Мордовцев Даниил Лукич Сидение раскольников в Соловках

Даниил Лукич МОРДОВЦЕВ

СИДЕНИЕ РАСКОЛЬНИКОВ В СОЛОВКАХ

Историческая повесть

из времени начала раскола на Руси

в царствование Алексея Михайловича

ОГЛАВЛЕНИЕ

I. Буря на Белом море у Соловок

II. Черный собор и посол Кирша

III. Отбитый чернецами "вороп"

IV. Сиротская свечка перед Господом

V. Огненный монах и послание Аввакума

VI. Оленушка в раю

VII. Стрельцы гуляют

VIII. Соловецкие святки

IX. Спирина печерочка

X. Начало беспоповщины

XI. Воровской атаман Спиря Бешеный

XII. Исповедь князя Мышецкого

XIII. Роковые качели

XIV. "А все из-за пучеглазой..."

XV. Перебежчик

XVI. Последняя ночь "Соловецкого сидения"

XVII. "На теплые воды"

================================================================

А н н о т а ц и я р е д а к ц и и: Творчество писателя и

историка Даниила Лукича Мордовцева (1830 - 1905) обширно и

разнообразно. Его многочисленные исторические сочинения, как

художественные, так и документальные, написанные, как правило, с

передовых, прогрессивных позиций, всегда с большим интересом

воспринимались современным читателем, неоднократно

переиздавались и переводились на многие языки. Из богатого

наследия писателя в сборник вошли произведения, тематически

охватывающие столетие русской истории: "Сиденне раскольников в

Соловках" (конец XVII века), "Державный плотник" (о Петре I)

"Наносная беда" и "Видение в Публичной библиотеке" (время

Екатерины II)

================================================================

1. БУРЯ НА БЕЛОМ МОРЕ У СОЛОВОК

По Белому морю, вдоль Онежской губы, по направлению к Соловецкому острову медленно плыла небольшая флотилия из кочей, наполненных стрельцами. Кочи шли греблей, потому что на море стояла невозмутимая тишь, наводящая одурь на мореходов. Весна 1674 года выдалась ранняя, теплая, и вот уже несколько дней солнце невыносимо медленно от зари до зари ползло по безоблачному небу, почти не погружаясь в море даже ночью и нагоняя на людей тоску и истому. Марило так, что казалось, и небо было раскалено, и от моря отражался жар, и груди дышать было нечем. Кругом стояла такая тишина, что слышен был малейший плач морской чайки где-то за десятки верст, хотя самой птицы и не было видно, да и ей в эту жарынь не леталось. Весла гребцов медленно, лениво, неровно опускались в морскую лазурь и блестели на солнце спадавшими с них алмазными каплями, а с самих гребцов по раскрасневшимся лицам катился пот, смачивая разметавшиеся и всклокоченные пряди волос и бороды.

На переднем, на самом большом из всех кочей судне, у кормы, под напятым на снасти положком сидит старый монах и, водя грязным толстым пальцем по развернутой на коленях книге, читает, гнуся и спотыкаясь на титлах да на длинных словах. На трудных словах особенно трясется его седая козелковая бородка:

- "И от Троицы князь великий поеде и с великою княгинею и с детьми в свою отчину на Волок Ламской тешитися охотою на зверя прыскучаго и на птица летучая. И тамо яко некоим от Бога посещением нача немощи, и явися на позе его знамя болезненно, мала болячка на левой стране на стегне, на изгиби, близ нужного места, с булавочную голову, верху у нея нет, ни гною в ней нет же, а сама багрова. И тогда наипаче внимаше себе, яко приближается ему пременение от маловременнаго сего жития в вечный живот"...

- "От маловременного сего жития в живот вечный"... вон оно что! А все никто как Бог, - рассуждал монах, переводя дух и поправляя на голове скуфейку. - Уж и теплынь же, воевода.

- Что и говорить, тепла печка Богова, - отвечал тот, кого назвали воеводою, сидевший тут же под холстовым напястьем.

А с задних судов доносился говор и смех, но как-то вяло, лениво. По временам кто-то затягивал песню, другой подхватывал - и лениво, монотонно тянули:

Сотворил ты. Боже, да и небо-землю,

Сотворил же, Боже, весновую службу.

Не давай ты. Боже, зимовые службы,

Зимовая служба молодцам кручинна,

Молодцам кручинна, да сердцу неусладна...

- Али в экое пекло лучше! - протестует чей-то голос.

- "...И посла по брата своего по князя Ондрея Ивановича на потеху к себе. Князь же Ондрей приехал к нему вскоре. Тогда князь великий нужею выеха со князем Ондреем Ивановичем на поле с собаками", - продолжал гундосить монах под пологом.

...Ино дай же. Боже, весновую службу,

Весновая служба молодцам веселье,

Молодцам веселье и сердцу утеха.

- ...А я в те поры был у его, у Стеньки, в водоливах на струге, как он гулял с казаками. А она, полюбовница ево, царевна персицка, сидит на палубе, на складцах, словно маков цвет, изнаряжена, изукрашена, злато-серебро на ей так и горит. А Стенька выпил-таки гораздо, да и ну похваляться перед казаками: мне, говорит, все нипочем, всего добуду и Москву достану. Да и подходит это к своей полюбовнице, берет ее на руки, словно дитю малую, подносит к борту да и говорит: "Ах ты, Волга-матушка, река великая! Словно отец с матерью ты меня кормила-поила, златом-серебром, славой-честию наделила, а я тебя ничем не одарил... На ж тебе, возьми!" Да так, словно шапку, и махнул в воду свою полюбовницу.

- Что ты, братец ты мой! И утопла?

- Как топор ко дну.

Это ведут беседу стрельцы, сидя на носу передового судна. Судно это наряднее всех остальных кочей. Нос и корма его украшены резьбой и расписаны яркими цветами. На вершине мачты, над вертящимся кочетком, водружен восьмиконечный крест. Пониже, в неподвижном воздухе, висит на натянутой снасти красный флаг с изображением Георгия Победоносца. Это судно воеводское. Несколько чугунных пушек поблескивает на солнце, выглядывая за борт.

- ...Что ж, воевода, говоря по-божьему, их, старцев, дело правое, говорил монах, - двумя персты все мы от младых ногтей маливались, и я, и ты. Вон и в этой книге, гляди-тко, изображен старец, видишь? Вон у его перстики-то два торчат, аки свечечки, а большой перст пригнут.

И монах тыкал пальцем в изображение на одной странице книги.

- Так-то так, я и сам не больно за три персты-то стою, - нехотя отвечал воевода, - да они за великого государя не хотят молиться: еретик-де.

- Ну, это дело великое, страшное: об ем не то сказать, а и помыслить-то, и-и! Спаси Бог!

Они замолчали. Молчали и стрельцы, только гребцы медленно и лениво плескали веслами да назади тянули про "весновую службу":

А емлемте, братцы, Яровы весельца,

Да сядемте, братцы, в ветляны стружочки,

Да грянемте, братцы, в Яровы весельца,

В Яровы весельца - ино вниз по Волге.

- Вон и они про Волгу поют. Хороша река, вольна, - снова заговорил стрелец.

- Как же ты с Волги сюда попал, коли у Разина служил?

- Да у него-то я неволей служил... Допреж того служба моя была у воеводы Беклемишева, и там, как Стенька настиг нас на Волге да отодрал плетьми воеводу...

- Что ты! Воеводу! Беклемишева?

- Ево, да это еще милостиво, диви что не утопил... Ну, как это попарил он нашего воеводу, так и взял нас, стрельцов, к себе неволей. А после я и убег от него.

- И ноздри тебе на Москве не вырвали?

- За что ноздри рвать? Я не вор.

- А ты видел, как потом Стеньку-то на Москве сказнили?

- Нет. В те поры мы стояли в черкасских городех, потому чаяли, что етман польской стороны. Петрушка Дорошонок, черкасским людям дурно чинить затевал.

- А я видел. Уж и страсти же, братец ты мой! Обрубили ему руки и ноги, что у борова, а там и голову отсекли, да все это - на колья... Так голова-то все лето на колу маячила: и птицы ее не ели, черви съели, страх! Остался костяк голый, сухой: как ветер-то подует, так он на колу-то и вертится да только кости-то цок-цок-цок...

На западе, ближе к полудню, что-то кучилось у самого горизонта в виде облачка. Да то и было облачко, которое как-то странно вздувалось и как бы ползло по горизонту, на полночь.

- Никак, там заволакивает аер-от...

- И впрямь, кажись, облаци Божьи. Не разверзет ли Господь хляби небесны? - крестится монах.

- А добре бы было, страх упека.

Воевода расстегнул косой ворот желтой шелковой рубахи, зевнул и перекрестил рот.

Облачко заметно расползалось и вздувалось все выше и выше. Казалось, что в иных местах серая пелена, надвигавшаяся на юго-западную половину неба, как бы трепетала. Старый помор-кормщик, сидевший у руля воеводского судна, зорко следил своими сверкавшими из-под седых бровей рысьими глазками за тем, что делалось на горизонте и выше. Жилистая, черная, как сосновая кора, рука его как-то крепче оперлась на руль.

Слева, по гладкой, почерневшей поверхности моря прошла полосами змеистая рябь. Неизвестно откуда взявшаяся стая чаек с плачем пронеслась на восток, к онежскому берегу, которого было не видно. Душный воздух дрогнул, и кочеток заметался и заскрипел на верху воеводской мачты. Что-то невидимое затрепетало красным полотном, на котором изображен был Георгий, прокалывающий змия с огромными лапами.

- Ай да любо, ветерок! Теперь бы и косым паруском можно, послышалось откуда-то.

- Напинай, братцы!

- Стой! Не моги! - раздался энергичный голос старого кормщика-помора.

Вдали, на западе, что-то глухо загремело и прокатилось по небу, словно пустая бочка по далекому мосту. Солнце дрогнуло как-то, замигало, бросило тени на море и скоро совсем скрылось. Высоко в воздухе жалобно пропискнула, как ребенок, какая-то птичка, и скоро голос ее затерялся где-то далеко в неведомом шуме.

- Не к добру, - проворчал старый кормщик, вглядываясь во что-то по направлению к Соловкам. - На экое святое место да ратью идти!..

- Ты что, дядя, ворожишь? - спросил, подходя, тот стрелец, что служил у Стеньки Разина в водоливах.

- Что! Зосима-Савватий осерчали, дуют.

- Что ты, дядя! За что они осерчали?

- А как же! На их вить вотчину, на святую обитель ратью идем.

- По делам, не бунтуй.

Небо загремело ближе, и как бы что-то тяжелое, упав и расколовшись, покатилось по морю. Порывом ветра, неизвестно откуда сорвавшегося словно с цепи, метнуло в сторону полотняный намет и, потрепав в воздухе, бросило в воду. Монах, придерживая скуфейку, прятал под полу книгу, а воевода торопливо застегивал ворот рубахи и крестился "Свят-свят-свят...".

Торрох! Раскололось и обломилось, казалось, все небо над головами оторопелых стрельцов, по-над морем, там и здесь пронеслись огненные стрелы, снова разорвалось небо, и хлынул дождь.

Все кругом крестились, полной грудью втягивая посвежевший влажный воздух и выставляя под дождь разгоревшиеся головы и лица.

- Ай да важно! Разлюли малина, - раздавались веселые голоса.

Кто-то запел по-детски: "Дожжик-дожжик, припусти!.." Один старый кормщик глядел сурово, заставляя судно поворачиваться левее.

- Водоливы! К плицам! - громко закричал он. - Воду выливай.

Действительно, воды налило много. Кочи стали идти грузнее. Намокшее красное полотно с Георгием Победоносцем болталось, как тряпка, тяжело хлеща по снастям. Ветер крепчал и вздымал море, которое, казалось, распухало, а местами прорывалось и белело тяжелыми брызгами. Беляки шли грядами, и кочи, сбившись с первого курса, тыкаясь в белые буруны носами, метались в беспорядке, как щепки. Кое-где слышались испуганные голоса, резкие выкрики кормщиков.

Монах, упав на колени и ухватившись одной рукой за уключину, громко молился и вздрагивал всем телом, когда его окатывало солеными брызгами: "Господи, спаси! Всесильный, не утопи! Пророк Иона! Пророкушка, матушка! Во чреве китов", - бессвязно стонал он, поднимая правую руку к небу, которое на него свирепо дуло и брызгало водой. Воевода, ухватившись обеими руками за мачту, испуганно озирался, бормоча не то молитвы, не то заклинания: "Охте мне! Светы мои! Зосим-Савватий! Соловецки! Охте, охте!" Стрелец, что служил у Стеньки Разина водоливом, торопливо сбрасывал с себя сапоги, рубаху и порты, как бы собираясь броситься в море и плыть, сам не зная куда.

Одно судно, на котором еще недавно раздавалась песня о "весновой службе", потеряв руль, отбилось в сторону и перекидывалось с гребня на гребень, как пустое корыто. Другие кочи также разбились врозь и то выскакивали на белые гребни валов, то ныряли, болтая в воздухе жалкими мачтами, словно маленькими веретенами. Ветер завывал и взвизгивал, как бы силясь растрепать и оборвать ничтожные снасти, которые потому именно и не обрывались, что были слишком ничтожны...

Еще раз небесная пелена разодралась сверху донизу, и треснул гром; звякнул второй раз еще резче и заколотил по небу сотнями орудий.

На отбившемся и потерявшем руль судне раздался отчаянный крик: "О-оо! Православные! Батюшки! Спасите, кто в Бога верует!"

- Наляг на гребки, братцы! С Богом, наляг! - хрипло командовал кормщик воеводского судна, направляя ход его к тому месту, откуда неслись отчаянные крики.

Гребцы налегли всей грудью, то погружая весла глубоко в пенящиеся волны, то скользя лопастями по бокам валов. Судно вздрагивало, то тыкаясь в воду носом, то западало кормой, так что кормщик, казалось, правил свое судно на водяную перекатывающуюся гору. Судно, потерявшее руль, видимо, потопало: края его чуть заметно чернели в пенящихся бурунах, и только виднелись руки, протягивающиеся к небу, словно рассвирепевшее небо собиралось бросить им спасительные веревки, а на мачте и на снастях отчаянно бились те, которые искали спасения повыше от зияющей и клокочущей бездны.

Не успело воеводское судно настигнуть погибавшее, как последнее совсем захлестнуло темно-зеленым с белым гребнем буруном. Руки, тянувшиеся к небу, разом упали и замолкли на клокочущей поверхности моря, то подымаясь, то исчезая в воде.

- Кидай причалы! Подавай концы, детушки! - не выпуская из рук руля, повелительно и с мольбою кричал старый помор-кормщик.

Взвились в воздухе, разматываясь и кружась волчком, бичевы и веревки и упали в воду в том месте, где потопавшие боролись с волнами, бледные, с исказившимися от ужаса лицами. Иной, видимо, с отчаянием и злобой погибающего отбивался от топившего его, не умевшего плавать и держаться на воде соседа. Иные руки хватались за веревки, другие, безнадежно поколотив воду, исчезали совсем под нею. Более умелые и сильные боролись с волнами сами и плыли к спасительному судну.

- Православные, спасите Киршу! Полуголове помогите, батюшки! взмолился воевода, забыв свой собственный страх.

А Кирша, стрелецкий полуголова, взобравшись на мачту потонувшего и уже скрывшегося под водою судна, не чувствуя, что сама мачта опускается все ниже и ниже, умолял сиплым голосом:

- Православные! Отцы мои! Не покиньте! Тону.

Набежавшим буруном тряхнуло мачту, руки Кирши скользнули по мокрому дереву, и он, подняв руки к небу, исчез под водою.

- Господи! Помяни во царствии раба... Господи! - с ужасом шептал воевода, безумно озираясь.

- Да, прогневались на нас святые угоднички Зосима-Савватий за то, что мы хотим их святую обитель разорить, - твердил старый кормщик. Преподобные, помилуйте!

II. ЧЕРНЫЙ СОБОР И ПОСОЛ КИРША

На другой день после грозы и бури стояло чудное летнее утро. Море, накануне всколыхнувшееся мгновенно налетевшею бурею и разметавшее стрелецкую флотилию, теперь снова улеглось на покой и казалось еще голубее, чище и приветливее, чем было до бури. Остров, святая вотчина преподобных Зосимы и Савватия, с темною зеленью, иглистыми лесами и резко очерченными берегами, у которых кружились, реяли в прозрачном воздухе, плакали и выпискивали на разные голоса чайки, мартыны-рыболовы и острохвостые стрижи, казалось, радостно тянулся к небу своими церквами и башнями, словно так и вышедшими, как из купели, из голубой морской пучины. Спасшиеся от потопления стрелецкие суда-большаки и кочи тихо, едва заметно колыхались у берега на поверхности глубокой соловецкой губы, красиво окаймленной зеленью и серыми, проросшими мохом камнями.

Но в самом монастыре было неспокойно. Во всей святой обители господствовала необычайная тревога. Монастырские ворота и все входы и выходы были заперты. По стенам ходили часовые с ружьями, зорко следя за тем, что делалось на берегу, около стрелецких кочей, и прислушиваясь к смутному говору и смятению, господствовавшим в стенах обители. Соборный колокол, разнося гул далеко по острову и по морю, не то бил сполох, не то созывал черный собор, всю братию и богомольцев, священников и диаконов, соборных старцев и братию рядовую и больничную, монастырских служек и трудников, служилых людей, усольцев и всех православных христиан. В то же время пушкари монастырские по башням и бойницам чистили и заряжали наряд, пушки и пищали затинные. Монастырские голуби, которым так привольно жилось в монастыре на всем готовом, и сизые, и белые волосатые, и глинистые, рудо-желтые, и турмана всех цветов и "в штанцах", белоглазые глуповидные галки, космополиты воробьи и стрижи, охотники до всего высокого и грандиозного, до высоких церквей и грандиозных скал, - все эти пернатые отшельники и певчие, выпугнутые из своих келий-гнезд необычным движением, звоном и суетнею на стенах и башнях, шумно кружились над монастырем и кричали на все птичьи голоса, не зная, где присесть и что думать о суетившейся черной братии, забывшей даже сегодня посыпать зерна и крошек для своей крылатой скромной братии. Один, особенно любимый черною братиею глинистый турман "в штанцах", видя общую суматоху и приняв ее сглупу за общее торжество, такие выделывал в воздухе кувырки, что Исачко Воронин, сотник и стратег всего монастырского воинства, зарядив на монастырской стене последнюю затинную пищаль, так залюбовался на воздушные кувырки любимого монастырского голубя и так задрал свою бородатую голову к небу на этого сорванца птицу, что чуть не опрокинулся со стены.

На звон колокола из всех монастырских келий, словно черные тараканы из щелей, посыпала черная братия: из пекарен и трапез, из прядильных и дубильных изб, из странноприимных и больничных домов и из схименных конурок. Все это, как пчелы, гудело и торопливо, насколько могло, направлялось к собору, на площадке у которого уже виднелась старшая монастырская братия, отцы строители и рядители: архимандрит Никанор, необыкновенно большебровый и горбоносый старик, келарь Нафанаил, кругленький и пузатенький старичок с красным носом и бородкою в виде двух клоков немытой шерсти, отец Геронтий, сухой и длинный, как сыромятный кнут, чернец, с лицом испостившегося "мурина", городничий старец Протасий - остробородатый, с плутоватыми глазами постный лик. Тут же и мирские лица - сотник Исачко, уже сошедший со стены, и сотник же кемлянин Самко: первый - косой на оба глаза, но необыкновенно меткий пушкарь со вздернутым носом и бородою, второй - с покляпым носом рыжий мужик с рыжею, широкою, как лопата, бородою.

Тут же в кругу стоял и стрелецкий полуголова Кирша, которого накануне мы видели на мачте погибшего судна. Кирша не утонул: он погрузился было в море, но его зацепили багром за кафтан и спасли. У Кирши в руках какая-то бумага. Рядом с ним - тот монашек с козелковой бородкой, что читал на море воеводе книгу о преставлении государя и великого князя Василия Ивановича.

Сборище у соборного круга увеличивалось с каждою минутой. Сошлись не только монастырские жители, но и пришедшие издалека, из всех концов Московского государства богомольцы и богомолки - из Архангельска, из Москвы, Сибири, с Дону, Волги и даже из черкасской земли. Был тут и галанский немец из Амбурха-града, имевший торговый дом в Архангельске и часто наезжавший в Соловки для покупки у братии поташу, смолы и рыбьего зуба; это был бритый, круглощекий, с голубыми глазами за пивною слюдой немец, и звали его Каролусом Каролусовичем. Каролус Каролусович тоже пришел полюбопытствовать, по какому случаю такой собор в монастыре. Вместе с ним и с семейством архангельского купца Неупокоева, приехавшим поклониться соловецким угодникам, вышла к собору и "аглицкая" немка мистрис Пристлей, давно жившая в Архангельске со своим мужем, агентом одного лондонского торгового дома мистером Пристлеем, и известная всем архангельцам под почетным титулом "аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой". Это была высокая сухощавая женщина с розовыми щеками, белыми и выдающимися, как у кролика, зубами и глинистыми, как перья у голубя "в штанцах", волосами. Амалея Личардовна приехала в Соловки просто из любопытства, посмотреть на это московитское, как ей казалось, Уэстминстерское аббатство. В долгое пребывание в Архангельске она порядочно выучилась говорить по-русски и была особенно хорошо знакома с женою Неупокоева и его дочкою, семнадцатилетнею девушкою Оленушкою, с которыми теперь и пришла посмотреть на монастырское сборище и послушать, что там будет.

Когда они пришли к сборищу, то увидели, что какой-то широкоплечий, с сросшимися бровями стрелец, это был Кирша, подал архимандриту Никанору свиток с висевшею на шнурке черною печатью, а тот, развернув свиток и повертев его в руках как что-то такое, которое не знаешь с которого конца и начать, передал в руки сухому монаху с лицом мурина, грамотею Геронтию.

Геронтий развернул свиток, нагнулся к печати, как бы обнюхивая ее, выпрямился, как смоленый шест, кашлянул словно из бочки и тоже словно бы из бочки начал что-то читать. Сначала ничего нельзя было разобрать, кроме отдельно выкрикиваемых слов: "сие наше", "со-со-соборное послание", "и завещание", "передаем и повелеваем неизменно хранити", "и по-и поко-и покорятися святей во-восточней церкви..." Далее отец Геронтий овладел трудностями дьяческой с завитками каллиграфии, и из бочки потекли плавно страшные слова:

- "Аще ли мя кто не послушает повелеваемых от нас и не покорится святей восточней церкви и освященному собору или начнет прекословити и противлятися нам, - гремело на весь черный собор, - и мы такового противника, данною нам властию от святаго и животворящаго Духа, аще будет от освященнаго чина, извергаем и обнажаем его всякаго священнодействия и благодати, и проклятию предаем..."

При слове "проклятие" сдержанный ропот прошел по собору. Все груди, по-видимому, тяжело дышали. Все усиленно, мучительно-напряженно вслушивались в читаемое и едва ли многое понимали: понимали только одно "проклятие"; кто-то кого-то проклинал... Кого же, как не их, черную смиренную братию, братию рядовую, служек и трудников? А за что? Вон какие мозоли они понатерли на своих грубых ладонях, работая на святых угодничков Зосим-Савватия... А их проклинают... Трудно дышит братия, слышно даже это усиленное дыхание... Иные не то скорбно, не то укоризненно качают поникшими головами...

У отца Никанора ходенем ходят большие брови, а лицо все более и более краснеет. Старец Протасий, оглядывая исподлобья черную братию, глубоко вздыхает. Один Исачко-сотник косит своими глазами на Киршу-стрельца и как бы хочет сказать: "А попробуй, мы те покажем Кузькину мать..."

- "Аще же от мирского чина, - продолжают вылетать слова из сухой бочки, - отлучаем и чужда сотворяем от Отца и Сына и Святаго Духа, и проклятию и анафеме предаем, яко еретика и непокорника, и от православнаго всесочленения и стада и от церкви Божия отсекаем яко гниль и непотребен уд, допреже вразумится и возвратится в правду покаянием".

Отец Геронтий передохнул и поправил на висках и на лбу волосы, потому что и на лбу и на висках проступал пот. От волнения и натуги свиток дрожал в его руках и печать на шнуре колыхалась. Сотник Исачко от скуки, он человек ратный и письмо не его дело, его дело зелье нарядное да пищаль затинная, Исачко выследил над монастырем своего любимца голубя, турмана "в штанцах", и искоса опять поглядывал на его отчаянные кувырки в воздухе.

- Что дале, на нет чти, - нетерпеливо и дрожащим голосом понукнул архимандрит.

- "Аще ли кто не вразумится, - продолжал отец Геронтий, - и не возвратится в правду покаянием и пребудет в упрямстве своем до скончания своего - да будет и по смерти отлучен и непрощен, и часть его и душа со Иудою-предателем и с роспеншими Христа жидовы и со Арием и с прочими проклятыми еретиками, железо, каменные и древеса да разрушатся и да растлятся, и той да будет неразрешен и не разрушен и яко тимпан бряцаяй во веки веков, аминь!"

Многие стояли бледные, дрожащие. Одни робко, недоумевающе поглядывали друг на друга, другие с какою-то робкою мольбою смотрели на старого архимандрита. Отец Никанор - стар бывал человек, живал и на Москве, и архимандричал в Саввином монастыре, и на глазах у царя бывал, и царь его жаловал. Что-то он, отец Никанор, скажет? Или так-таки всех и выдаст головой анафеме? Али на них и закона нет? А Никанор стоит заряженный, как затинная пищаль. Губы его дрожат. Он вспоминает, как в Москве, лет пять тому назад, принудили его покориться собору, отречься, отплеваться от двуперстия и сугубой аллилуйи, пасть сметием и прахом под нозе Никона... И стыд за прошлый позор, и поздняя злость на свою тогдашнюю слабость потоком гнали его старую, но кипучую еще кровь от сердца к пунцовым щекам, к глазам... Вон Аввакум-протопоп не убояся собора нечестивых и пребысть крепок, аки адамант и яко скала нерушим...

Оленушка, взглянув на Никанора, испуганно прижалась к матери. Ее синие, как морская вода под ярким солнцем, длинные глаза расширились и потемнели.

- А что дале, после аминя? - резко вдруг спросил Никанор.

- После аминя скрепа дьяка Патриарша приказа, - отвечал Геронтий.

Никанор, взяв из рук его свиток и обведя глазами собор, выпрямил свое старое тело. Он видел, что грамота с проклятием произвела удручающее впечатление на всю братию и даже на ратных людей, преданных монастырю, между которыми, кроме местных поморов и усольцев, находилось несколько донских казаков, после поражений Стеньки Разина перекинувшихся с Волги на Белое море, на службу к соловецким старцам, ибо Стенька не раз говаривал своим удалым молодцам, что и он когда-то был в Соловках и маливался соловецким угодникам. Никанор всего более боялся, чтобы ратные люди, под страхом анафемы, не покинули монастырь на произвол судьбы, и потому сразу решил, что ему делать. Он подошел к Кирше, как к посланцу царского воеводы, и стал так, чтобы его видели ратные люди, особенно сотники Исачко и Самко.

- Ты почто прислан к нам? - спросил он громко посланца.

- Прислан я с грамотой, - отвечал Кирша, поводя сросшимися бровями.

- Мы вычли оное безлепичное лаяние патриарша дьяка и то бреханье на ветер пустили. Почто ж еще ты прислан к нам?

- Прислан я, - заговорил Кирша по-заученному, - от воеводы Ивана Мещеринова, чтоб вы, соборная и рядовая братия, добили челом великому государю...

- А потом что?

- Чтоб принесли великому государю вины свои...

Никанор перебил его, схватив за руку:

- Вин за нами перед великим государем нет и не бывало и добивать нам челом великому государю непочто, окроме как молиться за его государское здоровье, и мы то делаем, - скороговоркой проговорил он. - Поди и доложись о сем твоему воеводе... Слыхал?

- По указу его царского пресветлого величества, - как бы не слушая его, продолжал Кирша, - воевода приказал вам монастырь отпереть и государевых ратных людей принять с честью.

Никанор окончательно вспылил.

- Али твой воевода царским словом торговать стал! - закричал он. Али пресветлое царское слово может исходить из такого поганого смердьего рта, как у твоего воеводы? Али у великого государя бумаги и чернил недостало, чтобы слово его пресветлое всякими пьяными глотками в кабаках выкрикивалось? А! Так, что ли?

Озадаченный Кирша не знал что отвечать. Он догадался, что воевода сделал оплошность.

- Говори! - приставал к нему Никанор. - Как твой воевода смел украсть царское слово? Али он не знает, что царское слово, как и словеса Господа нашего Исуса Христа либо в церкви, как святое Евангелие, должны возглашаться, либо царскою грамотою, по титуле, объявляться? А! Так вы этого не знали!

По собору прошел ропот одобрения. Головы поднялись уверенно, бледность сбежала с лиц. Исачко смело и дерзко измерял своими косыми глазами Киршу, как бы вызывая его на немедленную потасовку. Послышались выкрики: "Али на них и суда нету!", "Али они и впрямь своим дурным наше доброе извести хотят!", "Чего их слушать! Воровство их знамое!"

Кирша стоял как притравленный зверь, озираясь по сторонам. А прибывший с ним монашек испуганно топтался на месте, точно выглядывая норку или скважинку, в которую можно было бы юркнуть.

В это мгновение в самую середину круга протискивался какой-то оборванец с длинными, как у простоволосой бабы, никогда не чесанными пасмами волос, падавшими ему на худое, аскетическое лицо и на плечи. Оборванец был босиком, в одной, чужой по-видимому, рубахе, которая была слишком длинна для него. Из-под рубахи виднелись голые худые, как щепки, икры ног. На шее у него, как у цепной собаки, висела и при движении звякала тяжелая цепь, замкнутая большим замком у горла, ключ от которого был брошен в море. Оборванец держал в руках старую скуфейку, в которой, скукожившись в комочки, спали еще не оперившиеся, с золотым пушком, голубиные выводки. Оглянув круг и нагнувши свою косматую голову, подобно барану, собирающемуся драться, он затопал ногами и, припрыгивая, запел детским голосом:

Бушка-баран,

Не ходи по горам,

Убьют тебя

Не пеняй на меня.

Многие вопросительно и испуганно переглянулись. Монастырь давно привык к разным выходкам и причудам своего юродивого; но всегда искал в его словах чего-либо пророческого, какого-либо иносказания и иногда, конечно, большею частью уже впоследствии, когда какое-либо событие совершалось, истолковывал их в пользу пророческого провидения своего юродивого: "А вишь, Спиря-то блаженный предсказывал нам это тогда, да мы то, грешные, не уразумели его святых словес, - говорили обыкновенно монахи, когда случалось что-либо неожиданное. - Вон тады, как с Москвы нам прислали книги с трегубым аллилуем да с треперстием, Спиря-то все нам пел об трех "люлях" да об "гулях":

Люли, люли, люли,

Прилетели гули.

"...Ан стрельцы-то и были эти "гули" самые, а нам, глупым, и невдомек; а "люли"-то была сама трегубая аллилуйя".

Так и теперь "бушка-баран" - это был не просто баран, а кто-либо другой: либо монастырь, либо стрельцы, что под монастырь пришли. "Не ходи, бушка, по горам, убьют тебя" - это что-то очень страшное. Кого Божий человек предостерегает этим: братию ли, посланца ли этого? Кому быть убитым? Эти тревожные вопросы возникали в душе каждого. Одним казалось, что Спиря грозит посланцу, даже в него и лбом уперся; а другие явно видели, что он будто бы показывал вид, что бодает отца архимандрита Никанора.

- Гулюшки, гули, - забормотал вдруг юродивый, нагибаясь к своей скуфейке, - а... проснулись, детки, естушки захотели.

Птенцы действительно подымали свои пушистые с неуклюжими ртами головки и, видимо, искали пищи. Юродивый тут же сел наземь, вынул из сумочки, что висела у него через плечо, горсть зерен, положил их себе в рот, пожевал и пригнулся лицом к скуфье. Птички широко раскрыли красные рты и сами полезли головками в рот юродивого.

Архимандрит Никанор, озадаченный было сначала появлением юродивого и его загадочными словами, скоро пришел в себя и, обведя собор своими волосатыми бровями, обратился к Кирше с угрожающим жестом.

- Поди, скажи твоему воеводе, чтоб он убирался подобру-поздорову: обитель преподобных Зосимы-Савватия не петровское кружало.

Кирша выпрямился.

- Так это вы постановили? - спросил он глухо.

- Постановили и на том стоим, - отвечал Никанор.

- Так мы вас добывать станем, как государевых изменников, - резко сказал Кирша.

- Добывать!

Никанор обернулся и показал рукою на монастырскую стену. На стене в разных местах чернели пушки, около которых стояли пушкари.

- Видишь, каковы у нас галаночки?

- Видим-ста: и у нас таких теток довольно, погорластее ваших будут.

- Что он похваляется своими тетками! - возразил Геронтий. - Нам не впервой спроваживать их: али не Игнашка Волохов сломал свои зубы об наши стены?

- Да и Иевлев Корнилко ни с чем ушел, - заметил Никанор, - обитель-то преподобных Зосим-Савватия крепенька живет, сам святитель Филипп, митрополит московский, стенки те выводил.

- Что с ним разговаривать! - послышалось в толпе. - Шелепами его!

- Вон из обители! Вон нечестью! А то и на чепи посидите, - подхватили голоса.

Кирша видел, что его посольство кончено. Он поклонился Никанору и надел шапку.

- Долой шапку! Али не видишь, где ты? Ты перед черным собором! загудела черная братия.

Кирша повиновался, снял шапку и направился к монастырским воротам. За ним подтюнцем поспешал согнувшийся монашек. Городничий старец Протасий, у которого на поясе висел огромный ключ, сотники Исачко и Самко последовали за посланцами. Старец Протасий отпер одну четвертную складку массивных железных ворот и, пропустив Киршу и монашка, снова запер монастырскую твердыню.

Скоро рослая фигура Исачки вырисовалась на вершине стены. Он стоял, оборотясь к морю, и грозил кому-то кулаком.

III. ОТБИТЫЙ ЧЕРНЕЦАМИ "ВОРОП"

- Бог в помочь тебе, человече Божий, - сказала Неупокоиха, смиренно подходя к Спире и низко кланяясь ему. - Благослови нас, грешных, да помолись твоими святыми молитвами о здоровье рабов Божьих: меня, рабы божьей Акулины, да рабы божьей Олены, да раба божья Остафья.

При этом Неупокоиха положила перед Спирей золотую монету. Спиря в это время сидел на нижней ступеньке соборного крыльца и играл с своими птичками. Он молча посмотрел на купчиху своими серыми живыми глазами, глубоко запавшими, потом перенес их на Оленушку, которая робко взглянула на него и потупилась, готовая, по-видимому, заплакать: так дрожали ее губы, и щеки подернулись алой краской, как перед слезами. По лицу и по глазам юродивого пробежал свет и тотчас же как бы отлетел, а лицо подернулось туманом.

Молча полез он в свою сумку и, пошуршав там чем-то, вынул оттуда... Оленушка чуть не вскрикнула при виде того, что он вынул, а мать ее испуганно перекрестилась. Юродивый вынул из своей сумки человеческий череп. Это был желтый, потемневший костяк, который, вероятно, очень долго лежал в земле. Спиря долго смотрел на него, тихо качая косматой головой, потом снова перенес свой взгляд на Оленушку. Теперь в этом взгляде теплилось что-то доброе.

- Видишь это, раба Божья Олена? - спросил он, обращаясь к девушке.

Та стояла молча и дрожала, прижимаясь к матери. Расширившиеся от испуга глаза готовы были брызнуть слезами. Нижняя губа сложилась в плаксивую складку.

- Видишь, Оленушка? - переспросил юродивый ласково.

Молчит испуганная девушка. Не менее испуганная мать хватает ее за руку.

- Говори... молви словечко, дитятко... Говори Божьему человеку: вижу, мол, - бормотала она.

- Вижу, - чуть слышно прошептала девушка.

Юродивый замотал головой, взглянул на солнце, которое высоко стояло над монастырской оградой, снова перенес глаза на череп, перекрестил его, поцеловал и опять остановил свой взгляд на смущенном лице девушки.

- А она была похожа на тебя, - сказал он тихо, - только у нее глаза были черные, что крупный терн, а у тебя вон сини... Да она ж была грешница, а ты чистая отроковица... Молись же об ее душеньке, об рабе Божьей Анастасее... Будешь молиться?..

- Буду, - прошептала Оленушка и вдруг заплакала.

- Что ты! Что ты, дитятко! - утешала ее мать. - Божий человек тебе святое слово сказал, что ж плакать? И я буду молиться об рабе Божьей Анастасее, - говорила она, по-видимому, совсем успокоенная. - Кто ж она была, Анастасея-то?

- Гулюшки, гули, - заговорил юродивый, не отвечая на вопрос и обращаясь к своим птенцам. - Ишь вор, отнял у вас матушку.

- А они сиротки? - участливо спросила Неупокоиха.

- Их матушку голубку Никон съел, - ответил юродивый.

- Какой Никон, батюшка?

- Вор-ястреб.

- Ах, бедны сироточки!

Юродивый вспомнил о червонце, который положила у его скуфьи Неупокоиха, взял его и возвратил ей.

- Отдай сей сор сметие тем, у кого хлебца нет, - сказал он, - пущай помянут рабу Божью Анастасею.

В это время подошла к ним аглицкая немка Амалея Личардовна. Увидев ее, Спиря торопливо схватил свою скуфейку с птичками и побежал, испуганно оглядываясь и бормоча: "Чур-чур-чур! Бес во образе немки... бес с курьими лапками..."

- Это дурачок, матушка? - спросила она Неупокоиху.

- Нет, матушка, Амалея Личардовна: он юродивый, урод Христа-ради, отвечала та.

- Так шут?

- Нет, матушка, не шут, помилуй Бог! - испуганно заговорила набожная купчиха. - Он Божий человек, святой, что ты!

- А у нас, в аглицкой земле, таковых юродивых нет, а есть токмо шуты, и они бывают умны гораздо, - настаивала аглицкая немка, которая хотя и давно жила в России, а все еще многие стороны жизни поражали ее.

- Нету, нету, родимая, то шуты - особо статья: то у нас скоморохи, гудошники, бражники... А то уроди Христа-ради.

Амалея Личардовна вспомнила, как она, еще девушкой, в первый раз увидела своего будущего жениха в театре и именно когда играли об одном несчастном старом короле, которого называли Лиром и у которого были три дочери. Там она видела на сцене и шута, такого же юродивого... А здесь, в московской земле, ничего подобного нет... И она невольно вздохнула, взглянув на солнце: и солнце здесь не такое, не так ходит, как в ее родной аглицкой земле. Так низко ходит московское солнце!..

- У нас, в аглицкой земле, я такового шута видала на theatre, сказала она, обращаясь к Оленушке.

- На чем? - с любопытством спросила девушка, которая уже много диковинного и непостижимого слышала от Амалеи Личардовны. - На чем, говоришь?

- На theatre, Оленушка, - отвечала аглицкая немка. - Да я уж тебе сказывала о theatre.

- А! Помню, помню... Это дом такой, палата большая, аки бы церковь, а в ней люди сидят на скамьях, да друг над дружкой, высоко, ряда в четыре, сидят и глядят на действо: выйдет это аки бы король, либо королева, либо принец и говорят, говорят либо подерутся нарочно, а то жених с невестой выйдут, тоже говорят о своем сердце. Ах, кабы мне посмотреть на все это!

- Что ты! Что ты, непутевая! - остановила ее мать. - В эком-то святом месте да об скоморохах... Вон и у нас на святках хари надевают да наряжаются, кто козой, кто медведем, кто бесом, тьфу! Не к месту бы сказать, грех какой!

Вдруг что-то грохнуло так, что все вздрогнули. Неупокоиха даже присела от испугу. Оглядевшись, увидела, что в одном месте над монастырской стеной клубился дым. Сотник Исачко стоял около пушки, над которой и подымался, тая в воздухе, белый дым, и смотрел куда-то в зрительную трубку. В других местах на стене тоже суетились ратные люди. Из келий торопливо выходили монахи, тревожно посматривая на стены.

- Пушкари, к наряду! По местам! - раздался зычный голос Исачки.

- Пушкари, по местам! - повторилась та же команда где-то в воротной башне, это распоряжался сотник Самко.

Почти в одно мгновенье передовая монастырская стена усыпана была ратными людьми. Скоро на стене показались священники в облачении и монахи. В воздухе заблестели золотые и серебряные оклады икон, несомых по монастырской стене. Церковные хоругви, возвышаясь почти наравне с башнями, веяли в воздухе как крылья и скрипели огорлиями. Впереди процессии шел Никанор в архимандричьем облачении и митре, искрившейся дорогими камнями и бурмицким жемчугом, и, осеняя серебряным распятием пушки и ратных людей, кропил направо и налево святою водой. Что-то чарующее, поражающее представляла эта картина, где, казалось, всю воинственную рать составляли черные клобуки. Со стены неслось пение нескольких сот голосов, большею частью старых, жалких, дребезжащих, как ослабевшие струны гуслей, но их подхватывали и молодые, сильные голоса, разносившиеся далеко по взморью чем-то глубоко трогательным и печальным. Казалось, древняя священная обитель отпевала себя заживо и кропила святою водой свою собственную могилу. И над всем этим стаи вспугнутых голубей, и выше всех в глубокой синеве слабо поблескивает белыми крыльями общий монастырский любимец, белый турман "в штанцах".

А там, внизу, на море, на голубой поверхности залива тихо покачивались суда, привезшие ратных людей, собиравшихся громить святую обитель. Кровавым пятном горел на солнце красный флаг воеводского судна. А еще ближе, по берегу, краснелись целые кровавые полосы: это красные кафтаны стрельцов, которые, переняв у немцев некоторые воинские хитрости, шли нога в ногу, поблескивая ружьями. Впереди несли тяжелый зеленый стяг с золотыми кистями. За ними медленно двигались, скрипя и покачиваясь в воздухе, какие-то чудовища вроде виселиц на толстых колесах: то были "тараны", стенобитные орудия, которыми предназначалось разбить в щебень стены, сложенные когда-то руками самого Филиппа, святителя московского, во время его печального изгнания. За таранами чернелись пушки, которые стрельцы везли на себе лямками. Под зеленым стягом грузно переваливалась массивная фигура, сверкая шлемом и кольчугою: это был сам воевода, холоп его пресветлого царского величества, Ивашка Мещеринов.

Еще пение на стенах не умолкло, как послышалась резкая команда, еще никогда не слыханная пушкарями.

- Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! - прозвучал по стене голос Никанора.

- Аминь! - отвечали сотники.

И разом грянуло несколько десятков пушек. Дым заволок стены, башни и самих пушкарей. Никанор осенял пушки крестом. Хор черной братии последними надорванными голосами грянул: "Спаси, Господи, люди твоя!.." Внутри монастыря послышались крики и отчаянные вопли богомольцев, которых так неожиданно застигла страшная осада.

Исачко своими косыми глазами ясно видел, что пущенные им ядра не долетели до стрельцов, взрыв землю за несколько десятков шагов впереди их строя. Пушкари вновь зарядили пушки.

Никанор, весь красный, с каплями пота, засевшими в его волосатых бровях, ходил от пушки к пушке, кадил их и пушкарей и кропил святою водою.

- Матушки мои! Галаночки! - приговаривал он к пушкам. - На вас наша надежда, вы нас обороните!

Дым ладана смешивался с пороховым дымом. Пушкари, целуя крест, снова кидались к пушкам. Голос сухого Геронтия, как боевая труба, гремел среди плачущего и взывающего хора: "Спаси, Господи, люди твоя!.." Вопли внутри монастыря раздирали душу.

- Стреляйте, детушки, стреляйте! - кричал Никанор. - Да смотрите хорошенько в трубки, где воевода: в него, жирного, и стреляйте, детки! Коли поразим пастыря, ратные люди разойдутся, аки овцы.

Залпы следовали за залпами, ядра взрывали землю и разбивали камни, а стрельцы все надвигались, и все виднее и виднее вырисовывались железные головы стенобитных орудий. Последовал залп и с той стороны. Ядра, как громадные орешины, защелкали по монастырской стене и с визгом отскакивали назад, отбивая куски камней и глины.

- В стяг-от, в стяг зеленый мети, Исачушко-друг! - молил Никанор. Там воевода.

На стену вынесли запрестольный образ покровителей монастыря. Далеко блеснула золоченая риза и золотые, с самоцветными камнями венцы вокруг темных ликов преподобных Зосимы и Савватия.

Никанор упал перед иконой.

- Святители! Угоднички! Не выдайте своей обители на поругание! вопил он, ползая перед иконой. - Гляньте-ко с неба сюда! Махните, погрозите перстами святыми на еретиков!

А ядра все гуще и гуще стучат в стены, Исачко ревет на своих пушкарей.

- Дайте, братцы! - закричал он. - Дайте, душу свою вместо ядра и зелья засыплю в матушку!

И он сам зарядил пушку, сам навел ее и грянул.

Зеленое знамя упало, словно подкошенное. Взрыв радости огласил стены.

- Стяг упал! Стяг подбили! - кричали пушкари. - Любо! Любо! Еще катай!

Никанор, раскосмаченный, без митры, которую держал служка, бросился кропить и целовать пушку, которая поубавила московский стяг.

- Спасибо! Матушка! Галаночка! Еще угоди, в воеводу угоди, родная!

Новые залпы расстроили передние ряды стрельцов. Стенобитные орудия остановились. Москвичи задумались.

В это время там, где остановились стрельцы, чтобы, немного передохнув, снова двинуться на монастырь, справа, на пригорке, показалась человеческая фигура. Неизвестный шел к стрельцам и что-то показывал им, поднимая руки. Со стены скоро узнали его: это был Спиря, который показывал стрельцам свою скуфью с птичками.

- Смотри-тко, братцы, Спиря! - закричали пушкари. - Ай-ай!

- Он и есть, братцы. Что он задумал?

Московские стрельцы, видимо, обратили внимание на этого странного человека. Все глядели в его сторону. Некоторые побежали к нему.

В это самое время слева, где рос кустарник, как из земли выросли люди. Прикрываясь кустарником, они приблизились на ружейный выстрел к правому крылу московского отряда. И их узнали с монастырской стены.

- Братцы! Да это наши там с казаками! - раздались радостные голоса.

- Наши! Ай да молодцы! В засад пошли...

Действительно, то была небольшая партия донцов вместе с молодыми и старыми монахами из рядовой братии, рыбаков и других трудников. Ярко оттенялись в зелени кустарника черные клобуки и скуфьи.

И вдруг из кустарника раздался ружейный залп. Московские стрельцы дрогнули от такой неожиданности: они сразу поняли, что это засада. Некоторые из них, пораженные пулями, упали. В этот момент и крепостные пушки дали залп.

Косой Исачко и кемлянин Самко распоряжались нарядом. Задымленные пороховой сажей, без шапок, то с банником в руке, то с дымящимся фитилем, они были страшны. Пушкари не отставали от них. Пушки накалились до того, что к ним нельзя было дотронуться.

- Уходят еретики! Уходят! - прошел по стене радостный крик.

- Наутек! Наутек! Улю-лю-лю!

- Святители! - с радостными слезами стонал Никанор.

Черный хор с ревущим Геронтием во главе дребезжал разбитыми голосами и гнусел до самого неба: "Взбранней воеводе победительная, яко избавляшеся от злых..."

- Хвалите Бога, отцы и братие! Кричите до самого престола его! Владыко всесильный!

Приступ был отбит.

IV. СИРОТСКАЯ СВЕЧКА ПЕРЕД ГОСПОДОМ

Странное, удивительное то было время. Маленький островок, едва заметный на карте, ничтожный огорбок, выползший из-под неизмеримых вод Северного Ледовитого океана, крохотная песчинка среди песков морских, Соловецкий монастырь отложился, ушел из-под державы великого неисходимого Московского государства, и московский великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России, самодержец московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский, государь псковский и великий князь литовский, смоленский, тверской, волынский, подольский, югорский, пермский, вятский, болгарский и иных, государь и великий князь Новгорода низовской земли, черниговский, рязанский, полоцкий, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондинский, витебский, мстиславский и всея северные страны повелитель, и государь иверския земли, карталинских и грузинских царей, и кабардинские земли черкасских и горских князей и иных многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель (таков был полный титул Алексея Михайловича, и за прописку хотя единого слова в этом титуле дьяка постигало обычное наказание: "Бить батогом нещадно"), и такой могущественный государь в течение восемнадцати лет не мог подклонить под свою державную руку этого отбившегося от великого российского стада ягненка. Да и не до того тогда было. Повторяем: то было странное, удивительное время.

Эпитет "тишайший", приданный Алексею Михайловичу его современниками, совсем не подходил к характеристике его царствования, полного бурных событий. Он был кроток, набожен, со всеми ласков, с необыкновенно привязчивым сердцем. Он искренно любил Россию, свой народ и всем сердцем желал ему добра, счастия, благоденствия. Его голубиную душу глубоко ценили все его приближенные, с которыми он обходился с отеческою нежностью, и если иногда и наказывал царедворцев за упущения по службе, только не за злоупотребления, то истинно по-отечески: любимое его наказание было купать бояр в пруду. Вот что он сам писал об этом своему стольнику, Матюшкину: "Извещаю тебя, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутре в пруде. Иордан хороша сделана, человека по четыре и по пяти, и по двенадцати человек, за то, кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю; да и после купания жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят - многие нароком не поспевают..." И царь доволен, тешится, и выкупанные царедворцы довольны, и ни один не простужался, кушая в мокрой одежде, разве что насморк схватит, который послабее... Да что тогда и за насморки были, когда без платка сморкались!.. Таковы были люди, таковы были у них и нервы...

И это-то благодушное царствование благодушнейшего и "тишайшего" государя оказалось самым бурным, роковым для России, государственно и духовно расколовшим ее надвое, на две половинки, которые доселе, через два столетия, не могут спаяться воедино.

Что же это был за клин такой чудовищный, который расколол такое громадное, вековое дерево, как Московское царство, расколол надвое от ветвей и вершины до корня? И где нашелся еще более чудовищный обух, который вогнал этот страшный клин в вековой московский дуб, вогнал так, что расщепил его надвое? Чья, наконец, была та богатырская рука, которая направила сокрушительный обух на московский дуб?

На эти страшные вопросы во вкусе бессмертного Иоаникия Галятовского можно отвечать только в его вкусе, метафорически.

Великий клин, расколовший Московское царство, был - идея. Идея, в каком бы виде она ни входила в государство, в общество, в семью, всегда входила клином в живое тело и расщепляла его: входила ли она в виде живого слова, проповеди, в виде книги, в виде знания, она всегда и везде одними усваивалась и принималась, другими отрицалась. Принимали ее обыкновенно или почему-либо равнодушные к господствующим понятиям члены государства, общества и семьи, или же члены молодые, юные, для которых господствующие понятия не стали еще делом привычки, чем-то дорогим, своим. Отсюда являлось раздвоение мнений в государстве, в обществе, в семье: отсюда раскол в обширном, историческом смысле слова, разделение на "приемлющих" и на "неприемлющих", на людей "новых" и на людей "старого порядка". Этою идеею во время Алексея Михайловича была книга, и притом печатная, потому что в Москве завелась первая типография, занесенная из Киева, из того места, откуда заносилось в древнюю Русь все лучшее - христианство, просвещение, печать. Прежде всего, конечно, нужно было напечатать самые важные, самые необходимые книги. А таковыми были книги богослужебные. Начали печатать их. Но с какого оригинала наборщикам набирать их? Надо было найти лучшие, правильнейшие оригиналы. Собрали их. Стали сверять, оказались незначительные разноречия, и в иных описки, которые от давности вошли в привычку, как, например, "Исус" вместо "Иисус". Книги сверили с греческими подлинниками, исправили и напечатали. Тогда люди привычки, старые люди, отказались принять новые книги... Клин остановился в дереве, ни взад, ни вперед...

Тогда является обух и бьет по клину. Клин, повинуясь страшной силе обуха, входит в дерево и расщепляет его надвое. Обух этот - Никон: он проклял неприемлющих новые книги... Те ощетинились...

Рука, двигавшая обухом - Никоном, было время: "Приспе бо час"... "Приспе час" и Московскому государству дать у себя место печати, книге, новой идее...

Соловецкий монастырь вместе с прочими людьми старого склада не принял новых книг и откололся от Московского государства. Нашлись было и в этом монастыре "новые люди", молодые попы, которые начали было служить по новым книгам; но их архимандрит велел "сечь плетьми", и они покаялись после вторичного сеченья.

Вскоре и сам Никон, так сказать, "отложился". Оскорбленный невниманием царя, который не иначе прежде называл его как "собинным другом", Никон бросил патриарший престол и ушел в монастырь, показывая на стоявшую в то время на небе комету:

- Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи!

Он заперся в своем монастыре и сидел там ровно девять лет. Потом его судили и "обнажили" высокого святительского сана... "Откололся" таким образом и Никон, но не от новых книг...

Затем через год или два после суда над Никоном Стенька Разин "отколол" от Московского государства всю юго-восточную окраину... Так до того ли было Московскому государству, чтобы думать об отложившемся ничтожном островке на Белом море, о Соловецком монастыре... Вот и сидят себе старцы в своей обители и поют по старым книгам...

Разина берут и помещают его буйную голову на кол.

Москву очищают от главных вожаков сопротивления новой идее - новым книгам: протопопа Аввакума и других воротил "отколовшегося" московского общества ссылают в Пустозерск.

Остается один Соловецкий монастырь. Покончив со всеми, принимаются и за него. Шлют туда стряпчего Игнашку Волохова с ратными людьми. Черкая братия принимает Игнашку в пушки и прогоняет от своих стен.

Шлют стрелецкого голову Корнилишку Иевлева со стрельцами, и его встречают "галаночками" и гонят аки волка из овчарни.

Шлют, наконец, воеводу Ивашку Мещеринова с целою флотилиею, с пушками и стенобитными орудиями. И Ивашку принимают в "галаночки".

После неудачного приступа Мещеринов отошел к своим кочам. А монастырь, усилив караулы поблизости стен и подмонастырного хоромного строения и амбаров, вошел снова в обычную жизненную колею. Но через три дня после приступа случилось обстоятельство, которое послужило началом рокового, трагического исхода "соловецкого сидения".

Старшая начальная монастырская братия, архимандрит Никанор, келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и монастырский законник и грамотей Геронтий сидели в трапезной келье и занимались монастырскими делами. Все они сидели на лавке, а Геронтий у стола, на котором лежали бумаги, книги в кожаных и сермяжных переплетах, свитки и стояла медная большая с узеньким горлышком и ушками пузатая чернильница с воткнутою в нее камышовою для письма "тростию". Утреннее солнце, проникая сквозь узенькие, зеленого стекла, с железными решетинами окна, бросало зеленовато-радужные светлые пятна на бумаги, на серьезные лица братии и на согнувшийся над бумагою широкий затылок Геронтия. У порога стояли два мужика в синих рубахах и усиленно встряхивали волосами, стараясь понять то, что читал нараспев Геронтий:

- "...А который человек по грехом от своих рук утеряетца, или в лесе с дерева убьетца, или колесом и возом сотрет, или озябет, или сгорит, или утонет, или утопленник водою приплывет, а то обыщут без хитрости, что которой от своих рук истеряетца и с тех веры за голову не имати", - читал Геронтий и на этом месте поднял свою черную голову.

- Не имати, - повторил отец Никанор в раздумье, - стало, на вас поголовщина не падает, - глянул он на мужиков.

Мужики потоптались на месте. Из них низенький, с бородавкою на скуле и белыми финскими глазами, смело выставил правый локоть вперед и заложил большой палец правой же руки за подпояску, на которой сбоку болтался деревянный гребешок, которым можно было расчесать разве только хвост у лошади.

- Кака, отцы, поголовщина? - сказал он уверенно.

В это время в келью вошел молодой высокий чернец. Черные говорливые глаза под крутыми бровяными навесами, широкие скулы, редкая черная бородка, маленькие мягкие усы, не прикрывающие мясистых красных губ, и тщательно заплетенная коса изобличали в нем не худородного чернеца, да и одет он был чисто. Войдя в келью, он помолился на образа и, сделав шаг к Никанору, поклонился в землю.

- С чем? - спросил архимандрит.

- С челобитьем, святой отец, - отвечал чернец отрывисто.

- А в чем твое челобитье?

Чернец вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу и с низким поклоном подал архимандриту, который, не развертывая бумаги, глядел на просителя.

- Жалоба мне, святой архимандрит, на купецкую женку, на Неупокоеву.

Архимандрит, видимо, удивился. И другие отцы глядели на просителя с удивлением.

- На-кось, вычти, - сказал Никанор, передавая бумагу Геронтию.

Тот медленно развернул челобитную, разглядел ее и, защищая своею тенью от солнца, стал читать:

- "...Государю архимандриту Никанору еже о Христе с братьею бьет челом нищий государев сиротинка и ваш богомолец, соборной попишко, иеромонашишко Феклиско. Жалоба мне, нищему твоему государеву сиротинке, на купецку жену Неупокоеву, на Акулину Иванову из Архангельсково города. В нонешнем, государь, году, месяца июня во 2-й день, приходила та Акулина с понехидою и подала мне, нищему вашему государеву сиротинке и холопишку, поминанье с большим предисловием. И яз, нищий ваш, поминание у нее взял и стал читать родителей Акулининых. И та Акулина мне, нищему вашему, стала говорить: прочитай-де и все. И яз, нищий ваш, стал ей говорить: "Акулина Ивановна, много прочитать, не одна ты". И она, государь, Акулина, возгордев богачеством своим, учала меня, нищего, бранить лодыжником, и долгогривым шпынем, и кутьею называть, и мучителем обзывать при народе. И яз, нищий ваш государев, не хотя от нее позору и терпети, ее легонько взашей вывел вон из церкви, а она сильною мне чинилася, упиралась и кукиш мне якобы с маслом в нос совала. А назавтра приволокся я по челобитью к богомолке бабе Нениле понехиды служить, и та же меня Акулина нищею вашею собакою называет, и жеребцом, и кобыльею головою, и бранит всячески неудобь сказаемо. Умилосердися, государь, святый архимандрит Никанор, пожалуй на ту Акулину Иванову дочь свой праведный сыск и оборонь, что мне, вашему государеву богомольцу и холопишке, от ее позорные брани и бесчестия нигде от ней уходу нет, ни в кельях, ни в церкви Божии, от ее брани и позору чтоб мне, нищему вашему государеву богомольцу, впредь как жити у престолу соборные церкви под твоим, государя своего, благословеньем и жалованьем. Государь, святый архимандрит Никанор, смилуйся пожалуй".

Отец Геронтий, кончив читать, подозрительно взглянул на челобитчика. Мужички у порога переглядывались, и моргающие глазки низенького мужичонка как бы подмигивали товарищу: "Знаем-де мы его, кочета брудастого, всех наших кемлянок перетоптал". Архимандрит глядел сердито, двигая, как таракан, своими волосатыми бровями.

- Не затейно ли ты, малый, написал? - кинул он на него недоверчивый взгляд.

- Для чего затейно, государь?

- Для чего! По твоей дурости... Она, Неупокоиха, баба статейна и усердна: ежегодь вклады дает на монастырь, да и вон пять бочек беремянных вина реннского пожаловала на обитель... Я поспрошаю у ней.

- Сыщи, государь.

- А послухи есть? - спросил городничий старец.

Челобитчик замялся.

- Видоки были? - повторил вопрос архимандрит.

- Она, государь, шпынем, кобыльей ладоницей лаяла.

Мужики переглянулись... "Так-де и бабы кемлянки зовут его", говорили глазки низенького.

- А при свидетелях это было? - переспросил городничий.

В дверях показалась косматая голова и скуфья в руках. Мужики торопливо расступились. Юродивый вбежал радостный, восторженный.

- Бегите, отцы, молиться... у нас светлый праздник, - заговорил он возбужденно.

Все смотрели на него недоумевающе и со страхом. Знали, что Спиря даром не станет радоваться.

- Что ты, Спиря? Не мешай нам, мы церковное дело строим, - строго сказал архимандрит.

- Какое дело в праздник! На дворе велик день!

- Какой велик день?

- Все свечи зажжены... все паникадила... до Бога полымя...

- Да что с тобой?

- Я плясать хочу, вот что... Сам Бог глядит на нас, а вы - на! Вокруг дурна возитесь...

Он искоса взглянул на чернеца-челобитчика. Между тем со двора доносился какой-то смешанный гул. Соборный колокол загудел беспорядочно, набатно...

- Сполох, отцы! - тревожно, шепотом заговорил архимандрит, озираясь на всех и вставая.

- Трезвон, великая служба, разлюли малина! - радовался Спиря и прискакивал.

Все поспешили на двор. Там уже был весь монастырь на ногах. По небу ходили клубы дыму.

- Угодья горят! Кругом поджога! - слышались тревожные голоса. - Это они, злодеи!

- Все, все свечечки теплятся к Богу, весело! - твердил юродивый, поспешая вместе с старцами на монастырскую стену.

Действительно, когда старцы вышли на стену, то с ужасом увидели, что весь остров точно утыкан горящими свечами, огненным кольцом было опоясано все пространство на несколько верст от монастыря. Огни горели ровно, тихо, потому что и в воздухе стояла тишина, только в иных местах полымя поднималось высоко и широко, как все уставленное свечами паникадило, а в других местах теплились одинокие копеечные свечечки. Это горели монастырские дровяные склады, скирды многолетнего запаса сена, постройки для рыбного и звериного лова, монастырские карбасы, рыболовные и звероловные снасти - все, куда ни глянешь, горело и дымило, восходя к небу клубами дыма. В просветах пламени виднелось темно-синее море. Птицы носились в воздухе, оглашая весь остров криками. К этому примешивался ужасающий рев скотины и ржанье лошадей.

Старцы стояли безмолвно, как бы вдумываясь в глубину страшного явления, совершавшегося на их глазах. У Никанора седые брови окончательно надвинулись на глаза и судорожно вздрагивали. Отец Геронтий, казалось, еще более высох и вытянулся в кнут. В стороне раздавались возгласы негодования: "Злодеи! Богоотступники! Да они хуже татар! Изверги!"

Один Спиря, казалось, ликовал. Он радостно поскакивал и то говорил со своими голубятками: "Гулюшки-гули", то бормотал вслух: "Ай да Иванушка-дурачок! Мещеринушка воевода! Умно сделал, почистил нас, а то уж мы больно грязно жили, жирно ели, сладко пили, мало богу работали... ай да Иванушка! Затеплил нашу сиротску свечечку перед Господом..."

Ждали вторичного приступа стрельцов и приготовились к отражению их; но приступа на этот раз не было, он был впереди.

V. ОГНЕННЫЙ МОНАХ И ПОСЛАНИЕ АВВАКУМА

Когда в монастыре убедились, что Мещеринов не намерен брать стены на вороп, добывать монастырь "наглостно", а умыслил измором извести святую обитель, временем и голодом истомить и стал для того вести подкопы под землею, насыпать валы да строить городки, то черная братия опять созвала собор: что делать? на что решиться?

На собор созвана была только черная братия, а из мирян приглашены лишь сотники Исачко Воронин да Самко-кемлянин. Собор был в трапезе.

Только что Никанор, перекрестясь на образа и поклонившись черному собору, хотел было говорить, как в трапезу вошел Спиря, а с ним никому не ведомый монах. Он был сух, как Геронтий, но только ниже его значительно, с огненного цвета волосами, черными, запавшими, но горевшими фосфорическим блеском глазами и с лицом, изборожденным морщинами. В руках его был железный посох с крестом вместо ручки. За поясом берестяной бурак. Босые ноги, по-видимому, никогда не знали сапог, ни даже лаптей.

Огненный монах вошел, потупя голову, потом поднял глаза к переднему углу, помолился и земно поклонился передовым старцам, а потом в пояс на все четыре стороны.

- Мир обители сей и благословение Божие, - произнес пришелец.

- Аминь! - глухо повторил весь собор.

Пришелец опять поклонился.

- Кто еси, человече, и откуда пришествие твое? - спросил архимандрит.

- Что ти во имени моем? Аз есмь птица Божья, зверь лесной пред Господом. А пришествие мое от стран полуночных, из страны далекой, из града Пустозерска. Меня послал блаженный протопоп Аввакум.

При имени Аввакума по собору прошел ропот удивления. Слава этого имени разнесена была во все концы Московского государства: он высился в глазах всех, как единый крепкий адамантовый столп среди падающего правоверия.

- С чем прислал тебя отец Аввакум? - спросил Никанор, обрадованный и в то же время, видимо, смущенный.

- С рукописанием, - отвечал огненный чернец.

- К нам? К соловецкой братии?

- К вам, отцы.

Все ждали, что пришелец сейчас подаст письмо. Но он оглянулся, ища кого-то глазами. Глаза остановились на юродивом, который сидел на полу и улыбался.

- Али печать не сломишь? - спросил он, продолжая улыбаться.

- Не сломлю, брате, крепка.

- Так визгалочку, поди, дать?

- Визгалочку бы.

Спиря полез в свою сумку и вынул оттуда подпилок, по-видимому, заранее приготовленный. Все с недоумением смотрели, что дальше будет. Огненный монах стал раздеваться среди собора: распоясался, снял полукафтанье и очутился в власянице и портах. Власяница была до того жестка, словно бы она была соткана из тонких колючих проволок. Ропот удивления опять, как ветерок, прошел по собору. Огненный чернец снял и власяницу... Собор ахнул! Сухое тело было обтянуто железными обручами, словно развалившийся бочонок, буквально оковано железом, которое так и въелось в тело и во многих местах проржавело, там, где было до мяса и почти до кости протерто тело...

То было странное и страшное время: гонения, воздвигнутые на людей, не признавших новых книг, на людей старого мировоззрения, которых новый исторический клин отколол от "новых людей", выработали изумительные характеры подвижников старой веры, и чем нагнетение на них было острее, тем более обострялся фанатизм преследуемых, и, по общему историческому закону, тем более росло их стадо: ничто так не ускоряет рост и не способствует густоте летораслей на дереве, как подрезывание их...

Собор содрогнулся, увидев это худое, искрещенное железными обручами тело. Вокруг пояса обвивалась железная же полоса, шириною в три пальца. Она окончательно въелась в тело, так что краев ее не было даже видно. Полоса спереди замыкалась замком, который висел на двух сходившихся плотно проушинах.

Спиря стал пилить дужку у замка.

- Ноли нет ключа? - с дрожью в голосе спросил Никанор, весь бледный.

- Ключ у Аввакума на кресте, - был ответ.

- О-о-ох! - простонал кто-то в толпе. - Господи!

Подпилок визжал по нервам... но тогда нервов не знали... он визжал прямо по душе, и притом по грешной душе... Все чувствовали эту визготню там, в себе, глубоко, и им чудились муки ада: горящие смолою котлы с плавающими в них людьми; люди, жарящиеся на громадных сковородах, словно осетры; пилы, визжащие по костям и по становым хребтам грешников; крючья, на которых висят подвешенные за ребра люди; клещи, вытаскивающие языки и жилы из рук и ног...

Визжит, визжит, визжит подпилок! Со Спири пот градом катится...

- Сме-ерть моя! - выкрикнул Исачко-сотник и упал в ноги пришельцу и стал их страстно целовать: это была увлекающаяся, детская натура.

- А! Донял, - добродушно улыбнулся Спиря, - это не пищаль, брат, не гуля в штанцах.

Дужка замка распалась. Замок звякнул о каменный помост. Все вздрогнули.

- А как ты, миленький, к нам попал? - спросил Никанор, все еще бледный.

- Вот дурачок провел, из Анзерского скита, - указал пришелец на Спирю.

- А ты уж и там побывал? - удивился архимандрит.

- Не я, а мои ноги, - отвечал Спиря.

Исачко, поднявшийся с полу, стоял красный, совсем растерянный. Косые добрые глаза его моргали, как бы собираясь плакать. Огненный чернец глядел на него с любовью и грустью. Черная братия тискалась вперед, чтобы ближе рассмотреть "подвижничка". В трапезе становилось неизобразимо жарко.

Когда Спиря рознял поясной обруч на пришельце, под обручем оказался узкий, уже обруча, кожаный пояс. Спиря вопросительно посмотрел на своего гостя.

- Чик-чик? - спросил он.

- Чик-чик, - ответил тот, улыбаясь.

Спиря бросился к столу и достал из него нож.

- Тут чикать? - спросил он, указывая на живот.

- Тут, - был ответ.

Пояс разрезан и снят. В нем оказалась завернутою длинная, узкая, сложенная вчетверо полоска бумаги. Спиря развернул ее.

- Ишь как намелил протопоп, - проворчал он, - мачком обсыпал бумажку.

Никанор дрожащею рукою взял бумагу. Геронтий подвинулся к нему, протягивая руку.

- Соборне вычесть? - нерешительно спросил Никанор огненного чернеца.

- Соборне, - отвечал тот, надевая на себя опять власяницу и полукафтанье.

- Благословись, отец.

Никанор подал бумагу Геронтию. Геронтий перекрестился, а за ним руки всего черного собора поднялись ко лбам да на плечи. Спиря сел на полу и стал кормить своих голубей.

- "...Всем нашим горемыкам миленьким на Соловках, - начал Геронтий, протопоп Аввакум, раб и посланник Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, благодать вам, отцы и братия, и чада, и сестры, и дщери, и сущие младенцы. Прослышал я здесь, сидя на чепи в земляной яме, что вы, яко подобает воинам Христовым, ратоборствуете добре супротив проклятых никониан. Честь вам и слава, стрельцы Христовы! И Никанорушка, свет архимандрит, осквернив руку свою и душу троеперстием ныне чу кровию омывает пятно то с души своей. Спасибо, свет Никанорушка!"

...Куда девалась бледность архимандрита! Он стоял багровый, а из-под седых нависших бровей текли слезы и разбивались в брызги о перламутровые четки.

- "... Хвала тебе, воеводушка и стратиг правоверия! Похвала всем вам, стрельцы божьи в клобуках, и вам, сотнички добрые, и ратные люди, и миряне! Обнимаю вас всех о Христе, длинны су руце мои: всю Русь правоверную обнимаю, яко невесту богоданную".

И Исачко стоял красный как рак.

- Исакушка, слышишь? - прошептал Спиря.

- Нишкни, друг, - отмахнулся тот.

- "...Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертной, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите или уже сожгли вас, что лучину Христову; или передавили, или в студеном море, что щенят, перетопили? Нету чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем Божием заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с Ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицом к лицу Его, света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения "плачу и рыдаю" кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше: и я здесь, миленькие мои светы, в земле скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди со дерзновением во огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй, и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего "свете тихий", они, сатанины сыны, смутили. Да добро! Его сердце в руце Божией: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: "Ох! Ох! Ох! Как спастися? Искушение прииде!" Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите до Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у Него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя, что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящу мертвыя и сожженныя в золу. Сам по Нем аз умираю и вам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Аще не ныне - умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, вырастут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая масленица нам: нас жгут и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами во главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверты тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела, пустят по свету, столько новых верных вырастет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, аз еще расту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили, да Христос среди нас. А теперяна! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал".

- И-и! Хитер су, вор Терешка! - дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.

- А что он? - удивился Исачко.

- Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.

- Уж и подлинно, ах!

- "...Стойте же, светы, не покоряйтеся да страха ради никонианска не впадете в напасть, - читал Геронтий. - Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сие и стойте, светы: держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь".

Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.

- Аминь! Аминь! - застонала трапеза.

- Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.

- Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!

- Потерпим за сугубую аллилуйюшку-матушку! Постраждем!

Голоса смешались словно на базаре. Слышалось - и "за Богородушку", и "за аллилуйюшку", и "персточки-перстики родимы...".

- А за батюшку "аза"! Ох, за света "аза" постоим! - перебил всех голос юродивого.

Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком "азе" говорит он.

- Не дадим им "аза"! - повторял юродивый.

- Какого аза? - обратились некоторые к архимандриту.

- А в "верую", - отвечал тот. - В "верую во единого Бога" там сказано: "и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна не сотворенна"... А никонианцы этот самый "аз"-от и похерили, украли целый "аз"...

- Батюшки! "Аз" украли! Окаянные!

- Так, так, братия, - подтверждал Никанор, - велика зело сила в сем "аз" сокровенна: недаром в букваре говорится "аз ангел ангельский, архангел архангельский..."

- Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?

- Украли, точно злодеи.

Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное соборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того - не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало, как бич на боевого коня и как елей на старые трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул как порох от послания Аввакума.

А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко - бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума - какие ужасы он сообщил!

Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую, сырую и холодную, земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае если арестант совратит и его, то чтобы все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил Терентия и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого... Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижником, заковал себя в железо.

Когда, наконец, черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.

- Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко, Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя, посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу-свету от сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к Нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к Нему черных стрельцов...

- А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь, их тоже рать не махонька у нас, - заметил отец городничий Протасий. - Ртов-ту немало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.

- Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, - отвечал Никанор.

- А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.

- Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанский Каролус Каролусович онома дни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало, и он хочет ехать домой в Архангельской, да с ним и аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. "А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжии грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут". Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемский посад, либо через Анзерский скитец, кому какая дорога.

- А кто ж их морем перевезет?

- На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.

- А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричий суд, - заметил своим обычным басом отец Геронтий.

- И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.

По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.

Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.

VI. ОЛЕНУШКА В РАЮ

- Кто тут?

- Это я, матушка, Спирька-дурак.

- Все сидишь?

- Сижу, плачу... А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.

- О-хо-хо! Охте мне!

- Что она, голубица-то чистая?

- Забылась мало.

- Не бредила?

- Ноне нету, милый.

- А тебя спознает?

- Спознавала... А долго металась в огне.

- А как теперь огонь, матушка?

- Кажись, легче, голова взопрела.

- Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась, а я посижу за ней, помолюсь.

- Спасибо, милый, только тише будь.

- Ладно... аером не шелохну...

Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так неведомо с чего и спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск, а в ночь, перед тем как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то и се: не то сглазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ, и всех правоправящих слово Божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы Божьей, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пышущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.

Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтобы кто-нибудь покормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят... "Она, она самая! - шептал он со стоном. - О-ох, тяжко!"

Неупокоиха так извелась, ходя за больною дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленой веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучается, что палит ее внутренности и голову геенна огненная и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.

- Аером не шелохну, - шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.

Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а казалось, было тут где-то близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до возгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.

Юродивый ступал неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так...

"...Тивик! Тивик! Ти-и-вик!" - под окном противикала ласточка.

Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.

- Как хорошо мне... Легко таково, - прошептала девушка.

- Слава Богу! Слава Богу! - радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.

Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с незавядшими еще цветами, и у стены стояли зеленые ветки, как на Тройцу.

- Это я в раю? - робко спросила больная.

- Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, - так же робко отвечал юродивый.

Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.

- Как хорошо тут.

Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.

- А где же ангелы? - спросила она все так же тихо и робко.

- Ангелы Божьи, дитятко, над тобой витают.

Она осмотрелась.

- Я не вижу их, дедушка.

Тот молчал, тихо молясь.

- А яблочки золотеньки?

- Пожди мало, дитятко, увидишь.

- И святых увижу?

- Увидишь, увидишь.

"Ти-вик... ти-вик" - за окном.

- Это касатушка?

- Касатушка, милая.

Девушка снова огляделась. Она искала кого-то.

- А матушка где? - спросила она, как бы только теперь вспомнив это.

- Она тут, милая, опочить легла маленько... Пожди мало, придет.

Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.

- Как хорошо... таково хорошо мне... ничто не болит.

Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.

- Как стыдно... нечесаная...

- Ничего, дитятко, матушка причешет.

Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.

- Дедушка, я хочу испить, кисленького.

Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудину и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ее голову.

- Спасибо, дедушка.

- Будь здорова, миленькая.

Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что-то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.

- А Бога я увижу в раю? - чуть слышно спросила она.

- Увидишь, миленькая, увидишь... Я уж вижу Его...

Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.

- Где, где, дедушка? - шептала она.

- Он везде... Он тут...

- Господи! Помилуй меня!

- Молись, дитятко, молись, чистая.

Проснулись и воробьи - зачирикали за окном. Оленушка все более, казалось, приходила в себя.

- Утро... А что монастырь, дедушка?

- Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы-Савватия.

Оленушка еще что-то припомнила.

- А наш город. Архангельской, что, дедушка? Где он?

Юродивый не знал, что отвечать.

- Где Архангельской? - повторяла больная.

- Далеко он, милая.

- А Боря где?

- Кто, дитятко?

- Боря... Мой суженый...

Юродивый стоял растерянный и испуганно глядел на девушку. Она, казалось, вспомнила что-то и, закрыв лицо руками, горько заплакала.

- Что, что с тобой, родная? - хватая ее за руку, спрашивал Спиря.

- О-о-о! Я не хочу, не хочу... коли нет Бори... Господи! О-о!

- Дитятко! Не плачь, Христа ради не плачь... Боря тоже во раю... Святители!

Оленушка ничего не слыхала. Она безутешно плакала.

VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ

Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых, словно кроты, подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело - слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших.

Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими "пушечками" шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтобы под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уж гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами "бранному воеводе", усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана "в штанцах", и любуясь на его удивительные проделки... "Уж и аховая птичка!" - радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с "бранным воеводой" и глядя на ушедших к своим кочам врагов. "Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива".

А стрельцы уж начинают скучать, злятся... "Их, долгогривых, и сам черт не добудет: что тараканы в щели прячутся..." Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. "Али мы нехристи либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабьятины прожить мужику?"

Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Поэтому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб, воевода смотрел на это сквозь пальцы.

На Память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство, молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиной с шапку.

День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.

Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы "прелестницы". Пир шел горой, с полухмели переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:

Ах вы, гусли мои...

Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и топталась на месте, подвизгивая:

Ух любо-любо-лю,

Что плечиком шевелит,

Что икрами семенит,

Молодушку полюблю,

Что бедрами говорит...

И она действительно говорила бедрами и семенила жирными икрами на толстых ногах.

- Любо! Любо! Ай да Маша!

- Наддай еще! С прищипом! С прищипом! - подзадоривал Кирша.

Гусельник "наддал с прищипом", баба привизгивала, словно кликушка:

Ихи-хи! Ихи-хи!

Икихушки - ихи-хи!

Пошла баба в три ноги, в три ноги.

А золовки-колотовки

И кутят, и мутят.

Деверья-те кобелья

По подлавочью лежат,

По-собачью визжат.

А свекровь на печи,

Бытто сука на цепи.

А и свекор на палати,

Бытто кобель на канате.

Ихи-хи! Ихи-хи!

Ихихушки - ихи-хи!

Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а напротив - плавны до медленности. Зато отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздергивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи.

- Ах, ячменна!.. - невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.

- А! На мокрое наступил?.. - засмеялся ему вслед Кирша.

Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом.

У стрельчихи молодой

Собирался коровой:

И Семитка пришел.

И Микитка пришел,

И Захарка пришел,

И Макарка пришел...

А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:

И Овдотьюшка пришла,

И Варварушка пришла,

И Оленушка пришла,

И Хавроньюшка пришла

Поросяток привела...

От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел как шершень:

Тпррунды, баба, тпррунды, дед,

Ни алтына денег нет!

Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:

Да-а-арья! Да-а-арья!

Дарья, Маланья,

Степанида, Солмонида,

На улицу выходила,

Корогоды заводила!

Да-а-арья!..

- Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! - раздался вдруг твердый и трезвый голос.

Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.

- Здравствуй, Кирша, - сказал он угрюмо, - хорошо ли дьяволу служить?

- Турвонко! Ты ли это? - изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.

- Был Турвонт, а теперь старец Теренька, - отвечал чернец с огненными волосами.

- Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! - закричали многие из стрельцов.

- Что с ним? Посхимился? Вот притча!

Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света.

Бабы боязливо жались, держась в сторонке.

- Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? - повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.

- Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, - как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. - Спас на дворе, и гуляем.

- Хорошо спасенье...

- Чем дурно? Выпей и ты.

- А святую обитель разорять, коли и это хорошо? - спросил чернец, оглядываясь на монастырь.

- Мы их не разоряем, - оправдывался Кирша. - Вольно ж им великому государю грубить!

- А в чем их грубство?

- Молиться не хотят по новине.

- А! Так это у вас грубство? А сам ты по новине молишься?

Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на "Отче наше" либо на "Богородице", так у него два середние перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется... "Тьфу ты лядина!" - так, бывало, и плюнет с досады.

- Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? - спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. - И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.

- Повез, был грех. А он ноне сам меня, светик, на себе к спасенью везет, - отвечал рыжий.

Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виделось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.

Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце... "Это он за меня, за всех нас..."

- Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! - начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. - Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?

Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.

- Сказывайте: пошли бы?

- Нет, не пошли бы, - робко отвечали некоторые.

- Все это дело Никона, - продолжал чернец, - он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добываете святую обитель? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете. Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?

Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.

- Что вы смотрите на воеводу? - продолжал страшный чернец. - Он заодно с Никоном... Свяжите его, злодея, да и по домам...

- Меня... связать? - раздался вдруг всем знакомый голос.

Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.

- Га! - захрипел воевода. - Вон они что затеяли! Воеводу вязать!.. Ты кто таков, сказывай! - накинулся он на чернеца. - Сказывай, каков человек?

- Сам видишь, - спокойно отвечал чернец.

- Имя сказывай. Именем кто?

- Мое имя у Бога записано, не прочтешь.

- А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы. - И воевода указал на монастырь. Почто пришел сюда? За каким дурном?

- За твоей головой.

Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.

- Вот я тебя, вора!.. Взять его!

Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.

- Вам говорю! Вяжите вора!

То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.

- Кирша! Возьми его, вора.

Кирша нерешительно сделал шаг вперед.

- Что меня брать? Я сам пришел, - сказал чернец, - своею волею пришел, так не боюсь тебя.

Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.

- Так чего ж тебе надобно? - спросил он, наконец.

- Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, - был ответ.

Воевода не понимал этого загадочного ответа.

- Чего у меня нету и что я могу дать? - переспросил он.

- Воистину так.

- Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?

- Венец.

- Венец? Какой венец?

- Нетленный.

Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал, по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду, среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами. Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.

- Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! - громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.

- Его царское величество не указывал разорять монастырей, - так же громко перебил его чернец.

- Молчать, вор! - закричал воевода, подымая саблю.

- Вор тот, кто монастыри разоряет... Его царское величество не указывал тремя персты креститься.

- Врешь, его царское величество указал, и освещенный собор приговорил.

Чернец повел своими горячими глазами по толпе.

- Не слушайте его, православные! - закричал он. - Он говорит затейно... Вот как креститесь!

И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.

- Вот так, вот так! Православные! - истово кричал фанатик.

- Вот же тебе как, н-на!

Сабля блеснула в воздухе и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.

Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленных пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левой рукой.

- Благодарю тя. Господи, яко сподобил мя Еси один листочек нетленного венца получити, - сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.

Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но он сунул за пазуху два отрубленных пальца, улыбнулся...

- А тех трех перстов мне не надобет, - сказал он и повернулся к воеводе.

Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумье с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..

VIII. СОЛОВЕЦКИЕ СВЯТКИ

Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и с его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными "сполохами", встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря - все это до боли бесприветно и безотрадно.

К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного явления стрельцы потеряли и бодрость духа, и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствий, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы, справа и слева.

Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и возжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.

После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили святки. Все же хоть какое-нибудь развлечение для братии; и для почтенных старцев, и для молодшей братии "утешение" положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой, и икорка паюсная, и теши межукосные, и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже "утешение": и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и пастилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки Кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это "утешение" немощи ради плоти не возбраняется.

А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да на завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби - большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо труднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами Божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, "в штанцах"; уж так-то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана "в штанцах", и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: "Ах он вор! Уж и вор птица, что выделывает!" И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье либо в скуфейке горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар Божий Божьей твари, птичке небесной...

- Воззрите на птица небесная, иже ни сеют, ни жнут, - с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.

А Исачко не отходит от турмана "в штанцах", так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого рассыпчатого пшенника, брошенного к голубю.

- Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, - бормочет он, нагибаясь к турману.

Появляется откуда-то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.

- Что, детки, есть небось захотели? - ласково говорит он. - А не дам, ноне пост.

Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.

- Что ты их дразнишь? - вступается сердобольный Исачко. - Не томи... Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!

Старцы добродушно смеются.

- Не томи их, Спиря, - говорит Никанор, смеясь седыми бровями.

Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфейкой и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к Геронтию.

В это время из-за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.

Спирины голуби тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки.

- Нету у меня ничего, нету, гулюшки, - смеялась девушка, защищая свои розовые губы.

Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобородый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом.

К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.

- Благослови, святой отец, - сказал он, протягивая руки пригоршнею.

- В било? - сказал Никанор.

- Во святой колокол, к вечерне благовестить, - отвечал звонарь.

- Во имя Отца и Сына... - благословил Никанор.

Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко-далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.

Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпанула остальная братия, старшая и молодшая, служки и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи... Монастырь замер...

Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы "сполоха"...

Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости...

Не спит еще и молодость...

Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог, отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, святки на дворе: хоть и монастырь, а все же святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре бы и грешно гадать... "Экое мирское дуростное дело, да в святой-то обители! Что ж, дитя малое, неразумное, пущай побалует... Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную вина ренсково да пуд ладану росново", - думала себе Неупокоиха.

Налили в миску воды, достали жестянку, положили а нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово... Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое... Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх... Все вылито... Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает...

- Ничего не разберу, мама, - волнуется Оленушка, - что вышло.

Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится...

- Кубыть венец, - нерешительно говорит она.

Загрузка...