- Ах, нет, мама! Кочеток словно, - еще больше волнуется Оленушка.
- Може, и кочеток... У тебя глазки молоденькие, лучше моих... Кочеток, это к добру.
- Нету, мама, это сани...
- И сани к добру.
Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.
- Не то шляпа, не то сапог, - с огорчением в голосе говорит она.
- Что ты, глупая! Не сапог, а венец! - огорчается и старуха. - А ты не так смотришь, дитятко, - заторопилась она, - надоть тень смотреть... Дакось!
И она подносила руку дочери к стене, чтобы от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.
- Зайчик, мама.
- Что ты, дурашка! Это твои пальцы.
Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовалась яснее.
- Ох, клобук, мама! - испугалась Оленушка и даже побледнела.
Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.
- Чтой-то ты, непутевая! - рассердилась она. - Венец и есть!
Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.
- А что-то в Архангельском у нас теперь? - грустно заговорила она.
- Святки тоже, гуляют... поди, озорники в хари наряжаются...
Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось...
- Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? - заговорила она как бы про себя.
- Весной, дитятко, пожди маленько. Вон летом ты недужила, а там осада эта.
- А коли и весной осадят?
- Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.
- То-то, мама. А как осадят?
- Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому Зосима-Савватий настороже стоят.
Оленушка опять вздохнула.
- А мне хоть век тут жить, так само по душе, - говорила старуха, святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают... Вот один только этот пучеглазый Феклиска... А все на тебя буркалы пялит... Да уж я его и отсмердила добре...
Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил...
А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодшей братии... Нельзя же, святки... Прежде, до этого проклятого сидения, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросная свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась...
Вон огонек в работницкой поварне, метлешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.
В поварне "вавилония" идет, как выразился веселый Феклис: "жезл Ааронов расцвете", это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках у стола сидят чернецы и играют в "зернь". А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее, Феклиску, а в монашке плясавице молоденького служку Иринеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.
- Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! - говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.
Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся "откалывать коленца".
- Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! - не терпится Феклиске.
"Царь Давыд", без скуфьи, берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, - гребень заменяет гусли, - и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.
"Черничка", подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала несформировавшимся еще мужским голосом:
Выходила млада старочка,
Молодехонька, хорошохонька,
Поклонилася низехонько:
"Я не девушка, не вдовушка..."
- Не ту, не ту! - перебивает Феклиска.
И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним "царь Давыд" с гуслями:
Не спасибо игумну тому,
Не спасибушко всей братьи его:
Молодешеньку в чернички стригут,
Зеленешеньку посхимливают.
Не мое дело в черницах сидеть,
Не мое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить,
Как мое дело в беседушке сидеть,
Как мое дело винцо щелыгать.
Посошельицо под лавку брошу,
Камилавочку на стол положу,
А сама млада по келейке пройду.
Молодешенька погуливаю.
- Эх, ну! - гоготал Феклист. - Го-го-го! Пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!
А Иринеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помахивал, и плечиком вихлял, и глазами "намизал". Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иринеюшкой.
- Ай да черничка! И настоящей не надоть! - похваляли "старцы".
- Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.
И "царь Давыд", положив гребень, налил из бочонка пива в ковш. Иринеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.
- Что, брат? Али по-бабьи труднее плясать-ту? - спросил игрец в зернь.
- Не в пример трудней.
- Знамо, надоть, чтобы и плечи, чтоб и все выходило.
В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.
- Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! - приветствовал медведя Феклист.
- А ты прежь угости меня, - заревел медведь.
- И меня, козу в сарафане, - замекекала коза, - м-ме! И меня!
Гостям поднесли пива. Поводилыцик, выпив ковш, задудел в бубен, а "царь Давыд" заюзжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:
Я по келейке хожу,
Я черничку бужу:
"Черничка, встань!
Молодая, встань!"
"Не могу я встать,
Головы поднять.
Уж и встати было,
Поплясати было,
Для милых гостей
Поломати костей..."
- Вот я вам переломаю кости, лодыжники! - раздался вдруг грозный голос.
Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, "жезл Аарона", как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот "жезл"...
И "жезл" погулял-таки в эту памятную ночь соловецкого сидения...
IX. СПИРИНА ПЕЧЕРОЧКА
Наступила, наконец, и весна, к которой и в сонных грезах, и наяву, в келье и в церкви, под ровное постукивание вязальных спиц матери и под однообразное чтение нескончаемых кафизм неудержимо рвалось молодое, несутерпчивое сердце Оленушки. Бог весть откуда стали слетаться птицы, оглашая остров и взморье радостными криками, словно бы это были страннички, слетевшиеся со всего света посмотреть, что тут делается на далеком, уединенном зеленом островке и так же ли и тут плачут люди, как в тех прекрасных далеких теплых землях, откуда они прилетели, или новая весна осушила все людские слезы. И ночью, на поголубевшем с весною небе, и на светлой, румяной заре, и в яркий полдень все неслись и звенели по небесному пространству птичьи голоса, и одни смолкали там, в той стороне, с полуночи, а другие неслись к острову с той стороны, от полудня. Все короче и короче становились ночи, все продолжительнее и продолжительнее становились дни. И вокруг келий, и у монастырских стен, и за стенами, и даже в трещинах, и на выступах старых стен и крыш пробивалась зеленая травка. Остров ожил вместе с этою оживающею зеленью и с этим неугомонным птичьим криком и галасом. Даже с монастырскими птицами - с голубями, галками и воробьями - творилось что-то необычайное. Белый турман "в штанцах" вился и кувыркался в воздухе еще безумнее, так что Исачко, задирая к небу голову, чтобы лучше видеть своего любимца, чуть не свихнул свою воловью шею. Спирины "гули" совсем бросили своего воспитателя и все целовались на соборном карнизе и доцеловались до того, что едва успели кое-как сместить себе на одной балке гнездо, и то благодаря юродивому, который тихонько подкладывал им поблизости гнезда соломки и шерстки...
- Это брат-то с сестрой? - подшутил над ним однажды Исачко, увидев его за этим благочестивым занятием, и лукаво подмигнул своими косыми глазами. - Ах ты, старый греховодник!
Когда же Оленушка спросила Спирю, почему "гули" покинули его, юродивый отвечал:
- Погоди маленько, дитятко, и ты кинешь матушку для Борьки.
Оленушка только вспыхнула и закрылась рукавом. Ей и страшно, и хорошо разом сделалось от слов юродивого. Как он мог узнать, думалось ей, что у нее есть в Архангельском зазнобушка? И как он мог знать, что его зовут Борей? Вестимо, потому, что он святой, прозорливый человек, а потому насквозь человека видит и мысли его читает, и душу видит как на ладонке, и все грехи его знает. И при этом Оленушка зарделась еще больше: она вспомнила, что сегодня утром ей страх как хотелось молочной каши... А сегодня середа, постный день... Спиря все это знает, ах, срам какой!
Теплый, ласковый весенний воздух тянул Оленушку за монастырские ворота. За воротами, казалось, ближе было к Архангельску: коли бы крылья, как у тех пташек, так бы и полетела через море.
Оленушка чуть не заплакала. Шутка ли! Скоро год, как они сидят здесь словно в темной темнице. А еще когда-то приедут богомольцы да возьмут их с собою! Да и приедут ли? Может, опять нагрянут эти московские разбойники, опять запрут монастырь и опять начнется пальба без конца.
Долго бродила Оленушка вокруг монастыря, тоскуя и не находя себе места. Зайдя за один выступ монастырской стены, подходившей почти вплоть к морю, она уселась на краю обрыва и, собирая вокруг себя мох, стала делать из него венок. Она совсем углубилась в свое занятие, вспоминая то, что нагоняла ей на мысли молодая память, или раздумывая о настоящем, смысла которого она никак не могла понять. Она много слышала о каком-то Никоне, и он представлялся ей каким-то зверем, но зверем невиданным: таким, какой написан на одном образе в соборе, не то зверь, не то человек, не то баба. И зачем это он книги какие-то новые выдумал? Зачем он велит креститься тремя перстами? И для чего он какой-то "аз" у Христа отнял, а самого Господа Исуса каким-то "ижем" прободал? Что это за "иже" такое? Разве то копье, которым воин Христа на крест прокалывает в ребра?.. И чего нужно от монастыря этим стрельцам? Она думала и об Аввакуме, который представлялся ей в виде того святого, который стоит на столбе и крестит двумя перстами тех, что стоят под столбом... Сколько народу стоит!.. Вспомнила она и того красного как огонь чернеца в веригах, что пришел от Аввакума: этот чернец пропал еще с осени - говорят, его воевода замучил, отрубил ему все пальцы на правой руке, а когда на руке снова выросли только два пальца, указательный и средний, и он опять начал молиться этими двумя пальцами истово, то воевода отсек ему голову, а пальцы сколько ни отсекал, они вновь прирастали...
Сидя так неподвижно, Оленушка с удивлением услышала, как будто кто-то под землею шевелится, не то глухо скребется. Она стала прислушиваться и осматриваться. Почти под ногами у нее, ниже, под неровным каменистым берегом плескалось море, наскакивая на берег с пеной и снова отступая и падая. Вправо из-за корней и спутавшихся ветвей с свежею зеленью выглядывал большой серый камень. Всматриваясь в него, Оленушка видела, что из-под самого камня, казалось, сползала земля и тихо сыпалась в море с отвесной кручи. Отчего же это сползала там земля? Разве камень хочет упасть в море? Так камень, кажется, не двигается.
Вдруг из-за камня показалась косматая голова. Оленушка чуть не вскрикнула, да от ужаса так и прикипела на месте с пучком моха в руке... Голова повернулась, и Оленушка узнала Спирю! Юродивый также узнал ее, и его добрые, собачьи глаза блеснули радостью...
- Это ты, девынька? - отозвался он тихо.
- Я, дедушка, - отвечала девушка, чувствуя, что у нее еще колотится сердце.
Юродивый совсем вылез из-за камня. Он был весь в земле - руки, ноги, волосы.
- Ты что это тут, девынька, делаешь? - спросил он, приближаясь.
- Венок заплетаю.
- А!.. А кому?
- Богородице, дедушка, на образ.
- Умница, девынька, заплетай.
- А ты, дедушка, что тут делаешь?
- Ямку себе.
Оленушка глядела на него удивленными глазами.
- Норку, - пояснил юродивый, - нору зверину.
- Нору?
Оленушка ничего не понимала и в недоумении теребила свой венок.
- Печерочку себе махоньку копаю, девынька, - пояснил Спиря, показывая руками, как он это копает.
- На что ж она тебе, дедушка?
- А молиться в ней буду, вон как в Киеве печерски угодники молились.
- А на что ж церква, дедушка?
- Церква церквой... только в церкви соблазн бывает, девынька, а в печерочке только Бог да смерть.
Девушка невольно вздрогнула.
- Господи! Как страшно...
- Страшно меж людьми, девынька, на вольном свету, а под землей благодать.
Оленушка задумчиво смотрела на море. Юродивый сел около нее.
- Только ты, девынька, никому не сказывай о моей печерушке, ни-ни! Ни матушке родимой!
- Не скажу, дедушка.
- То-то же, мотри у меня, Христом прошу.
Девушка продолжала смотреть на море и прислушиваться к далекому плаканью чаек.
- Что, скучаешь у нас, девынька?
- Да, дедушка, домой бы.
- Али дома лучше?
- Лучше.
Юродивый помолчал, вздохнул, помотал головой. Он вспомнил, что у него когда-то было свое "домой". Только давно это было.
И перед ним вместо этого безбрежного моря с плачущими чайками нарисовалась другая картина, вся озаренная солнцем юга. Высокий берег Волги с темною зеленью в крутых буераках. В зелени не переставая кукует кукушка. Красногрудый дятел однообразно долбит сухую кору старого тополя. В ближней листве высокого осокоря свистят задорные иволги, а на сухой ветке дуба тоскливо гугнит лесной голубь припутень. Вниз по Волге сверху плывет косная лодочка, изнаряженная, изукрашенная. По воде доносится песня:
Полоса ль моя, полосынька,
Полоса ль моя непаханая...
Лодка причаливает к берегу. Удалые молодцы высаживаются и выводят под руки кого-то на берег... Виднеется девичья коса, а на солнце играет "лента алая, ярославская"...
"Здравствуй, батюшка атаманушка Спиридон Иванович! - кричат удалые. Примай любушку-сударушку за белы руки..."
Спиря вздрагивает и дрожащею рукою ощупывает в своей суме мертвый череп... "Прочь, прочь!" - мотает он своею поседелою головой...
- Так в Архангельском лучше, чем у нас, вот здеся? - снова заговорил он.
- Лучше, дедушка, не в пример лучше.
- А чем бы, скажи-тко?
- Ах, дедушка! Да теперь там, с весной-то, что кораблей из-за моря придет! И из галанской земли, и с аглицкой земли, и с дацкой земли, и с любской земли, да из города Амбурха! Ах и что ж это!
Оленушка даже руками всплеснула.
- Ну и что ж, что придут? - как бы подзадоривал ее юродивый, любуясь оживлением девушки.
- Как чу что! А товаров-то, узорья всякого что навезут!
- Ай-ай-ай! - качал головой юродивый.
- И зерна всяки гурмышски, и женчуг большой, и мелкой, и скатной, и бархаты турецки, и фларенски, и немецки, целыми косяками! А что отласов турецких золото с серебром, что камок добрых всяких цветов, и камок кармазинов, крушчатых и травных, и камочек адамашек! А то золото и серебро пряденое, бархаты черленые, кармазины, бархаты лазоревы и зелены, бархаты таусинные, гладкие, да бархаты багровы, да бархаты рыты...
Спиря ласково глядел на нее и грустно качал головой.
- Ай-ай-ай! Что у вас узорочья-то! - повторял он как-то машинально.
- Да, дедушка, а отласы-те каки! - все более и более увлекалась Оленушка. - И черлень отлас, и лазорев отлас, и зелен отлас, и желт отлас, и таусин отлас, и багров отлас! А объяри золотны, а камочки индейски, а зуфи анбурски, а шелки рудо-желты да дымчаты, а шарлат сукно да полушарлат, да сукна лундыши, да сукна пастрафили! А ленты-то, ленты!
А перед юродивым опять промелькнула "лента алая, ярославская", и крутой берег Волги, и эта широкая голубая река, и туманно-голубое безбрежное Заволжье...
- "Атаманушко Спиридон Иванович!.. Любушка..."
- Господи! Отжени - ох! - невольно простонал, хватаясь за сердце, юродивый.
Оленушка невольно остановилась.
- Что с тобой, дедушка?
- Ничего, дитятко... Так ленты, сказываешь?
- Ленты, дедушка, алы...
- Так и алы?
- Алы и лазоревы...
- Тете-тете... ишь ты...
Оленушка взглянула на море, да так, казалось, и застыла. Приподнятая рука остановилась в воздухе. Доплетенный венок упал на колени. Щеки ее все более и более заливал румянец...
В туманной дали на гладкой поверхности моря белели, как светлые лоскутки, паруса... Да, это не крылья чаек...
- Дедушка! - чуть слышно заговорила девушка.
Юродивый взглянул и оглянулся кругом.
- Что ты, дитятко? - спросил он рассеянно.
- Плывут... вон паруса...
- Кто плывет?
- Они... богомольцы...
Девушка показывала на море. Юродивый щурился, прикладывал ладонь над глазами, в виде козырька.
- Не вижу, девынька.
- А я вижу, дедушка, вон...
- У тебя глазки молоденьки.
Оленушка вскочила на ноги, поднялась на цыпочки и готова была, казалось, побежать по морю, как посуху. Глаза ее горели, губы дрожали.
- Господи! Богородушка! Кабы батюшка приехал!
Вдруг на стене что-то грохнуло и рассыпалось гулом по острову и по морю. Юродивый перекрестился.
- Вот тебе и на! - сказал он тихо и опустил голову.
- А что, дедушка? - встрепенулась Оленушка.
- Злодеи плывут, дитятко. Ах! Ноли не слыхала пушки?
Оленушка, бледная как полотно, упала на землю и зарыдала голосом.
X. НАЧАЛО БЕСПОПОВЩИНЫ
Не сбылись надежды Оленушки. С весны монастырь снова обложен был стрельцами.
Теперь воевода Мещеринов явился под монастырь уже с царскою грамотою, за государственною большою печатью, "под кустодиею", коймы и титул писаны золотом.
Стрелецкий полуголова Кирша вступил в монастырь во всем величии посольства, с двумя сотниками, держа царскую грамоту на голове, на серебряном подносе, словно дароносицу. Власти монастыря ввели его прямо в собор. Старик архимандрит, круто насупившись и шевеля волосатыми бровями, с амвона принял грамоту с головы Кирши, который ни за что не решался нагнуться или шевельнуть своею волчьею шеею...
- С царскою грамотою, что и с дарами, гнуться не указано, - раздался в тишине его сиплый голос.
Черная братия усиленно дышала. Никанор, приняв с головы стрельца грамоту, повернул ее на свет.
- Печать большая государственная, под кустодиею, с фигуры... подпись дьячья на загибке, - бормотал он как бы про себя, рассматривая документ государственной важности.
Около него стояли келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и длинный, и сухой, как жезл Аарона, старец Геронтий.
- Огласи грамоту, по титуле, - сказал глухо Никанор, передавая грамоту Геронтию.
Геронтий взял грамоту. Сухие и длинные руки его дрожали. Черная братия притаила дыхание.
Геронтий откашлялся, словно ударил обухом по опрокинутой сорокоуше.
- ... "Бога, - начал он прямо с октавы. - Бога в трех присносиятельных ипостасех единосущего, пребезначального, благ всех виновного светодавца, им же вся быша, человеческому роду мир дарующего милостию!"
Грамота ходенем ходила в его руках. Голос иногда срывался. Золото, которым блистал титул царя, рябило в глазах. Он передохнул.
- ... "И сие благодеяние повсюду повестуя, мы, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России самодержец и многих государств и земель восточных, и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель..."
"Облаадатель" на слоге "лаа" он неимоверно вытянул, в точности следуя написанию титула, в котором "обладатель" неизменно должно было писаться с двумя "азами" после "люди": "начертание истовое", освященное, за опущение одного "а" в титуле дьяков секли батоги, а подьячих - кнутом нещадно... Таково было время...
- ... "Облаадатель!.. - рявкнул Геронтий - Соловецкого нашего монастыря архимандриту Никанору, келарю Нафанаилу, городничему старцу Протасею и соборному старцу Геронтию (опять сорвался голос), священникам, дьяконам, всем соборным чернецам, и всей братии рядовой и больнишной, и служкам и трудникам всем!"
Он перевел дух. Собрание дышало тяжело, порывисто, словно в церкви не хватало воздуху. За окнами ворковали и дрались голуби. Воробьи чирикали, словно перед грозой. Залетевшая в собор ласточка пронеслась над самой головой Геронтия, едва не зацепив его крыльями, и прицепилась лапками к иконостасу. Над черными клобуками и скуфьями собора поднялась костлявая рука Спири: юродивый грозил пальцем ласточке.
- ... "В минуших летах и в прошлом во сте восемьдесят во втором году, - продолжал, передохнув, Геронтий, - посланы были по указу моему, государеву, к вам, к братьям, книги новой печати для церковного обиходу, чтобы вам по тем книгам службу служить и литургисать. И вы тех книг дуростию своею и озорством не приняли, и по тем книгам не литургисали, и божественного пенья не пели, и молебнов не служили, а яко свиньи бисер многоценен те книги ногами потоптали, и моих государевых ратных людей в монастырь не пустили, и по ним, яко бы по неприятелям и врагам церкви божии и меня, великого государя, из пушек и пищалей стреляли, и аки козлы мерские по старым книгам литургисали и аллилуию сугубили, а не трегубили, и а з из символа веры, яко волчец некий из нивы господней, не исторгали, а козлогласовали с а з о м, и и ж е у имени Господа и Спаса нашего Иисуса Христа, яко камень многоценен из ризы Господней, украли, и иное неподобное творили".
Черная братия с изумлением и страхом смотрела на чтеца и на старого Никанора. Геронтий передохнул и отер рукавом пот, выступивший на сухом морщинистом лбу. Никанор насупился так, что за бровями совсем не видно было глаз, только лицо его покраснело. Губы беззвучно шевелились, как бы пережевывая страшные слова грамоты.
Не поднимая глаз от бумаги, Геронтий глубоко забрал в грудь воздуху и продолжал:
- ..."И как к вам сия наша, великого государя, грамота придет, и вы б от своей дурости и озорства всеконечно отстали, и моих государевых людей честно и грозно приняли по старине, и по новым книгам есте литургисали, и аллилуию б есте не сугубили, и а з а из символа веры извергли, и и ж а у Иисусова имени не отымали. А буде вы сего нашего государского указа не послушаете и от своего озорства не отстанете, и за то вам от нас, великого государя, быти в опале, и в жестоком наказании и конечном разорении безо всякия пощады, даже до смертной казни".
Все кончено! Геронтий с трудом перевел дух и поднял глаза к небу, к куполу. Братия, по-видимому, ждала чего-то. Но Никанор, на которого все смотрели, упорно молчал.
Геронтий вертел грамоту в руках. Посол Кирша ждал и глядел на Никанора. Тихо кругом, и только слышалось, как перед образом Спасителя юродивый стукался лбом об пол.
- Грамота великая, подлинная, - говорил сам с собой Геронтий, глядя на золотое письмо в начале, - коймы и фигуры писаны золотом... богословье и великого государя именованье по и ж е, а Соловецкого монастыря по м ы с л е т е писано тож золотом.
- Эко диво золото! - раздался вдруг хриплый голос. - У дьяков золота много.
Все оглянулись. Это говорил юродивый.
- Спиридон дело говорит! - вдруг глянул из-под своих бровей старый Никанор. - Можно золотом написать не токмо по м ы с л е т е, а и по самое т в е р д о, а то и до и ж и ц ы, всю грамоту можно золотом написать, а все ж та грамота будет не в грамоту.
- А печать под кустодиею? - возразил Геронтий, весь бледный.
- Печать у дьяка в калите.
- А коймы и фигуры?
- На то есть писцы и богомазы, - отрезал Никанор, - все состряпают.
- Так ты думаешь, эта грамота не царская? - удивился Геронтий.
- Она у царя и на глазах не была.
- Ноли великого государя обманывают?
- И Бога обманывают, - послышался ответ юродивого.
- Только у Бога дьяки не нашим чета, - пояснил Никанор.
Черный собор, доселе тихий и спокойный, как омут, зашевелился: словно рябь от ветерка по тихому омуту, пробежало оживление по сумрачным дотоле лицам черной, черноклобучной и черноскуфейной братии. Засверкали глаза, открылись рты, заходили бороды, задвигались плечи, замахали руки.
- Золотом писано, эка невидаль! У мово батюшки баран с золотыми рогами всегда по двору хаживал, - закричал чернец Зосима из рода князей Мышецких.
- Что бараны! Мы сами на миру едали баранов с золотыми рогами! А у нас в Суздале богомаз черту рога позолотил! - отозвался другой чернец.
- Черт золотом писан! Вон что! А то... ат-грамота золочена! Позолотить все можно! - раздавался третий голос. - Вон, слышь, а л л и л у ю-м а т у ш к у - трегубо!.. Али она, матушка, - заяц трегубый!
- Не надо нам зайца! По-заячьи литургисать не хотим.
- Не дадим им, никонианам, а з а-б а т ю ш к у. А з - слово великое!
- Великое слово - а з! На ем мир стоит! За его, б а т ю ш к у-а з а, помирать будем!
- И ж е м Исуса Христа прободать не дадим! Мы не жиды!
- И трех перстов не сложим! Ин пущай нам пальцы и головы рубят, а не сложим!
Невежество, дикий фанатизм и изуверство брали верх. Более благоразумные и грамотные священники и иеромонахи молчали и только озирались на бушующую молодую братию и на закоренелых стариков. У Никанора глаза искрились из-под седых бровей, как раздуваемые ветром угольки в пепле.
Юродивый, протискавшись к Кирше, который стоял ошеломленный, и вынув из сумы череп мертвеца, показал его изумленному стрелецкому полуголове. Тот с испугом отшатнулся назад.
- Знаешь ты, кто это? - спросил юродивый, протягивая череп к Кирше.
- Не знаю, не знаю, - был торопливый ответ.
- А! Не знаешь?.. Так и мы знать не хотим того, кто тебя послал... Мы знаем только Того, кто нас всех на землю послал, и меня, и тебя, и вот его (он ткнул пальцем в череп). А ты знаешь... Его?
- Кого?
- Того, который на кресте вот так пальчики сложил (юродивый сделал двуперстное сложение), когда Ему руки к кресту пригвоздили?
Кирша не мог ничего отвечать. Он только испуганно глядел то на череп, то в добрые, собачьи, теперь светившиеся глаза юродивого.
- Он так велел креститься, а не по-вашему.
Кругом стоял гам и галас. Черный собор делился надвое. Зазвучал трубный голос Геронтия:
- Грамота царская, истинная, с титулом и богословьем в золоте! Грамота истовая, ей перечить нельзя.
- Волим повиноваться великому государю! - поддержали его священники.
- Не водлим! - кричала рядовая братия.
- Мы за великого государя молиться охочи!
- Молитесь, коли вам охота, только вы нам после этого не попы!
- Какие попы! Никониане!
- Щепотники! Хиротонию ни во что ставят!
Кирша видел, что его посольство опять не выгорало. Когда крики несколько стихли, он обратился к Никанору, который стоял как заряженный.
- Какой же ответ, святой архимандрит, дать мне воеводе?
- Таков, каков Христос дал сатане в пустыне! - разрядился Никанор.
Кирша глядел на него вопросительно.
- Я не знаю, что Христос сказал сатане, я не поп.
- А не поп, так и не суйся в ризы!
- Я не суюсь в ризы...
- Как не суешься! А зачем в чужой монастырь да с своим уставом лезешь?
- Я не сам лезу, мне указано, я с грамотой великого государя.
- Нам ваша грамота не в грамоту! Апостолы-те да святые отцы были постарше ваших грамотеев: так мы крестимся и петье поем так, как они повелели.
- Я ничего не знаю, я послан, так великий государь изволил, оправдывался Кирша, чувствуя, что он слаб в богословии, что его дело на саблях говорить да делать то, что воевода велит.
- Так уходи с тем, с чем пришел! - крикнул Никанор.
- Уходи подобру-поздорову! - Заковать его! - В яму! - Зачем в яму?.. - раздавались голоса.
- Стой! - снова затрубил Геронтий, обращаясь к Кирше. - Я за великого государя всегда Бога молил, теперь молю и напредки молить должен. Ино как поволит великий государь, а я апостольскому и святых отец преданию последую, а что Никон в иновых книгах наблевал, и той его блевотины я отметаюсь: новоисправленных печатных книг, без свидетельства с древними харатейными, слушать и тремя персты крест на себе воображать сумнительно мне, боюсь страшного суда Божия!
- Ох! Ох! Страшен суд Божий! - опять заревела черная братия.
- Долой никонианские книги! Долой еретическую блевотину!
Кирша понял, что ему ничего не оставалось делать, как поскорей убираться из монастыря. Сотники, которые безмолвно стояли у него за спиной, повернулись к выходу и, держа сабли наголо, прошли сквозь ряды черной братии. Вслед за ними шел Кирша с блюдом под мышкой. За Киршей вышли из собора Геронтий и другие черные священники.
Перед собором стояли в сборе все монастырские ратные люди. Впереди их сотники Исачко и Самко.
- Одумайтесь, пока не поздно, - сказал Кирша, направляясь к воротам.
- Поздно уж! - гордо отвечал Исачко.
- У нас дума коротка: приложил фитиль, и бубух! - пояснил Самко.
- Доложи воеводе, что мы за великого государя Бога молим! - крикнул Геронтий вслед удалявшемуся Кирше.
- И мы! И мы також! - подхватили черные священники.
Тогда Самко подскочил к ним, закричал: "Кто вам велел, долгогривые, за еретиков молиться!"
- Великий государь не еретик! - прогремел Геронтий.
- Нам великого государя не судить! - подхватили черные попы.
- А! Так вы все за одно! - приступил Исачко. - Мы за вас горой, а вы к нам спиной!
- Кидай, братцы, ружье! - скомандовал Самко, обращаясь к ратным людям, - нам с еретиками не кашу варить! Пущай их целуются со стрельцами.
- Клади ружье на стену! - крикнул Исачко к часовым, стоявшим на стене. - Нам тут делать нечего.
В это время, откуда ни возьмись, юродивый - сел наземь между черною братиею и ратными людьми, подпер щеку рукой и запел жалобно, как ребенок:
Чижик-пыжик у ворот,
Воробышек махонькой,
Эх, братцы, мало нас,
Сударики, маненько...
- Да, мало вас останется, как мы уйдем! - засмеялся Исачко. - Всех вас тут, что глухарей, лучком накроют.
Из собора высыпала вся черная братия. Впереди всех Никанор-архимандрит, Нафанаил-келарь и старец Протасий-городничий. Увидав, что ратные покидали ружья, Никанор остановился в изумлении.
- Что это вы, братцы, затеяли? - тревожно спросил он.
- В Кемской, отец-архимандрит, собираемся, - отвечал Исачко.
- Зачем в Кемской?
- Мед-вино пить.
- По старине Богу молиться, а не по новине, - добавил Самко.
- Да что с вами! - изумился архимандрит. - Кто говорит о новине?
- Вон они все (Самко указал на черных попов): за еретиков молиться хотят.
- Мы не за еретиков молимся, а за великого государя, - перебил его Геронтий.
- Ну и молитесь себе, а мы вам не слуги.
- Нам на великого государя руки подымать не пристало, руки отсохнут, - пояснил Геронтий.
- Ноли мы на великого государя руки подымаем? - возразил Никанор.
- На его государевых ратных людей, все едино.
- Много чести будет всякую гуньку кабацкую царской порфире приравнивать.
Между тем келарь Нафанаил, ходя меж ратных людей, бил им челом, чтоб они умилостивились, взяли назад ружья.
- Братцы! Православные! - молил старец. - Будьте воинами Христовыми, не дайте на поругание обитель божию, святую отчину и дедину преподобных отец наших Зосимы-Савватия: они, светы, стоят ноне у престола Господня, ручки сложимши, за нас Бога молят, да не излиет на нас фиал гнева своего. Детушки! Воины Христовы! Постойте за святую обитель, как допрежь того стояли!
Но и Геронтий все более возвышал голос.
- Кто противник царю - Богу противится! - перекрикивал он всех своею трубою.
Никанор понял, что наступает решительная минута, и закричал к ратным людям, указывая на Геронтия и на черных попов:
- Что на них смотреть! Мечите их всех в колодки!.. Мы и без попов проживем: в церкви часы станем говорить, и попы нам не указчики - у нас един поп Бог и Его всевидящее око.
Не знал тогда Никанор, что его слова "без попов проживем" послужат источником того исторического явления в русской жизни, которое выразилось в "беспоповщине".
Ратные кинулись на Геронтия и на всех черных попов и почти на руках стащили их в монастырскую тюрьму. А юродивый продолжал сидеть на земле и, раскачивая своею лохматою головою, жалобно причитал:
Эх, братцы, мало нас,
Сударики, маненько...
XI. ВОРОВСКОЙ АТАМАН СПИРЯ БЕШЕНЫЙ
- В ту пору, еще до Стеньки Разина, гулял на Волге воровской атаман Спиря, по прозванию Бешеный. Уж и точно, что бешеный был! Такого я отродясь не видывал. Да и как его земля-матушка держала! Да она, поди, земля-то, и не примет его, окаянного! Был он родом из детей боярских, да только царской службы не служил, царским воеводам пятами покивал, и был таков: все считался в нетях, а братья его, у него было их четверо, все были в естях. Каждую весну собиралась его станица понизовой вольницы - как весна, так и кличет клич: "Эй, вы, голые и босые, кнутом сеченные, катом меченные, холопы боярски и рейтары царски! Валите в мою станицу, по Волге-матушке гулять, зипуны добывать!" Ну и сыпанут к ему голутвенные да отчаянные, что осы на мед. А станы его были по Волге по всей, и в Жигулевых горах, и под Лысковом, и под Макарьем, и пониже Саратова, и повыше Царицына. Соберется это станица Спирина, не одна сотня голутьбы, не две и не четыре, а в тысячу шапок и больше того, соберется эта галичь, а косные лодочки у него давно готовы, вверх пузом лежат по Жигулевским яругам, слетелось воронье драное да рваное, кто с ружьем, с ножом за поясом да за онучкой-поворозкой, кто с кистенем, а кто и просто с дубиной, да осиной, возьмут в руки Яровы весельца, грянут весновую службу, ну и пошла строчить строка кровавая как к городу либо к боярской усадьбе, и пошел по крышам да по подклетью летать "красный петух", красными крыльями до неба машет, "кукареку" поет от зари до зари. А Спиря кричит: "Добывай, братцы, зипуны с плеч боярских да подьячих, крапивного семени, а коли зипуны не сымаются с плеч, с кожей сымай!" Хоть и боярское отродье, сам-от атаман, а готов был всех бояр да подьячих в ложке воды утопить и эту воду выпить.
- Насолили, должно, эти бояре ему.
- Был пересол, это правда. Бегал он однова от службы, в нетях был, это еще смолоду, когда только женился: с год эдак пожил с женой, ребеночка прижил с ею, дочку, а тут вести пришли, чтоб все дети боярские в поход снаряжались. Братья-то его в естях объявились, а он в нетях, на низы, на Волгу сошел. Долго ли, коротко ли нетовал, а об молодой жене не забывал, все тянуло его повидать ее и с дочкой. Вот однова он и нагрянь в свою вотчину, да ночью, чтоб никто из холопей не видал да воеводе не донес. Приходит. Дело было летом. Так да эдак, пробрался он к свому двору, прополз садком к светелке, где жила его жена. Ноли слышит, под ракитовым кустом что-то шушукает. Он по-за кустом, словно еж, пробрался да и слушает: "Настенька, разлапушка, а что, коли твой постылый из нетей воротится?" - "Не знаю, соколик мой, что и будет со мной... Останется одно: со крутого бережочка да в реку". - "Что ты, не моги и думать об этом! Мы лучше сделаем его в нетях на веки вечные". - "Как же это? А коли придет?" - "Тут-то мы ему нетей и поднесем: так на тот свет в нетях и уйдет". А он все это слышит... "А, - говорит, - змея подколодная! Так я же вас в нетях сделаю, а сам останусь в естях". Да тут же и положил их на месте. Его бросил под кустом, а у нее голову отрубил и унес с собой.
- С кем же это она, подлая, снюхалась?
- С его ж воеводой, с Мышецким-князем.
- Поделом им.
- Поделом! Эх ты, рыбин сын! А сам нешто не нюхал чужих жен?
- Нюхал, нюхал, да не попадался.
- То-то! А попадись-ка...
- Да ты полно спорить, дядя Серега, сказывай дальше... Ну, отсек ей голову?
- Отсек голову да и приносит к своим молодцам, на Волгу: "Смотри, говорит, братцы, какова у меня женушка красавица! Соскучился по ее красоте да вот, говорит, и принес с собою". А она, сказывают, точно была красавица. Вот он велел молодцам заострить палю осинову, взоткнуть на нее голову женину, да и говорит: "Плюйте, братцы, атаманской жене в мертвые очи". Как сказал - так и сделали молодцы: каждый подходил к мертвой голове и плевал ей в лицо, а иной, горяченький, так и пощечину давал покойнице. Натешившись такою забавочкою вдоволь, и ну лютовать Спиря! Уж и лютовал же! Лет пятнадцать-шестнадцать ни проходу, ни проезду не было по всему низовью, а особливо доставалось боярам да воеводам. А голову женину не оставил на пале, а взоткнул ее на атаманской лодке, на мачту: так с жениной головой и лютовал по Волге. Я сам эту голову видел...
- Что ты, дядя! Как!
- Костяк один белел на мачте: череп да челюсти с белыми зубами... В ту пору у нас с ним бой был на воде, на Волге. Уж и чесу он нам задал! Всех перебил, что было у нас стрельцов, да перетопил, и воеводу Беклемишева на мачте под жениной головой повесил. Меня в ту пору Бог спас, доплыл до берега, да из-за кустов уж, из-за верболозу, и видел, как воеводу вешали.
- А что после с ним, с этим Бешеным Спирей, было?
- А было то, что никому не дай Бог... Гулял он эдак десятка полтора годков по Волге, перегубил душ христианских несосметимое число, да и говорит однова молодцам: "Скучно мне, братцы, без жены... Вон женушка моя высоко живет, не достать ее, а вдовцом мне стало тошно жить: либо жену добыть, либо в Ерусалим итить, либо в Соловки посхимиться". - "Ладно, говорят молодцы, - исполать тебе, батюшка-атаманушка Спиридон Иванович, умел нас в люди вывести, нарядить в зипуны да кафтаны цветные, сослужим и мы тебе службу, добудем полюбовницу, да такую, чтобы краше ее и на Руси не было". Долго ли, коротко ли рыскали они по городам, ноли приезжают в стан и привозят атаману такую красавицу, какой и в сказке не бывало, боярскую дочь из-под Мурома. Как увидал атаман ее, так и задрожал: словно то была его жена, только еще краше. Жаль ему стало бедной, в первый раз пожалел душу христианскую и говорит: "Жаль мне тебя, красавица боярская дочь, я хочу-де воротить тебя к отцу-матери: кто-де будут твои отец, матушка, какого-де ты роду племени?" - "У меня, - говорит девица, а сама плачет, у меня нет ни батюшки, нет ни матушки: я-де круглая сирота". - "А кто были, - говорит он, - твои родители и откедова ты родом?" - "Я, - говорит она, - из-под Мурома, из роду Хилковых"... Атаман так и вскочил, как обожженный: "Хилковых?.." - "Да, - говорит, - Хилковых". - "А которого Хилкова?" "Спиридон Иваныча", - говорит она. "Так ты Оленушка?" - говорит, а сам весь дрожит. "Оленушка", - говорит она и сама руки ломает. "Так вон, - говорит, - посмотри на мачту..." - а на самом лица нет. Девица взглянула вверх да так и помертвела, "Это, - говорит он, - твоя матушка родима - это я-де убил ее и голову взял с собой, по писанию: "Бог-де соединил, человек да не разлучает". Девица молчит - чуть жива. "А знаешь, - говорит он, - Оленушка, кто я тебе довожусь?" Она молчит, только дрожит, что осиновый лист. "Я, - говорит он, - твой родитель, Спиридон Иванов, сын Хилков, а ныне воровской атаман Спиря Бешеный, хотел взять тебя, дочь свою родную, себе в полюбовницы"... Да как схватит себя за волосы, да как захохочет! а она-то, уж и Бог знает, что с ней сделалось, как глянет на мачту-ту, на материну голову, да на отца, как тот, с горя должно, сбесился, перекрестилась да со всего размаху в Волгу...
- Что ты! Ах, бедная сиротка! Ну, и что ж?
- Только пузыри пошли...
- И не пымали?
- Где пымать!
- Ну, а он?
- Он хотел было туда ж за дочкой, да молодцы не пустили, связали... А там, как пришел в себя, достал с мачты женину голову и был таков!
- Как? Пропал?
- Пропал без вести. Одни сказывали - в Ерусалим пошел молиться, другие - что утопился.
- Я здесь! Я - Спиридон Иванов, сын Хилков, не пропал и не утоп! раздался вдруг словно из-под земли глухой голос. - Здесь я!
Стрельцы оцепенели от этого голоса и от этих слов. Они сидели в окопах, подведенных почти к самым монастырским стенам, и отдыхали после земляных работ, готовясь к приступу на следующее утро и слушая рассказы бывалого человека, старого стрельца, не раз бившегося на Волге с понизовою вольницею, в том числе с шайками атамана Спири Бешеного, а потом попавшего в водоливы к Стеньке Разину. Самый рассказ Чертоуса, - так звали старого стрельца, - подготовил слушателей к чему-то страшному, и вдруг этот подземный голос!.. Многие из стрельцов крестились, с испугом озираясь кругом; другие вскочили, чувствуя, что подземный голос выходил как будто у них из-под ног...
- Чур! Чур! Чур! Наше место свято! Ох!
- Аминь! Аминь! Аминь! Рассыпься!
- Помилуй мя. Боже, по велицей... охте мне!
- Это нечистый дух либо водяной, - говорили иные стрельцы, глядя на воду и невольно вздрагивая.
- Нет, это ево душа бродит, земля ево не принимает, - пояснил Чертоус.
- То-то! Не надо было поминать его не в добрый час.
- А как было знать его! Кабы знатье - вестимо что...
Где-то в ночной тишине заплакала чайка... Что-то проснулось в воде... Опять словно плач протяжный над морем, и опять тихо...
- Это, поди, она плачет чайкою, Оленушка - что утопла.
- ...Матушка! Матушка! - окликает Оленушка Неупокоева спящую мать.
- Ты что, дитятко? - спрашивает сонный голос.
- Мне страшно что-то.
- Чего страшно, глупая? С нами крестная сила.
- Вон кто-то за окном царапается.
- То голуби спросонья крыльями.
- А это кто плачет?
- Чайка, али не слышишь?
- Да, слышу, чайка.
- Что ж ты не спишь?
- Я сон видела... я летела над морем... лечу это и стала падать в море, ух!
- Это к росту, глупая.
- А меня из воды Спиря вытащил...
- Ну, чего ж еще! Перекрестись истово, сотвори молитву Исусову и спи.
- Жарко... в окно кто-то глядит...
- Что ты! То бузиновая ветка... Придвинься ко мне ближе и баинькай, глупая...
- Ох! Что это!..
Это грянула с сторожевой башни вестовая пушка, и глухой гул ее, казалось, отскочив от монастырских зданий, покатился по морю. Вздрогнули кельи, и сонный монастырь ожил: и ратные люди, и черная братия спешили к монастырским стенам, крестясь и спрашивая друг друга, что случилось, хотя каждый догадывался, что случилось что-то недоброе.
В самом деле, над монастырем висела страшная опасность. Стрельцы, сделав в одном месте подкоп, под защитою которого они могли подобраться под самую стену, и протащив туда до десяти лестниц, ночью приставили эти лестницы и, пользуясь сном часового в этом месте, полезли на стену. Так как лестницы приставлены были одна бок о бок к другой, тесно, чтобы на одном этом пункте сосредоточить силу нападения и стойко выдержать сопротивление на стене, в случае если монастырь вовремя проснется, то казалось, что на стену взбиралась сплошная масса людей, сверкавших в темноте бердышами. Монастырь был на краю гибели. Уже верхние стрельцы, во главе которых взбирался старый Чертоус, почти касались верхушки стены. В монастыре была мертвая тишина. Все спало.
Не спал один человек: это был Спиря-юродивый. Из своей подземной засады, из "печерушки", он высмотрел, что враги подкопались под самую стену. Он видел, что готовится что-то. Когда он из своей засады, напугав стрельцов словами "Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь", пробрался в монастырь и оттуда на стену, он увидел, что лестницы были уже приставлены, а стрельцы взбирались по ним. Выждав, чтобы они подобрались выше, он разбудил часового, стоявшего у вестовой пушки, и велев ему приложить фитиль к затравке, остановился у самого края стены.
Пушка грянула... Дрогнули лестницы, сверху донизу покрытые стрельцами, и стрельцы дрогнули. Подняв головы, они, при свете северной весенней ночи, с ужасом увидели наверху, над самыми их головами, страшного человека с черепом в руках...
- Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь, а вот женина голова! раздался знакомый стрельцам голос, который еще недавно привел их в ужас.
Вслед за возгласом сухой костяк черепа с треском ударился о голову Чертоуса.
- Ох, батюшки! Мертвец! Это он! - И Чертоус навзничь полетел с лестницы.
Неожиданный пушечный выстрел, страшный возглас со стены, отчаянный крик и падение Чертоуса произвели общее смятение: на стрельцов напал ужас, они падали с лестниц, сбиваемые верхними товарищами и увлекая нижних...
- Батюшки! Мертвецы на стене! Нечистая сила! - слышались испуганные крики.
За ними следовали стоны падающих и разбивающихся о камни, напарывающихся на острия копий и бердышей. Стрельцы, раненые и здоровые, падали один на другого, давили раненых, душили своею тяжестью здоровых, упавших раньше. Кучи народу, кричащего и стонущего, барахтались под стенами. А на стенах не умолкал страшный голос:
- Я здесь! Сарынь на кичку! Го-го-го-го! Здесь, здесь я!
Когда монастырские ратные люди и черная братия, всполошенные вестовою пушкою, выбежали на стену, те из стрельцов, которые не были ранены при падении или не получили никаких тяжелых повреждений, успели спрятаться за окопы, а те, что были ранены или тяжко ушиблись, отчаянно метались под стеною и стонали.
Старый Никанор, выбежавший на сполох в одном подряснике и босиком, поняв в чем дело, широко перекрестился и поклонился до земли юродивому.
- Господь Бог наградит тебя на небесах, и святая обитель будет молиться за тебя вечно! - сказал он, целуя руку юродивого.
Но тот вырвался и побежал к лестницам.
- Ох-ох-ох! - кричал он. - Головушка моя упала! Охте мне, о-о!
И он стремительно стал спускаться со стены по лестнице. Все с недоумением смотрели, что из этого будет. А что, как стрельцы опомнятся и схватят его? Но юродивый недолго оставался под стеною: он поднял что-то с земли и снова стал взбираться по лестнице... В руках у него оказался знакомый всем череп...
Скоро ратные люди втащили на стену все лестницы осаждающих. Ударил колокол, и братия сыпанула в собор, словно пчелы в улей, служить благодарственный молебен.
XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО
После такого вторичного неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым "Соловецким сидением" его русая головушка успеет подернуться инеем седины, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьмисот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: "За что, мол, про что старцев божьих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают... вон и голубки над монастырем полетывают, и ластушки-касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли... али мы нехристи?"
И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, парящее, какое только способен создать сырой, водянистый Север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря того и гляди угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из-за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестному-то истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились, а они были не глупее сынов-от да внуков своих. Да и то сказать: так оно со старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем-де на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петр, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам к этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву-то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Коли мы не хрестьяне были? Коли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться тремя персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с тремя персты, так бабы, стрельчихи, рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди, заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.
Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, потянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых стрельцы называли "дрянными людишками", что эти "дрянные людишки" прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это "Соловецкое сидение" растянется на сотни лет и что в этом "сидении" очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России - так называемые "раскольники", "старообрядцы", которые, в конце концов, все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с "Отечественной войны" 12-го года и с Крымской и кончая последней турецкою, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять миллионов, а "тьмы тем", и все-таки, говоря иносказательно, не взяла ни одной раскольничьей Плевны, и не возьмет: "Соловецкое сидение" будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей "Отечественной войны"...
В келье на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка, все невольно подтверждает давно ходящую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой чернец, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: ок давно пришел в монастырь, внес богатый вклад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме-Савватию.
Несколько дней тому назад старец Зосим и Спиря-юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая, так величали воеводу Мещеринова эти два старца, забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог ее, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, услыхав тревогу во всем лагере, старцы должны были поспешить назад в монастырь... Из воеводской палатки раздался выстрел, - и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.
Зосима находился между жизнью и смертью. "Безребрая", как выражался Исачко-сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря "ей, шельме, тертого хрену подносил", и она бегала от Божьего человека, как черт от ладану.
Окна в келье открыты, чтобы легче было дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:
Ах ты, шапка, ты, шапка моя,
Одного сукна с онучею...
Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об "утешении".
"Ти-ти-вик! Ти-и-вик!" - пропискнула ласточка.
Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.
Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку.
"Ти-и-вик! Ти-и-вик!"
- Это ее душенька, - как бы про себя пробормотал раненый.
- Чья? - спросил Спиря тихо.
- Ейная... Она за моей прилетела.
Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.
Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.
- Это к моей смерти, - сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.
- В животе и смерти Бог волен, - отвечал последний.
- Нет, мой конец пришел... Конец приближается... Будет, пожито... гораздо пожито...
Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.
- Не хочешь ли испить? - спросил последний.
- Хотел бы...
Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.
- Нет, не того, - отрицательно покачал головою больной.
- Чего же тебе?
- Крови бы пречистой...
Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли-де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.
- Христовой бы кровушки перед смертью, - пояснил больной.
- Причаститься захотел?
- Да, душа алчет и жаждет... Исповедай меня, брате святый.
Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами: "Будем друг у дружки исповедоваться перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются"...
- Добре, брате, кайся Господу, - сказал он и встал.
Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним: "Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся", - слышались молитвенные слова, которые иногда перебивал доносившийся со стены монотонный напев:
Ах ты шапка, ты, шапка моя...
- Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! - начал больной после молитвы. - Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-нетьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень... Вот так и стоит она передо мною, кровавая, и шепчет: "За что погубил меня? Куда ты девал мою голову? Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!"
Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.
- Был я княжова роду, воеводин сын-княжич и воеводич, - продолжал больной, тяжело вздохнув. - Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжова сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром...
- В Муром! - изумленно перебил его юродивый.
- В Муром... И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той: "Убей, говорит, мужа и возьми себе жену". День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: "Изведи да изведи мужа того".
- Муж тот был из роду Хилковых? - спросил юродивый глухим голосом.
Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.
- Ты почем знаешь, что он был Хилков? - спросил он в свою очередь.
- Знаю, - был короткий ответ. - Кайся дале...
Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.
- Вижу, что тебе Бог все открыл, - продолжал он более покойным голосом, - и мое покаяние дойдет до Бога твоими молитвами, человече святый.
- Не говори этого, - строго перебил юродивый, - я - сосуд сатанин, и грехам моим несть числа.
- И будь по-твоему... - Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.
- Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? - подсказал юродивый.
- Ты и ее знаешь? - вздрогнул больной.
- Знал... ну?
- Ну, пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести... И вдруг словно архангел мечом поразил меня... Дальше я ничего не помню, опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее...
- Настасью Хилкову?
- Настасью. Увидел ее на траве, мертвую. А голова у нее от туловища отрезана, и где девалась, не ведомо...
- Вот она! - неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. Смотри, узнаешь?
Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое.
- Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница... Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой... - Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк...
На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.
- Кто ж ты сам9 - шепотом спросил он, отворачивая лицо от костяка.
- Я - Спиридон Иванов, сын Хилков, боярский сын и воровской атаман, а ныне соловецкий трудник.
Больной застонал и лишился сознания. Юродивый, став на колени перед аналоем, шептал:
- Господи! Прости ему, не вмени ему во грех...
А со стены доносилось бессвязное пение:
Одного сукна с онучею...
Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула...
XIII. РОКОВЫЕ КАЧЕЛИ
К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда; то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей "девыньки-мизинчика", своего монастырского "серебряного колокольца", что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать - качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сидении, только ведь не для братьи была эта затейка, для отроковицы невинной. "Она-де, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, говорил старец Протасий, - так пущай-де и качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо перед Господом: не возбраняйте-де и сим ничто же, сих бо есть царствие Божие"... Старец Протасий любил "поговорить от Писания", хотя и знал всего-то Писания от "малбех" до "лядвия моя наполнишася поругания", а на "словотитлах" всегда спотыкался...
Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные, да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да ополосочка лазорева, а там опять синяя да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская, первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла о пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила... "То-то, молодешенько-глупешенько", - шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что-то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелей старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осьмиконечный: "Оно, дело-то, прочнее живет, коли оно по-божески строено, коли его крестец святой осеняет, так-ту, девынька"...
И вот теперь "девынька", окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользят длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из-под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими двумя концами алая ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчиво опускаются вниз...
А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иринеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.
- И тебе кручинно здесь в монастыре? - спросила девушка, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.
- Так кручинно, так уж кручинно, что хоть в море, так в пору, отвечал последний, не поднимая головы. - Уж бы скорее стрельцы нас взяли!
- Ох, что ты! - испуганно прервала его девушка.
- Что! Все легче, нечем так-ту.
Оленушка ничего не ответила; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.
- Вон ей лучше... она птица, а не человек, - как бы про себя проговорил Иринеюшка.
- И то правда, - согласилась девушка и снова вздохнула.
Из-за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:
Что кукует кукушечка и день, и ночь,
Ни на малый час перемолку нет...
- Стрельцы поют... у них весело, - тихо проговорил Иринеюшка.
Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный...
Разорил сокол ее гнездышко,
Разогнал ее малых детушек,
Малых детушек кукунятушек.
- Эх! Умереть бы. Господи!
- Что ты! Что ты, Иринеюшка!
- Э! Так-ту маяться!
Девушка перестала качаться. Глаза ее упали на черную, низко наклоненную голову молодого послушника.
- Для чего же ты пошел в монастырь, коли теперь... - спросила было она и недоговорила.
- Меня матушка отдала, - грустно отвечал юноша.
- За что?
- А так... за батюшку... Богу посвятила...
Оленушка глядела на него с удивлением: она не понимала того, что говорил он.
- Богу? Как посвятила?
- По обету... обет такой дала, давно, я тогда был еще тахеньким... Батюшку в те поры послал царь с ратными людьми на воровского атамана, на Стеньку Разина...
- А кто твой батюшка? - спросила Оленушка, заинтересованная словами юноши.
- Борятинский-князь, Юрье Микитич...
- Так ты княжич? - спросила изумленная девушка.
- Был княжич, а ноне служка... кошели плету.
Голос у юноши дрогнул... Задрожали и пальцы, которыми он сплетал гибкие нити морской травы.
- Ах, бедненький! - невольно вырвалось сожаление у Оленушки. - Как же это матушка твоя отдала тебя сюда? И не жаль ей было?
- Жаль; да что поделаешь? Богу обещала, коли-деи Бог воротит батюшку из похода жива, так отдам-деи Богу сына... Ну и отдали. Стенька-то уж больно страшен был. Как батюшка ушел из Казани против Стеньки к Симбирскому городу, так мы с матушкой и всей Казанью день и ночь Богу молились.
- Что ж, воротился батюшка?
- Воротился... Стеньку на Москву отвезли и там сказнили, а меня вот сюда...
Слезы невольно брызнули из глаз юноши и полились на его жалкое плетение. Он припал лицом к ладоням и плакал. Оленушка не могла выносить этого и, соскользнув с качелей, стала на колени около плачущего юноши.
- Не плачь, Иринеюшко... не плачь, княжич, - всхлипывала она сама.
Иринеюшка заплакал еще сильнее.
- Княжич, голубчик, не плачь!
И девушка гладила волнистую голову юноши. Тот не унимался, а, напротив, почувствовав ласку, услыхав участные слова, уткнулся лицом в колени и плакал навзрыд, как бы силясь вылить всю размягченную посторонним участием душу. Слезы брызнули и у Оленушки.
- Господи! Да что ж это такое! - всплакалась она, силясь приподнять голову юноши.
Тот продолжал качать головой, как бы от нестерпимой боли, и не переставал плакать. Оленушка припала к нему лицом и обхватила его.
- Княжич мой! Родненький! Не надо! Не надо, миленький! - страстно молила она.
Он приподнял голову, не отнимая мокрых пальцев от лица. Девушка обвилась руками вокруг его шеи, прижалась лицом к его лицу и в забытьи шептала, целуя его руки и щеки: "Милый! Дорогой! Братец мой!"
Она не заметила в этом страстном порыве жалости, как его руки отнялись от лица и обвились вокруг девушки, а горячие губы бессознательно соединились... "Сестрица! Оля моя! Ягодка!" "Братец мой! Княжинька!" - И губы снова сливались, слова замирали...
- Ну, вот! - как бы опомнилась Оленушка, вся красная. - Вот теперь ты не плачешь! Ах, как я рада!.. Знаешь что?
Иринеюшка смотрел на нее молча и, казалось, ничего не понимал.
- Знаешь что? - торопливо, радостно захлебываясь, говорила Оленушка. - Когда ты будешь совсем большой... который тебе год теперь? спросила она, перебивая себя.
- Шестнадцатый, - машинально отвечал Иринеюшка.
- А мне уже семнадцать, я старше... Так вот, как ты вырастешь совсем большой, так тогда возьми и уйди из монастыря... Да, уйдешь?
Иринеюшка молча покачал головой.
- Отчего же? А?
- Нельзя... Монастырь что гроб.
- Ну, вот еще!.. А то княжич, княжой сын, и кошелки плетет, ах!
И Оленушка звонко и весело расхохоталась. Иринеюшка молча любовался ею. Оленушка вдруг подошла к нему и стала играть его шелковыми волосами.
- Ишь, словно у девочки коса... Ах, как смешно! - болтала она. - Дай я тебе заплету ее и свою ленту вплету в косу, вот и будешь княжна, княженецка дочь, ах!
И она повернула его за плечи и стала плести ему косы. Иринеюшка невольно повиновался шалунье.
Черная коса была вмиг заплетена.
- Вот так-ту... уж какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть... - И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иринеюшке.
- Ах, как хорошо! - Она повернула его к себе лицом. - Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
- Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! - приставала к нему Оленушка. - Ну! Покачай меня.
И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:
- На, держи, а я сяду.
Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:
Ох и токи-точки,
Уж и дайте лучки
На баране клочки,
Перебить клочки
На полсточки,
На подметочки.
И вдруг весело засмеялась:
- Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!
Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...
- Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!
В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
- Еще, еще, миленький княжич! - настаивала Оленушка.
Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
- Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! - умоляла она.
Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
- Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
- Будет, страшно...
- Нет, еще! Сердце замирает...
- Упадешь, убьешься.
- Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... - она была бледна...
Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...
- Оленушка! Что с тобой! Милая!
Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...
- Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! - с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
- Кто умер? Ах! - раздался сзади чей-то испуганный голос.
Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря-юродивый - бледный, испуганный.
- Что это! Это ты ее! - вскрикнул он не своим голосом. - Что ты с нею сделал?
- Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...
- Упала? Убилась?
- Нет... сомлела...
Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
- Оленушка! Оленушка!
- Ты убил ее, окаянный, - хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. - Ты убил ее!
- ...Нету, нет! Я сама...
Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...
- Это не ты, не ты, я сама... Мне ничего, милый мой княжич!
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
- Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
- Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, - пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: "А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, "миленький, душечка, братец". То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя..."
XIV. "А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ..."
Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими "чесными власами", миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе "криле яко голубине" и "юность яко орлю", саданет по кружалу с приговором, "по складам":
Буки-аз-ба,
Веди-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да!
так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых "агарян"-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в "сени смертей" и в "юдоли плача" и стал "яко лев рыкаяй, иский кого поглотити": конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он "мрежи запускал", а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.
Решение это стоило гибели монастырю...
Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и "Соловецкому сидению" приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота - великая сила: она миром правит...
Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них "рука не подымалась в своих", что стрелять в людей и особенно в мирных и богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... "Ну, - думал он, я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете"...
И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...
- Ишь, чертова ладоница! - ворчал Кирша-полуголова. - Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
- Ну, ин в монастырь греться, - намекал Чертоус.
- И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, - подтверждали стрельцы.
На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
- Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, - пояснил он коварно, - а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью!
Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:
- Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.
- Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!
Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
- Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! взывал Кирша.
- Веди хоть на черта, все едино помирать! - раздавались другие голоса.
- И впрямь подыхать пришло, братцы!
- На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены... Еще несколько усилий, и они там...
- Но-но-но, лошадка! - раздался вдруг голос над головами стрельцов.
Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
- Но-но-но, воеводская лошадка! - опять крикнул юродивый и остановился.
Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
- Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? - снова окрикнул их юродивый.
- На вороп, ребятушки, на стену! - неистово раздался снизу голос воеводы. - Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!
И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
- Ах, окаянный! Турмана ушиб! - послышался со стены отчаянный голос.
То был голос Исачки-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец турман "в штанцах".
- Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы! - неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.
- Раз-два-три! - раздался окрик Исачка. - Катай, ребята, кипятком!
- Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! - кричал юродивый.
На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.
- Лей разом! В очи лей!
- Плюнь на них, Господи, слюною Твоею, ею же горы огнем дышат! крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. - Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!
И Господь "плюнул"... Со стен полились, клубя и дымя, реки кипятку...
- Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! - раздались отчаянные вопли стрельцов.
Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестницы, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.
Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.
А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.
- Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!
Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.
- Улю-лю-лю! Улю-лю-лю! Улепетывай, заячье московское! - раздавались голоса со стены.
- Похлебали штец монастырских, будут помнить.
- Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек!
- Шапок-ту что пометали, братцы, страх!
Действительно: внизу, на снегу, чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.
Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего-то зловеще выжидала...
Один Феклис-чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены, под башнею.
- Что ж, и отбили? - спрашивал женский голосок.
- Отбили... кипятком отлили, - отвечал юношеский голос.
- Ах, слава Богу!
- Ну, уж... лучше б осилили.
- Кто, они?
- Стрельцы, знамо.
- Ох! Чтой-то ты, Иринеюшка! Страх какой! Упаси Бог!
- Нас бы не обидели... Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы...
- Ох! Чтой-то ты!
- Дело говорю... Мы бы с тобой знаешь что?
- А что? Говори - не томи!
- Вольные пташки... Ты в Архангельской, а я...
Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.
- А ты? - послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.
- Я на Дон... Там вольная жизнь... Казаки сказывали, там всем бегунам рады.
- Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?
В голосе вопрошающей слышались слезы.
- Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан, я, чу, отпет, заживо.
- Ах, Боже мой! Что ж это такое!
- Так, Оленушка... Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано...
- Господи! Да ты еще такой молоденький... ты... Вон я...
- Что ж, не пропаду... А пропаду, все же легче, нечем тутока изнывать...
- А я-то!.. Княжич!..
Больше не было слышно. Казалось только, что кто-то всхлипывал...
Феклис мрачно сверкнул глазами...
- Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! - прошептал он и исчез в башне.
- И как он, Спиря-то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? - слышались голоса черной братии, сходившей со стены.
- Как? Знамо: он святой человек, в сониях видит.
- В сониях, это точно... А не узнай он вперед в сониях-ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.
- О-о-охо-хо! И святок бы не дождались.
- А он, как и ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями короводится.
Спиря все слышал, разговаривая с голубями... "Не в сониях я видел, думал он про себя, - а из своей печерочки все выглядел да подслушал... О печерочке-то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не все".
Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал еще кто-то, и знал все...
- В сониях, то-то в сониях! - шептал и Феклис, сходя со стены. - И сония его не помогут; как я свою-то струну трону... Ух, загудит струна! А все из-за этой пучеглазой... Эх! Была не была!
XV. ПЕРЕБЕЖЧИК
На монастырь спустилась ночь темная, непроглядная. Небо заволокло с запада мрачною пеленою, и бесконечная пелена эта, словно бы разодравшись от края до края, стала сыпать на остров тучи снегу. Он падал на землю тихо, ровно, не кружась метелью и не завывая ветром. Тишь стояла мертвая. Весь остров казался похороненным под снегом.
А между тем за одним из уступов монастырской стены, вдоль береговой покатости, где весной Оленушка сплетала венок из серо-зеленого мха, медленно двигалось что-то темное. Эта темная человеческая фигура как бы из земли, из-под снегу выросла. За падающим снегом ни лица, ни других очертаний этой тени нельзя было разобрать, но видно было, что она подвигалась к тому месту, где у небольшой губы, врезавшейся в остров, расположен был стрелецкий стан.
- Стой! Кто идет? - часовые вскочили с своих мест. - Кто ты?
- Ваше спасенье, добрые люди, - отвечала тень.
- Кто ты таков? Каков человек?
- Человек добрый.
- Зачем пришел?
- Это я скажу воеводе, ведите меня к нему.
- Ишь ты! Да ты чернец?
- Чернец и есть.
- Может, с подвохом с каким, с умыслом?
- Коли бы с подвохом, не пошел бы прямо на вас.
- А пес тебя ведает.
- Что пса в судьи брать! Ведите к воеводе, чего боитесь? Вас двоетка, а я один: у вас ружья да сабелье, а на мне один хрест.
- И то правда.
Подошли к землянке, занесенной снегом. Сбоку, под навесом, чернелось что-то вроде норы. Один из стрельцов нагнулся и постучал ружьем о деревянную подпорку.
- Кто там? - послышался голос.
- Мы, стрельцы с часов.
- За каким делом?
- Языка привели.
- Какого языка?
- Чернеца... Сказывает, чтоб к воеводе вели.
Из норы выглянула косматая голова. Это был Кирша, полуголова стрелецкий.
- Как пымали? - спросил Кирша.
- Не ловили, сам пришел, - отвечали стрельцы.
- За каким делом? - обратился Кирша к чернецу.
- За государевым, - был ответ. - Веди меня к воеводе, за мной есть государево слово и дело.
Кирша помялся было, взглянул на небо и почесал в затылке. Снег продолжал сыпаться как из рукава.
- Уж и времечко ж выбрал с "государевым словом и делом"! - досадливо произнес Кирша.
- Самое как быть время, - отвечал пришлец, - добрый хозяин и пса в такую пору со двора не пустит; а я, как видишь, пришел, потому: мое дело большое дело.
- И то правда, коли не врешь... Да там разберем... Постой тут, я мигом...
И Кирша юркнул в свою нору.
- Ну, и наварил же ты варева, - заметил стрелец пришельцу.
- Не вам расхлебывать только, - отвечал последний.
Скоро Кирша выполз из норы в кафтане, в шапке и при сабле.
- Ступайте за мной, - обратился он к чернецу и одному из стрельцов. А ты подь на свое место.
Все двинулись к берегу. Путь лежал мимо землянок, занесенных снегом и казавшихся могилами.
- Эк ево прорвало! - ворчал Кирша, отряхиваясь от снегу... - Вот сторонка, н-ну!
Увидав важное лицо у своего воеводы, Каргас очень обрадовался: значит, будет кричать на кого-нибудь, распекать (Каргаска очень хорошо изучил своего повелителя), а он, Каргаска, будет лаять... То-то весело!
- Цыц, ешь те волки! - прикрикнул воевода.
Кошма раздвинулась, и в палатку вступил чернец. Он разом окинул своими бегающими глазами всю палатку: в головах воеводской медвежьей постели стоял зеленый стяг с Егорьем на коне; тут же вблизи висели сабли и пистолеты; в одном углу стоял большой кованый сундук.
Феклис перекрестился на стяг и сделал поясной поклон воеводе.
- Ты кто таков и какого ради орудия пришел к нам? - важно, несколько с гнусом, спросил воевода.
Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с важного лица воеводы и косясь на пришельца.
- Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, - был ответ.
- Какое твое слово до великого государя?
- Челобитьишко, государь.
- А в чем твое челобитье?
- Вины свои принес я великому государю, - отвечал Феклис, низко кланяясь.
- А в чем твои вины?
- Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - важно и строго заметил воевода.
- И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстно сложение держал и сугубою аллилуею блевал.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - повторял воевода.
- И тем яз, нищий государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать: когда ж он ругаться-де начнет?
- А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь... Государь, смилуйся, пожалуй! - заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.
- И не обманом хочешь нас под дурно подвести?
- Кака мне корысть подводить вас под дурно!
- И ты на том крест целовать будешь?
- И крест, и Евангелие целовать стану.
- Ладно. Надо об этом деле подумать.
Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
- А как ты ноне попал к нам? - снова обратился воевода к чернецу. Как тебя выпустили?
- Я отай ушел, воевода.
- Как! Через стену?
- Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.
- И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?
- Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.
- Так как же?
- Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.
- А дале что?
- Выломать камни, там не велика сила надобет.
- Ну, и что ж?
- В ночь выломаем, вот нам и ворота.
- И войдем?
- Ночью и войдем...
- Сонных, что щенят, заберем, лядиных детей! - не вытерпел Кирша, брякнул радостно.
Не вытерпел и Каргас: выскочил из-за сундука и ну радостно и неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.
- Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! - кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.
Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, с злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.
- И ты как перед Богом говоришь? - уставился воевода на чернеца.
- Как перед Богом!
- И укажешь место?
- За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.
- И не величкой силой проломаем?
- Плевошное это дело будет.
- Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.
Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем-то ином, только не о государевом великом жалованье.
- Что ж ты стоишь вороной! - вскинулся воевода на Киршу.
Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода-де лает, так и мне следует.
- Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, - пояснил воевода.
- Мигом, воевода! - икнул Кирша.
- Живо!
Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.
XVI. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ "СОЛОВЕЦКОГО СИДЕНИЯ"
- Мама! Ты слышишь!
- Что, дитятко?
- Слушай, а? Кто-то плачет.
- Что ты, глупая, кому теперь плакать?
- Ох, мама! Мне страшно: я слышу, как кто-то плачет.
- Да это ветер в трубе, ноли не слышишь?.. А ты перекрестись, прочти молитву Исусову и спи.
Оленушка крестится, придерживая левой рукой рубашку, шепчет молитву и снова опускает свою растрепанную, с спутавшеюся косою голову на белую подушку. Тихо в келье. На дворе слышна вьюга. Сон так и клонит, тяжелит веки и туманит... Неупокоиха ровно посапывает...
- Мама! А мама!
- Ох, Господи Исусе! Ты что опять?
- Мне не спится... У меня, мама, мысли...
- Какие у тебя, у глупой, мысли! Ноне не каталась на салазках, пурга, ну и не спится.
- Завтра покатаюсь, с Иринеюшкой... А мои салазки лучше его...
- Не в пример лучше... Ну, спи, дитятко.
- А в Архангельском, мама, что теперь?
- Что, глупая! Спят.
- Батя спит?
- Нет, на салазках катается.
Оленушка смеется... Опять тихо, только вьюга завывает в трубе и под окном... Лампадка как будто вздрагивает... По стене словно тени какие ползут... слышен ровный сап... Где-то сверчок засверестит и смолкнет... Жутко Оленушке, нейдет сон, все что-то слышится в порываньях ветра за окном...
- Мама! Кто это стучит?
- Асинька? Ты все не спишь?
- А ты слушай, мама.
- Что мне слушать-ту? Тебя, дуру?
- Нету, мама, там стучит, слышишь?
- Это вьюга, ветер.
- А во что она стучит?
- А во что придется: в ставни, в било, у трапезы что висит.
- А как это, мама, мертвецы по ночам ходят?
- Что ты! Что ты, непутевая! С нами крестная сила, на нас кресты.
- А как же дедушка Спиря говорил, что к ему душенька ево Оленушки приходит?
- Что ты пустое мелешь, глупая? Какой Оленушки?
- А у него дочка была Оленушка.
- А! Ну, он святой человек, он видения в сониях видит.
- И я во сне все вижу, и Архангельской вижу часто, и батю, и как мы по грибы ходили.
- Ну, то-то же.
- А мне Исачко сказывал, что он сам лешего видел.
- А ты уж и с Исачком, глупая, подружилась!
- А как же, мама! В ту пору, как стрельцы шли на монастырь воропом, перед святками, и убили его турмана беленького "в штанцах", так мы с ним хоронили турмана, я плакала, плакала! И он, Исачко, плакал же...
- Было о чем дураку!
- Он, мама, не дурак, он добрый... И он сказывал, что часто видит во сне покойного турмана.
- Фу! С тобой точно одуреешь... Да спи ж ты, говорят тебе, сорока!
И Неупокоиха повернулась носом к стене и ухо заложила стеганым, полосатым, словно шашечная доска, одеялом. Скоро опять раздался ее сап, а Оленушка, полежав с закрытыми глазами, снова открыла их и стала смотреть на мигающие полосы на потолке: полосы шли от образов, от лампадки. Она задумалась об Архангельске: хотела вспомнить лицо Бори и не могла... Вот-вот, кажется вспомнила, и, собственно, не его вспомнила, а то, как они грибы в лесу собирали, как нагнулись над одним грибом, как Боря взял ее руку, все это хорошо помнится: и как потом они потянулись друг к другу, как губы их слились и как коленями раздавили гриб, когда вырывалась, все это вспомнила она... но лица Бори никак не могла вспомнить... Это не его лицо, нет, это Иринеюшка... А вот и "архимандрит" Никанор на качелях качается, чудно что-то... И дедушка Спиря на салазках тут же... И Исачко за рога лешего ведет, леший его турмана поймал... Слышно, как стрельцы поют на берегу:
Разогнал ее малых детушек,
Малых детушек, кукунятушек,
Что по ельничку, по березничку...
- Ох, Господи! Что это такое?
Оленушка, задремавшая было, снова проснулась. Послышался стук, и словно бы какие-то камни повалились... Опять тихо, только ветер пошумливает. Лампадка гаснет... Скоро, должно быть, утро... Опять стучит... Это, верно, какой-нибудь трудник встал рано и дрова колет за поварней... А вот уже месяц прошел, как стрельцы, перед святками, на вороп ходили, да их кипятком отгромили от стен... Тогда и чернец Феклис пропал, как в воду канул. Спиря сказывал, что Феклиска к стрельцам перебежал... Какие глаза нехорошие... стыдные какие-то у этого Феклиса... У Исачки лучше, хоть и косые... А у Иринеюшки?.. На Дон хочет уйти... Зачем на Дон! Не надо!
Оленушка прислушивается... В монастыре что-то случилось: слышны голоса, стук, звяканье железом...
Оленушка вскочила: это уже не вьюга... Голоса явственно слышны... это голос Исачки... Еще голоса... Гул...
- Мама! Мамонька! Вставай!
- Ты что! Ты сдурела?
- Ох, нет! Слышишь?
На дворе уже ясно слышались крики сотен голосов...
- Батюшки! Владычица! Не пожар ли?
И мать, и дочь стали торопливо одеваться.
- Ах, Господи! Что ж это такое? Не стрельцы ли?
В окно застучал кто-то.
- Батюшки! Кто там?
Стук повторился, только не в окно, а в дверь.
- Вставайте! Пожар! Кельи горят!
- Владычица! Скорей, Олена! Ох, матушки!
Оленушка бросилась к дверям, едва успев накинуть на себя шубку... Двери распахнулись... В этот самый момент что-то темное накрыло ее, и сильные руки схватили поперек стана...
- Мама! Ой! О-о!
Что-то мягкое зажало ей рот, и голос ее замер в груди... В ужасе Оленушка чувствовала, что ее куда-то несут... Сзади слышались отчаянные крики, стук оружия, пальба...
Оленушка все поняла: монастырь взят... Но куда ее несут? Где мама? Где Иринеюшка?..
- Ребятушки! Голубчики! Отстоим! - слышался отчаянный голос Исачки.
- Владыко многомилостиве! Помози! - стонал где-то несчастный Никанор.
- Сдавайтесь, старцы! Вам ничего не будет.
- Поздно, святые отцы, монастырь наш.
- Никого не бить! Слышишь, ребята, отцов не трогать! - командует Кирша.
- Оленушка! Оленушка! Дитятко! О-о-о! - Это отчаянный голос матери.
- Что, тетка, орешь?
- Как в монастырь, братцы, баба попала?
- Да у них, поди, и девье мясо тут есть, вот разлюли-малина с клюквой!
- Оленушка! Девынька! О-о-о!
- Вяжи ратных!
Стрельцы наполнили уже весь монастырь. И в пролом, сделанный ночью в стене по указанию чернеца Феклиса, и в ворота, от которых были отбиты замки, стрельцы валили волною, и пока монастырские ратные, услыхав тревогу, успели выбраться из своих келий и спросонья оглядеться, монастырские часовые были перевязаны, и около заряженных пушек стояли уже стрельцы. Сотники Исачко и Самко и архимандрит Никанор бросились было к своим "галаночкам", но Никанора там схватили и тотчас же увели под караул. Исачко и Самко отчаянно защищались и сбросили нескольких стрельцов со стены.
- Братцы, не сдавайтесь! - кричал со стены Исачко, барахтаясь и отбиваясь.
- Умирай, ребятушки, а в поганые руки не давайся! - хрипел Самко, которого стрельцы душили за горло.
Но стрельцы, видимо, задавливали массою ничтожную горсть защитников монастыря. Стоны и проклятья, плач и хохот, треск ломаемых древков и лязг оружия и прочего железа сливались в общем хаосе. И среди этого хаоса иногда пронизывал утренний воздух отчаянный хриплый женский вопль: "Оленушка! Оленушка!.."
- Ищите, братцы, "Оленушку", должно, девка... - слышались и стрелецкие голоса.
В это время, на порядочном расстоянии от Неупокоихи, которая безумно металась во все стороны, ища свою пропавшую дочь, послышались вдруг новые крики и хохот:
- А вот и Оленушка! Держи ее!
- Ай-ай, братцы, девочка монашком переодета.
- Впрямь девочка, ай-ай!
- Держи! Держи!
Неупокоиха метнулась туда, на эти голоса.
- Пустите меня! Я не девочка! Ой!
- Врешь, девочка, да кака хорошенька!..
Это был Иринеюшка, которого приняли за девочку.
- Чернечек молоденький, а не девочка, тьфу, дуй-те!
- Ишь ты чево захотел, жеребец!
- Знамо, на голодны зубы...
Вон за монастырской стеной, по направлению к стрелецкому стану, кто-то спешит с ношею в руках. При свете занимающегося утра можно рассмотреть, что это несут человеческое тело: видны болтающиеся ноги и перевесившаяся через левое плечо несущего русая голова с длинными, спадающими ниже пояса несущего, такими же светло-русыми косами...
Из монастыря доносится нестройный гул и крик множества голосов. Вскоре из монастырских ворот выбегает кто-то, осматривается во все стороны и, увидав удаляющегося от монастыря к берегу человека с ношей, стремительно бросается вслед за ним. Вот он уже почти настигает его.
- Стой! Остановись! - кричит он убегающему.
Этот последний вздрагивает, но не останавливается, а, напротив, прибавляет шагу.
- Стой, окаянная душа! От меня не уйдешь.
Убегающий узнает голос преследующего и усиливает бег. Последний уже настигает совсем.
- Стой! Не то ножом пырну, окаянный!
У преследующего в руке нож. Он поднимает руку, сталь блеснула, как льдина...
- Господи Боже, благослови на злодея! Н-на!
- Ой! Зарезал!
Ноша падает в снег, как сноп. Косы разметались по белому снегу, как льняные пасмы. Это Оленушка.
Раненый, подняв руки, быстро оборачивается. Это чернец Феклис. Он бросается на преследующего.
- А! Дьявол! Вот я тебя!
- Меня! Нет, тебя, н-на же! Издыхай!
Феклис пластом повалился на снег и захрипел.
- Это тебе за монастырь и за все! Помилуй его, Господи!
И юродивый, это был он, бросился на колени перед разметавшейся на снегу Оленушкой.
- Дитятко! Очнись, Господь с тобой!
Девушка не шевелилась. Юродивый бережно приподнял ее, взял на руки, как маленького ребенка, и стал осторожно тереть виски ее снегом. Оленушка открыла глаза.
- Что, девынька, испужалась? - ласково говорил юродивый и с нежностью смотрел в испуганные глаза девушки. - Испужалась, дитятко, сомлела?
- Это ты, дедушка? - слабо спросила Оленушка.
- Я, дитятко.
- А мама где? Мамушка! - испуганно вскрикнула она.
- Ничего, ничего, девынька, матушка там...
- Не сгорела?
- Ох, что ты! Помилуй Бог! Она тебя ждет.
- Где?
- Там, в монастыре.
Оленушка встала на ноги. Юродивый запахнул ее шубку.
- Студено, закройся.
Из монастыря доносился неясный гул и крики. Оленушка со страхом поглядела туда.
- Что там?
- Ничего, не бойся, дитятко.
Как ни умел владеть собой юродивый, но Оленушка видела, что он дрожит.
- Там стрельцы, дедушка? - робко спросила она.
- Ничего, ничего, не пужайся...
- А Иринеюшка?
- Тамотка же.
Оленушка что-то вспомнила и задрожала всем телом.
- А где он?.. Это он унес меня...
- Пойдем, пойдем, - торопил ее юродивый.
Она оглянулась и увидела на белом, кровью окрашенном снегу широко раскинувшее руки мертвое тело. В груди его торчал нож... Мертвые, широко раскрытые глаза убитого глядели на небо, как бы спрашивая: что же там, когда здесь все кончено?
XVII. "НА ТЕПЛЫЕ ВОДЫ"
Вновь наступила весна. Суровое северное поморье, долго спавшее под снегом, проснулось под теплыми лучами весеннего солнца и зазеленело молодой зеленью. Зазеленел и Соловецкий остров, и Кемской и Сумской посады, и Анзерский скиток... Только не ждут уже к себе молодые кемлянки и сумские молодухи дружков милых, молодых стрельчиков, а молодая Вавилкина-попадейка своего мила друга, Иванушку-воеводушку: с весной отплыли московские стрельцы с своим воеводушкой "на страну далече...". Тихо в монастыре и около.
Зазеленел с весной и Архангельской - славный город, о котором так долго скучала Оленушка: и в Архангельском, и вокруг него, как говорила Неупокоиха, "разтвяли твяты лазоревые и пошли духи малиновые".
Цветут садики вокруг торговой площади в городе Архангельске. Да и вся площадь, особенно у заборов, зеленеет молодою травкою.
Утро. Весеннее солнце, только что выкатившись из-за восточного взгорья, окрашивает золотисто-пурпуровым цветом церкви и крыши домов и протягивает длинные тени поперек всей площади. У торговых рядов и около казенных весов и мер да у кабацкого кружала стоят возы с припасами съехавшихся в город из окрестностей поселян. Привязанные у возов и хрептугов лошади, пережевывая сено и овес, то и дело ржут, не видя своих хозяев. А хозяева, мужики и бабы, а равно рядские сидельцы и посадские люди, все это кучится к середине площади, где высится огромный деревянный "покой", два столба с перекладиною. С перекладины спускается длинная, круто плетенная веревка, с петлею на конце. Тень от виселицы и от веревки идет по головам собравшейся толпы, теряясь где-то заборами и в зелени садиков.
Все смотрят на виселицу, перекидываясь односложными словами и междометиями. Иногда из нестройного гула ясно вырежется и замрет среди лошадиного ржания фраза удивления:
- Ишь ты, какой покой-от съерихонили, и-и-ах! - острят тут же толкающиеся земские ярыжки.
Под виселицей ходит варнак с рваными ноздрями, в красной касандрийской рубахе, с засученными рукавами и исподлобья вскидывает своими немигающими глазами на толпу. Это палач.
Два стрельца, приставив ружья к виселичному столбу, расположились под виселицей, и один у другого ищет в голове.
Вдруг где-то за площадью глухо застучал барабан. Толпа колыхнулась. По лицам у всех пробежали не то тени, не то лучистые искры. Головы поднялись и беспокойно задвигались на плечах. Барабан не умолкал, все более и более приближаясь.
Впереди взвод стрельцов, с барабанщиком в голове взвода. Барабан выбивал глухую беспорядочную дробь, а барабанщик, лениво колотя палочками по туго натянутой шкуре, шибко делал выверты локтями. Стрельцы шли сердито, как бы стыдясь своего дела, а понурый Чертоус беззвучно шевелил губами.
За стрельцами - жирный, красномордый попина, в черной рясе и с крестом в отекших от жиру руках. Видно было, что торчавшая впереди виселица поглощала все его внимание.
За попом - поджарый подьячий, в потертом кафтане и с таким же потертым лицом. За ухом лебединое, в виде лопаты, перо, а у пояса медная, с ушками, чернильница.
За ним стрелец вел за поводок пегую клячу, на которой лицом к хвосту сидел высокий старик с седою, сбившеюся на затылок косою. В руках он держал горящую восковую свечу.
Далее следовала телега, в которой, лицом назад, покачивались при движении и терлись одна о другую плечами две человеческие фигуры. В руках их горели зажженные свечи.
За первой телегой другая. В ней тоже два седока задом и оба со свечами.
За телегами другой взвод стрельцов.
У самых виселиц шествие остановилось. Стрельцы сняли с пегой клячи необычайного седока с седою косою. Старое, темное и осунувшееся лицо оборотилось к толпе и усталыми глазами из-под седых, нависших бровей глянуло на виселицу... На лице показалась грустная улыбка... Это был архимандрит Никанор.
Толпа замерла. Слышалось только усиленное дыхание да изредка подавленный вздох.
Сняли и с первой телеги двух седоков, у которых к ногам прикованы были дубовые колодки. У одного, высокого, плечистого, хотя, видимо, изможденного колодника, красная голова так и отливала на солнце золотом, а запавшие глаза искрились, как у кошки в темноте. Другой, худой и косматый, с сумою через плечо, казалось, любовался виселицею и всем, что он видел... Добрые глаза светились детскою радостью... Это были огненный чернец Терентьюшко, ученик Аввакума, и Спиря-юродивый.
Сошли со второй телеги, гремя цепями, как спутанные лошади, сотники Исачко и Самко.
Все осужденные встали в ряд. У каждого в руках горело по свечке. Все молчали, только Исачко косился на виселицу, над которой в голубой лазури утреннего неба кружились голуби, и судорожно улыбнулся: вероятно, ему вспомнился любимец его, турман "в штанцах", застреленный воеводою Мещериновым Ивашкою и теперь покоящийся в земле, на острове...
К осужденным подошел поджарый подьячий, вынул из-за пазухи кафтана бумагу, развернул ее, снял шапку и, крикнув пискливо-скрипучим голосом к толпе "шапки долой", стал гнусить что-то...
Все слушали как будто рассеянно, словно бы то, что читали, совсем до них не касалось... Никанор же, который стоял первым, слушая читаемое, задумчиво качал головой, между тем как посиневшие губы его беззвучно шептали: "И се мимо иде, и се не бе... и камо иду, не вем... дние его яко цвет сельний - и тако отцветут... да-да, отцвели... отцветут и падут"...
Чтение кончилось... Он взглянул на свечку, вздохнул и сам задул ее... Потом положил свечку к себе за пазуху, бормоча: "Тамо зажгу ее... долог путь тамо, ох долог!" - и сам подошел к виселице.
Палач, казалось, не смел приблизиться к нему и глядел вопросительно на подьячего.
- Верши! - хрипло проговорил последний.
Палач протянул руку к петле. Никанор отклонил его руку.
- Сам на себя сумею венец-от надеть! - и поклонился на все четыре стороны. - Сам надену...
И надел: вложил шею в петлю, отведя в сторону волосы и освободив из-под веревки бороду, как делал он это обыкновенно, облачаясь в ризы перед литургиею... Он поднял глаза к небу...
- Господи! В руце Твои...
- Верши! - прохрипел подьячий.
Палач стремительно дернул за другой конец веревки. Веревка запищала в немазаном блоке... Тело старого архимандрита поднялось от земли... ноги подогнулись, руки конвульсивно поднялись к шее... Палач встряхнул веревкой, еще, еще, и сам как бы повис на ней...
- О-ох! - послышался стон в толпе.
- Глядите, православные, как люди на небо возносятся! Гляньте-ко! раздался вдруг чей-то голос, так что все вздрогнули.
Это крикнул юродивый, указывая на колыхавшееся в воздухе бездыханное тело старого архимандрита.
- Господи! За что же это?! О-ох!
- За крест истовый, за веру... Ну! Времечко!..
Многие испуганно крестились. И странно! Все крестились именно тем истовым крестом, за который вот тут же, сейчас, умер человек, которого и в купели этим же крестом, и сам он крестился им более семидесяти лет...
Подьячий подошел к качавшемуся телу и робко потрогал за ноги.
- Отошел, кажись, - тихо сказал он палачу, - спусти.
Палач, красный от натуги, опустил веревку. Мертвое тело мешком повалилось на землю... седые волосы разметались...
- Ох, смертушка! О-о! - Это из толпы.
Палач распустил петлю, вынул из нее голову мертвого и оттащил труп в сторону, к виселичному столбу.
Под виселицу подошел юродивый. Он обвел толпу своими кроткими глазами, и вдруг лицо его озарилось глубокой радостью...
- Оленушка! Дитятко!
Действительно, у одного края толпы, прижавшись к матери, вся бледная и дрожащая, стояла Оленушка, с распухшими от слез глазами. Рядом с ней, также бледная и испуганная, опираясь на руку плотного рыжего мужчины в немецком платье, стояла и знакомая нам аглицкая немка, Амалея Личардовна Прострелова, и тут же, сердито поглядывая на поджарого подьячего, виднелся галанский немец, богатый Каролус Каролусович из Амбурха. Из-за Оленушки робко выглядывал в своей черненькой скуфейке юный Иринеюшка, а на него косился исподлобья стоявший тут же краснощекий малый, в щегольской синей канаусовой рубахе, с четырехугольным прорезом густейших русых волос на низком лбу.
- Ох, мама! Матушка! Ох! - стонала Оленушка, припадая к плечу матери.
Юродивый, запустив левую руку в свою суму (он не расставался с нею и в архангельской земляной тюрьме, где заключены были осужденные), вынул оттуда череп и поцеловал его. Потом стал кланяться на все четыре стороны.
- Простите, православные, в чем согрубил вам!
- Бог простит, родимый, Бог простит! - загудела толпа.
- Прощай, Оленушка! Прощай, девынька!
И юродивый издали перекрестил ее, а потом снова поцеловал череп, говоря:
- А теперь ты, моя Оленушка, здравствуй, я к тебе пришел...
И положив череп в суму и не задувая свечи, сам вложил свою косматую голову в петлю...
- Возноси на небо! - скомандовал он палачу. - Я со свечой иду ко Господу! Теплись, моя свечечка!
И опять палач-варнак дернул за веревку и даже присел на корточки.
Взлетел Спиря на небо... поджал ноги... опустил их... из окоченевших пальцев не выпала горевшая свечка, но припала к груди... задымилась рубаха... вспыхнула... поломя охватило бороду... перекинулось на косматую голову... затеплился, как свечечка воскояровая, весь Спиря!
Раздались вопли по всей площади:
- "О, Владычица!" - "Господи спаси!" - "Свят-свят... О!" "Изверги!.."
Оленушка упала как сноп...
- О, барбарей! Доннерветтер! Пфай-оо! - истово бормотал Каролус Каролусович.
У Амалеи Личардовны по бледным щекам текли слезы.
Труп с обугленной головой вынули из петли и положили рядом с Никанором...
Под виселицу молча подошел огненный чернец и, подняв кверху правую руку с отрубленными пальцами, громко сказал:
- Мотрите, православные! За истовый крест отсекли у меня персты... Слава тебе, Господи!.. Топерь секите мою голову! - обратился он к стрельцам, стоявшим у виселичных столбов.