2

И в самом деле, очень здесь стало одиноко после смерти Эдит. Все наши друзья были ее друзьями, не моими. Художники чурались меня, так как мои картины вызывали только насмешки, которых заслуживали, и обыватели, поглядев на них, принимались рассуждать, что художники, мол, по большей части дураки или шарлатаны. Ладно, я привык к одиночеству, что поделаешь.

Мирился с ним, когда был мальчишкой. Мирился и в годы Великой депрессии, когда жил в Нью-Йорке. Когда в 1956 году первая жена с двумя сыновьями покинули меня, тогда я уже поставил крест на своих занятиях живописью, я и сам стал искать одиночества, а его обрести не трудно. Восемь лет жил я отшельником.

Ничего себе работенка с утра до вечера для старика-инвалида, а?


Но друг у меня все-таки есть, и это мой друг, только мой. Писатель Пол Шлезингер, такой же старикан, и тоже покалеченный на Второй мировой. Ночует он совсем один в доме по соседству с моим прежним домом в Спрингсе. Говорю – ночует, потому что с утра он почти каждый день у меня. Наверно, он и сейчас где-то здесь, наблюдает за игрой в теннис или, сидя на берегу, глядит на море, а то, может, играет с кухаркой в карты или, спрятавшись от всех, книжку читает вон там, за картофельным амбаром, куда никто и не забредет.

По-моему, он ничего уже не пишет. И я – говорил уже – совсем бросил заниматься живописью. Хоть бы что-нибудь набросал в блокноте, лежащем внизу у телефона, и то нет. Правда, несколько недель назад поймал я себя как раз за этим занятием, так – вы что думаете? – нарочно карандаш сломал, разломил его надвое, точно вырвал жало у ядовитого змееныша, который собрался меня куснуть, и швырнул обломки в мусорную корзину.

У Пола нет денег. Четыре-пять раз в неделю он ужинает у меня, а днем перехватит что-нибудь, заглянув в мой холодильник, из бутылки с соком потянет, в общем, основной его кормилец – я. Много раз за ужином я говорил ему:

– Ты бы продал свой дом, Пол, денежки бы завелись на карманные расходы, и переезжай сюда, а? Здесь же уйма места! Я уже не женюсь и подруги не заведу, да и ты вряд ли. Бог ты мой! Кому мы нужны? Парочка выпотрошенных игуан! Переезжай! Я не буду тебе мешать, и ты мне тоже. Что может быть разумнее?

А он в ответ всегда одно и то же: «Я могу писать только дома».

Хорош дом – ни души, а в холодильнике шаром покати!

А о моем доме он как-то сказал:

– Разве можно писать в музее?

Сейчас вот я и выясняю, можно или нет? Я как раз в этом музее пишу.

Да, правда пишу. Я, старый Рабо Карабекян, потерпевший фиаско в изобразительном искусстве, теперь пробую силы в литературе. Но, как истинное дитя Великой депрессии, я не рискую, крепко держусь за свое место служителя музея.

Что же вдохновило меня, в мои-то годы, переменить ремесло, да так круто? Cherchez la femme!

Без приглашения – никак не вспомню, чтобы я ее приглашал, – у меня поселилась энергичная, уверенная в себе, чувственная и весьма еще молодая особа!

Говорит, что видеть не в состоянии, как я целыми днями болтаюсь без дела, надо обязательно заниматься хоть чем-нибудь. Чем угодно. Если ничего лучше в голову не приходит, почему бы мне не написать автобиографию?

А правда, почему бы и нет?

Эта женщина такая властная!

Ловлю себя на том, что делаю все, как она считает нужным. Покойная Эдит за двадцать лет супружества так ни разу и не подумала, чем бы занять меня. В армии я встречал полковников и генералов, похожих на эту женщину, так внезапно вошедшую в мою жизнь, но они ведь были мужчины, и притом на войне.

Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки со страху трясутся, как ее увижу.

Помогите!

Ее зовут Цирцея Берман.

* * *

Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом, чтобы спокойно поработать – она пишет биографию мужа.

В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть, то есть.

Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и остановилась в местной гостинице «Мейдстоун», это милях в полутора отсюда. Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.

В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке – она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней – месиво, прямо яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер, между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать всего-навсего одним словом: замешательство.


В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии от нее.

Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: «Здрасьте».

А она ни с того ни с сего:

– Расскажите, как ваши родители умерли.

Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?

Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.

– Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!


– Расскажите, как ваши родители умерли, – говорит.

Я ушам своим не поверил.

– Простите? – говорю.

– Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? – заявила она.

Сразу заставила меня переменить тон.

– Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, – объясняю, – но, может, я и не прав.

– Что это значит – «здрасьте»? – спрашивает.

– Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?

– Ничего подобного, – отвечает. – Это значит: не заговаривайте ни о чем серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что проваливайте.

И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются, вместо того чтобы по-настоящему познакомиться.

– Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши родители.

Мамочке! Вот это да – «мамочке»!

У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила, потому что отцу было все равно.

И я рассказал миссис Берман о матери:

– Она умерла, когда мне было двенадцать лет, – от столбняка, который, очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей – им-то это безвредно – часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны. Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом эксгумирована и отправилась путешествовать. Спала себе, спала и пробудилась в раю – все мы о таком мечтаем. А раем для нее был порез на руке моей матери.

– Прощай, мамочка, – сказала Цирцея Берман.

Опять «мамочка»!

– Ладно, зато ей не пришлось пережить Великую депрессию, которая началась год спустя, – сказал я.

И зато она не видела, что ее единственный сын вернулся с войны одноглазым циклопом.

– А как умер отец? – спросила миссис Берман.

– В кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио, 1938 год, – сказал я. – Он ходил в кино один. О новой женитьбе и не думал даже. Так и жил себе в Калифорнии над лавчонкой, с которой когда-то начал внедряться в экономику Соединенных Штатов. А я уже лет пять как жил на Манхеттене, работал художником в рекламном агентстве. Фильм кончился, зажегся свет, и все ушли домой. Все, кроме отца.

– А какой был фильм? – спросила она. И я ответил:

– «Отважные капитаны» со Спенсером Треси и Фредди Бартоломью в главных ролях.


Бог знает, что отец мог извлечь из этого фильма о рыбаках, ловивших треску в Северной Атлантике. Может, он и увидеть-то ничего не успел, умер сразу. А если посмотрел хоть немножко, то получил, наверно, горькое удовлетворение от того, что происходившее на экране не имело решительно никакого отношения ни к чему и ни к кому из его жизни. Ему нравились любые свидетельства того, что планета, которую он знал и любил в юности, исчезла безвозвратно.

Так он чтил память родных и друзей, погибших во время резни.


Он, можно сказать, стал сам себе турком здесь, в Америке, в грязь себя втоптал и плевал себе в лицо. Мог ведь выучить английский и сделаться уважаемым учителем в Сан-Игнасио, или снова за стихи бы принялся, или, допустим, переводил бы своих любимых армянских поэтов на английский. Но такое – не унизительно, а ему надо было унизить себя. Надо ему было – с его-то образованием – стать тем же, чем его отец и дед были, сапожником то есть.

Он был очень искусен в этом ремесле, которому выучился мальчишкой и которому мальчишкой выучил и меня. Но как же он сетовал на судьбу! Хорошо хоть, что причитал по-армянски и, кроме нас с матерью, никто его не понимал. Мы были единственными армянами миль на сто вокруг в Сан-Игнасио.

– Я обращаюсь к Уильяму Шекспиру, величайшему вашему поэту, – приговаривал он, работая, – вы-то когда-нибудь слышали о нем? – Сам он знал Шекспира в переводе на армянский вдоль и поперек и часто читал его наизусть. «Быть или не быть…», например, у него звучало: «Линел кам шлинел…»

– Вырвите мне язык, если услышите, что я говорю по-армянски. – Мог и такое сказануть. В семнадцатом веке турки наказание такое придумали каждому, кто говорил не по-турецки, – язык вырывали.

– Что за люди кругом, сам я что здесь делаю? – недоумевал он, глядя на проходящих мимо ковбоев, китайцев и индейцев.

– Пора бы уже в Сан-Игнасио воздвигнуть памятник Месропу Маштоцу! – иронизировал он. Месроп Маштоц, живший примерно за четыреста лет до рождества Христова, создал армянский алфавит, совершенно не похожий на другие алфавиты. Армяне, кстати, были первым народом, который сделал христианство своей государственной религией.

– Миллион, миллион, миллион, – повторял он. Считается, что турки миллион армян убили в ту резню, когда моим родителям удалось спастись. То есть две трети армян, живших в Турции, и около половины армян во всем мире. Сейчас нас около шести миллионов, включая двух моих сыновей и трех внуков, которые о Месропе Маштоце ничего не знают и знать не хотят.

– Муса Дах! – восклицал он. Так называлось местечко в Турции, где горстка армян – мирных жителей сорок дней и ночей противостояла турецким солдатам, пока не была истреблена полностью, – примерно в то время, когда мои родители – со мной в мамином животе – целые и невредимые добрались до Сан-Игнасио.

* * *

– Спасибо, Вартан Мамигонян, – любил он повторять. Так звали армянского национального героя, возглавившего войско армян в проигранной войне с персами в пятом веке. Но тот Вартан Мамигонян, которого имел в виду отец, был обувным фабрикантом в Каире, шумной многоязычной столице Египта, куда, спасаясь от резни, бежали мои родители. Этот человек, сам еле уцелевший в какой-то резне, уверил моих наивных родителей, которых случайно встретил на пути в Каир, что они увидят улицы, мощенные золотом, если только доберутся – куда бы вы думали? – в Сан-Игнасио, штат Калифорния. Но об этом я потом расскажу.

– Может, и раскусишь, что такое жизнь, только уже слишком поздно, – говорил он. – Мне теперь все равно.

– Не теряйте надежды, друзья, за бедою приходит удача, – напевал он. Это, сами знаете, из американской песни «Дом на ранчо», он слова перевел на армянский. Считал их дурацкими.

– И Толстой тачал сапоги, – любил он повторять. И правда: величайший русский писатель и идеалист, стараясь заняться каким-то, как ему казалось, стоящим делом, одно время тачал сапоги. Позволю себе заметить, что я тоже могу тачать сапоги. Если понадобится.


Цирцея Берман говорит, что может брюки сшить, если понадобится. Когда мы познакомились на берегу, она рассказала, что у отца ее была брючная фабрика в Лакаванне, штат Нью-Йорк, но потом он разорился и повесился.

Если бы мой отец не умер на «Отважных капитанах» со Спенсером Треси и Фредди Бартоломью в главных ролях и увидел написанные мною после войны картины, из которых кое-какие привлекли серьезное внимание критиков и были проданы за недурные по тем временам деньги, он бы уж точно, как большинство американцев, презрительно фыркал и глумился над ними. Высмеивал бы, разумеется, не меня одного. Высмеивал бы и моих собратьев по кисти, абстрактных экспрессионистов Джексона Поллока, Марка Ротко[1], Терри Китчена и других, которые, не в пример мне, теперь признаны величайшими художниками не только Америки, но и всего этого мира, черт бы его подрал. Но мне-то одно вонзается в голову, как шип, хоть много лет я об этом и не задумывался: он бы не колеблясь глумился над собственным сыном, надо мной, значит.

Вот так, благодаря беседе, в которую миссис Берман втянула меня всего две недели назад, я впал в нелепую юношескую обиду на отца, умершего чуть ли не пятьдесят лет назад. Позвольте спрыгнуть с этой проклятой машины времени!

Но попробуй-ка спрыгни с нее, с проклятой машины времени! Никак уж этого не хотел бы, а, пожалуйста, все время возвращаюсь к мысли, что отец хохотал бы, как все прочие хохотали, когда мои картины из-за непредсказуемых химических реакций между грунтовкой холстов и акриловыми красками, которыми я их писал – да еще и полосы пожирнее из тюбика выдавливал, – возьми и погибни.

Только вообразите: люди, заплатившие за картину пятнадцать, двадцать, даже тридцать тысяч долларов, вдруг видят совершенно чистый – хоть заново на нем пиши – холст да цветные разводы и что-то вроде пересохшего рисового пудинга на полу.


Я стал жертвой послевоенного чуда. Моим молодым читателям, если таковые найдутся, надо объяснить, что Вторая мировая война сильно напоминала сбывшееся пророчество об Армагеддоне, то есть решительной схватке добра со злом, так нечего и удивляться, если за нею начались чудеса. Растворимый кофе – вот вам чудо, пожалуйста. И еще ДДТ. Придумали ДДТ насекомых изводить, почти всех и извели. Ядерная энергия, предполагалось, так удешевит электричество, что и счетчики ни к чему станут. Кроме того, предполагалось даже, что ядерная энергия сделает еще одну войну просто немыслимой. Рассуждайте теперь о хлебах да рыбах, которыми Христос четыре тысячи человек насытил! Антибиотики со всеми болезнями покончат. Лазарь и не умер бы никогда – недурно, а? Выходит, Сын Божий вообще ни к чему.

Да, и всякая удивительная еда появилась, а вскоре у каждой семьи, наверно, будет свой вертолет. Новые удивительные ткани выдумали – стирай в холодной воде, а гладить совсем не надо! Стоило повоевать ради такого-то, точно говорю!

Во время войны придумали словечко, чтобы обозначить полный беспредел, людьми устроенный, – запонез, сокращенное «затрахано до полной неузнаваемости». Ну ладно, теперь вся планета запонез этими послевоенными чудесами, а вот тогда, в начале шестидесятых, я одним из первых пал жертвой такого чуда – акриловой краски, стойкость которой, согласно рекламе того времени, «переживет улыбку Моны Лизы».

Название краски было «Сатин-Дура-Люкс». Мона Лиза все еще улыбается, а спросите насчет «Сатин-Дура-Люкс» местного торговца красками, и если он в своем деле не новичок, то рассмеется вам в лицо.


– У вашего отца был синдром уцелевшего, – сказала Цирцея Берман тогда на пляже. – Его совесть мучила за то, что выжил, когда все его друзья и родственники погибли.

– Его даже то мучило, что я не погиб.

– Считайте, что чувства были благородные, только не в то русло пошли, – говорит.

– Очень он меня огорчал, и вообще, зря мы о нем заговорили.

– Раз уж мы заговорили, почему бы теперь не простить его?

– Я уже сотни раз прощал. Теперь буду умнее, пусть расписку дают. – И говорю: у мамы было гораздо больше оснований этот синдром иметь, ведь она оказалась прямо в мясорубке, лежала, притворившись мертвой, под трупами, кровь везде, стоны. А была она тогда ненамного старше кухаркиной дочери Селесты.

Прямо перед собой, всего в нескольких дюймах, она видела лицо мертвой старухи без единого зуба. Рот у старухи был открыт, и из него на землю вывалилось целое состояние – неоправленные драгоценные камни.

– Если бы не эти драгоценности, – сказал я миссис Берман, – не был бы я гражданином нашей великой страны и, значит, никак бы вас упрекнуть не мог за то, что вы вторглись в мои частные владения. Это мой дом там, по ту сторону дюн. Надеюсь, вы ничего такого не подумаете, если безобидный старый вдовец, которому тоскливо, угостит вас в этом доме рюмочкой – вы пьете? – и попросит отужинать в компании его столь же безобидного друга? – Я имел в виду Пола Шлезингера.

Она приняла приглашение. А после ужина я вдруг услышал, что говорю:

– Если вы предпочли бы остановиться здесь, а не в гостинице, милости просим. – И дал ей то же обещание, которое много раз давал Шлезингеру: – Обещаю не беспокоить вас.

Так что будем честными. Несколько раньше я сказал, что понятия не имею, как вышло, что она поселилась в моем доме. Будем честными. Я ее пригласил, так-то.

Загрузка...