Он Монолог

Тане

Такая плотная тишина, хоть обопрись. Не шелохнется. Но — вслушайся. И звучит, и дышит. Вдруг различаешь дрожь струны, соединяющей небо и землю.

Лишь в самом начале, едва появившись, чувствуешь себя частью природы. С первым шевелением мысли рождается беспокойство души — кара господня за все, что мы сделаем. Клятая душевная жизнь. Она растаскивает на части и твою цельность, и слитность с миром. Так начинается обособление.

Смутную враждебность Вселенной, грозящей тебе со всех сторон, воспринимаешь как некое правило — понять ее все равно не можешь. До самого последнего дня. Нет слитности. Есть противостояние. Придется постоять за себя.

Шелест солнечного луча, когда он поглаживает твою кожу, усыпителен, как дамский роман. Кстати, нехудое сравнение. Оно и со смешком, и со вздохом. Заслуживает быть занесенным в еще одну записную книжку. Но — запоздало. Уже ни в сравнениях, ни в книжечке нет необходимости. Да и не шутится. Нет, не шутится.

Жаль. Записная книжка способна не на одно доброе дело. Поддерживает усталую голову и не дает затупиться зрению. Твой конфидент — бережет секреты. К тому же дарит тебе кураж — жизнь продолжается, ты переполнен разнообразными прожектами, дело за малым — их воплотить.

В том, что трудиться я умею, мне не отказывали и в молодости. И это ни к чему не обязывало моих приятелей и знакомых. Такое признание не нарушало милой их сердцу картины мира, где все одинаково заурядны. И слабость к письменному столу можно было истолковать либо как тайное честолюбие, либо как недуг графоманства.

Оставим в стороне честолюбие. Что ж до горячечной тяги к перу, было еще одно объяснение — праздность лишала меня равновесия. Она позволительна и допустима только для людей простодушных, не угнетенных воображением. Тем более если воображение рисует все то, что тебе предстоит. Певчие птички тем и спасаются, что хлопать крылышками им некогда — чирикают, щебечут, поют.

Что ж, графоман так графоман. Я научился распознавать приторно-сладкий запах фальши, казенное показное участие и очевидное актерство — люди к нему привыкали быстро, вскорости сами не замечали, что исполняют некие роли. И сам я научился скрывать, как тягостны возникшие связи — улыбчивый, приветливый малый.

Впрочем, безразличие ближних если и вызывало досаду, то неглубокую и мимолетную. Гораздо противней было заметить чью-то колючую приглядку. Бывают особые натуры, которым нравится быть причиной чужих потаенных переживаний. Ты вызываешь недоброе чувство? Стало быть, ты чего-то стоишь. Кто-то недоволен? Тем лучше.

Меня эти признаки успеха вовсе не тешили — удручали. Приятельская досада ранила. Понять ее мог, смириться с ней — нет. А между тем, ее испарениями мне довелось надышаться вдоволь.

Я ощущал ее незамедлительно. Входишь и видишь — все эти головы вдруг поворачиваются к тебе. Знакомые невнятные взгляды — и озабоченность, и отторжение. Даже занятно — всего за мгновенье. Затем возникает приветственный гул — в нем неестественное оживление, призванное изобразить сердечность.

За годы, прожитые на свете, я видел, как завистливый зуд становится не только главнейшим, но единственным содержанием жизни. Я так и не смог найти разгадку этого полубезумного чувства, опустошительного, как страсть. Не понял, как ему удается занять собой все пространство и время, которые отпущены смертному.

Очень возможно, что тут секрет в самой анатомии души. В самом составе ее, вмещающем всю человеческую суть, есть некий мучительный изъян. Необходимо его устранить пусть даже таким извращенным образом. Есть люди, сызмальства обреченные сравнивать себя с остальными. Их повергает почти в отчаянье чье-нибудь явное превосходство. Они находят в нем нарушение естественного порядка вещей и словно требуют справедливости, восстановления общего равенства, отнятого неведомой силой.

Отрава эта знакома многим, но в литераторском сообществе она бушует неутомимо. При всем своем почитании книги я не стремился узнать ее авторов — тем более жить среди них и с ними. Инстинкт, охраняющий нас от беды, подсказывал, что выбор словесности как дела жизни весьма опасен. Я был уверен, что медицина это не просто мое призвание — служа ей, уважаешь себя. Понадобился какой-то срок, чтобы понять: никакая профессия сама по себе — не защита от пошлости. Не зря же меня так раздражала претензия иных гиппократов на папскую непогрешимость. Всегда, во всем самоценна личность, чем бы она ни занималась.

И все же писательский круг таит почти неизбежную ущербность. Я быстро начал определять все признаки искалеченной психики, которая безжалостно делает из человека инвалида. Привязчивую нужду в мелькании и эту потребность быть замеченным. Отсутствие внутреннего изящества. Зависимость от внешней среды.

Мало кому приходило в голову, что гонка не имеет значения. Город, в котором я ныне живу, словно показывает пример, как следует ко всему относиться. Главное — суметь обойтись без «штурма и дранга», без потрясений. Скучная жизнь не знает сноса.

Город воплотил эту истину. Кажется, он спит беспробудно. Сон его безгрешен и светел. Во всем, что окружает меня, есть та незыблемость и прочность, которые даются в награду за радостный отказ от амбиций. Город вовек не рвался в столицы, на ярмарки, где бесятся толпы. Напротив, старательно оберегал свою буколическую жизнь. Как пасторальный пастушок легко сбегает с холма на холм. И всякий раз, когда я смотрю на эту ложбину между ними, мне неизменно приходит на ум ладно пригнанное седло. (Тоже сгодилось бы в мой ларец.)

Сам я родился в портовом городе. Сказывают, что это к добру — люди, рожденные у моря, вольнолюбивы и непокорны, ищут своей душе простора.

Может быть. Наша русская жизнь сделала все, что она умеет, чтоб укротить или хотя бы укоротить этот грешный дар, который стихия воды и солнца вносят нам в кровь и отчего она становится нетерпеливой. Русская жизнь не любит свободы, ибо свобода творит судьбу — отдельную, а порой и единственную. Русская жизнь любит общность, ценит оседлость, не терпит странничества, лес ей всегда милей, чем степь.

В некие юные времена море, увиденное мной в детстве, звалось Меотидой — мне это слово казалось загадочным и гордым. Потом я услышал, что звучное имя, унаследованное от неких племен, в дальнейшем означало болото. Эта подробность меня отрезвила.

Ибо болотом был весь обиход, установившийся в нашем семействе, — «не с нас пошло, не нами и кончится». Тут не было истинной традиции, смысл которой в ее тепле, в том, что она приручает мир, исходно начиненный угрозой. Традиции в родительском доме, скорее, напоминали предметы, наши рассохшиеся стулья — однажды поставили, вот и стоят.

Точно такой же эта обрядовость была и в сотнях других домов — порядок, общий для всех порядок, в котором ни воздуха, ни огня.

Быть может, поэтому не заладилась моя душевная связь с религией, хотя она и могла возникнуть. Мое отношение к литературе, почти богомольное, религиозное, свидетельствует: по сути своей я был вполне способен уверовать. Стопка бумаги, перо, чернильница внушают мне почти поклонение. В нем, правда, кроется нечто языческое. А в появлении фразы на свет уж точно есть какая-то магия, хотя это слово и не по мне.

Но между верою и религией есть некое важное различие, сходное с тем, что существует между поэзией и прозой — не той, высокой и близкой к музыке, а той, что означает унылую, тоскливую приземленность жизни. Религия была частью рутины, которая меня окружала, в ней не было таинственной ноты. И пение в хоре не помогало, скорее, мешало ей зазвучать. Уже тогда я отчетливо понял, что место в хоре — не для меня. Во мне неосознанно созревало непобедимое стремление отгородиться и обособиться.

Так и не смог простить я детству неуходящего чувства униженности, зависимости от воли старших. Всякий униженный человек, тем более маленький человек, не может себя растворить в молитве и ощутить в душе своей Бога. В ней для церковных песнопений мало смиренья, но много смуты.

Такими же темными, как детство, были и отрочество, и юность, отравленные к тому же бедностью. Моя ущемленность вылезала, как кисти из рукавов сюртучка, ставшего мне слишком коротким. Впрочем, безденежью и разорению, обрушившимся на нашу семью, обязан я первым годом свободы — семья покинула город детства, я же еще на год застрял на пыльном берегу Меотиды.

Позже я понял: в судьбе все сцеплено, беды предшествуют удачам. Но это позднее утешение, оно от опыта, а он холоден. Грустно, но сильнее всех прочих стало желание избежать всяческого сходства с семьей. Прежде всего — с ее невоздержанностью. Но чужеродность нельзя обнаруживать — вот почему, не слишком осознанно, я стал послеживать за собой.

Эта привычка потом лишь крепла. Чем больше клубилось вокруг людей, тем чаще меня обвиняли в скрытности. Хотя по природе я не был скрытен. Напротив, в молодости своей был я весьма компанейским малым. Любил застолье, не уклонялся от ресторанной круговерти. Все это было частью Москвы и причащением к Москве, сколь это ни потешно звучит. Меж тем Москву я любил все больше.

Нет, то была совсем не скрытность с ее оглядкой и осторожностью, с припрятыванием ножа за пазуху. Но я испытывал в самом деле почти болезненную брезгливость к навязыванию непрошеной дружбы. К славянской щедрости на излиянья. Ко всем этим нашим трактирным исповедям с их истовой полупьяной искренностью. Пожалуй, угроза панибратства была похлеще любой другой. Я мысленно проводил черту, которую нельзя пересечь — возникшие за ней отношения уже не поддавались контролю. Я знал, что одни меня укоряли в надменности, другие — в гордыне. Бог с ними. Я пестовал свою сдержанность.

Далась она нелегко и не сразу. Всякому русскому человеку, особенно с южною родословной, надо ее терпеливо выращивать. Но это свойство меня влекло. Не только заложенным в нем достоинством. Еще — эстетической стороной. Она прояснялась мне тем отчетливей, чем дольше я занимался словесностью.

Вот. Нынче и самому не верится, но я никак не предполагал, что мой роман с литературой будет увенчан законным браком. Больше того, мне была по душе моя эскулапова стезя. Возможность помочь и облегчить дарила ни с чем не сравнимую радость. Я с удовольствием ощущал свою цеховую принадлежность. Был убежден — и очень долго, — что перышко — это мое подспорье. Так вышло. Молодой человек холост, но обременен семейством. Отец в упадке, старушка-мать, есть братья, склонные к винопитию, есть братья-отроки, есть сестра. Как видите, при таких обстоятельствах средства решительно необходимы.

Да-с. Приработок. Не больше того. И никаких горящих глаз, бессонных ночей в мечтах о славе и обещаний исправить нравы. Юмористические журналы ценят работящих людей. Еженедельное меню известно и не подлежит переменам. Блюда приятные и легкие, не отягчающие желудка.

Но юмор еще и западня. Все дебютанты жизни уверены, что юмор украшает их молодость. С ним легче вступить в ощеренный мир, где ждет на каждом шагу засада. С юмором ты неуязвим, посмеивайся — и ты уцелеешь. Тем более ближние смешны, легко ощущать свое превосходство. Но все обстоит не так уж просто.

Было б мне лучше присмотреться к своей юмористике, да и к себе. И в ней и во мне было мало веселости, беспечной, беспричинной веселости. Даже когда я еще подписывался своим задиристым псевдонимом, легкости не было и в помине. Юмор был странный, он словно затягивал в какой-то неочевидный омут.

Я обнаружил, что неизменно присутствую в каждой своей вещице, самой, казалось бы, непритязательной. Как это получалось — загадка. Вроде историйка исключает любое мое участие в ней, но вот ухитрился проникнуть в сюжет, и неожиданно в нем проявилось некое грустное недоумение. Иной раз я даже себе позволял впрямую обратиться к читателю, пожаловаться ему, как другу. Я приглашал его в собеседники, в союзники, в сообщники.

Я понял, что сам отравляю юмор, я пересаживаю в него сидящую во мне червоточинку. Но понял и то, что именно ею я дорожу — она отгораживает от всех остальных моих коллег, готовых отплясывать на поминках.

Отгородиться и обособиться — эта настойчивая потребность, казалось, росла со мною вместе. Я не сознавал ее долго, только с годами я научился читать в своей собственной душе. Что странного? — проще постичь другого, нежели самого себя. В своем лесу заблудиться легче. В сущности, наша любовь к себе и есть любовь к своему заблуждению.

Освобождение от него может перевернуть человека. В первую очередь — юмориста. Такое обретение зоркости бесследно для него не проходит. Поздний мой смех — головной, натужный — и не скрывал своего угрюмства.

Счастье, когда ты создан природой так, что доволен ее работой. Когда остаешься с нею в согласии. Но если ей предъявляешь счет, тебе и придется платить по счету. Если решил соответствовать образу, который ты сам признал достойным, то приготовься: твое естество станет ему сопротивляться, будет пытаться его отторгнуть. Нелегкие ожидают дни. В сущности, вся моя история — история близкого соседства двух плохо совместимых людей, однако ж обреченных жить вместе. Второй человек, проросший в первом, однажды вполне его подчинил.

Но ты этого хотел, Жорж Данден! Первый, рожденный у Меотиды, казался тебе провинциальным — шумен, излишне говорлив. Обидно зависим от чьих-то оценок и от того, как к нему относятся. При этом он себе не отказывает в нехитрой радости плыть по течению. Убивший его второй человек, которого я возмечтал когда-нибудь увидеть перед собою в зеркале, был незнакомый господин, немногословный, отменно воспитанный. Существовавший на свете отдельно. Он не подчеркивал дистанции между собою и остальными и все же давал ее почувствовать.

Когда становишься сам у себя почти единственным собеседником, душа и мысль живут интенсивней. Именно это и опасно. Быстрей происходит твое старение. Пушкин с его мальчишеской кровью, едва перешагнув тридцать лет, почувствовал себя стариком. Какая бездна должна открыться, чтобы однажды написать «и с отвращением читая жизнь мою». Сознаться в этом себе и миру. Едва ли не ему одному посильна была такая отвага.

Но я не заклеймил своей жизни или, вернее сказать, натуры. Я вознамерился изменить ее. А жизнь предпочел превратить в этакий педагогический опыт. Можно назвать его самосозданием. Как видно, не оставляет надежда, что ты сумеешь с собой поладить. И что однажды увидишь в зеркале придуманного тобой человека. Он и утешит твое самолюбие.

В общем-то они тесно связаны — самосоздание и самолюбие. Давно уже, в молодые годы, случайно до меня донеслось суждение моего приятеля, что я самолюбив до смешного, до помрачения рассудка. Не думал, что это так заметно. Должен сказать себе шепотком, что он не сильно преувеличил. Меня действительно изводило это упрямое животное, глодающее печень и душу. Оно никогда не дает покоя. Всегда приходится быть начеку. Стоит ощутить холодок — и вот уж возвел меж собой и ближним невидимое ему заграждение, еле прикрытое улыбкой.

Это самолюбивое чувство сопутствует едва ли не с детства всякой неутоленной душе. Во мне, в кругу господ литераторов, оно получило свое развитие. Я вырабатывал уловки — правда, достаточно простодушные, — с их помощью я хотел прикрыть сначала недостаток уверенности, а после уже — ее избыток. Я поносил свое творение, не дожидаясь чужого слова. Я сам проделывал за зоилов неблагодарную работу. И точно так же я отзывался о каждом новом своем ребенке, когда одобрять меня стало привычкой. Теперь это означало иное — автор не придает значения не только хуле, но и хвале.

Глупо, что в день, как будто назначенный для растворения в тишине, все-то отыскиваешь в себе скрытые стыдные закоулки.

Есть общепринятая истина: следует быть самим собою. Не знаю. Возможно, преображение во вред нам тогда, когда бездарно. В конце концов, если оно талантливо, оно есть то же самосоздание. Ищем себе подходящей роли. Некто в зеркале должен прийтись по вкусу.

Иной раз увидишь его усмешку. Он спрашивает: а я ведь неплох? Или ты все еще недоволен? Так много лет подавлять и стискивать ту бедную пылинку вселенной, которая и была тобою, извлечь меня из зазеркалья на свет, и вот, когда наконец мы стали одним существом, ты еще морщишься. Сударь, на вас не угодишь.

Все верно. Я был не люб себе сызмальства. Хотелось себя переиначить. Потом-то я понял: все, что задумывается, и все, что делается из протеста, опасно — бесследно оно не проходит. Это имеет касательство к обществу, да и к отдельному лицу.

Впоследствии я в этом убедился и, словно повинуясь инстинкту, всегда сторонился любой оппозиции. Не раз и не два я себя спрашивал: чего в ней больше на самом деле? Слепого повиновения сердцу или расчетливой трезвой игры? Всегда хотелось вылущить ядрышко. Разве я был более глух и более слеп, чем эти воители? Разве не видел, что власти угодно благонамеренное единомыслие? Не видел, как тесно становится жить, как общество все больше коснеет? Не видел сановного бурбонства? Чиновничьего бесстыдства и скотства? Нет больше Гоголя, нет Щедрина, эти же есть и пребудут вечно, хребет и позвоночник державы. Видел не хуже всех остальных.

Что же удерживало, не позволяло быть с теми, кто ощущает сходно? Все то же — невозможность примкнуть к какому-либо кружку, сообществу, проще сказать — к какому-то множеству. Все то же — в хоровом исполнении даже безусловная истина утрачивала свою убедительность. Чем истовее звучала вокруг учительская, угрюмая проповедь, тем больше я ее избегал. Я должен был сохранять уверенность, что мне невозможно навязать общее место, я не завишу ни от приказов, ни от призывов. Этого требовал человек, который смотрел на меня из зеркала.

Но он же захотел, чтоб однажды я совершил свое путешествие на край Руси, на границу жизни, чтобы хлебнул и горя и лиха. Я еще не остыл от молодости, думал о любви и о славе, но он захотел, и я подчинился. Снова попытка расстаться с югом, с беспечным легкомысленным югом — на сей раз в прямом, естественном смысле.

В том-то и дело, что подчинился. Это и смущало меня. Смущало, что выбор мой был не свободен, что принял решение в духе традиции. Она же освящала обязанность злосчастной русской интеллигенции участвовать в жизни меньшого брата и возвращать ему некий долг.

Я соглашался быть должником, пусть даже толком так и не понял: откуда возник этот странный долг? Родился я на свет не в усадьбе. То, что отец подался в лабаз, не означало, что в моих жилах вдруг потекла голубая кровь. Да, я прошел факультетский курс и приобрел полезные знания, далее беспощадным трудом я отворил себе дверь в словесность — в чем же она, моя вина? Вроде она-то и будет свидетельствовать, что я отнесен к интеллигенции, но что значит слово «интеллигенция», мне так же неясно, как слово «народ». Я всякий раз убеждаюсь все в том же: любое множество мне чужое. Доброе или недоброе чувство может созреть во мне лишь при встрече с тем или иным человеком, который не растворен в толпе.

Я делал что надлежало делать, но втайне мне было не по себе. Хотелось сказать господину в зеркале: коль скоро ты образец независимости, то почему же я должен быть таким, каким хотят меня видеть?

Поныне мне трудно в себе разобраться. Нет, все же тут был не только долг, не только ответ на ожидания. И даже не только мое желание отгородить себя от юмористики, от шутовского псевдонима и от журнальной своей поденки — тут был еще зов литературы. Он и повлек меня за собой.

Не знаю, насколько подрос мой вес в неумолимых очах общественности, но мой писательский опыт вырос. Соприкоснуться с неведомой жизнью, текущей одновременно с моею, увидеть распятую страну во всем ее неприкрашенном облике уже по ту сторону зла и добра, дойти до ее кровавого дна — все это было важно и нужно. Для самосоздания и для работы, которая стала моей судьбой. Но нет у меня никаких сомнений, что в этом воспитательном странничестве я и растряс свое здоровье. Болезнь стала частью цены, которую от меня потребовало мое породнение с образом в зеркале.

Поистине жестокая плата за это согласие южанина жить по суровым законам Севера. За что только выпала эта беда? К тому же в России ты мечен словцом, похожим на клеймо каторжанина. Чахоточный. Стоит произнести — и возникает перед тобою тощее и скудное тело, впалые щеки, куриная грудь, надсаженная заливистым кашлем.

Невесело однажды попасть в эту печальную касту отверженных и оставаться в ней до конца. Невесело ощущать, как в легких вдруг набухает растущий ком, рвущийся из тебя наружу. В который раз прижимать платок к белым губам и с жалкой надеждой приглядываться к своей слюне — а вдруг сегодня она прозрачна и нет в ней проклятых алых прожилок. И скучно и тягостно мастерить бумажные фунтики, чтобы после медленно сплевывать в их раструбы заклокотавшую в горле кровь.

Уже давно я должен был кончиться. Живу я на свете против всех правил. Живу вопреки медицине, природе, элементарному здравому смыслу. Однако ж любая отсрочка не вечна. Поступки мои иной раз казались и неразумными и невзвешенными, но, делая их, я исходил из близости прощального дня. Даже священные узы супружества стали поэтому возможны. Мне их носить совсем недолго!

Этой не слишком достойной шутке есть одно грустное извинение. Можно смириться даже с чахоткой. В этой кручине все же таится некий избраннический оттенок. Она назначает своими жертвами этаких светлых идеалистов, этаких брадатых подвижников. Мои же бациллы оказались особо злокозненного свойства. Они проникли еще и в кишечник. С их стороны это было свинством. В конце концов, можно лишить здоровья, не сделав при этом из человека настолько неаппетитное зрелище. Моя одинокость была неслучайной. Хотелось обойтись без свидетелей.

Когда-то смотрел я на стариков, чувствуя, как обмирает сердце. Меня мучительно занимало их непонятное существование на зыбкой, неуловимой грани. Оно мне казалось непостижимым, как ночь осужденного на казнь. С волнением, с боязливой дрожью я вглядывался в их лица: как страшно! Ты человек этого мира, они пребывают уже в другом.

Я вглядывался в увядшие шеи, которые, казалось, раздвоились — два хлипких скукожившихся мешочка. Я видел мельчайшие паутинки на тыльной стороне их ладоней, я всматривался в короткий шажок и отмечал искательный взгляд, каким они смотрят на молодых. И сердце мое стонало и выло от ужаса, жалости и стыда за то, что я еще юн и крепок.

Теперь мое чувство не столь прозрачно. По возрасту им в сыновья годишься, а смотришь как на малых детей. Если не с завистью, то с раздражением слушаешь горестное кряхтенье. Не странно ли, — люди живут до шестидесяти, иным из них даже по семьдесят лет — и это кажется им естественным, они изумляются всякой немощи!

Но видишь и молодых людей, уверенных, что они бессмертны, угадываешь под натянувшейся тканью игру могучих бедер и ляжек, смотришь на хоровод пичужек с их ожиданием брачной ночи, полным трусливого нетерпения, слушаешь, как вокруг тебя звенит немудрящий праздник плоти, и больше не хочется в нем обнаруживать ни скуки, ни пошлости, ни пустоты. Вдруг возникает стадное чувство — хочется в этот же хоровод. Проснуться каким-нибудь кавалергардом, норовистым великолепным кентавром, частью породистого коня.

Впрочем, справедливости ради должен признать, что мой недуг приблизил меня к человеку в зеркале. Во всякой болезни есть свой смысл. Она помогает увидеть мир из параллельного пространства, оставшись в сфере его притяжения. Не нужно настраивать себя на строгий философический лад — естественным образом погружаешься в колодезную глубь размышлений. Можешь часами сидеть-посиживать наедине с самим собою, совсем не испытывая уныния — твое одиночество не тяготит. Напротив, в нем все больше уюта, больше свободы от злобы дня.

В юности я был готов к тому, чтобы почувствовать вкус страдания, хотя и не вкладывая в него модного жертвенного смысла. «Прекрасен терн страданья за людей», — писал один надтреснутый малый, такой же чахоточный, как я, не вытянувший и четверти века. Нет, я — совсем об ином страдании. Оно, точно горчичное семя, посеяно в нас, чтоб однажды взойти. Я ощущал, что оно богато, что зрелость без него невозможна. Некогда Пушкин хотел этой жизни не оттого, что она ему выпала, а для того, чтоб страдать и мыслить. Ибо одно с другим неразрывно.

Мне удалось себя убедить, что именно таково условие истинно творческого бытия. Что нужно быть готовым принять его. Готовность моя оказалась нелишней. Ее потребовалось с избытком.

Все же у этой кары господней есть и бесспорное оправдание — она облегчает переход. Страх, что сотряс меня в раннем детстве при мысли о будущем исчезновении, мало-помалу уходит в тень. Неизлечимая болезнь, пожалуй, излечивает от ужаса. Став будничным, он разжимает клещи.

Господи, как тихо вокруг! Тихо, как в потусторонней жизни. Не шевелится ничто на земле, даже травинка под ветерком. Замерли облака надо мною, дивно похожие на лебедей, точно устали плыть по небу. Сколько же мне пришлось поскитаться, чтобы причалить к этому городу, который сочится благополучием. В этой опрятной ухоженной жизни будто читается некий вызов. Ловишь себя на тайной досаде и, чтоб хоть несколько приподнять нашу сумятицу, грязь и бестолочь, мои сограждане патриотически в тысячный раз надувают щеки и важно несут привычную чушь. Что-нибудь про Обломова, Штольца, про то, как пресно и плоско бюргерство в сравнении с нашей славянской бездонностью и богатырской беспорядочностью. Всем этим толкам двести лет, а то и больше, и нет им сносу. Только и знаем — брезгливо морщиться, видя необычный уклад.

Иной раз подумаешь: если бы не было этой безмерно чужой нам жизни, чужих людей, пришлось бы их выдумать. Кого бы иначе мы поносили? Нам невдомек, как по-дикарски все мы обкрадываем себя, какой мы себя лишаем радости — ценить и уважать человека, где бы однажды он ни родился. Как просто было бы всем нам жить, если бы мы судили о нем, решая, плох он или хорош, добр он или зол — и только! Все прочее не имеет значения. Какой бессмысленной шелухой забиты наши слабые головы и сколько мусора в наших душах! Но стоит ли мечтать о несбыточном? Без этой ненависти к чужим нас солнце не греет, нам звезды не светят.

А по-другому и быть не может. Ибо человек, не свободный в любом своем проявлении, мерзок. Даже любовь к родным осинам выглядит у него холопски. Причем омерзительнее всего это холопство вольноотпущенника. Не существует душевной жизни, более жалкой и ущемленной, чем у вчерашнего раба, усаженного за барский стол. Воля с хозяйского плеча всегда оказывается не по росту. Особенно если в твоем естестве — врожденная нелюбовь к независимости. Самые добрые побуждения она ухитряется переиначить. Казалось бы, что мудрее, чем жить по справедливости и по душе — тем более на святой Руси они искони важней свободы. Однако ж в стране, где ее нет, душа развороченная, больная, и справедливость совсем особая, вся начиненная неприязнью. Талантливыми людьми увлекаются, но их не любят и, на поверку, желали бы видеть их заурядными, ничем не отличными от остальных. Так понимается справедливость под нашим дырявым северным небом. Горе тому, кто с нами не схож, и трижды горе, если он лучше. Ему укажут место в шеренге.

Не зря же мы ставим себе в заслугу, что создали институт государства. Не беспокоясь о сути монстра, выпущенного нами на свет. Ни даже о том, почему война им не поставлена вне закона. Не только державного, но и нравственного. Впрочем, большой загадки тут нет, война — порождение этого чудища.

Но если человек не способен существовать вне этой клетки, то смеет ли он мечтать о свободе? Усилия ее обрести уже говорят о ее невозможности — там, где усилия, там ее нет. Она — естественное дыхание, не зависящее от чьей-то воли. Вот почему в перевернутом мире мы учимся ее опасаться и называем ее химерой. Самые дерзкие гордецы время от времени заявляют, что им не нужно свободы свыше, они ее носят в себе самих.

И я примерял такое платье, другого нет и не может быть, если уж ты не борец с произволом, не пишешь огненных прокламаций в рифмах и в прозе и не бомбист. Я и в студентстве не помышлял отдать нашим правнукам свою жизнь — кто знает, каковы они будут?! Нет спора, внутренняя свобода достойна всякого уважения — жаль только, что другой у нас нет. Бедный наш Пушкин рвался в Китай с экспедицией Акима Бачурина — о большем он не смел и мечтать.

К добру ли блазнят нас эти мечты? Здесь, в пряничном воздухе, все плотнее, все гуще недвижная тишина, неспешно и сладко дремлют дома, увитые зеленым плющом, и люди не думают о свободе.

И все-таки как она хороша! Сам же и написал однажды: свобода, даже намек на тебя, делает нас хоть на миг счастливыми! Кажется, так или близко к тому. Все чаще путаюсь в собственных строчках.

Похоже, что день миновал зенит. Больше не слепнут от солнца глаза, и облака напоминают уже не лебедей, а их перья. Уже доносится из курзала бодрая звучная мелодия. «Музыка играет так весело», — сказано у одного драматурга. Вскорости, когда парк оживет, станет она еще томительней, словно напутствуя час свиданий. Нет, хорошо быть кавалергардом!

Так же, как славно быть студентом, дуреющим от приступа страсти. От страсти, похожей на помешательство. Способной так молодо отозваться даже на звук любимого голоса. Ах, славно! Знал ли я нечто подобное? Вроде бы знал. Но только однажды.

Мог ли я ждать, что судьба так анафемски вдруг помрачит мою бедную голову и покорит мои органы чувств? Я полагал, что живу в безопасности. Было решительно невозможно подумать без смеха и содрогания о некоем свадебном обряде, в котором мне выпала главная роль.

Стоило лишь подумать об этом, и даже подобие увлечения куда-то бесследно исчезало. С какой-то пугающей меня четкостью, должно быть, теменным своим оком, я видел эту толпу гостей, изображающих пылкую радость, видел я и оба семейства — свое, оглушенное происходящим, родителей своей нареченной, вчера еще совсем незнакомых, тщетно пытающихся изобразить свое умиление перед таинством. На важных и торжественных лицах застыла печаль: непросто отдать во власть совратителю свое чадо. Видел и обольщенную деву, всю в белом, с выпученными глазами, с кукольным бессмысленным личиком. Видел по-новому и себя, во фраке, который взят напрокат, нелепого, взмокшего, напряженного — ни жара в сердце, ни сладкой дрожи, молящего Господа лишь об одном: скорей бы кончилась эта мука. И все остальное было таким же — ненужным, посторонним, случайным, взятым напрокат, как мой фрак, узким и тесным, с чужого плеча.

В моем сознании вдруг возникала и проносилась, как карусель, пестрая вереница свадеб, и все они были до жути похожи, неотличимы одна от другой. Все та же имитация счастья, которым даже близко не пахнет. Все та же дрянная пошлая пьеса, смахивающая на водевиль, скроенный на скорую руку. А дальше мне представали годы, бесчисленные, пустые годы, в которых влачатся, чадят и гаснут две жизни обреченных людей, давно осточертевших друг другу.

Однако ж едва не произошло. Как раз когда я совсем уверился, что потрясения обойдут. Барышни, встреченные мною, умели сразу же отрезвить. Своей утомительной неестественностью, своим застоявшимся девичеством, привычкой к копеечному притворству. Когда доходило до грехопадения, оно оказывалось безрадостным — то суматошным, то патетическим, с неистребимой склонностью к драме. Все это вызвало лишь оскомину. О пряных ночах Катулла и Лесбии мне оставалось только мечтать. Даже когда могло почудиться, что шаг еще и свершится, сбудется, некая сила меня удерживала. Страх ли рутины, крест ли всей жизни — боязнь оказаться смешным? Да, разумеется, но не только.

Скверную шутку со мной сыграла та восприимчивость, что с малолетства сопутствует злополучным натурам. Она обостряла мои реакции, раны рубцевались непрочно, шрамы оставались глубокими. Ныли они при любой погоде. Я убедился, и очень быстро: старая боль никуда не девается, просто переходит в тоску. Втайне я завидовал шкуре, почти первобытной в непроницаемости. Она никогда не кровоточит, а коли случится такая напасть, то кровь засыхает на ней мгновенно. Беспамятны и плоть и душа.

А я ни о чем не забывал. Так и не научился петь в хоре. Видно, я был приговорен жить наособицу, на юру. Бедная поротая кожа не становилась моей защитой, совсем напротив — еще уязвимей. Не покидало мерзкое чувство подстерегающей угрозы. Не зря же эта потребность в убежище! Не зря я привычно держал дистанцию и загодя в себе подавлял любое поползновенье к сближению. С мужчинами обходилось без сложностей, у них хватало иных забот, но женщины сразу же, по-охотничьи, чуяли эту мою опаску и долго ее не могли простить.

Но оказалось, что не всегда можно быть автором собственной жизни. Спавший Везувий пробудился, извергнул испепеляющий огнь, защитная стена накренилась, стала крошиться постыдным образом. И чей же трубный глас сокрушил Иерихонскую твердыню? Помилуй, Господи, — победительница была правоверной иудейкой.

Насмешливая моя судьба, должно быть, вдосталь повеселилась. К этому племени я относился не то чтобы дурно, но настороженно. Вряд ли возможно было иное. Едва ли не с младенческих лет мне объясняли: вокруг благоденствует зловредное шинкарское семя. Обвили здоровое русское тело. Пользуясь свойственной нам простотой.

С тем, что вколачивается с рожденья, трудно и медленно расстаешься. В первом своем драматическом опыте я был беспощаден к ее сородичам. Нервное юношеское перо представило их достаточно пакостными. Быть может, за то, что во мне оказалось мало евангельской доброты, суровый ветхозаветный бог и покарал меня сумасшествием. Сам не пойму, как все случилось. Влюбился отчаянно, как испанец, адски, трескуче, до искр из глаз. Скоро я был готов на все, на самое яростное безумство, даже на жениховский фрак, тесный и режущий в подмышках. Готов был на эту пытку свадьбой, лишь бы назвать ее своей.

Она была совсем не похожа на юных ланей, которых я знал. И чувство, с которым я столкнулся, не было ни привычно тягучим, как тощая струйка из рукомойника, ни гулким, торжественным, напоминавшим какую-то мелодекламацию в благотворительном концерте. Вдруг появилось существо, в котором были порох и перец, и неуемность, и страсть, а еще — некая смутная загадка.

Эта загадка меня тревожила, казалось, что в ней и заключена тайна непонятого народа, всюду чужого и всюду приметного. Влекли ее откровенность и злость, бесстрашный язык, ум, а не умничанье. Он был основательным, но не заемным, не приземленным, но земным, воспринимавшим жизнь такой, какая она на самом деле.

Мой юмор дал течь. И не только он. В сердце образовалась пробоина, грозившая кораблекрушением. Вот уже моя Меотида смыкает надо мной свои волны, и, путаясь в водорослях и камышах, бедный пловец идет ко дну.

Но лишь бы вместе, лишь бы вдвоем! Пусть она будет рядом со мной — с нею готов я тонуть всю жизнь. Я захлебнулся уже тогда, когда ощутил, что она меня любит. Она и не таила любви — взрывчатой, грозной, неутолимой.

Скучно. Своя своих не познаша. Все наше счастье было отравлено предчувствием скорого расставания. Не было фрака, не было свадьбы, не было клятвы у алтаря. Невеста не пожелала креститься. Не отказалась от веры отцов.

Ах, господа, не однажды я слышал, что Бог един. Так да не так. Некогда, в неведомой эре, на золотом олимпийском облаке, произошел совет Всевышних. Он и рассек нас на две половины.

В отличие от Толстого и Горького я убежденно избегал всяких касательств с любой иерархией. И уж тем более — с высшей силой. В Горьком всегда живет потребность противоборства с земным царем. Толстой погружен в свои отношения с царем небесным — но только с ним. Другие не по его гордыне. Поэтому он не терпит посредников. Кто смеет стоять меж ним и Богом?

Однако меня не посещал соблазн подобного диалога, столь искусительный для писателя. Мое пресловутое самолюбие, видимо, все же не переросло в мрачное ненасытное пламя. Что помешало мне уверовать? Может быть, меня отпугнула ритуальная религиозность паствы? Она ведь — все то же пение в хоре, растворение одного среди многих. Что делать? Этого мне не дано.

В конце концов девушка вышла замуж за преуспевшего адвоката. Все улеглось, вошло в берега. Все, что ни делается, лишь к лучшему. Возможно. Заноза в моей груди долго не давала покоя. Не признаваясь себе самому, я то и дело сводил с нею счеты через посредство моих героинь, вроде бы на нее не похожих. Такое случалось со мной и впоследствии — мне не хотелось думать о тех, кто зарядил перо мое желчью, я уже был готов поверить — моя разгулявшаяся фантазия к ним отношения не имеет. Да и сводил я счеты не с женщиной — скорее с моей укрощенной юностью, а позже — с моей оскопленной жизнью. Все реже и реже я думал о той, с которой меня разлучили два Бога.

И все же иной раз, когда за окном сгущались сумерки, небо темнело, мне дьявольски хотелось спросить: как ты живешь, анаконда души моей? Счастлива ты с единоверцем? Вдруг, очутившись в минувшем времени, вновь видел знакомое нетерпение в ее заблестевших дегтярных зрачках, видел ее ломкие пальцы, длинные остроконечные ногти, впившиеся в мои ладони, стиснутый, тихо стонущий ротик, в нем задохнулись слова и звуки.

Хотелось сказать ей, что это с нею я понял с окончательной ясностью: если однажды выпадет чудо, грянет, случится, произойдет, все прочее не имеет значения — ни вера, ни закон, ни обычаи, ни обстоятельства, ни родня. Одно только на свете и важно — вот эти двое любят друг друга.

Впрочем, «кто может вместить, да вместит», а кто не может, пусть и не пробует. Опасная минута истаивала, и равновесие возвращалось.

Странно. Почти через двадцать лет в этом кондитерском городке, в этом случайном гостиничном номере, в дремотный, совсем разомлевший день, я вспоминаю смуглую злюку, которая была мне невестой. Ныне она уже мало с ней схожа, она превращается на глазах в широкобедрую матрону, и племенные ее черты стали значительно очевидней.

И все-таки, все-таки… В чем тут загвоздка? В том ли, что это невыносимое, незаурядное существо едва не разрушило мою душу? Или же все гораздо проще? Время, проведенное с нею, было еще не прирученным, еще не прошедшим моей цензуры, было единственным не подавленным, ничем не стесненным куском моей молодости. С нею я, верно, ближе всего был к замыслу, вложенному в меня. После я стал себя образовывать с возросшими рвением и упорством.

Нет спора, эта вешняя буря меня испугала. В немалой мере — сумятицей, хаосом, сбоем дыхания. Я оценил обаяние ритма. Жизнь должна его соблюдать столь же старательно, сколь словесность, которая и есть моя жизнь. Именно ритм дарует изящество той и другой — когда его нет, обе становятся бесформенны. Жизнь теряет свою гармонию, слово утрачивает упругость. Я окончательно это понял, когда мне пришлось отвечать на письма. В особенности — на письма женщин.

Я стал получать их одно за другим. Тем больше, чем больше входил я в моду. Вчера еще был одним из многих и вдруг — неожиданно — стал отламываться от бойкой литераторской пестряди, совсем как ломоть от каравая. То ли житье-бытье в деревне на расстоянии от столиц так обострило внимание публики, то ли я впрямь стал писать по-другому, но наступил у меня сезон литературного генеральства. Все чаще приносили конверты, а иногда и бандероли — слали на отзыв произведения. Дамы оказались писучи.

Пожалуй, чисто интуитивно, но я отнесся к эпистолярии как к продолжению работы. Оттачивал правила переписки, характер ответного послания. Оно обязано быть лаконичным, в меру шутливым, отмеченным грацией. Это же касается отзыва. Не нужно делать его подробным, разумней выделить две-три детали. Можно быть щедрым на похвалу. Последние строчки должны быть главными — в них позволительно коснуться того, что автору не далось.

Сложнее отвечать на эпистолу, в которой явно звучит призыв. Тем более он может быть требовательным. Здесь вам не повредит глуховатость. Пять строк о привычном своем обиходе, какая-то подробность пейзажа. Пошучивайте, но очень мягко — улыбка с еле приметной грустью уместней, нежели балагурство. И краткость, краткость! Именно в ней и проявляется чувство ритма — сдержанность, дистанция, точность. Мудрый француз сказал не зря — нынче он занят, времени нет, письмо поэтому будет длинным. Короткое необходимо выточить, а это требует долгой работы.

Ну что же, я оставался верным важному правилу самосоздания — не быть болтливым и водянистым. Я был уважителен к адресатам — я отбирал каждое слово. Однако не стоит кривить душою — при этом я думал и о себе. Не только слова — и тот, кто их выбрал, должен смотреться как подобает.

Но были эпистолярные пиршества, когда я не подсчитывал строк. Так я писал одному издателю кинического склада ума. С ним-то и отводил я душу. Я знал, что он сильно мной увлечен, хотя я ему в сыновья годился. Возможно, он даже меня любил, насколько он мог любить кого-то. Его внимание было мне лестно. Не потому, что он был влиятелен. Притягивал он своей свободной, действительно независимой мыслью. Я дорожил его суждением и в переписке с ним не таился — пожалуй даже, она была разгоном, своеобразным подступом к какому-то очередному опусу. Порою исчезало различие между письмом и страницей повести.

Все же мы были слишком несхожи, чтобы однажды не разойтись. Он поддержал неправое дело, и я не сумел, не смог промолчать. Было досадно. Не потому лишь, что я потерял своего конфидента, досадовал я на то, что пришлось соответствовать «хорошему тону». То было уступкой общественной истине и общепринятому уставу, уступкой, на сей раз необходимой. Я ее сделал. Но было досадно.

Я снова «укротил естество». Я стал привыкать к такой неизбежности. Участь писателя подчинена закону самоограничения. Но действует сей суровый закон не только за письменным столом и сдерживает не только перо.

Законы хочется нарушать. Иной раз даже законы словесности. Особенно когда жизнь прозы они превращают в прозу жизни. Писать, ограничивая себя, достаточно трудно, еще труднее — жить, повинуясь этой узде.

Думаю, совсем не случайно меня поманил однажды театр. Очень возможно, что безотчетно мне захотелось освободиться. Разве не там кончаются будни? Вот где высокая температура — нормальный градус существования. Разве Шекспир не сама чрезмерность? Грубое площадное искусство дает тому, кто его творит, право не только на откровенность, но, больше того — на обнажение. Актерская душа не убежище, она — арсенал, и в нем хранятся и ядра, и петарды, и бомбы, которые взрывают рутину.

Однако, когда я взялся за пьесу, выяснилось, что я не гожусь для этого сочиненного мира. Невидимая узда меня стягивала, я уж не мог без нее обойтись. Чем истеричней были подмостки, чем больший был спрос на неврастеника, способного вывернуть напоказ все наши декадентские язвы, тем я сильнее хотел услышать естественный человеческий голос. За годы, прошедшие в поиске слов, я понял, как быстро они обесцвечиваются и как стремительно дешевеют. Крикливость сцены была мучительна, и бычий рев знаменитого трагика не отзывался в моей душе. Всосавшаяся в кровь неприязнь к бенгальским огням, к любой пиротехнике, та школа юмора, через которую лучше всего постигается быт, и, наконец, мое молодое самолюбивое стремление сказать нечто свежее и свое, — все вместе подхлестывало меня, когда я писал свои первые реплики (те, юношеские, были не в счет).

Не звать, не учить. Все бесполезно, если отсутствует непредвзятость. Она не равновелика художеству, однако она — его условие. Литературные ригористы оказывают обратное действие. Я вспоминал об их завываниях, смахивавших на извержения с запахом серы и камнепадом, когда в моем действе брал свое слово один бурнопламенный резонер, коллега автора по медицине.

Но ожила и другая тень. Душа была еще не свободна, и память моя еще томилась. Та, что меня помучила вдоволь, в пьесе предстала совсем иной. Властный и своевольный характер был облагорожен страданием, недугом, жертвенностью — всем тем, чего в ней не было и в помине. И все же ее пребывание в драме дало мне возможность продолжить наш спор, выплеснуть, договорить заповеданное, не произнесенное вслух.

Пьеса моя имела успех. Не безусловный, но ощутимый. С примесью легкой обескураженности, проще назвать ее раздраженностью. Именно этого я и хотел. Стало быть, можно и по-другому! Впрочем, чтоб зритель не приходил в тягостное недоумение, я великодушно оставил старый эффект — герой стрелялся. Дебют мой мог быть признан удавшимся.

Да-с. Можешь не уважать театр, тем более его закулисье, за неестественность, за каботинство, за вечную суетность и суету, искательство и любовь к начальству, за эту зависимость от зала, постыдную жажду рукоплесканий, любой снисходительной похвалы, можешь решительно отвергать жизнь в белилах и румянах, отравленную желанием славы, которой никогда не хватает, сколько ни получи — все мало, можешь судить и осудить все то, что варится в этих стенах, — театр непобедимо влечет.

В детстве он, как волшебный фонарь, как путешествие в дальние страны. От душных комнат, от пыльных улиц, от потускневших в заботе лиц летишь, на белом фрегате под парусом, незнамо куда. Все равно — куда.

В юности — подтверждает догадку, что жизнь, если с ней совладать, может стать праздником и подарком. В зрелости — с тобой собеседует. В старости — обновляет кровь.

Сколько бы ты в него ни входил, столь многоопытный и умудренный, вдруг наступает непостижимое, подлинно колдовское мгновение — гаснут золотистые люстры, тише нетерпеливый гул, в сердце возникает надежда. На что же? На то, что тебя обманут.

Ты сам обманываться рад. Так, как обманываются в женщинах. Особенно в тех, что выходят на сцену.

Нет, всей твоей трезвости недостаточно, чтоб раз навсегда понять, запомнить — тот мир, который они приносят и воплощают, не ими создан, не в них бушует. Что сами они живут в другом, обыденном, неживописном мире, а тот, что живет в них, — совсем иной.

Нет, в это невозможно поверить. При этом пленительном непокое, который им не дает передышки, при этой тоске, при этом безумии, этой способности любить — самозабвенно, яростно, жарко — немыслимо быть неумной, вздорной, плоской, завистливой, никакой. Есть недоступный по чуткости слух, быстрый, все вбирающий взгляд — этого сплошь и рядом, довольно. Стоило немалых усилий освободиться от наваждения. Но я ведь привык себя укрощать.

Это тем более было важно, когда перед собою я видел не просто искусную лицедейку, но необычное существо. Случай нечастый, но возможный. И разумеется — опасный. Так произошло в Петербурге в той пьесе, которая в моей жизни стала поистине роковой.

Та самая пьеса. Уж столько лет прошло с ужасной ее премьеры, и все же поныне то место в душе, которое она продырявила, не зарастает — лучше не думать. Поди не думай. Забыть нельзя.

Природа провала необъяснима. В единый пучок должны собраться самые разные обстоятельства. От скверной погоды до скверного грима. От состояния бутафора до настроения партера. Но прежде всего исход зависит от своевременности пьесы в этом театре в этот срок.

Все было в тот день против меня. И против бедной моей актрисы. И против моей злополучной драмы — явилась на свет не тогда и не там.

Обида моя была непомерна. Болело и мое самолюбие, болело и отцовское чувство. Мне было жаль мое дитя, в которое я вложил так много. И угнетала несправедливость — я ощущал, что в этой пьесе, именно в ней, приотворилась дверца к драматургической истине.

Но в ту гнилую постылую ночь, когда меня кружила тоска по петербургским промозглым улицам и ветер продувал мои легкие, я понял — на этой нарядной Голгофе казнили не пьесу, казнили автора. Вокруг мелькали тени прохожих, мерцали неяркие фонари, за окнами пряталась чья-то жизнь, я чувствовал остро свою ненужность, свою неуместность в этом мире и горестно думал: а где я уместен?

Меж тем все было не так уж просто. Нечто должно было произойти, чтоб мне открылась моя слепота, какая-то юношеская оглушенность. Выяснилось, что я привык к литературному успеху, к фортуне, к ее расположению. Выяснилось, что я решил: все это в порядке вещей, иное было бы ненормально. Самое странное, я поверил, что ближние уже согласились с подобным вращеньем моей судьбы. Понадобилась вся эта дыба, чтоб стало мне видно, как я нелюбим. Премьерная публика страстно желала присутствовать при моем унижении, но сколько таких же моих доброхотов осталось за пределами зала!

Должно быть, частичкой, краешком разума я все-таки о чем-то догадывался. Не зря же еще молодым человеком я удалился в сельскую жизнь, отсек себя от своей среды. Я полагал, что, исчезнув с глаз, сумею избежать неприязни, хотя бы не дам ей разрастись. Теперь я должен был убедиться: уединение — не защита.

Прежде всего тебя заподозрят в том, что твоя келейная жизнь есть вызов, еще один скрытый вызов, который все то же твое самолюбие бросает ближним: мне скучно с вами, мне веселее с самим собой. Прошу прощения — занят делом.

И равным образом раздражала моя плодовитость, никто не видел, что лишь работа меня примиряет с моей пустыней, что, наконец, мне важно было, жизненно важно, сделать все то, что я задумал. Для многих, несмотря на болезнь, я был сравнительно молодым, и мысль, что я боюсь не успеть — есть труд наперегонки со смертью — их никогда не посещала.

Темные, постылые дни. Что оставалось? Игра в смирение или игра в невозмутимость. Искренностью тут и не пахло. Дал себе безрассудную клятву — ни в коем случае пьес не писать. Меж тем их секрет стал проясняться.

Суть диалога таилась в том, что люди не слушают и не слышат. Все простодушные драматурги считали, что он означает общение, обмен рассуждениями и возгласами. Поэтому реплики персонажей служат шарами для перекатывания. Я посылаю тебе свой шар, а ты в ответ посылаешь свой.

Возможно, когда-то так и было (хоть это сомнительно для меня), нынче нам до других нет дела. И, двигаясь по единому руслу, реплики обтекают друг друга, не смешиваясь одна с другой. Только в минуту определенности, в минуту решающего взрыва, они сшибаются, как клинки. Когда я понял, что диалог всегда исходит из монолога и, в сущности, его продолжает, я сразу же уловил верный тон. В нем возродилась моя доверительность, найденная однажды в прозе. Но вместе с тем диалог в моей пьесе жил и свободно, и независимо. Каждый участник был сам по себе. Недаром же свою переписку я ощущал естественной частью некоей пьесы, то обрывающейся, то вспыхивающей после антракта. Она, несомненно, являла собою монологический диалог.

Если учиться, то у древних — они открывали звериным нюхом (возможно, лучше сказать — первобытным) высшую правду монолога. Гении склонны к нему исходно — в более близкие нам времена это почувствовал и Шекспир. Инстинкт исполина ему подсказывал, что нужно уйти от препирательств и дать герою возможность и право высказать все, что он пожелает.

Наши герои не вышли ростом, и мысль их не настолько обширна. Их скромный маленький монолог (можете называть его репликой) почти немедленно обрывается, когда придает диалогу звук. Зато потом диалог свободен, собеседники не теснят друг друга, слова их часто плывут в пространстве почти самостоятельным курсом. Не сразу в них различишь ответы, они будто сказаны невпопад. В этом и слышится речь среды, в которой не слушают и не слышат. Но эта кажущаяся бессвязность только дает понять невзначай — у каждого отдельная жизнь. Их пребывание на сцене сходно с публичным одиночеством. Я чувствовал, как благотворна для роли такая особость существования — дает ей объем, углубляет дно.

Но чем монологичней беседа, тем протяженность должна быть короче, тон — суше и строже, слово — проще. Чем дольше я сидел за столом, тем безусловнее ощущал, что графика предпочтительней масла. Даже Островский казался жирен. Даже сам Гоголь был слишком подробен, не говоря уже о Тургеневе. Мне становилось все понятней: подробность — это мгновенная вспышка, никак не длительное сияние. Это и придает ей действенность. Наше разночинное время много быстрей вчерашнего века, с которым так робко мы расстаемся. Наш разночинный стиль нервнее, и сами мы подгоняем жизнь. Прежнее роскошество речи мне представлялось все неуместней. Пусть это даже не всеми понято, пусть наше сознание неповоротливо и мы все вторим своим предшественникам — то ли состязаемся с ними, то ли по-прежнему раболепствуем.

Нет, все, что вчера звенело музыкой, теперь в плебейских наших устах стало убийственно чужеродным — слезливым, сладким, преувеличенным. Хотелось затянуть свой ремень как можно туже, продеть язычок в самое крайнее отверстие.

Этой появившейся зрелостью, столь важной и так мне необходимой, обязан я той злосчастной драме. Совсем, совсем не случайно так жгуче переживал я ее судьбу. Дело было не в одном самолюбии.

Вот почему я хотел — навеки — вытравить из ужаленной памяти и Петербург, и ночь в Петербурге, и пьесу, и мою героиню. Она меня долго не забывала и мне не давала себя забыть. Кто знает, прояви я тогда большее доверие к жизни, сделай я шаг, и могло возникнуть нечто значительное и яркое. Но я не сделал этого шага. К удовольствию господина в зеркале. Не одобрявшего женский экспансии.

Когда в Москве та самая пьеса вернулась на сцену, с не меньшим шумом, однако, на сей раз, с шумом успеха, судьба представила мне возможность переиграть свою биографию. Явилась еще одна актриса. Правда, в моем воскрешенном действе ей поручили другую роль.

Другую роль сыграла она и в жизни автора этой драмы. И удивительного в том нет. Ею нельзя было не увлечься. Казалось, что в ней шипит шампанское, она была азартна и чувственна, кроме того, она завораживала своей победоносной уверенностью.

Я и увлекся, потом зажегся. Хотя уже не до той слепоты, когда дорогу находят ощупью и твердь расходится под ногами. Я и угадывал в ней и видел женскую опытность, но и опытность меня волновала, она ей шла, дарила еще одну яркую краску. Тем более было б только смешно отказывать в праве на опыт женщине, прожившей на свете тридцать лет.

Глаза ее постоянно меняли свое выражение — то мечтательны, то словно готовы залить своим светом каждый укромный твой уголок, то будто смотрят в иное время — в то ли, что было, в то ли, что будет. А иногда из этих глаз сочилась такая ошеломительная, такая веселая и жестокая, необоримая сила жизни, что становилось немного страшно. Казалось даже, что я заглядываю в опасный и рискованный мир. Но именно этим она и притягивала. Вдруг вспоминалась моя невеста.

Я долго не решался жениться. Так много лет и так много сил было мной отдано человеку, которого некогда, в давнюю пору, я захотел увидеть в зеркале. И вот когда наконец его вижу, когда его видят все остальные, женщина, ставшая женой, — одна на свете — способна понять и обнаружить: меж ним и мною поныне существует различие. Для беспощадного взгляда той, с которой просыпаешься рядом, нет тайны, даже самой сокрытой.

В тот день, когда я все же решился, я вспомнил невольно о Пьере Безухове — о том, как он медлил сказать те слова, и все-таки не мог не сказать. Но было, правда, и то обстоятельство, что я понимал: мой срок отмерен, и я еще живу на земле по непонятной прихоти звезд. Чем я отчетливей это видел, тем большей была моя потребность дать женщине то, что ей так нужно. Ей было нужно. И я женился.

Я сознавал: жить будем мы врозь. Актриса должна выходить на сцену. Это меня не тяготило, много труднее день изо дня быть на глазах у своей избранницы. Чувство изящного мне дано, было противно явиться увядшим, высушенным своими бациллами, своею немощью, вздорным кишечником, словно унижавшим меня. Боялся я и почти непрерывного, необходимого общения.

Конечно, на зимнем ветреном юге случались печальные вечера. Иной раз одиночество давит. Впрочем, не так уж я и одинок. Был ведь еще мой соглядатай. Жить под его испытующим прищуром мне приходилось и день и ночь. Ежеминутно следить за собою — неблагодарное занятие. Проще воспитывать род людской. Но он своей запредельной властью давно заставил меня принять это суровое послушание, заставил жить укрощенной жизнью, в которой страсти были запретны.

Что вышло из этого самосоздания? Можно сказать, что других я утешил больше, чем себя самого. Да и они не подобрели. Выиграла только словесность. Видимо, это ограничение, сдавленный, заглушенный крик, произвели некий новый тон.

Я это понял, прощаясь с веком, который нам оставил великую, но не умевшую себя сдерживать, избыточную литературу. Я так и не смог полюбить Достоевского. Не смог полюбить этой истошной, захлебывающейся, Аввакумовой правды. Дошедшей почти до исступления, до пены, выступившей на устах. Такая правда невыносима. Не лучше беззастенчивой лжи. Правда требует грации и экономности ничуть не меньше, чем красота. Неумеренные дары природы так же опасны, как ее скупость, как обделенность ее вниманием. Подозреваю, что все трибуны — не самые лучшие литераторы. У них под руками лишь громы и молнии. Восстань, пророк, и жги сердца. Прошу прощения, господа, их жгут не восставшие пророки, их жжет этот пушкинский глагол.

Но Пушкин исчез в садах лицея. На смену тем, кто ему наследовал, пришли ясновидцы и страстотерпцы. А уж затем явились и мы, варвары, разношерстные люди, худого рода, пестрого племени. Мы посягнули на старые парки, а также — на позднейшие кафедры, и в эту словесность певцов и профетов внесли свою шуструю, хваткую речь. Все мы, родившиеся на свет в последнюю треть былого века, сперва опростили его язык, потом разрушили и барьер, которым описанная жизнь привыкла заслоняться от подлинной. Возможно, тут было веление времени, не зря же Толстой прилагал усилия, чтоб в слоге его была неряшливость — он ощущал в ней кислород.

Никак не хочу его умалить или поставить в ряд с остальными. Известно, это наш судия, наместник Бога, вокруг лишь труженики, чернорабочие литературы. Самые скромные из нас не называли себя иначе.

Речь моя всего лишь о том, что у любой эпохи — свой воздух и что словесность его вдыхает. Что начинается новый век. Он уже хочет другого платья, он уже ищет свои слова, чтобы явить граду и миру вновь обретенные черты — свои никуда не годные нервы, женственную тоску по силе, жалкое старчество, стыдный страх.

Нет спора, житейский репертуар все тот же, не балует разнообразием. И все же найдется ли для меня свой закуток на этом Парнасе? Может и не найтись, не взыщите.

Каждый совершает, что может. Недаром же твои диалоги — признания, произнесенные вслух, не ожидающие ответа. Не жди его — это и есть ответ. А сетовать — пустое занятие.

Долго ли будут меня читать после того, как я удалюсь? Все литераторы мечтают о длительной жизни после кончины — мечта уморительная и детская. Общество сильно раздражают осточертевшие имена, а привлекают лишь неизвестные. К этой потребности надо привыкнуть. Однако надежда не оставляет, и, право же, можно ее простить — кому же хочется быть забытым?

Так долго ли будут меня читать? Нет, не об этом стоит тревожиться. Долго ли люди будут читать? Вот в чем вопрос, господин писатель. Старая публика исчезает, новой — все меньше дела до книжек. Можно втихомолку пошучивать над юными рекрутами словесности, над этой забавной суетной порослью и над ее игрой в изысканность. Над тем, что она, как девица на выданье, храбрится и раздувает ноздри, изображает то страсть, то скорбь. Можно смеяться над жалкой хитростью, когда под мистической поволокой она надеется скрыть растерянность, но надо понять, что ей выпало выразить сразу и ужас перед грядущим, и осознание исчерпанности. Поэтому от нее исходит такой отчетливый трупный запах. Не перебьешь никакими духами — вылей их на себя хоть банку!

Очень возможно, что мне повезло. Я еще мог себе позволить думать о будущем в литературе, а не о будущем литературы. Дни мои были посвящены нанизыванию строки за строкой, стилю и человеку в зеркале, который этот стиль диктовал.

Не только — за письменным столом. Его не устроила моя личность. Он разбирал ее по кирпичику и выжигал все то, что считал нежизнеспособным и лишним.

Он запрещал и сердцу и слову вялость, беспомощность, неумеренность. То и другое должны были стать сдержанными, хранить свой секрет. И он затягивал мой ремень все туже, чтоб ни одно словечко, если оно цветисто и пышно, не вырвалось из меня наружу. Я должен был выражать себя скупо, а, поднимаясь из-за стола, в том же регистре творить свою жизнь, существовать в ней негромко, но прочно. Сосредоточить свои усилия. Не распылять их. Собрать в кулак, двигаясь к единственной цели.

Я поступал, как он внушал, и делал то, чего он хотел. Я вспоминал о своей медицине, когда это требовалось сюжету. Я и на самых близких людей смотрел как на будущих персонажей.

Стоила игра этих жертв? Стоило воссоздание жизни той, несочиненной, той, подлинной? О, разумеется, жизнь под пером, прошедшая сквозь жаровню мысли, кажется весомей и глубже. Перо соскребает с нее шелуху, словно ключом ее отмыкает и продирается — взмах за взмахом — все дальше, к сути, к смыслу, к секрету.

Но, может быть, в этой-то шелухе, в этих захлестах, в стесанной стружке и было главное очарование? Поздно об этом рассуждать. Писательство мне заменило весь свет — молодость, любовь и религию.

Впрочем, теперь уже не поймешь, что было частью, что было целым, что было первым, а что — вторым. Можно разъять мой монолог на реплики — они ведь не сцеплены. Но жизнь не разделишь на части, каждая проросла в другой. Меня нельзя уже развести с этим зеркальным отражением. В давние дни сей господин настолько покорил мою душу, что я пожелал в нем раствориться. Исполнилось. Мы и впрямь одно целое.

Кто из нас этого добился — я или он — уже неважно. Важно, что нас уже не различишь. Разве, если вернуться назад на сорок лет, или чуть больше, на берег покинутой Меотиды и встретить одного малыша, который там жил, ничего не предвидя.

Нынче пред вами старое чучело в полуседой бороде и усах. Вряд ли мы схожи. Но важно понять: что делало жизнь детской души такой неспокойной? Неутолимой? Что выдернуло ее из толпы? И почему, едва оперившись, ты вдруг задумался над загадкой: так в чем она, в чем она, эта причина, что видимое беднее скрытого и воплощение — хуже замысла? Сам человек тому пример. Таким ли был некогда замысел неба?

Нет, лучше не возвращаться назад. Смотришь на старую фотографию, остановившую краткий миг, и сразу же гасишь одно желание: немедленно переписать и детство и все, что последовало за ним. Перебелить и переделать едва ли не всю свою судьбу.

Все же в ней было и много славного. Знал это острое наслаждение, которое доставляла работа и все, что сопутствовало ей, — раскладывание писчей бумаги, забавы с карандашами и перьями, распухшие записные книжки, настраивавшие тебя, как скрипку. И этот егерский холодок, когда решаешься наконец выбрать необходимое слово. Радуешься, как малый ребенок, чувствуя его свежесть и меткость.

А этот донесшийся до тебя неведомо откуда сигнал: дело ладится, мысль на верном пути. Сама судьба невзначай, ненароком, подсказывает тебе решение и посылает тех, кого нужно.

Удовлетворение кратко. Но тут уж ничего не поделаешь. В замысле все почти совершенно — до чуда, до головокружения — свершения неизменно тусклее. Что ж, был зато и счастливый жар.

И все же: как надо жить свою жизнь? Когда-то ответ казался прост: мудрее всего жизнь ради жизни. Недаром же она соответствует любезной сердцу литературе — внятной, естественной, без претензий. Но нынче я не думаю так и, больше того, я так не чувствую. И поиск истины в непритязательности, и поиск смысла в наших усилиях занять собою клочок пространства кажутся мне попыткой бегства от неразрешимой загадки. Такая жизнь — подобие жизни, и обретенным тобою зрением видишь ее приговоренность.

Что делать в этом замкнутом круге? Везде все то же — в горном гнезде и в муравейнике в долине. Жизнь кричит от безутешности.

Время спросить себя: было в ней что-нибудь, кроме труда и одиночества? Но ведь и одиночество — труд. Правда, я верил, что в нем спасение. В общем-то, все так и выходит. Одиночество спасает от жизни, смерть спасает от одиночества. Всегда есть тропка из тупика.

Еще один монолог невпопад. Во мне клубится недоброе чувство. Недосягаемый образец, следящий из своего зазеркалья за каждым моим душевным движением, меня, безусловно, не одобряет. Он столько учил участию к людям и снисходительности к их слабостям.

Его удручает, что для меня все еще так немаловажны их рассуждения о том, что я делаю. Он повторяет, что жизнь — не суд, где требуют от тебя доказательств. Что доказать ничего нельзя, что те, кого бы хотел опровергнуть, либо уже сошли со сцены, либо сойдут в ближайшее время. В сущности, это всем безразлично. Он мне внушает в который раз: где доброта, там доброе имя.

Я это понял, сделал своим, я потрудился для доброго имени в нелегких отношениях с ближними и — что еще изнурительней — с близкими. С юности помнил, что год без них стал годом моего распрямления, но этого больше не повторилось, так и остался я жить в семье. Он был доволен моим решением.

Но и когда сестра отказалась от собственной жизни ради меня, я ей позволил так поступить. И что поразило — позволил и он. И принял этот дар как естественный. Право, тут есть над чем подумать.

Был ли я добр от рождения? И сам не знаю. Да и не вспомнишь. Я видел, что люди вокруг несчастны, что если даже они грешны, любая укоризна бессмысленна. Так же, как и любой призыв. Услышат их только в тех пределах, которые могут быть доступны нашей себялюбивой природе.

Свои пределы имеет и жалость. Я чувствую, как она иссякает. Люди, привыкшие быть страдальцами, все больше становятся невыносимы. Может быть, я, наконец, возвращаюсь к себе самому, к своей Меотиде?

Трудно сохранять равновесие, когда понимаешь, что впереди могло быть и двадцать и тридцать лет! Еще тридцать лет этих утренних запахов, этого полдневного света! Можно захлебнуться от счастья! Но впереди есть только два слова — новопреставленный и приснопамятный.

Второе слово приятно, но лживо. Тургенев сказал, что следы нашей жизни глохнут мгновенно. И это так. Если и представить несбыточное: вдруг появляется некий чудак и среди гор громоздящихся книжек находит мою, что его ждет? Нечто забытое, несообразное, ничем не сходное с его жизнью. Малопонятные персонажи, странный архаический слог, написано на чужом языке.

Невесело. Но кто его знает? Судьба читателей может сложиться еще незавидней судьбы писателей. Снова мыслишка не без злорадства. Когда ждешь поезда в никуда, невольно думаешь: эта дорога не одному тебе предстоит. Вот мы какие христиане. Небо отказало в смирении так же, как отказало в детях.

Чем ближе и неотступней прощание с этой изношенной бедной плотью, тем чаще думаешь, понимает ли глупое суетливое племя, что вскорости ждет его расставание с островом, где ему выпало жить, что нужно готовиться к этому часу. Изношены и племя, и остров.

На сколько нас хватит? На век-другой? Меньше минуты в потоке времени. Но ты обязан трубить: надейтесь! Лет через двести или триста земля станет садом, а жизнь — праздником. И будет над нами алмазное небо. Лет через двести или триста. Русский писатель вас заверяет.

Призвание у него такое? Потребность ли у него такая? Или все тот же хороший тон? Необходимый «хороший тон», предписывающий нам веру в будущее?

Пешков восторженно и умиленно, как и положено оптимисту, тамбурмажору новой зари, гудит, что боготворит человека. Шопенгауэр, которым мог стать дядя Ваня, однажды окрестил оптимизм «насмешкой над муками человечества». Какая все-таки мешанина в наших раздувшихся головах! Так никогда и не разберемся ни с оптимизмом, ни с новой зарей, ни с человечеством, ни с его муками.

Новая заря поспешает, блеснет «через двести-триста лет», а человека всегда будет жаль, но бога творить из него не нужно. Хотя бы за то, что своими муками обязан он себе самому, своей разрушительной природе.

Все смутно. Что можем мы знать о жизни, которая будет спустя триста лет, какой тогда она примет облик? И будет ли она на земле? Но, если ты русский писатель, тверди: ждите. Всего только триста лет.

Слово все больше лишается смысла. То жреческое шаманство под бубен. То просто молодящийся вздор под звуки марша. Хороший тон. Музыка играет так весело.

Мы неудержимо стареем. Даже и те, что сюда пришли совсем недавно, глядят на нас морозными седыми глазами. Молодость точно себя стыдится, точно не хочет быть молодой. Ищет насилия, бури, крови. Вовсе не держится за жизнь. Отдать и принести ее в жертву становится все проще и легче. Словно когда-нибудь повторятся эти лебяжьи облака, снова зашелестит трава, лукаво, как платье любимой женщины. Словно возможно возникнуть вновь на берегах своей Меотиды.

Но не вернемся, не повторимся. Платье износилось, как плоть, как сердце, как наш уставший дух. Нужно найти в своем существе достаточно трезвого достоинства, чтобы расстаться с пустой надеждой. Если разумная свежая жизнь родится, то родится не здесь. Кто знает, может быть, ей повезет.

А мы? Сколько будем мы жить на земле с этим отчетливым чувством прощания с нашим островом? Век? Два века? Три века? Три еле заметных мгновения. Три огонька в подступающей тьме. Три поминальные свечи.

Думать не хочется. Мысли стихли. Чувствовать тоже — уже не по силам. Если прислушаться — воздух звенит. Звон его вокруг и во мне. Я еще слышу эту ноту.

Самое важное — в гуле, в слове, в художестве, услышать свой звук. Мне стало легче его найти, когда я неожиданно понял, что он исходит из монолога — либо не прячущего себя, либо укрытого в тайнике.

Как это неизменно бывает, то, что открылось в счастливый день, после показалось естественным, почти само собой разумеющимся. Ведь мир наш, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа. Каждая жизнь есть монолог.

Однажды им началась моя пьеса, теперь последнее одиночество тоже потребовало его. В конце концов, монолог под занавес — может быть, самый традиционный.

Но и сейчас ты не один. Но и сейчас, отбирая слова, старательно приглушаешь звучность, чтоб он не нахмурился, не осердился. Он — здесь. Он глядит на тебя из зеркала, следит, чтоб и в свой прощальный час был ты таким, каким он тебя сделал.

Позволь себе крикнуть, дитя человеческое! Ты долго постился на этом ристалище, не разрешал себе ни излишеств, ни лишнего ломтика ситного хлеба — ты заслужил хотя бы на миг, всего лишь на миг, отпустить постромки. Нет, поздно. Теперь вы с ним нераздельны и он не дает тебе права на слабость.

Он прав. И теории, и системы, бунты, восстания, перевороты, сменявшие друг друга эпохи, — все обнаружили свою ложь. А не обманет только оно — найденное в бессрочном поиске, выбранное одно из тысячи, верное, неподкупное слово.

В парке все больше и больше людей.

Музыка играет так весело.

Ну вот-с.

Давно я не пил шампанского.

Ich sterbe.

Июль-сентябрь 2005 г.

Загрузка...