделав несколько шагов к пристройке, крикнул:

— Проходи, братцы! Угощаю в честь возвращения на родную землицу!

Вахмистр Филигонов всплеснул руками, осклабился!

— Елизар Лукьяныч! Никак, вы?! Бог ты мой! Сколько лет, сколько зим!..

Он кинулся к подходившему, они облобызались. Полнолицый пустил слезу умиления:

— Авдюша! Авдей Корнеевич!… Неужель ты это? Помню в тринадцатом, когда с дядюшкой, есаулом Романом Игнатьевичем, приезжал к нам, зелень зеленью был. А сейчас каков казак! Возмужал! До вахмистра выслужился!.. Не дожили мать с отцом, царство им небесное, полюбовались бы сыном-орлом…

Филигонов поинтересовался:

— О дядюшке ничего не слыхали?

— Не слыхал, милый, ничего не ведаю. Одно знаю, в маньчжурских краях где-то обитает. Да теперь услышим. Непременно услышим. Жизнь, похоже, к покою возвращается.

Наобнимавшись и перебросившись несколькими словами с полнолицым господином, Филигонов отрекомендовал его компании:

— Прошу любить и жаловать: купец Шукшеев Елизар Лукьянович! Один из самых уважаемых граждан Могзона.

Компания бурно приветствовала купца. Его с восклицаниями подняли на руки, внесли под навес летней пристройки.

На барышню, приехавшую вместе с Шукшеевым, никто не обратил внимания, и она осталась стоять одна неподалеку. Лишь Тимофей заметил, в каком неловком положении она оказалась. Он нетвердым шагом подошел к девушке, поздоровался с поклоном.

Девушка была очень юной. Под взглядом Тимофея она смутилась, лицо вспыхнуло, взор потупился.

— Елизар Лукьянович — папаша ваш? — спросил Тимофей.

Она с пугливым удивлением подняла на него глаза:

— Что вы?! Я в прислуге у Елизара Лукьяновича.

Тимофей не мог отвести от нее взгляда. Нет, она была не из писаных красавиц: лоб низкий, брови широкие, нос немного вздернут, губы с пухлинкой, но в ней что-то было такое, что сразу перевернуло его душу. Может быть, глаза — чуть раскосые, ясно-голубые, доверчивые. А возможно, двойные ямочки на щеках — совершенно одинаковые, будто булавочные уколы.

Тимофей завороженным стоял перед девушкой. Проходила минута, вторая, а он никак не мог оторвать от нее взгляда. Кто-то из прохожих нечаянно толкнул его, он встрепенулся, смешался, проговорил сбивчиво:

— Так… Елизар Лукьянович, значит, не папаша вам… Вы, значит, в прислуге… А я думал, папаша. — Одернув шинель, прокашлялся. — Так, значит… — Снова прокашлялся и уже спокойно, вполне связно спросил вполголоса: — А как зовут вас? Меня, к примеру, Тимофеем Тулагиным кличут.

— Любушка, — как-то по-домашнему назвалась она.

— Хорошее имя.

Любушка чувствовала себя неловко и в смущении топталась на одном месте. Тимофей тоже топтался с ней рядом.

— Нынче свобода всем объявлена, — вдруг завел он разговор о политике. — Слыхали про революцию? Это она царя Николашку скинула. И войну — побоку… Вон сколько нас, фронтовиков, домой поприехало. А все потому, что власть в России переменилась.

— Елизар Лукьянович сказывают, — осторожно вставила Любушка, — что и в Чите создана новая власть-Забайкальский народный Совет.

— Во-во, народный Совет!.. Раз народный, значит, теперь народу вольготнее будет жить. Теперь все равны будут.

Тимофей говорил и говорил, а Любушка только изредка вставляла короткие фразы да поддакивала.

О своей горничной Шукшеев вспомнил лишь тогда, когда перезнакомился со всей компанией.

— Любушка! — позвал он. — Господа, со мной ведь барышня. И у нее есть кое-что…

Любушка покорно повернула к станционной пристройке.

— О-о-о! Она уже с молодцом познакомилась, — улыбнулся Шукшеев. — Герой, два «Георгия»! За что заслужил, лихой казак? — дотрагиваясь до Георгиевских крестов, висевших на тулагинской шинели, спросил он Тимофея.

— Известно за что… — замялся Тулагин.

— За храбрость? Понятно, за храбрость. «Георгиев» за здорово живешь не дадут. Похвально, молодец! — Шукшеев взял у горничной бочонок, передал вахмистру, раскрыл саквояж с богатой закуской. — Налей, Авдей Корнеевич, стакан Георгиевскому кавалеру. И мне налей. Выпьем за молодцов-фронтовиков, чтоб верной опорой они нашей новой власти стали. — Обернулся к девушке: — Вот, Любушка, гляди, какие они, казачки наши. Ни стати им, ни удальства-храбрости не занимать, С такими горы можно сворачивать!

Тулагину подали стакан водки и кусок жирной баранины.

— За народную свободу тост! За революцию! — со страстью произнес Тимофей и в два глотка осушил стакан.

Купец громко бросал в компанию короткие, рубленые фразы:

— Революция — это хорошо. Но революция кончилась. Довольно митинговать. Пора за дело браться. Надо строить, надо хозяйства свои поднимать. За дело, братцы-казаки! Кто холостой, семьями обзаводись. Барышни за войну повыросли — кровь с молоком. Выбирай любую! Наступает золотое время… Наливай, Филигонов!

Вахмистр еле держался на ногах, но бочонок с водкой крепко прижимал к груди. Он не скупясь наполнял стаканы водкой и сам себе приговаривал: «Наливай, Филигонов!»

После второго стакана Тимофей тоже почувствовал неустойчивость в ногах. Зато в голове появилась удивительная легкость, все теперь казалось предельно простым и ясным.

— Будем строить новую жизнь… Женимся… Правильно я говорю, папаша? — дергал он Шукшеева за полы шубы.

— Дело говоришь, разумно мыслишь, — одобрительно отвечал купец. — Только маленько требуется порядок установить, совдеповцев-крикунов хорошенько прижать. Народный Совет поддержать.

— Порядок установим! Этих, как их, совдепов, под ноготь! Да здравствует народный Совет! — пьяно выкрикивал Тимофей.

— Молодец, герой! — похваливал его Шукшеев. — Люблю истинно русскую душу.

Кто-то прибежал из управления станции, сообщил:

— Большевики пожаловали из Читы! Требуют, чтоб полк оружие сложил.

Сообщение подлило масла в огонь. Подвыпивших служивых захлестнуло возмущение:

— Нас, фронтовиков, разоружать?!

— Это какая ж такая свобода!..

— Даешь, казаки, на Читу!.. Раскрр-о-омсаем большевиков!

Воинствующая хмельная компания повалила в главное станционное здание. Под навесом остались лишь Любушка и Тулагин. Как ни тянул Тимофея Софрон Субботов, он с места не сдвинулся.

* * *

Воспоминания оборвались. Когда все это было? Давно и как будто недавно. Словно вчера Тимофей познакомился с Любушкой. А сколько воды утекло с тех пор. Сколько ветров прошумело. За это время Тулагиным многое было пережито, переосмыслено.

…Кажется, подкопилась силенка. Тулагин напрягся, вцепился руками в болотную траву, пополз. Острые, как кинжальные лезвия, листья осоки резали ладони, пальцы, но он не воспринимал боль. Переместился почта на метр. «Вперед, Тимофей! Не останавливаться! Еще чуток…»

В глазах поплыли желтые, розовые, красные круги…

В сознание Тимофей возвращался медленно. Он услышал чьи-то голоса, обрывки чьей-то речи: «А что, братец…», «Часа три назад?..», «Не больше, говоришь…», «Або четыре, ваше благородие», «А человека так нигде и не видел?», «Бог свидетель, господин офицер».

Разговор этот доходил до Тулагина точно в тягостном сне, сквозь глухую бесцветную стену.

Как и в первый раз, Тимофей с трудом разомкнул веки. Его взор по-прежнему упирался в кусок неба, только теперь не безоблачного, а лохмато-черного, грозового. Щербатый горизонт задернулся темным занавесом наплывшей из-за хребтов большой тучи. Березовая жердь колодезного журавля из белесой превратилась в дымчатую, а серая крыша сарая стала коричневой. Лишь осока не изменила зеленому цвету.

Воздух дышал дождем, который пока не спешил идти, как бы сосредоточивая мощь для ливня.

До Тимофея снова, но теперь уже более отчетливо донесся говор:

— Я, ваше благородие, глядь — под сараем конь оседланный. Поближе — дык то ж мой ворончак-жеребчик. Неделю назад сам, по своей воле, однако, могу подтвердить бумагой казенной, отдал жеребчика в войско отца-спасителя атамана Григория Михайловича Семенова… Так вот, я, значитца, — под сарай. Откуда, как, хозяин игде? Седла в кровях, бока в кровях… Ой, господи! Глядь сюды, глядь туды — глазею хозяина. Оно вить как быват — можа, лежит игде, помирает. Всю округу ошарил — нету.

Басистый голос говорившего показался Тулагину знакомым. Он где-то слышал его, причем недавно.

— Болото осмотрел? — А этот, молодой, звонкий, чуть картавый голос, ему не знаком.

И снова басистый:

— Дык к самой трясине, однако, как подступишь? А так я кругом все ошарил… Вы, ваше благородие, господин офицер, не сумлевайтесь. Если найдется хозяин, самолично доставлю куда прикажете… Нас, Чернозеровых, в станице всяк стар и мал знат. Нашенские, серебровские, нас крепышами величают, хотя по крепости хозяйства мы, однако, средни.

И голос, и характерная речь — вроде вчера их Тимофей слышал.

Стоп, ведь это же бородатый проводник, Ну, конечно, тот самый старик, который ночью скрытно вывел Тимофееву сотню на станцию.

Учащенно забилось сердце…

— У нас тута абы кака заимка. На лето наезжаем. Сена прикашиваем, скот пасем, Зараз мы, однако, вдвоем с невесткой тута… Зашли б, чаем-сливаном угостим с радостью.

— Некогда. Спешим. А ты гляди, как объявится человек, сразу дай знать в Серебровскую.

— Не сумлевайтесь, ваше благородие, не токо дам знать, самолично доставлю.

Голоса удалялись. До Тимофеева слуха донеслись слабый звон удил, затухающий цокот конских копыт — семеновцы уезжали.

«Подняться, немедленно надо подняться», — застучало в висках Тулагина. Встать на ноги в полный рост он не рассчитывал, хотя бы на локти опереться. Бородатый проводник Чернозеров увидит его. Должен увидеть…

Ох и неподатливо же его разбитое тело! Тулагину не то чтобы локтями поработать, но головы от земли не оторвать. Только и добился — повернул ее с левой стороны в правую.

Закричать нужно. Сейчас это уже не опасно: рядом свой человек.

И он закричал: «Помогите!» Но вместо крика из горла вырвался лишь приглушенный клокот. Закричал сильнее: «Эй!». Клокот еще приглушеннее. А когда закричал изо всех сил — совсем ничего не услышал.

Глухота… Темнота… Тошнота… Но сознание не полностью покинуло Тимофея. Оно отказывало ему в восприятии реально происходящего и возвращало в недавнее прошлое.

* * *

Первый Читинский казачий полк вторую неделю хозяйничал в Чите. Казаки ежесуточно несли в городе патрульную службу.

Тимофей исправно исполнял все, что ему приказывали, и поэтому начальством выделялся. Он значился в числе вполне благонадежных, усердных служак. Сотенный подъесаул Гулин нередко отмечал его за старание, а однажды поощрил даже краткосрочным отпуском.

— Даю тебе, Тулагин, за примерную службу увольнение на воскресенье. Располагай им как заблагорассудится, — сказал он.

Тимофей не поверил ушам. У него давно зрело намерение отпроситься у Гулина на денек в Могзон, чтобы повидаться с Любушкой, а тут — на тебе! — подъесаул сам предложил ему отпуск.

— Мне в Могзон надобно, — подавляя сконфуженость, сказал Тулагин.

— Зазноба у тебя там? В прислуге у купца Шукшеева?.. Знаю, знаю!.. — Сотенный лукаво погрозил пальцем. — Ладно, поезжай. Сегодня наши интенданты с вагоном туда — и ты пристройся с ними. Я замолвлю слово кому надо.

В доме Шукшеева Тимофея приняли радушно. Елизар Лукьянович крикнул Любушку:

— Любушка! А кто к нам в гости?

Увидев на пороге Тимофея, Любушка растерялась. Она никак не предполагала встретить его здесь. Широкие брови ее вспорхнули вверх, в чуть раскосых голубых глазах затрепетали, заметались радостные огоньки.

— Здравствуйте, Тимофей…

— Егорович, — подсказал Тулагин.

— …Егорович, — закончила смущенно Любушка.

В прихожую вошла дородная, запахнутая в богатый китайский халат, белолицая женщина.

— Это Георгиевский кавалер Тимофей Егорович, — отрекомендовал Шукшеев ей гостя, — А это жена моя, Марфа Иннокентьевна, — теперь уже Тулагину представил он женщину в китайском халате.

Дородная купчиха удостоила Тимофея сдержанной улыбкой и, сославшись на нездоровье, удалилась из прихожей.

— Что ж мы стоим? — зашумел Шукшеев. — Стол готовить! Самовар! Любушка, раздевай гостя, приглашай в залу. Будь хозяйкой.

После казармы дом Шукшеева Тимофею показался раем. На всем здесь лежала печать уюта и добродетели, все дышало благостью. И среди всего этого Любушку он представил постоянно окруженной заботой, душевной теплотой, бесконечно счастливой.

За столом, после пропущенных двух рюмок смирновской водки, Тимофей расчувствовался:

— Хорошо у вас! Чистота кругом, красиво, спокойно… Завидую зам, Елизар Лукьянович. Любушке завидую…

— У нас всегда так. Правда ведь, Любушка? Да что про нас-то, провинцию. Расскажите-ка, каково у вас в Чите? Жизнь какая в центре? Что нового в политике? Сказывают, большевики сильно мутят народ, на беспорядки подбивают.

— А как в Чите? По-всякому. Наше дело — служба. В патрульный наряд пойдешь, увидишь чего-нибудь. А чтоб услыхать — не услышишь. Нам разговаривать с народом не положено. Задержали кого — сдали куда следует. Наше дело — служба.

— И правильно, нечего с народом разговаривать. Народ в строгости следует держать, от воли он дуреет. Потому, которые баламутят, митингуют, тех унять надо, в кутузку на день-другой, а злостных — нагайками.

Первый хмель резко ударил в голову, но со временем прошел, и Тимофей стал улавливать смысл слов Шукшеева.

— Нагайками?..

— Нагайками, — подливал в рюмки водку Елизар Лукьянович. — Это для русского мужика — самое лучшее лекарство от бузотерства.

Тимофей больше пить отказался, объяснил:

— Мне пора в Читу возвращаться. А насчет выпивки нынче в полку больно строго.

— И правильно, Егорыч, что строго. Дисциплина в армии — первейшее дело. А по-нынешнему времени самое наипервейшее.

Елизар Лукьянович предложил Любушке познакомить гостя с шукшеевскими хоромами.

Дом был двухэтажный. Наверху — пять комнат: в четырех жили хозяин с женой, пятая — приемная зала. Внизу — склад, а в полуподвальных трех комнатушках располагалась прислуга. В одной — конюх-бобыль Максим, во второй — повариха Палагея.

Любушка жила в самой маленькой угловой каморке. Несмотря на свою малость, каморка выглядела светлой и даже не тесной. Узкая, аккуратно заправленная кровать, шестигранный столик, табурет и плоский сундучок — вот и вся мебель.

Любушка рассказала Тулагину о себе. Родилась в Могзоне, здесь, в этом доме. Отца своего не знает, говорят, он некоторое время конюховал у Шукшеевых, а потом сгинул куда-то. Мать, как и она теперь, была в услужении еще у покойного Лукьяна Саввича — батюшки Елизара Лукьяновнча. Померла в позапрошлом году.

После осмотра хором и рассказа девушки дом Шукшеевых уже не казался Тимофею уютным и благодатным, а Любушкнна жизнь в нем — такой уж счастливой.

…Прошло некоторое время, Тулагину опять выпала оказия побывать в Могзоне. Правда, времени у него было в обрез, но повидаться с Любушкой он все же сумел. На этот раз он постучался в дом не с парадного подъезда, а в низкое угловое окошко.

Любушка провела его к себе через дворовую калитку. Была она немного расстроенной, с покрасневшими глазами.

Тимофей осторожно спросил:

— Обидел, никак, кто?

— Пустяки. Это так…

Так, да что-то не так. Но Тимофей смолчал, не стал больше приставать к девушке с расспросами. Она сама нарушила молчание:

— Помните, в день нашего знакомства на станции вы говорили мне, что теперь свобода, что теперь все равны будут?

— Помню… говорил… — растерялся Тимофей от доселе незнакомого ему возбуждения Любушки.

— А где же оно, это равенство? — из глаз девушки покатились слезы.

— Да что случилось, Любушка? Ты почему плачешь? Тебя, вижу, кто-то обидел?

— Я так понимаю, Тимофей Егорович, — вытерла слезы и, несколько успокоившись, снова заговорила она. — Ну, богатство, оно и есть богатство. Тут кому как богом дано. А на что же топтать человека, если он бедный?..

— Кто твой обидчик? — распаливался Тулагин. — Не бойся, назови его. Я рассчитаюсь с ним.

— Проспала я немного сегодня и не успела к заутрене прибрать спальню Елизара Лукьяновича и Марфы Иннокентьевны. Так Елизар Лукьянович раскричался, разругался разными словами. А я что?.. Я не человек, что ли? Зачем на меня так? Елизар Лукьянович расхохотался: козявка ты, а не человек. Тебе, кричит, на роду написано быть в работниках, в прислужанках. Да я, кричит, если захочу, что угодно с тобой сделаю — захочу растопчу, захочу помилую…

— Ах он, мироед! — задохнулся от гнева Тимофей. — А таким душевным казал себя… Сволочь буржуйская! Вот я покажу ему, как измываться…

Любушка не успела и глазом моргнуть, как Тулагин махнул наверх, но не застал Шукшеева — он с утра уехал по делам в Читу…

Видно, надо было такому случиться, что сразу по приезде Тимофея из Могзона в Читу его вместе с Софроном Субботовым послали разгонять демонстрацию в Главных железнодорожных мастерских. По дороге Тимофей спросил Софрона:

— Чего это мастеровые колобродят, чем недовольны? Как думаешь?

— Супротив нынешней власти выступают.

— А почему супротив?

— Большевики мутят. Про народный Совет бают, что буржуйский он.

— А если правильно мутят? Большевики, говорят, за простой народ стоят. А что Ленин и его партия немцам продались и казачество хотят уничтожить — вроде брехня это.

— Кто знает?! Чи правда, чи брехня.

Тулагин и Субботов прибыли в железнодорожные мастерские, когда демонстрацию уже разогнали. Но без дела они не остались. Им было поручено конвоировать в тюрьму одного из арестованных демонстрантов.

Бунтовщик мало чем походил на злостного государственного преступника. Это был щуплый с болезненно-землистым лицом пожилой железнодорожник. Глядя на него, Тулагин испытывал в душе саднящее чувство устыженности за то, что он и Софрон Субботов, два здоровых, пышущих силой мужчины, одетых в полушубки и сидящих на добрых строевых жеребцах, гонят по заснеженной улице пешего, плохо одетого, тщедушного человека под усиленной охраной в городскую тюрьму на истязание.

— Слышь, папаша, — заговорил с арестованным Тимофей, — чего митинговали-то?

— Чтоб таким, как ты, глаза открыть, — со злостью отозвался железнодорожник. — Кого плетями стегаете, шашками рубите, под ружейными дулами водите? Своего же брата — крестьянина, рабочего… Эх, простяги вы, обманутые дурьи головы.

«Верно ведь режет», — мысленно согласился с ним Тимофей.

— Слышь, Софрон, — поближе привернул Тулагин свою лошадь к Софроновой. — Жалко старика. Может, отпустим его?

— Ты што, Тимоха? — испуганно крутнул ус Субботов. — Под военно-полевой суд захотел?

Из переулка на улицу выкатили расписные пароконные сани. Тимофей узнал их — шукшеевские. В глубокой кошеве, за спиной конюха Максима, сидел в роскошной своей шубе Елизар Лукьянович. Максим придержал лошадей, пропуская конвой. Шукшеев повернулся лицом к казакам. Увидев Тулагина, он замахал рукой, прокричал по-приятельски:

— Здорово, Егорович! Как жизнь, служивые? Гляжу, бунтаря заловили. Поделом ему… Посмотрите, как он скургузился на холоде, сердешный. Взбодрили бы его разок-другой… Слышь, Егорович, тебе Любушка низко кла…

Тимофей не дал Шукшееву досказать, яростно хлестнул Каурого, налетел на сани и со всего плеча стебанул Елизара Лукьяновича плетью.

— Это для твоего взбадривания, — приговаривал он, горяча Каурого. — А это за Любушку. — И снова обрушил плеть на шукшеевскую голову. — За «растопчу и помилую»…

Максим гикнул на лошадей, сани понеслись.

— А ты чего, папаша, рот раззявил? — закричал, выходя из себя, Тимофей железнодорожнику. — Катись на все четыре стороны. Кому говорят, катись…

Софрон кинулся к Тулагину:

— Опомнись, Тимша. Што творишь?! В своем ли уме ты?!

— Не мешайся, Софрон! — отмахнулся Тимофей от Субботова. — Я в своем уме. И что творю, про то хорошо соображаю.

— Под суд ведь пойдем, — сокрушался Софрон.

— Беги, папаша, пока не поздно. Как знать, может, в лучшее время свидимся.

…На шомпола Тимофея эскортировали двенадцать казаков. Среди них был и Софрон Субботов.

За бунтовщика-железнодорожника и за Шукшеева Тулагин полностью взял вину на себя. На допросе он так и сказал: «Один я виноват. Субботов противился моим действиям, даже мешал мне, но я пригрозил ему карабином».

Софрон отделался двухчасовым караулом под шашкой на лютом морозе, обмороженными щеками и носом. Тимофею же, как избившему купца Шукшеева не по политическим мотивам, а из-за мести за оскорбленную невесту и отпустившему бунтовщика опять же не по политическим убеждениям, а в состоянии душевной взволнованности, присудили двадцать пять шомполов.

В помещении, где проводилась экзекуция, сотенный подъесаул Гулин подошел к Тулагину и демонстративно грубо на виду у всех казаков сорвал с его груди Георгиевские кресты.

— Какое имеешь право? — возмутился Тимофей. — Я кровью их заслужил.

— Молчать! — гаркнул Гулин. — По нынешнему времени имею такое право. — Он повернулся к казакам: — На нары его, сучьего ублюдка!

Первому отпустить Тулагину пять горячих сотенный приказал Субботову.

— По-свойски отпусти, — язвительно ухмыльнулся он.

С каменным лицом Софрон сделал первый легкий удар.

— Как бьешь?! Силы нет, что ли? — взбеленился подъесаул. — Смотри у меня, положу на нары рядом с дружком твоим!

Тимофей сначала сравнительно легко, терпеливо переносил удары. Но с десятого терпеть стало невмоготу, он застонал. После пятнадцатого взмолился криком:

— Братцы, не выдержу. Забьете до смерти. Помилосердствуйте.

А сотенный считал безжалостно:

— Шестнадцать, семнадцать… цать… цать…

Тимофей не помнил, когда и как казаки сняли его с лавки.

Загрузка...