5

Еще об одной травме я вспоминаю. Несчастный случай с благополучным завершением. Произошло это много лет назад. В нашей семье по сей день хранится о нем память: цирковой фургон.

Дети тогда были еще маленькие. По воскресеньям мы их брали на природу. Нам было безразлично, куда ехать. Еще теперь встают в моем воображении прогретые солнцем вырубки в брдийских лесах, запах хвои. Итка с добела выгоревшими волосами, дети, забавными зверятами крутящиеся возле нас.

А потом тетка нам отписала участок. Кусок заброшенной земли, где рос только одичавший кустарник, две-три елочки и березы, огромный, законом охраняемый дуб и всевозможные лесные и полевые цветы. Тетка все собиралась построить там дачу, но так и не собралась.

Дети участок страшно полюбили. Пришлось купить им палатку, и они там стали «устраивать резиденцию». Итку это сердило. Ей не хотелось ездить постоянно в ту же местность. Она стала нас упрекать, что у нас собственнические наклонности.

— Надо его продать, — говорила она. — Дачи нам все равно не построить, к чему тогда этот кусок земли?

— Разве что фургон поставить, — сорвалось у меня с языка.

Дети оживились. Фургон? Вот это да! В нем можно будет готовить еду, укрыться от дождя, а то и ночевать!

— Ты правда бы его купил? — приставали они.

— Да он не продается, — отмахивался я. — А если бы и продавался, все равно не хватит денег.

Мы обо всем этом давно забыли, когда произошел тот случай с цирковой наездницей. Ее привезли к нам в клинику прямо с манежа — хрупкую, красивую девушку, едва достигшую совершеннолетия. На ней еще был костюм, в котором она выступала: коротенькая расшитая блестками юбка, серебряная кофточка в обтяжку и сверкающая диадема в темных волосах. Правая рука бессильно свисала с носилок. Наездница не удержалась в седле, и конь на всем скаку проволок ее несколько кругов по арене. Она хотела высвободиться, но вожжа обмоталась вокруг запястья. В какой-то миг конь резко дернул головой, и острая боль пронзила руку — она безжизненно повисла.

В клинике в то воскресенье дежурил я, тогда еще сравнительно молодой ассистент. Увидев парализованную руку, я решил, что произошел разрыв плечевого сплетения с повреждением спинномозговых корешков. Подобные травмы мы знали. Они случались у мотоциклистов, попавших в аварию; у лыжников, зацепившихся палкой за дерево… Операция в таких случаях не давала практически никаких результатов..

В коридоре ждал отец потерпевшей. Я вкратце объяснил ему положение дел. Не стал скрывать, что пострадало плечевое сплетение. Придется смириться с тем, что рукой она владеть не будет. Он чуть не бросился передо мной на колени. Умолял сделать все, что только в наших силах. Как сейчас вижу его — щупленького, с фигуркой жокея, с беспокойной птичьей головкой, заламывающего в тоске руки.

Со мной дежурил Ружичка. Мы опять пришли к девушке и начали тщательный осмотр. Выяснили, что плечо невероятно болезненно и отечно. Контуры его казались измененными. Может, это обыкновенный вывих плечевого сустава, который просто давит на плечевое сплетение? Мы тут же сделали рентген. Наше предположение подтвердилось.

Мы вправили вывих. Боль утихла, больная жаловалась только на сильное онемение в конечности. Впервые ей удалось едва заметно шевельнуть пальцами. Меня это страшно обрадовало, но отцу ее, ждавшему в коридоре, я пока не отважился ничего обещать. С большим трудом мне удалось уговорить его идти домой и подождать до завтра. Утром мы показали потерпевшую профессору. Руку она не подняла, но оказалась в состоянии слегка сжать наши пальцы. Профессор тоже находил, что степень повреждения нервов легкая. Дальнейшие обследования это подтвердили.

Восстановление двигательных функций шло полным ходом. Отец буквально плакал от счастья и на каждом шагу засыпал меня изъявлениями благодарности. Не хотел понять, что заслуга моя, в общем, невелика. Окажись поврежденным сплетение, мы едва ли смогли бы помочь, — просто ей повезло. Счастливо отделалась. Вскоре ее перевели в отделение реабилитации. Пробыла она там недолго. Выписалась, и мы потеряли ее из виду.

Прошло несколько месяцев, и в квартире у нас неожиданно появился ее отец. Он опять в Праге, и хочет сообщить, что дочь вернулась на арену. Просит нас прийти на представление с детьми, если таковые имеются. Я позвал детей. Они запрыгали от восторга. Потом, правда, оказалось, что мы их только отвезли и после представления забрали. Не смогли остаться.

Вернувшись, все трое взахлеб делились впечатлениями. Рассказали, что ездили потом на пустыре на пони, что пан Митерна, оказывается, укротитель и вместе с братом именуется дуо Митернас…

Уж и не помню всего, что они тогда говорили, — одно только тактично обошли молчанием: что выпросили у Митернов цирковой фургон.

Как все это произошло, мы не без некоторых усилий выяснили позднее. Началось с того, что Митерны спросили их, что бы они хотели взять: кошечку, обезьянку или дрессированную собачку. Они устояли перед всеми соблазнами. Дело повел Милан. Спросил, не продается ли где-нибудь цирковой фургон — может, они случайно слышали.

Пан Митерна почесал затылок.

— Вы хотели бы цирковой фургон? Но ведь вам некуда его поставить!

Все трое с жаром стали объяснять, что у нас есть участок. Дачи на нем мы выстроить не можем, потому что на это нет денег. Папа сам сказал: «разве что фургон поставить». Боится только, что он очень дорогой.

Дуо Митернас долго совещались за дверью. Потом вошли и стали расспрашивать, где наш участок. Если детям так хочется, можно фургон уступить. Убедили их ничего нам заранее не рассказывать, чтобы получился сюрприз.

Митерна был старый плут. После операции дочери не раз делал попытку всучить мне деньги. Ничего не добившись, задумал, видимо, сделать подношение в таком виде.

Милан сказал ему, что у него скоплено шестьдесят крон. Крон двадцать пять было у Ондры. Братья Митерны заверили, что этого хватит, потому что фургон старый. Потом назначили детям свидание. Те отвертелись от занятий, передав через школьных товарищей, что им надо помочь дома при переезде (тут они, в общем-то, не солгали), сели с Митернами в фургон и откатили его на участок.

Несколько дней потом все трое ходили как заговорщики. Мы видели: творится что-то необычное. Но ломать голову над этим было недосуг. В воскресенье отправились, как всегда, на участок. Всю дорогу сыновья были невероятно возбуждены, и мы никак не могли догадаться, в чем дело. Милан был красный и потный. Ондра, наоборот, — бледный, словно ему нездоровилось. Эвочка прыгала вокруг, лопотала какими-то загадками, с трудом удерживаясь от прямых намеков, но каждый раз один из братьев предупреждающе давал ей тычка.

Уже когда открывали калитку, мне показалось, из-за деревьев что-то просвечивает. Я не фиксировал на этом внимания, но, когда в ту же сторону начала всматриваться и жена, меня вдруг охватило неприятное предчувствие. Сделали несколько шагов — и тут увидели его. Он стоял справа, под деревьями, красиво выкрашенный в желтый цвет, с зелеными ставнями и лесенкой, на окне занавесочки, а на двери тяжелый висячий замок. Мы с Иткой остолбенели.

Как очутился здесь этот фургон? Его вам дал пан Митерна? Но с какой стати он его дал? Вы же прекрасно знаете: без денег ни от кого ничего брать нельзя!

Милан затрепетал, но сумел сохранить присутствие духа.

— Никто нам ничего без денег не давал, — сдавленно произнес он. — Мы купили его за пятьдесят крон. У нас есть бумага.

Я думал, меня хватит кондрашка.

— Ах, вы его купили? За пятьдесят крон? А вы не понимаете, что такая вещь пятьдесят крон стоить не может?

— Может. Пан Митерна сказал, фургон старый и по дороге может у них развалиться. Они бы все равно его где-нибудь оставили, у них теперь другой. Они рады-радешеньки избавиться от старого.

— Вы спятили! — кричал я на них. — Он дал его, да будет вам известно, из-за того, что я лечил его дочь. Вы знаете, как это называется? Мзда! Мне он не смог ничего всучить — так провернул это дело с вами. Мы таких подношений принимать не можем! Сейчас же еду за ним и возвращаю фургон.

— Они уже уехали, — ухмыльнулась Эвочка. — Он сказал, они уезжают, а возвратятся через год.

Я был взбешен.

— Тогда я обращусь в службу безопасности, я не хочу сесть из-за вас в тюрьму!

Сыновья на ступеньках злосчастного фургона были тише воды, ниже травы. Итка смотрела, смотрела на них, прикусила губу и неожиданно залилась хохотом.

— Так вы, значит… приобрели фургон? — вся красная, еле произнесла она, давясь от смеха. — Купили за пятьдесят крон фургончик, а папа вас еще ругает!..

Я растерянно посмотрел на нее. Уж не случился ли с ней истерический припадок от этой истории — она изнемогала от хохота.

— Наши детушки… предприимчивые… Шутка ли, такой фургон! В нем можно готовить еду, можно и ночевать…

— Видишь, папа, и мама то же говорит… — пробормотал Милан, загораясь надеждой.

— Оставим его, — упрашивали все трое, — его ведь можно через год вернуть, когда Митерны опять приедут…

Итка, прослезившись от смеха, вытирала глаза:

— Ну что тут можно возразить? Через год вернем. Попробуйте-ка возвратить его теперь, когда дуо Митернас и след простыл! Детки наши мало сказать предприимчивые — они у нас продувные бестии…

Поняв, что дело выиграно, дети схватились за руки и стали возле нас скакать.

— А где эта бумага, Милан? — вспомнил я.

Он тут же протянул ее мне. Бумаг, собственно, было две. Одна была письмо. В нем старый Митерна снова благодарил меня и извинялся, что предпринял этот шаг на свой страх и риск. «Вашим детям так этого хотелось, а вы, конечно, не пошли бы у них на поводу…» — писал он. Другая была — заявление, где значилось, что он, Митерна, оставляет, согласно устной договоренности со мной, у нас на участке фургон, который ему негде хранить, и разрешает им пользоваться, пока его не востребует. Было ли это правильно с точки зрения юридической? Честное слово, не знаю, но меня эта бумага успокоила.

Милан вытащил ключ. Внутри был столик, стул, две койки, на стене — полка с двумя-тремя плошками, в углу — умывальник. Эва не расставалась всю дорогу с рюкзаком, не доверяя его даже братьям. Там оказались бакелитовые тарелки и чашки, купленные ею на собственные сбережения.

У нас была крыша над головой.

Много воды утекло с тех пор, но и сейчас, когда мы собираемся все вместе, кто-нибудь непременно вспомнит, как дети «купили» фургон.

Он и теперь стоит. И хоть мы наконец-то выстроили на участке дачу, куда приезжает Эва с мужем, фургон наш все еще как новый. Нет-нет да кто-нибудь подремонтирует его, подкрасит… Он живописно зарос малинником, а перед ним лужайка с ромашками и колокольчиками.

Мы с Иткой отказались взять у Вискочилов в Югославию прицеп, помимо прочего, из уважения к нашей заслуженной цирковой повозке. А ночевать мы там действительно ночевали по субботам. Воду притаскивали из ручья, пищу разогревали на печурке. Спали мы с Иткой на койках, а дети — снаружи, в палатке. Вечерами все вместе полеживали на траве и смотрели на звезды. О чем только не говорилось в эти часы: о болезнях и смерти, о том, почему человек должен работать и почему нельзя быть бесчестным. Иногда дети задавали вопросы, которые не отважились бы задать днем. Случалось, что мы все негромко пели.

Иногда играли в такую игру: высказывали всё, что каждый думает о ком-нибудь из нашей семьи, включая, разумеется, и меня с Иткой. Мы узнали, что приносим мало денег на расходы. Что не помогаем делать уроки, как другие родители… Но что с нами, в общем-то, весело, Правда, я иногда ни с того ни с сего закричу. А Итка частенько подсмеивается, что бывает обидно… Милану все говорили, что он воображала. Сперва он сердился и даже ревел, но в дальнейшем задумался и начал за собой следить. Ондра был упрямец — всегда хотел сделать по-своему. Когда ему об этом стали говорить, решил работать над собой. Шло это у него довольно туго, но ведь он так старался, заставляя себя идти на уступки. У Милана и Эвы это вызывало к нему уважение.

Да, мы любили наш фургон. Летом там душисто пахли связки сохнущих грибов, сосновая кора, которую мы приносили на растопку, и тимьян — вечером. Пища была простая, ели большей частью, сидя на ступеньках с ломтем хлеба в руке. Лампа была керосиновая — никакого тебе электричества.

Бывало, заснут в палатке наши дети, а мы с женой еще походим по лесу, поговорим о них. И думалось, что развиваются они правильно, эмоциональная жизнь у них достаточно богата, чтобы вырасти хорошими людьми…

Нет, вряд ли угожу я своему корреспонденту: вместо того, чтоб отыскивать что-нибудь занимательное в нашей профессии, ударился в воспоминанья…

Ну а что, в самом деле, может занимать его в этой области? Происходящее у нас ежедневно — обычные наши врачебные будни. Кто, кроме специалиста, может оценить, какой новый прием при этом был использован и как мы таким образом спасли, казалось бы, совершенно безнадежного больного?

Корреспондент, конечно же, рассчитывает, что говорить я буду лишь о положительном и конструктивном. Ну а куда деть ту дурацкую историю, которая была, скажем, у нас в хирургии? Недосмотр, жалоба, комиссия по расследованию… И больше всех едва не пострадал наш практикант Велецкий.

Случилось это где-то в начале весны. Дни были еще холодные, а в отделениях топили слабо. Велецкий дежурил в хирургии вместо сестры. Студенты у нас таким образом подрабатывают и одновременно приобретают некоторый опыт.

Вечером привезли старуху, лет за восемьдесят. С лопнувшим желчным пузырем. В отделении свободных коек не было. Хирург колебался — стоит ли оперировать. Родственники пребывали в нерешительности — возраст у бабки почтенный, стоит ли рисковать? Потом согласились.

Это была нечеловеческая работа. Желчный пузырь нагноился, камни разнесло по брюшной полости. Всё вычистили, старуху отходили — после наркоза она была плоха — и наконец положили в изолятор, где было холодно, как в покойницкой (отопление там вообще не работало), как следует укрыли и дали антибиотики.

Пришел Велецкий. Рассудил, что старушка может схватить воспаление легких и после всего, что сделано, все-таки умереть. Разыскал в ординаторской рефлектор и поставил возле кровати.

Велецкий-то хотел как лучше, но действовал как форменный недотепа. Прикидывал, куда бы ему рефлектор поставить. Просто на стул? Слишком низко. И подложил какие-то книги, а на них еще взгромоздил поднос, на котором приносят еду, — словом, соорудил подставку, неустойчивее которой трудно придумать. Старуха, видно, дернулась во сне и толкнула стул. Рефлектор упал на постель, одеяла загорелись… К счастью, сестра проведывала больных. Вбежала через несколько секунд. И все-таки не успела предотвратить ожог руки у пациентки. Вскочил большой волдырь, кожа вокруг покраснела. Старушка ни о чем не ведала — после наркоза спала как сурок.

В коридоре находилась ее дочь — выпросила разрешение у сестры поглядеть на мать хотя бы из-за порога. И она, к сожалению, видела, как явился доктор, как обрабатывали обожженное место… Тут же пошла домой и направила по инстанции жалобу — что по вине персонала мать получила травму.

Старушка от всего оправилась — помимо прочего, у нее была эмболия сосудов легких — и по прошествии трех недель, сердечно всех благодаря, отправилась домой, как говорится, своим ходом. Тем больше было удивление хирургов, когда через дирекцию пришла повестка в суд. Родные старушки обвиняли лечебницу и требовали возмещения за увечье. Пока старуха была в клинике, никто об этом и не заикался.

И начались вызовы в суд — директора, его заместителя, дежурного врача, сестры и студента-медика Велецкого. Как это могло вообще произойти? — спрашивалиих. Не было ни одной свободной койки? Но почему тогда больную принимали? Если нельзя было медлить, почему для таких случаев нет резервных коек? Как мог студент-медик воспользоваться без разрешения врача таким рискованным приспособлением?

Назначили комиссию по расследованию. Я тоже был ее членом. Разбирали всё до малейших подробностей. Почему не были соблюдены правила техники безопасности? Как получилось, что использовали рефлектор? В ординаторской его вообще не должно было быть, обогрев помещения рефлектором запрещен. О происшедшем, правда, записали в журнал, но почему не доложили руководству?

Почему? Почему? Тысячи «почему».

Велецкий вдобавок оказался упрямым как баран.

— Скажешь, я разрешил, — приказывал ему врач, который тогда дежурил. — А то сделаешь только хуже нам обоим.

— Не могу, это будет неправда, — твердил Велецкий.

Заведующий хирургическим отделением обратился за помощью к Румлу:

— Это ваш практикант, поговорите с ним. И без того нам долбят, что студенты делают в клинике, что им заблагорассудится. В конце концов этого парня вышибут из медицинского.

— Не беспокойтесь, вразумим, — сказал Румл, сам не ведая, что обещает.

Он говорил с Велецким час и ничего не добился. Потом пришел ко мне.

— Пожалуйста, поговорите с ним. Может, у вас получится.

— Хорошо, приводите.

— Послушайте, голубчик, — уговаривал я его. — Никто не требует от вас подлога. Ведь вы, когда дежурите в хирургии, никогда ничего не делаете самовольно. Вам следовало больную уложить. Спросили вы, какие ей назначены инъекции?

— Спросил. Политетрациклин. А если проснется и пожалуется на боль, эуналгит.

— Вот видите, вы ничего не делали по своему усмотрению. Так, может, и про рефлектор спросили?

— Про него не спросил, пан профессор.

— А возможно, уже и не помните.

— Помню. Я взял его из ординаторской тайком.

Румл сидел возле него.

— Гос-споди, ну какой же болван, — простонал он тихонько.

Велецкий услышал и покраснел.

— Бывают случаи, когда хоть и не спрашивают, но предполагают. Вам, вероятно, не пришло и в голову спросить?

— Нет, отчего? — упорствовал студент. — Но я подумал, что доктор не разрешит. Штепсель был далеко, пришлось взять удлинитель, а это тоже не позволено.

— Нет, ну видали! — торжествовал Румл. — Его вышибут из института, а он все будет твердить свое.

— Потому что доктор Шейнога ни при чем, — повторял Велецкий с упрямством осла. — Если меня исключат, будет несправедливо. Я ничего плохого не сделал.

— Безусловно, того же мнения и я — для чего же давать к этому повод!

— Может, еще не исключат, я хотел этой старушке помочь.

Понять-то его я, конечно, мог. Он полагал, что добрые намерения в оправдании не нуждаются. Тщетно я повторял ему, что даже и отец, убивший при аварии собственного ребенка, подлежит суду.

— Что ж, значит, за последствия отвечаю я, — сказал он. — Вы сами нам на лекции говорили, что нельзя уклоняться от ответственности. Почему за меня должен расплачиваться доктор или сестра?

— Все равно за все отвечают заведующий и дежуривший врач, — жужжал ему в ухо Румл.

— Возможно. Но я сваливать вину ни на кого не собираюсь.

Мы махнули на него рукой. Потом его вместе с доктором Шейногой и сестрой, которая несла тогда дежурство, вызвали на комиссию. Председательствовал Крейза, молодой доцент из дерматологии, который в то время замещал директора. Он обрушился прежде всего на Велецкого и на сестру. К Шейноге же отнесся снисходительно. Причина этого была ясна: Шейнога лечил его мать — оперировал желудок или что-то в этом роде. Поэтому, наверно, он все время утверждал, что доктор и заведующий несут только формальную ответственность, они не в состоянии знать всего, что происходит у них на дежурстве, но должны иметь персонал, на который можно положиться.

К сестре он был непримирим. Все повторял, что клиника — не богоугодное заведение, а лечебница, где никакая самодеятельность недопустима. Сестра должна знать, что происходит в отделении. Грубо нарушены правила техники безопасности! Сестру следовало бы перебросить на ожоги — единственная возможность для нее понять, к чему ведет подобная беспечность. А что касается Велецкого, то он, ходатайствуя о предоставлении ему места в нейрохирургии, проявил себя как совершенно безответственный работник. Потому правильнее было бы заняться ему где-нибудь практической медициной — и уяснить себе, что врач несет ответственность за пациента.

Не знаю почему, но каждая фраза доцента Крейзы меня раздражала. У него был резкий голос судьи, говорящего о подследственных, и жесты проповедника. Роль арбитра он вел на полном серьезе — человек это был еще молодой и тщеславный. Высказывания его отличались безапелляционностью. Он неустанно повторял, что дело это нельзя оставить без дисциплинарного взыскания, тем более что подана жалоба и возбужден судебный иск, и требовал от администрации принятия конкретных мер: сестру направить в отделение ожогов, ходатайство Велецкого о предоставлении вакансии отвести.

Аргументировать эти меры нам следовало нерадивым выполнением обязанностей, халатным отношением к работе и людям, которое несовместимо с моралью человека социалистического общества.

Оба нарушителя даже не пытались оправдываться. Слова попросил Шейнога. Он заявил, что виноват, во всяком случае, не меньше тех двоих. О рефлекторе он, правда, не знал, но против использования его возражать, безусловно, не стал бы. Сестра была в отделении одна и не могла поспеть всюду.

Крейза его снисходительно выслушал, сказал, что, если доктор будет великодушно брать всю вину на себя, дело не сдвинется с мертвой точки, и, наконец, изрек, что комиссия все обсудит, а они трое могут быть свободны.

После их ухода воцарилась неловкая тишина. Доцент понял, что никого не убедил. Поднявшись, разразился громовой речью, словно стоял на трибуне:

— Товарищи, поймите, что у нас по отношению к тем двум есть еще и обязанности воспитателей! Они должны вынести из этого урок на всю жизнь! Сегодня речь не только о студенте и медсестре — о добром имени нашего здравоохранения! К чему мы придем, если вместо дисциплины и собранности будем насаждать среди молодежи такую анархию? Об этом случае должен знать весь персонал больницы — лишь так мы сможем избежать в дальнейшем подобных упущений!

Он говорил и говорил. Фразы становились все цветистее, обороты все выспреннее. Не выдержав, я перебил его:

— Мне кажется, и я бы дал старушке рефлектор. Возможно, у меня бы получилось то же, что у этого студента. Бывают неудачные стечения обстоятельств. Не понимаю, почему ответственность за это надо перекладывать на тех двоих! Спросим себя, почему они так поступили? Да потому, что в помещении был холод, если бы отопление работало, то ничего бы не произошло.

В комиссию входили также Вахал — главврач отделения переливания крови, главная сестра Коутецка и заведующий ремонтными мастерскими Клика. После моих слов все они оживились.

— Правильно, — поддержал меня Клика. — С таким же успехом можно было бы обвинить и мастерские. Если бы своевременно произвели ремонт, никто бы не стал брать рефлектор.

Крейза был дезориентирован. Широкая полемика, видимо, не входила в его расчеты. Он сманеврировал по принципу: «divide et impera».[5] Превратил меня в обвинителя:

— В таком случае ответьте пану профессору, почему не работало отопление, раз он об этом спрашивает! Ведь вы же отвечаете за мастерские!

Он был искусный тактик. Но Клика не дал сбить себя с толку:

— Это я, разумеется, выясню. Но товарищ профессор имел в виду совсем другое. Мы этот случай должны разобрать в более широкой связи. Возможно, он был вызван еще и другими причинами. Не нашлось койки, средний медперсонал на дежурстве представляла только одна сестра…

Но доцент уже опомнился. Глаза его опять метали молнии:

— Где мы находимся, товарищи? Вы что, из ложной солидарности готовы потворствовать разгильдяйству?

Я почувствовал, как у меня задергалось веко. Если немедленно не возьму себя в руки, начну ругаться. Сидевшая возле меня Коутецка долго молчала. Сосредоточенно складывала листок бумаги во все более мелкие и мелкие прямоугольнички. И вдруг решительно заговорила:

— Товарищ доцент, я сестрам поблажки не даю. Гоняю часто за любой пустяк — иначе не получается; порядок — главное в нашей работе. Но если что-то делается из добрых побуждений, подходить к этому с меркой обыкновенного нарушения дисциплины очень трудно. Впрочем, на то есть юристы, чтоб судить: было тут халатное отношение к служебным обязанностям или нет. А мы должны давать нашим сотрудникам оценку всестороннюю, учитывая и их положительные качества. Нельзя ведь просто так обидеть человека на всю жизнь!

Крейза побагровел:

— Это оппортунистический подход! А если бы сестра не зашла к этой больной? Она же могла сгореть!

— Могла, — перебила его главная сестра. — Но ведь она зашла. Поэтому-то, к счастью, ничего более страшного не случилось.

Председательствующий был по-своему прав: все могло обернуться куда более скверно. Но встать на его сторону я не сумел. Коутецка была неотразима. Пронзала Крейзу глазками, похожими на черные блестящие бусины, а круглое лицо ее хранило выражение детски невозмутимого простодушия.

— У вас в дерматологии недавно тоже ведь был случай с сестрой, — начала она развертывать и разглаживать сложенный прямоугольничек бумаги. — Я думаю, вы о нем не забыли, пан доцент? Она неверно сделала инъекцию инсулина. Вместо восьми единиц ввела восемь кубиков.

— Это сюда не имеет отношения, — раздраженно запротестовал доцент.

— Как это не имеет? Ввела восемь кубиков, потому что врач по рассеянности сделал такую запись в карточку назначений.

— Сестра могла сообразить, что здесь описка. Когда работаешь, надо думать. Я это тут же ей сказал. Восемь кубиков — триста двадцать единиц, она должна была это прикинуть!

— Ну вот, пожалуйста, — торжествовала главная сестра. — Доза, достаточная для гипогликемического шока, после которого больная не очнулась бы. А почему сестра должна предполагать, что врач сделал описку? В ее обязанности входит точно выполнить назначение. И все-таки она не успокоилась, а сразу же пошла узнать…

— Конечно. А врач тут же вмешался, — лаконично дополнил Крейза. — Позвал хирурга, и большую часть инсулина нейтрализовали. Сделали вливание глюкозы…

— Так кто, собственно, больше виноват — доктор или сестра? Или завотделением, у которого такой персонал?

— Это нельзя сравнивать, — резко прервал доцент. — У нас получилась чисто медицинская неувязка, которую вовремя ликвидировали…

— Не знаю, почему нельзя сравнивать, — отозвался Клика. — Если делают не ту инъекцию, это, по-моему, еще хуже.

И осмотрительный Вахал поддакнул:

— Ошибка при медицинском вмешательстве, безусловно, серьезнее. Вспомните, как четко определяем мы группу крови, когда надо ее перелить.

— Говоря короче, — пошла главная сестра в открытую, — если бы вовремя у вас не спохватились, пациентка умерла бы…

— Но у нас спохватились вовремя, — перебил доцент.

— Ну разумеется, так же, как в хирургии с рефлектором, — как угорь извивалась Коутецка. — А ведь еще немножечко — и быть вам под судом!

Доцент развел руками.

— Ну что ж, — вырвалось у него. — «Где нет истца, там нет ответчика».

Я начал вслух смеяться:

— Однако до чего мы дошли! У нас есть и истец, и ответчики — значит, тут мы должны судить строго… Хороша объективность!

Крейза обиделся. Стал мне доказывать, что я неверно понимаю функции члена комиссии — мы собрались здесь для того, чтобы разбирать случай ожога пациентки, а не критиковать другие отделения. Он еще некоторое время говорил, но уже без прежней самоуверенности и наконец признался, что директор сердится. Каждый такой процесс бросает на лечебное учреждение тень. Мы не можем позволить себе никаких компромиссов. В ближайшем будущем больницу представляют к награждению.

Я не мог больше выдержать.

— Вот именно поэтому-то и не можем, — кивнул я ему в знак согласия. — Товарищ Клика прав, предлагая рассмотреть вопрос о виновниках шире. Почему мы не оставляем на каждое дежурство в отделениях резервный койки? Я вам отвечу. Если случайно хоть одна окажется незанятой, уменьшится койко-день, что не понравится руководству. За это даже срезают премии. Может, быть, поговорить с дирекцией и о резервных койках?

Доцент побледнел:

— Нет, так нельзя! Какую связь это имеет с нашим инцидентом?

— Все в мире взаимосвязано, это мы с вами должны бы знать, если хотим воспитывать молодых. В хирургическом отделении не было резервной конки. Найдись она там, ничего бы не случилось.

Крейза вдруг потерял вкус к председательству — уже, наверное, предвидел, что на следующую встречу придется звать и самого директора, — согласился окончательную резолюцию отложить и сформулировать ее на дальнейшем заседании. А это получилось удачно, потому что история с ожогом имела свой happy end.

Произошло это, мне рассказывали, так: обожженная уже давно бегала как куропатка и каждую неделю являлась к нашим хирургам в амбулаторию — показывать, как заживляется рана. Никто ее, как ни странно, не упрекал, хотя о жалобе все знали. Обходились с ней вежливо, в перевязочную брали без очереди. Старушка она была говорливая, со всеми рада была поделиться и с удовольствием расписывала, как была одной ногой в могиле, когда ее привезли сюда. Ожог на руке у нее давно прошел, она о нем даже не вспоминала.

Однажды после осмотра, когда доктор вышел и, кроме сестры, в кабинете никого не осталось, старушка достала из сумки шоколад:

— Возьмите, сестричка, намучились вы со мной! Берите, берите, есть о чем говорить…

Молоденькая сестра заартачилась:

— Не возьму. Я только выполняю свою работу. Здесь никто от вас ничего не возьмет.

Она произнесла это так категорично, что старуха пришла в замешательство:

— Это почему так? Я ведь от всей души, зачем обижаться! Или вы думаете, я бедная? Не бедная, денег у меня хватает.

Сестра не выдержала и нарушила безмолвный уговор сотрудников больницы — все старушке высказала. Но, как ни странно, о жалобе та и понятия не имела.

Сначала долго не могла уяснить, о чем идет речь. Докторов вызывали в суд? Из-за ее ожога? Да кто станет обращать внимание на такой пустяк, когда ей спасли жизнь! И главное, спасибо пану доктору, что согласился ее оперировать — иначе бы она сейчас тут не стояла!

Доктор Шейнога изображал всю сцену с большим юмором. Случайно он тогда вернулся в перевязочную в тот момент, когда бабка особенно разошлась. Нахохлилась возле сестры, как воробей, маленькая, но готовая к бою. Размахивала сумкой и на чем свет стоит честила родственничков:

— Ах окаянные! Ведь как обошли! Все им достанется: одной дом, другой сберкнижки… Зятья вокруг меня на задних лапках ходят, а сами жалобы строчат — возмещения захотели! Мало им, ненасытным! Ну погодите, попляшете у меня, паразиты!..

Потом она увидела Шейногу и бросилась к нему:

— Как же вы мне ничего не сказали, пан доктор? Что же я перед вами за человек выхожу? И почему меня на суд не позвали, я бы им рассказала, как было дело!

— Так ведь и ваша подпись там стоит, — отозвалась сестра.

— А как же! Тут-то он самый подвох и есть. Давали мне подписывать, давали… а у меня тогда живот еще не зажил. Сказали, хотят проводить телефон — чтобы их вызывала, когда заболею. Сунули под нос бумажку: «Подпишите вот тут, мамаша». А это, значит, жалоба-то и была. Ну погодите, скопидомы жадные, — ведь завещание пока что у меня!..

За дверями амбулатории ждал плечистый молодчик, поигрывая ключами от машины.

— Вот он, зятек, — указала на него бабка через плечо. — Возит меня сюда автомобилем и хочет отхватить за то хороший куш, когда протяну ноги.

Она бодро вышла из перевязочной и прошла мимо молодчика, словно его и не было. Тот удивленно вытаращился ей вслед, но, видимо, что-то смекнул. Смущенно кашлянул, втянул голову в плечи и припустил за бабкой.

Хотелось бы мне поглядеть, что потом было у них дома. Известно только, что через два дня пришел этот молодчик со своей супругой. Доложились у больничного начальства и начали слезно просить извинения. Никого, мол, не желали обидеть. Полагали, что возмещение получают автоматически, если в больнице с кем что происходит. Неужели могли они думать, что врача с сестрой станут таскать по судам! Разумеется, жалобу забирают. Мамаша на них очень сердится, хотя жалобу подписала сама, да ведь что со старой возьмешь, голова совсем стала плохая.

Нам, впрочем, этого не показалось. В газетах напечатали благодарность персоналу и клинике за самоотверженную работу. Старушка сама ее рассылала. Всех врачей и сестер перечислила поименно. Написала даже: «…пану доктору Велецкому», хотя знала, что он пока только студент.

Жалобу действительно забрали. Прекратилась и работа комиссии. Старуха дошла до самого директора и пригрозила «пропечатать», если кому-нибудь станут давать нагоняй за то, что ее хорошо вылечили. Наконец все утихло. Велецкий через несколько дней получает диплом и поступит работать к нам в клинику. Сестра осталась в хирургии…

Нет, я не то что выгораживаю врачей и сестер и, уж конечно, не бываю к ним снисходителен. Два года тому назад у нас произошел случай, который, вероятно, заинтересовал бы журналиста больше, чем история с рефлектором. Одному из врачей пришлось из клиники уйти, и я сам этого потребовал.

Больная, о которой идет речь, была монахиня. Ее послали к нам неврологи, а приходилась она родной сестрой их секретарше, пани Сатрановой, которую называли Клеопатрой. Сестры ни в чем не походили друг на друга. Одна была напористой, холеной дамой; другая, одетая в рясу, тихой как мышь. Напомнила мне тетю Анежку — в особенности когда, сняв чепец, открыла свои прямые, коротко остриженные волосы.

Я пригласил обеих в кабинет и попросил монашку раздеться. Начался особый ритуал. Она сняла накрахмаленный чепец и приложилась к нему губами. Сняла со лба повязку и так же к ней приложилась. Потом дошла очередь до круглой тугой сборчатой пелеринки, лежащей у шеи, — и с ней она проделала то же.

Я ждал, стараясь не смотреть. Но это мне не удавалось — было что-то завораживающее в ее действиях. Клеопатра сидела в кресле, положив ногу на ногу. При каждой снятой части монашеского туалета вызывающе поглядывала на меня и иронически усмехалась. Наконец не выдержала.

— Ну как вам нравится, профессор? И я на это каждый день должна взирать! Уже неделя, как приехала ко мне, к что ни вечер дает это представление!

Монашка покраснела и покорно опустила серые глаза.

— Ну Марушка… — произнесла она тоненьким голоском.

Сатранова испытывала за сестру неловкость и нарочито громко жаловалась.

— И чего торчит в своем ордене? Сколько раз говорила: «Иди в гражданку — уходят же другие ваши сестры, — живи как все нормальные люди! В наши дни эта ряса твоя — курам на смех!» Так нет, улыбается, как святая Женевьева, и безмолвствует.

— Господь тебя простит, — прошептала монашка и приложилась губами к корсажу, который только что сняла.

Спешит, не хочет меня задерживать. Старается поскорей выпростать худые ноги из-под множества нижних юбок.

— Вы только посмотрите на ее колени, — снова наседает Клеопатра. — Видели вы когда-нибудь такое?

Не видел. Действительно, я никогда не видел ничего подобного. У монашки на коленях мозоли, величиной с детскую ладонь. Сатранова стала нервно нашаривать в сумочке сигареты.

— Заболела она от этих молений, от этой жизни бессмысленной…

На конце фразы голос ее жалобно надломился. Еще расплачется тут у меня… Сигареты она не нашла. А может быть, решила, что закуривать здесь неудобно. Я протянул ей портсигар, который держу для гостей. Веки ее благодарно затрепетали, когда я поднес зажигалку.

— Мы с ней деревенские, пан профессор, — стала она изливаться мне в неподдельном волнении. — Обе ходили в костел так только, чтобы люди не оговорили. Анда — да, тогда мы еще ее звали Аничка — была хорошенькая как картинка. Был у нее парень, могла бы иметь мужа и детей… И вдруг задумала идти в монастырь… теперь вот — сестра Бенедикта. И по сей день не знаю, что с ней тогда приключилось!

— Пану профессору это неинтересно, — прошелестела монашка.

Секретарша с видом оскорбленного благодетеля затянулась сигаретой. Я встал и приступил к осмотру. Узнал, что Бенедикта уже два года глуха на одно ухо, что у нее головокружения и иногда по утрам рвота.

— Потому что не бывает на воздухе, — осторожно промакивала нижние веки платочком Сатранова. — Все стоит на коленях в часовне. Разве так можно? Наверняка у нее чахотка…

Монахиня лишь отрешенно улыбалась. Сказала мне, что служит в приюте для малолетних калек, там она очень нужна, но уже не успевает делать столько, сколько прежде: быстро утомляется.

Прочитываю данные неврологического обследования, просматриваю снимки. Сомнений нет: опухоль, исходящая из слухового нерва, — без операции не обойтись. Сказал это им. Клеопатра заплакала, Бенедикта осталась невозмутимой. Заверила меня, что на все согласна. Потом постаралась утешить сестру.

Мы приняли больную в клинику и подготовили к операции. Я хотел провести ее сам. Опухоль была обширная и доходила до мозгового ствола — иначе операция могла бы считаться обычной. Перед операцией у пациентки поднялась температура, и я решил ее немного отсрочить.

Как раз в эти дни меня попросили проконсультировать больного за пределами республики. В спешном порядке выправили паспорт, взяли билет на самолет… Я, как всегда перед отъездом, сделал обход в клинике и совершенно четко объявил, что сестру Бенедикту буду оперировать сам, сразу по приезде — дня через два-три.

Когда я, возвратившись, появился на пятиминутке, врачи меня встретили непонятной растерянностью. Румл пространно докладывал о несущественных производственных делах, словно никак не мог заставить себя перейти к вопросу о пациентах. С ним рядом сидел Волейник — врач, которому я никогда особенно не симпатизировал. Не потому, что он был неловок (таких хирургов, к сожалению, немало), но он вдобавок был обидчив и самовлюблен, не желал слышать никаких замечаний в свой адрес. В теории он разбирался, но ведь у нас этого недостаточно. Если ему указывали на ошибку, начинал щеголять знанием анатомии. Всегда силился доказать, что прав был он, — не допускал и мысли, что работал плохо. Доценты не хотели, чтобы он им даже ассистировал. К самостоятельной работе мы его не допускали, боялись, как бы он чего не натворил.

Несколько раз я прямо ставил перед ним вопрос: надо ли, чтобы он работал дальше в этой области? Ему не хватало смелости, находчивости, да и руки были неловкие, но этого-то он как раз и не желал признать. Считал, что я отношусь к нему предвзято и не даю возможности расцвести его талантам.

На пятиминутке в тот раз он был чем-то подавлен. Не вылезал с комментариями, как имел обыкновение. Я не вытерпел и, перебив затянувшееся сообщение Румла, спросил напрямик что произошло в клинике, пока я отсутствовал?

Главврач толкнул Волейника локтем:

— Говори сам!

Волейник кашлянул и сдавленно произнес:

— Мне пришлось прооперировать сестру Бенедикту…

Я замер. Лицо у Волейника было бледно и хмуро.

— Почему нельзя было подождать? У нее поднялась температура, я намеренно отложил операцию. Вы же прекрасно знаете, что я хотел провести ее сам.

Хоть я и сдерживался, прозвучало это весьма резко.

— Наступило ухудшение, — объявил он. — Сонливость и рвота. Я боялся, что нарастает отек мозга, потом это было бы много сложнее.

Румла прорвало:

— Она на аппаратном дыхании, профессор, — наверно, уже не спасти. Он это сделал в тот же вечер, в пятницу, как только вы уехали! Я говорил ему, что следовало посоветоваться со мной…

Главврач немилосердно его передо мной унизил, что среди медиков бывает крайне редко. Румл еще и теперь бледнел от бешенства при мысли, что Волейник предпринял такое на свой страх и риск. Мне сразу стало все ясно. В пятницу старшим в хирургической бригаде оставался Волейник. Решил, что невриному слухового нерва осилит. А если скажет, что состояние больной ухудшилось, никто его особенно не станет упрекать. Воспользовался случаем, короче говоря.

— Да с кем я должен был советоваться? — вспылил он. — Вечером в пятницу доценты поразъехались на дачи…

— Я никуда не уезжал! — почти выкрикнул Румл. — Вы легко могли в этом убедиться — я всем говорю: звоните в любое время.

— Никого из доцентов тут не было, — повторил Волейник упрямо, словно хотел одновременно подчеркнуть, что главврач не то лицо, с которым ему подобало советоваться. — Пациентке угрожал отек мозга, наблюдалась спутанность сознания… — твердил он свое и призывал в свидетели других врачей, которые с ним дежурили.

Доктор Гавранкова — ее теперь тоже нет в клинике — неуверенно кивнула. Вторым был доктор Зеленый. Он молчал. Когда я прямо обратился к нему с вопросом, многозначительно пожал плечами.

Я скрепя сердце выслушал ход операции. Волейник был убежден, что не сделал ни одного промаха. Опухоль, правда, оказалась большой, но он удалил ее всю. В какой-то момент у больной начались судороги и стало падать давление.

— Вы, видимо, задели ствол…

— Ни в коем случае, — заявил он, — просто там был большой отек и около ствола операционное поле не просматривалось, мы долго проводили гемостаз.

— Если вы правильно провели резекцию, почему больная на аппаратном дыхании?

— Она не очнулась после наркоза, а начались судороги.

— Они у нее и сейчас, несмотря на противоотечную терапию, — бесстрастно вставил Кртек. — Идет какой-то процесс. Там, надо думать, кровоизлияние, возникшее в ходе вмешательства.

— А может, стоило бы посмотреть, что там такое? — заметил я Кртеку осторожно — чтобы это не прозвучало как упрек.

— Нет, состояние очень тяжелое. Температура повышается — видимо, поврежден ствол.

Я тут же пошел посмотреть на Бенедикту. Уже издали слышался размеренный шум респиратора. Экран монитора показывал, что сердце функционирует нормально, хотя пульс частил. Больная лежала недвижно, бессильно вытянув руки и ноги. Но через определенные промежутки времени конечности начинали напрягаться, словно под действием невидимой силы. Мы знали, что это значит: стволовые судороги. В ране, безусловно, неспокойно. Происходит что-то такое, с чем организм самостоятельно справиться не может.

Я поднял ей веки. Серые глаза под ними остались невидящими, зрачки не реагировали на свет. Температура приближалась к сорока.

— В легких хрипы, начинается пневмония, — доложила анестезиолог.

Врачи стояли возле меня молча. Прямо напротив — Волейник. Взгляды наши встретились. От самоуверенности в нем не осталось и следа. Узкие губы плотно сжаты, на лбу под редкими волосами — капли пота.

— Я удалил всю опухоль, — лепетал он. — Пограничные образования были залиты кровью, но я не касался стволовых структур. Повреждение могло произойти рефлекторно…

На душе у меня кошки скребли. Он униженно опустил голову. Стало немного его жаль, но поддаваться такому чувству не следовало. Он мечтал стать великим хирургом и ради этого готов был, кажется, на все. Учил теорию, засиживался допоздна. Я как-то слышал от врачей, что с женой он живет плохо. Бывает, не ложится до утра. Дома у него целый шкаф набит схемами, начерченными от руки. Ничто ему не помогало. Зажимы и клипсы не держались, кровотечение вовремя не останавливалось — не дано было ему овладеть хирургической техникой.

Сестра Бенедикта умерла через день после моего приезда. Приходила Сатранова — поплакать и поблагодарить: ведь сделали мы все, что было в наших силах. В этом заключалась доля правды. Сделали все, что было в силах Волейника.

Вскрытие произвели на следующий день. Посмотреть пришли все. Опухоль была действительно убрана целиком. Она заполняла весь мосто-мозжечковый угол и давила на мозжечок и на ствол. Вмешательство Волейника было слишком радикальным. Кровоизлияние проникло глубоко в мост мозга и угнетало жизненно важные центры.

Я старался быть объективным. Разбирал операцию со всех сторон. Могло такое повреждение ствола произойти у меня? — задавал я себе вопрос. Полагаю, что нет. А у других врачей? Не знаю. Большинство из них, надо думать, нашлись бы в создавшемся положении, но, конечно, не все. Среди таких был и Волейник. Судить о подобных вещах нелегко. Ведь даже в общей хирургии — один удалит желчный пузырь хорошо, а другой не сможет сделать этого так же безупречно. Врачи бывают разных категорий. Руководитель должен в этом разбираться. И если надо, принимать решение: не годен для такой работы — уходи. Слишком тут много ставится на карту.

Вечером того дня, когда производилось вскрытие, я долго говорил с Иткой. Все рассказал и попросил совета. Волейник не умеет оперировать. Как мне с ним быть? Я говорил себе: Итка человек прямолинейный — сразу подскажет справедливое решение. Но это оказалось непросто. И мы неожиданно коснулись проблем, о которых я и не подозревал.

Когда я в тот вечер вернулся домой, Итка стояла у гладильной доски. Рядом была куча белья. Скорее по привычке, я спросил, нельзя ли найти кого-нибудь, кто бы выгладил это вместо нее.

— Попробуй, — сказала она, и в голосе ее прозвучала необычная усталость. — Если удастся, с удовольствием поручу это кому-нибудь еще.

Мне стало грустно, потому что в Иткином ответе не было и тени обычной для нее красивой и веселой иронии.

— Оставь, — убеждал я ее. — Сделаешь в другой раз. Мы можем ненадолго куда-нибудь отъехать и пройтись пешком…

Она посмотрела на меня долгим взглядом и покачала головой. Окно в кухне было распахнуто. В палисаднике, между корпусами домов, зеленел кустарник. Ветер поигрывал ветками отцветших черешен, последние белые лепестки снежинками порхали в воздухе. И вдруг до меня дошло:

— Ой, Итка, мы в первый раз за все годы не были в нашем черешневом саду!..

— Во второй, — уточнила она. — В первый раз — шесть лет тому назад, когда ты уезжал на конгресс в Сан-Паулу.

Упрек был основательный. Потому что тогда, шесть лет назад, на то была причина, а теперь ее не было. Но Итка сказала это не в укор — так, между прочим.

Меня это совсем обескуражило.

— Почему ты мне не напомнила?

Она пожала плечами. Послюнявила палец и коснулась утюга. Потом разложила на гладильной доске мою пижаму.

— Почему не напомнила, Итка? — повторил я, и голос у меня, наверно, был такой несчастный, что она не смогла отмолчаться.

— Думала, ты на всю эту романтику уже плюнул и мы для этого, по-твоему, стары.

И опять никакого упрека — только голосок, тонкий как волосок. Но как раз это было для меня невыносимее всего. Я взял у нее из руки утюг и выдернул шнур.

— Мне, честное слово, очень жаль, — сказал я. — Ты даже не представляешь себе насколько! Кто это тут старый, скажи пожалуйста! Ты сама знаешь, что это чушь!

Когда-то я ее про себя называл: «девушка с бархатными глазами». Они и теперь такие, но возле них — паутинки морщин. И круги, потому что Итка порядком изматывается. Даже веки отекшие. Я испугался. Мне как-то не приходило в голову, что Итка может быть больна. Она вообще-то делала когда-нибудь кардиограмму?

Итка засмеялась. Воткнула опять вилку в розетку.

— Лиса ты старая. И ничего тебе не жаль. Нисколечко. Впрочем, у тебя есть возможность исправиться.

— Серьезно? Каким образом? — включился я в игру.

— В горах черешни только еще зацветают. До воскресенья обязательно распустятся. И если выехать куда-нибудь за Турнов, можно в конце концов на них наткнуться.

Работы у меня было пропасть. Предстояло закончить, учебник, подготовить доклад для международного конгресса, а в клинике ждал целый ряд тяжелых случаев, которые я не мог доверить другим. И все-таки я постарался не протестовать.

— Великолепная идея, — сказал я. — Во что бы то ни стало так и сделаем. До следующего мая нам это зачтется?

Она удовлетворенно кивнула.

Так мы покончили с тем маленьким недоразумением, и обещание свое я потом выполнил. Однако же беседа наша у гладильной доски этим не завершилась.

Договорившись о прогулке в горы, я спросил ее мнение о Волейнике. Сначала она высказалась сдержанно; сказала, что сама не знает, как бы повела себя в подобных обстоятельствах. Потом, поняв, что я таким ответом не удовлетворяюсь, напомнила мне имя одного хирурга, недавно получившего премию Пуркине за разработку нового операционного метода.

— Ну разумеется, я хорошо его знаю. А что у него общего с Волейником?

— Мы занимались вместе в семинаре. Когда нас в терапии учили делать инъекции, после него у людей оставались огромные синяки. В вену он вообще не мог попасть.

— Если вы занимались вместе в семинаре, я бы его там видел.

— Ты его видел. И один раз даже выставил из перевязочной — такой он был неловкий.

Вспомнить, что когда-то его учил, я, хоть убей, не мог. Но начал постигать, к чему это рассказывает Итка.

— Однажды ваш амбулаторный хирург доверил ему вскрыть нарыв на пальце. Это был ужас. Хирург потребовал, чтобы тот обещал никогда не брать скальпеля в руки.

— Ну и он обещал?

— Нет. Стал ходить на патологию.

— Значит, идея была неплохая.

— А теперь вот заработал себе имя в хирургии, — сказала Итка. — Что, если и Волейник ваш такой же одержимый?

— Одержимости у него хоть отбавляй, но оперировать как надо он уже не будет.

— Видимо, да. Потому что ты не допускаешь его к настоящей работе.

— Не допускаю. Я за своих больных несу ответственность.

— Это, конечно, — сказала она, — но ведь не вечно же ты будешь держать скальпель. Есть операции, которые ты позволяешь делать разве только Кртеку и, как редчайшее исключение, еще кое-кому из доцентов. А вот такая Гладка, скажем…

— Что тебе о ней известно?

— Многое. Ведь и она хотела как-то себя проявить…

Я начинал раздражаться.

— Она просила тебя оказать протекцию?

— Да нет. Она сама прекрасно понимает, что время ее упущено и уникального хирурга из нее не выйдет. Но мысль, что и она могла достичь чего-то, если б не стеснять ее возможностей, всегда будет ее мучить.

Кровь во мне закипела.

— Так думает любая женщина, и почти ни единой не дано чего-нибудь достичь. Хирург — это не терапевт. От него требуется нечто большее, чем повседневная рутина. Он должен уметь полностью забыть себя, свои недуги и то, что несколько ночей не спал, и даже то, что у него жена и дети…

— А в данном случае внуки…

— А в данном случае внуки, — повторил я механически.

Но, взглянув в глаза Итке, увидел прежние искорки иронии, которые меня сразу отрезвили.

— Да нет, я знаю, вам, конечно, тяжелей, — признал я. — Но одним этим всего не объяснишь. Поэтому-то женщина-хирург такое исключение? Что им мешало бы работать так, как мы? Стоит только захотеть! Могли бы отрешиться от всего и посвятить себя любимому делу…

Она выключила из сети утюг и села.

— Думаешь, это удалось бы, скажем, мне?

— Конечно, — убежденно сказал я. — Когда ты проходила у нас практику, руки у тебя были замечательные, честно. Я даже одно время думал, ты станешь работать со мной в хирургии.

— Честно? А ты уже не помнишь, как все было?

Ну разумеется, я помнил. Итке сначала дали место патологоанатома. А через несколько месяцев она перешла в хирургию, но не к нам — в нашей клинике не было вакансии. Затем представилась возможность устроиться в неврологическое отделение у нас. Помню, мы долго обсуждали, стоит ли переходить. Потом она решила, что так будет лучше. Хотели иметь детей, и жизнь была не очень легкой. Мне казалось, она ушла из хирургии, в общем-то, спокойно.

Я молчал.

— Вспомни-ка, — снова повела она атаку, — тебя бы в самом деле так уж и обрадовало, если б я осталась в хирургии?

— Почему нет? — сказал я не совсем уверенно. — С детьми ведь можно было подождать…

— Сколько? Годик, другой или лет пять? Ты думаешь, мне это помогло бы?

— Не знаю. Может, мы вообще не заводили бы детей. Бездетных пар сколько угодно — мы были бы не первые и не последние.

Батюшки, что тут поднялось! Глаза по плошке, рот — как у маски античной трагедии!

Не заводили бы детей? И ты бы с этим примирился? Когда ты в парке никогда не мог пройти спокойно мимо малыша!..

— Что ты мне хочешь доказать, Итка?

— Да ничего. А только… Ты не обо всем еще знаешь, хотя мне в это теперь слабо верится. Например, что на свете ничто так не увлекало меня, как профессия хирурга. Может быть, даже больше, чем твоего Волейника. Но у меня вдобавок были к этому способности. У нас тогда все были «на подхвате» по меньшей мере год, разве что аппендицит когда доверят. А меня Мотичка допускал ко всему. Даже желчный пузырь два раза удаляла. А он мне только ассистировал.

— Мотичка, твой благодетель! — начал я над ней подтрунивать. — Еще вопрос, по какой причине он тебя ко всему допускал. На первом же году — довольно подозрительно!..

Итка вспыхнула:

— Я и тогда уже понимала, что перед тобой не стоило этим хвастаться! А как я была счастлива! Еле удержалась, чтоб тебе не рассказать.

Это признание меня пристыдило. Я взял ее руку:

— Я и теперь еще об этом сожалею…

— Ничего ты не сожалеешь. Уже тогда ты должен был понять, что значила для меня хирургия и чего мне стоило от нее отказаться.

— Я думал, главное для тебя — семья, как для десятков других женщин-врачей. Может, скажешь, ты не хотела детей?

— Детей хотели оба. И одному из нас пришлось для этого кое-чем поступиться.

Мы молча и удивленно посмотрели друг на друга. Почти как встарь, когда вели одну из своих нескончаемых полемик и чувствовали вдруг, что продолжать больше невмоготу. Но только наши давние споры никогда не касались вопроса о том, кто из нас двоих имеет больше права на самостоятельную творческую работу, а кто должен этому принести в жертву себя. Итке такая мысль пришла одновременно со мной.

— Прости, я никогда бы не сказала тебе этого…

Перед ее покорным самоотречением я опустил глаза.

— Ты имела полное право сказать.

Мной овладело уныние и грусть. Я вдруг увидел наше прошлое ее глазами. Ничто на свете так не увлекало ее, как профессия хирурга. И все-таки она ни разу мне об этом не сказала. И я прекрасно знаю почему. Я бы старался сделать ее мечту осуществимой — стал бы делить с ней дома все обязанности. А это для меня явилось бы невосполнимой тратой времени. Чего бы в таком случае я теперь достиг?

Итка верила в меня. Поставила на мою карту все, пожертвовав и своей личной долей. И такое решение приняла самостоятельно — без всякого давления с моей стороны. Как странно, что только теперь я это осознал. Я шел к своей цели напролом. Итка была моложе — я недооценил ее возможностей. Встретил тогда ее решение как само собой разумеющееся, меня оно устраивало — пожалуй, и она так это расценила. Ну и потом… приятный самообман: семья и дети — вечный удел женщин! Как эта догма, в кавычках, должна была ей приесться!

Итка складывала белье. Мои рубашки были отутюжены до последнего шовчика. Она ничего не умела делать тяп-ляп. Не будь меня, она, возможно, стала бы отличным хирургом. С ее прозорливостью и хваткой… Она и дома отлично со всем справлялась — даже и с тем, что в иных семьях — непременная обязанность мужчины.

Прикрываю веки и вижу ее у того же стола. Складывает прямоугольники детских пеленок. Отрывается от этого занятия и идет разогревать мне ужин. Она всегда старалась приготовить мне горячую пищу. Нередко я очень задерживался, а она всегда ждала. Иногда занималась чем-нибудь по хозяйству, иногда читала специальный журнал или книгу…

Я был не прав, думая, что все женщины отказываются от своих планов с легким сердцем, потому что их больше интересует семья и дом. Часть из них поступает так ради любви — хоть это и звучит сентиментально. И многие ради нее готовы жертвовать своим призванием. Как идиотски глупо было то, что я сказал сегодня Итке. Ее-то уж никак не отнесешь к числу тех, которым не дано было чего-нибудь достичь.

Для подлинной эмансипации мы еще не созрели. У нас когда-то был хирург, жена которого училась на кафедре терапии в аспирантуре. У них был маленький ребенок, и все заботы, связанные с ним, они делили пополам. Однажды, когда ребенок заболел, коллега наш остался дома по больничному листу. Возражать я не мог. Секретарша принесла соответствующее указание, а я не знал даже, что он имеет такое право. Встретил я это без особого энтузиазма. А все наши хирурги в клинике дружно подняли его на смех. Даже Гладка присоединилась, хотя она, казалось бы, должна была его понять. Теперь жена этого хирурга кандидат наук, но он работу в клинике оставил, устроился в медпункте и ходит к нам только в неделю раз — дежурить.

Итка уже перестала сердиться.

— Когда я пришла вчера за продуктами, — стала она рассказывать, — за мной встали две модные дамочки. Обсуждали какую-то статью в журнале. Интервью с женщиной — профессором университета. Когда ее спросили, как она все успела — так далеко продвинуться в науке и вырастить троих детей, — она ответила: «А это потому, что у нас была Катенька. Дальняя родственница, которая с нами жила. Она вела хозяйство и воспитывала детей». Дамочки смеялись. «Так это Катенька сделала из нее профессора, — сказала одна. — Была бы у меня такая Катенька, я бы теперь тоже была профессор!»

Я громко рассмеялся.

— Не смейся, — одернула меня Итка. — Может, из нее и правда вышел бы профессор. Не из нее, так из другой какой-нибудь. Занятнее всего, на мой взгляд, что над этим смеялись сами женщины. Женщина, занимающаяся серьезным делом, не по душе остальным. Тут как-то выезжаю из гаража, а на тротуаре — тихая такая старушка. Увидела меня, нахмурилась и говорит: «Ты бы лучше кастрюлями занималась!». — «Вот приеду домой и начну заниматься», — отвечаю ей. Нет ведь, не успокоилась, косилась на меня, как ведьма.

В тот вечер мы уже не возвращались к этой теме. Итка стала готовить ужин. Поговорили мы с ней, поговорили, а как мне быть с Волейником, осталось неясным.

Что, если у него действительно недоставало возможностей развиваться? Быть может, и других следовало шире привлекать к тяжелым случаям. Но что касается Волейника, тут меня не устраивало и другое. Безответственность. Решиться на такую операцию без совета и поддержки более опытного коллеги он не имел права.

Я сказал об этом Итке, но она пожала плечами:

— Если состояние пациентки ухудшилось и операция представлялась ему необходимой…

— Не верю, что оно настолько ухудшилось. Он, безусловно, мог себе позволить подождать.

— А как ты ему докажешь? Обвинишь во лжи?

Нет, этого я не могу. Волейник, может быть, внушил себе, что вмешательство необходимо. Тогда ведь он имел право ослушаться моего распоряжения. Я не знал, что мне делать.

Через неделю было традиционное совещание с патологоанатомами. Люди других профессий даже не подозревают, что мы получаем за свою работу оценки по пятибалльной системе. Пациент умер, диагноз поставлен правильно, а что же операционное вмешательство?.. Сидим мы большей частью совместно с неврологами на «скамье подсудимых». Патологоанатомы — строгие присяжные. Аттестуют нас от пятерки до единицы, как в школе.

Первым в тот раз обсуждался случай абсцесса мозга. Неврологи правильно определили гнойный очаг в переднем отделе левого полушария. Румл сделал пункцию и удалил весь гной. Осталась только полость с капсулой. Больной, однако, не шел на поправку, температура держалась. Рентгеновские снимки ничего плохого не показывали. Но больной все-таки скончался при симптомах общего сепсиса.

Неврологи написали: «Не исключены дальнейшие мелкоочаговые абсцессы мозга, которые не удалось обнаружить». Так оно и оказалось. В обеих затылочных долях были еще мелкие очаги. Патологи были неподкупны, поставили неврологам тройку, потому что те не диагностировали очаги в затылочных долях.

Затем шли два случая опухолей мозга. Обе были очень обширны, и обе мы сначала хотели признать неоперабельными. У первого больного вмешательство прошло успешно, но потом в раневом канале открылось кровотечение. Вторая опухоль была метастазом карциномы легких. «Высшая аттестационная комиссия» поставила нам пятерку.

Следующей на повестке дня стояла сестра Бенедикта. Патологи уже заранее набычились. Не любят они Волейника — всегда со всеми полемизирует. Одно время подвизался в гистологии и считает, что разбирается во всем.

На сей раз к полемике подготовились, хоть времени на это оказалось очень мало. Показывают диапозитивы, где виден ствол головного мозга с просвечивающей темной кровью. Кроме фотографий, у них еще гистологические препараты. Видно, что кровоизлияние захватывает половину моста.

— Кровоизлияние возникло в ходе операции, — комментирует патолог.

Снова все освещается: величина опухоли, положение, операционная техника. Волейник повторяет то, что все знают уже наизусть. Что был большой отек и операционное поле не просматривалось, что оперировать было необходимо, поскольку состояние больной ухудшилось. Ничего, кроме этого, не оставалось.

— Оставалось, — говорит Ружичка, который Волейника терпеть не может. — Достаточно было сделать декомпрессию. Удалил бы кость — и отек, о котором ты все время толкуешь, перестал бы угрожать жизни пациентки. Второй этап операции можно было отложить — до возвращения кого-нибудь из нас.

— Я сначала подумал об этом, — защищался Волейник (он казался спокойным, только пальцы, поигрывающие авторучкой, заметно дрожали). — Но потом сказал себе, что операция в два этапа явится для нее гораздо более тяжелой нагрузкой.

— Ну вот ты нам и доказал, что операция в один этап явилась для нее нагрузкой более легкой, — мрачно засмеялся Ружичка.

— Вмешательство было чересчур радикальным, — продолжал патолог. — Произошло повреждение ствола.

Волейник не хотел сдаваться:

— Там могла быть микроаневризма, которая лопнула непосредственно после операции.

— Ну, это уж совсем неправдоподобно!

— И все-таки нельзя этого сбрасывать со счетов, — не унимался Волейник.

— Со счетов нельзя сбрасывать ничего. Даже что во время операции произошла остановка сердца, — задергался уголок рта у патолога.

Присутствующие рассмеялись. Все это выглядело гнусно.

— Сейчас судить об этом трудно, — сказал я. — Операция была непростой, и доктор Волейник пытался убрать все. Для каждого из нас этот случай, безусловно, поучителен.

Все смолкли. Спросили про оценку. Патологи сказали, что диагноз был правильный, но в целом случай квалифицировать не будут.

Кончили. Когда расходились, Волейник подошел ко мне. Он воспрянул духом, поскольку я за него вступился. Стал даже с улыбкой произносить какие-то общие фразы. Намеренно — показать остальным, что вины за собой не чувствует. Это было последней каплей, переполнившей чашу. Я позвал его к себе в кабинет.

Он не ждал того, что я хотел ему сказать. Первым опять начал разговор об операции сестры Бенедикты, видимо, полагая, что вскрытие убедило меня в его правоте. Приводил все новые и новые подробности. Я с изумлением смотрел на него. Он менялся прямо на глазах. Еще недавно молчаливый и нерешительный, теперь стоял и разглагольствовал, широко жестикулируя. Великий хирург после необычно трудной операции. Ни малейших сомнений в собственной непогрешимости. Вмешательство провел блестяще, доктор Гавранкова может это где угодно подтвердить. Никто из старших коллег не мог бы сделать большего.

А ведь у него мания величия, сказал я себе мысленно. Жаль, не настолько, чтобы заинтересовать психиатра.

Я перебил его. Сказал, что в случае с сестрой Бенедиктой он переоценил свои возможности и ему следовало это признать. Я не хочу, чтобы он продолжал работать у меня в клинике.

— Займитесь года на два, на три обычной хирургией, если уж вас эта область так заинтересовала, — посоветовал я ему наконец. — Быть может, там вы сможете приобрести какой-то опыт и сноровку.

Он замер. Из фанатика с орлиным взглядом сразу стал прежним — обиженным, вздорным — Волейником.

— Не понимаю… Ведь я, кажется, все объяснил, пан профессор…

Видно было, как лоб у него покрывается испариной. Чувствовал я себя прескверно. Мне становилось его жаль.

— Возможно, вы когда-нибудь еще вернетесь к нейрохирургии, — сказал я — главным образом чтобы его утешить. — Я вам хочу добра. Со временем и сами вы поймете, что я прав.

Голову можно было дать на отсечение, что он этого никогда не поймет. Настроение его менялось молниеносно. В эту минуту он меня уже ненавидел. Заявил, что все мы против него предубеждены. Что никогда я не пускал его к настоящей работе и таким образом лишил возможности приобретать опыт. Его успех на поприще нейрохирургии зависел от меня, и только от меня. Если я указываю ему на дверь, он уйдет — и без того уж оставаться здесь ему невыносимо. Однако же, да будет мне известно, что это я совал ему палки в колеса. Такое отношение несовместимо с моралью настоящего врача, обязанного помогать младшим коллегам.

Вот до чего договорились. Обидно было это слышать. Может быть, перечислить ему, скольким молодым я с радостью и искренним доброжелательством помог, скольких я научил операционной технике так, что за них не приходится краснеть, и сколько времени на все это потратил?

Или напомнить, как сам он не пожелал пожертвовать и часом, чтобы прочесть лекцию для сестер, когда другие врачи в этом не отказывали? Сказать в открытую, что никому из старших коллег, не только мне, не хочется учить его — так он обидчив и самоуверен?

Да нет, бессмысленно. На прощанье он заявил, что еще посмотрим, имею ли я право выставить его из клиники. И что он будет заниматься нейрохирургией в другом месте — этого уж ему никто не запретит.

Загрузка...